Колянка
О композиторе, «воре» и дарах журналистики
Документальный рассказ: воспоминание о воспоминании
Эта профессия хороша тем, что дарит впечатления, обогащая ими автора дополнительной информацией о жизни, о делах и характерах, заботах и переживаниях тех известных и менее известных людей, на встречи с которыми его посылает профессия газетчика.
Интервью – великое изобретение само по себе – позволяет автору заглянуть туда, где еще никто не бывал. Читатель, в свою очередь, знакомится или с тем, что выходит из-под его пера, или с тем, что оставит редактор в тексте, подготовленном автором. Но читатель никогда не услышит ни одной интонации собеседника, представленного газетой. Не узнает о том, что было сказано помимо того, что попало в газету. Так случалось нередко и со мной. И не только, впрочем, со мной. И все это особенно бывало заметно в прежние годы, когда господствовала цензура. В нынешние времена цензура с той мотивацией, благо, исчезла. Это бодрит, но не радует другое: щедро плодится ущербными средствами излагаемая газетно-журнальная пошлость, которая возмущает даже не самую трепетную мораль, и заодно оскорбляет достоинство не самых взыскательных читателей.
Вспомнился один случай с интервью – во многих деталях, что позволило воссоздать по памяти тот самый день, что я провел в доме у популярного композитора. День получился растянутым во времени – беседой, которая из обычной перетекла в необыкновенно задушевную и эмоциональную. Я забