IX. Нам стали говорить друзья...

Приведу это стихотворение (оно есть в обоих «Колоколах») так, как запомнил по первоначальной редакции – впрочем, она мало отличается от напечатанной:
* * *
Нам стали говорить друзья,
что им бывать у нас нельзя.
Что ж, не тошней, чем пить сивуху,
прощаться с братьями по духу,
что намекают нам тайком
на времена и на райком.
Окончат шуткой неудачной,
и – вниз по лестнице чердачной.
А мы с тобой глядим им вслед
и на площадке тушим свет.
Горечью и болью, сознанием гордого одиночества поэта пронизаны эти строчки, написанные после короткой хрущевской оттепели, в дни первых заморозков, когда Никита, науськиваемый сворой своих идеологических советников, вдруг набросился на худож¬ников, скульпторов, писателей и поэтов и «по-молодецки, по-немецки»  принялся «грозить им пальцем». Вслед за московскими «встречами руководителей партии и правительства с деятелями искусства и литературы» (впрочем, не помню: может, и наоборот – «деятелей с руководителями», – черт их там разберет и запомнит, кто с кем встречался, кого называли первыми, кого – вторыми, а ведь придавалось же этому значение!) – так вот: вслед за московскими встречами прошли подобные судилища и в столицах республик, – и, не в последнюю очередь, в Киеве. Там в это время на главном республиканском идеологическом посту третьего секретаря украинского партийного ЦК воцарился один из харьковских вурдалаков от пропаганды и агитации – Андрей Данилович Скаба, записной юдофоб и хранитель чистоты грязных сталинских идей.
Да простится мне короткое отступление в историю нашей семьи: Скаба оказался ее злым гением. Когда родители были реабилитированы, отец, исполненный самых радужных надежд, был намерен возвратиться к любимой вузовской работе, снова преподавать политическую экономию, от которой был отторгнут в 1936–37 году незаслуженным исключением из партии. Перед ним «извинились», ему вернули партбилет – так верните же возможность заниматься своим делом! Но поскольку «партия – наш рулевой», а в области общественных наук – особенно, он и обратился за поддержкой к третьему секретарю харьковского обкома, державшему в своих руках вузы – вообще, а гуманитарные науки – в особенности. Этим секретарем был Скаба. И в помощи он решительно отказал. Разговаривал сухо, недружелюбно, буркнул: «Подавайте на конкурс», но ясно было, что это пустая отговорка. Отец оставил свои попытки, устроился на должность начальника отдела, где работа была крайне запущена, вгрызся после шестилетнего пребывания на северной каторге в интенсивную работу – и через четыре месяца слег в параличе. К работе ему, правда, удалось вновь вернуться... на один день: сил не хватало, он снова слег, а вскоре и умер.
По тому, как Скаба с ним разговаривал, у отца сложилось впечатление, что тот проникнут ненавистью к происшедшим переменам, считает их временными и чисто тактическими (что, кстати, оправдывалось и событиями: уже осенью 1956 года советские танки раздавили восстание в Будапеште, «мятежное» правительство Имре Надя было свергнуто, сам он казнен). В те дни вышло специальное (и, разумеется, секретное) постановление ЦК КПСС, предупреждавшее о «неправильных» высказываниях некоторых реабилитированных товарищей, озлобившихся на партию и скатившихся на позиции буржуазного либерализма... На самом деле это был явный откат «ленинского ЦК» к сталинщине. Тем не менее, хрущевский доклад о «культе» уже сделал свое дело, оттепель продолжалась, и первые существенные «морозы» снова грянули только в 1963 году.
Началось, как, может быть, помнит читатель, с художников. Мое крайнее (впрочем, столь частое в людях нашего поколения) невежество в изобразительных искусствах оставляло меня достаточно равнодушным к тому, что творили еще более невежественные власти, давя бульдозерами выставки, громя «абстракционистов» и «формалистов». Меня, однако, одолевало предчувствие, что за литературу примутся тоже. А вот здесь индифферентным я оставаться не мог: судьба Бориса Чичибабина, Марлены и группы других поэтов, получивших в городе, а отчасти и за его пределами, известность на фоне развернувшегося тогда «поэтического бума», не могла меня не тревожить. Как и судьба поэтических звезд всесоюзного масштаба. Относительная свобода высказываний, получившая особое развитие в «эстрадной» поэзии тех лет, волновала и будоражила сердца. Вот почему, очутившись однажды на занятии литобъединения в союзе писателей, я даже высказался в таком, примерно духе, что-де художников пускай бьют и им поделом, а вот не добрались бы до литераторов... Как бы не досталось, под сурдинку, под общий шум, нашим любимым поэтам: Евтушенко, Вознесенскому, Ахмадулиной «и другим» (под другими я имел в виду, прежде всего, Бориса).
В «Литературной газете», тогда еще тоненькой, четырехстраничной, появилось стихотворение Константина Ваншенкина:
В поэзии – пора эстрады,
ее сверкающий парад.
Вы, может, этому и рады...
Я вовсе этому не рад.
Мне этот жанр неинтересен,
он – словно мальчик для услуг.
Как тексты пишутся для песен,
так тексты есть для чтенья вслух...
И т. д.
Мне была понятна тревога хорошего поэта за качество литературы. Но жаль было потерять такую чудесную и необычную возможность слушать относительно свободное слово. Ведь в книгах все было заранее взвешено, вычищено, препарировано. А то, что звучало с эстрады, гораздо труднее было загонять в цензурные рамки. И, например, стихи Чичибабина, которые он читал на поэтических вечерах, и те же стихи, но уже напечатанные – это были зачастую совершенно разные произведения! А порой и противоположные по смыслу и заряду, как, надеюсь, мне удалось показать в главе «Четыре книжки...»
Я послал в «Литературку» реплику-возражение – сослался на пример Маяковского: известного эстрадного поэта, но, между прочим, не бездарного... Мою реплику напечатали, а рядом – ответ Ваншенкина. Как в большинстве споров, мы оба были правы. Не стоит, впрочем, пересказывать обмен аргументами, одно скажу: в подтексте моей заметки было беспокойство за Бориса, который на эстраде был очень хорош – и широко пользовался ею, чтобы донести до людей свои стихи – в том числе и звучавшие почти как крамола. Или даже без «почти». Ну, например, он читал не раз «Крымские прогулки» (стихи, осуждающие сталинскую депортацию крымских татар – да тем самым, пожалуй, и других народов), тогда же можно было услышать и его стихи с рефреном «Не умер Сталин!», бесстрашно оспаривавшие насаждаемое властями мнение, что с разоблачением «культа личности» все издержки тотальной диктатуры остались позади... Да мало ли чего можно было от него услыхать на этих вечерах – например, и о том, «что кесари наши пузаты, и главный их козырь – корысть»...
Но ведь и то сказать: не он один вдруг стал такой смелый – подраспустились и другие писатели. После того как Никита Сергеевич, багровея от гнева, орал при большом скоплении народу на Вознесенского и Евтушенко, взялись и за писателей, живущих на Украине. И наш старый знакомец Скаба с высокой трибуны такого судилища вот так же пытался покрикивать на Виктора Некрасова, а про Чичибабина сказал буквально следующее (я запомнил):
– Харьковское радио предоставило микрофон некоему Чичибабину, который в своих, с позволения сказать, стихах пытался проповедовать анархические взгляды.
А дело было так. На одном из своих поэтических вечеров (он проходил в Центральном лектории) Борис читал стихи, где была такая строчка:
...и над нами не надо начальства!
Ишь чего захотел! Да нешто без начальства можно? Холуи товарища Скабы, да, наверное, и он сам, приняли это за пропаганду взглядов Бакунина, Кропоткина и Левы Задова. Но откуда начальство пронюхало, как услышало эту крамолу? Проще не бывает: перед Чичибабиным стоял маленький микрофон от репортерского магнитофона, на который выступление записывала редактор отдела литературно-музыкального вещания Дебора Михайловна Демиховская. Запись вскоре прозвучала в эфире, и – то ли кто-то донес, то ли... опять-таки кто-то донес, а, возможно – по результатам проверки «микрофонных материалов» , но в Киеве дознались о преступной строке, а результат – критика из уст самого Скабы! По хорошо сложившейся традиции, в ответ на критику были приняты меры: Дебору Михайловну сослали в «Обласні вісті», и по привычке все ждали, что как-то взыщут и с поэта. В то время многие ожегшиеся на сталинском молоке дули на хрущевскую воду. И я – в том числе. Мне казалось, что над Борисом нависла реальная опасность. И я к нему явился с выражением солидарности – к сожалению, весьма неуклюжим. Возмущенный этими преподлыми экивоками: «некий Чичибабин», «с позволенья сказать», – я сел и сочинил свои куплеты о поэте, который жил-поживал «под грохот стихий» – «и писал он без дозволенья, с позволенья сказать, стихи». Затем появлялся «с позволенья сказать, Скаба», делал свой «с позволенья сказать, доклад»... И все бы ничего, но я вздумал живописать будущее – по тому образцу, который был привычен: по модели, примененной к Зощенко, Ахматовой и ко многим другим жертвам партийного контроля над литературой. И Борису, даже без этого гороскопа, конечно же, опасавшемуся за свою судьбу, вздумал эти куплеты прочитать. Там, правда, были и «оптимистические» строчки:
Но останется после смерти
от поэта – живой огонь,
от чиновника, уж поверьте,
с позволенья сказать, лишь вонь.
Ничего себе оптимизм! Вообще-то я оказался (не правда ли?) тоже отчасти пророком: вот что значит поэзия! Но в каком-то ослеплении я вздумал прочесть эти – вот уж, действительно, с позволенья сказать – стихи самому Поэту, не подумав, что он вправе расценить мое сочувствие как похороны заживо. Да при этом я еще и стал откровенничать: меня лишь недавно приняли в партию, и, если мои мрачные опасения оправдаются, то – как мне тогда к нему, Борису, приходить?!
Короче: у меня есть опасение, что именно я своей «трусостью вслух» «вдохновил» его на стихи, процитированные в начале этой главы. Ну, может, не только я... Не слишком-то мне приятно делиться этим своим предположением, но ведь я обещал быть правдивым.
В тот день у него сидел старлей из академии имени Говорова – поэт Лорик (фамилии не помню). Зашел и вышел Алик Полтавцев – вольнодумный преподаватель истории КПСС, зять немыслимой юдофобки Галины Кузьминичны Проценко – секретаря одного из городских райкомов партии, а после – директора одной из центральных школ...
Борис и Мотя провожали меня, как всегда, стоя на освещенной площадке лестницы, перед входом в их чердачную квартиру. Когда я спустился по скрипучей деревянной лестнице, лампочка погасла.
А мы с тобой глядим им вслед
и на площадке тушим свет...
Одно лишь меня утешает: все же я тогда к нему явился с поддержкой. Неуклюжей, косолапой, неумной, но – поддержкой.
Прошло несколько лет, и мне представился случай выступить в его защиту весьма публично. Об этом, однако, в следующей главе.

Далее - глава Х: "Моя подруга варит борщ..." http://proza.ru/2011/06/26/496


Рецензии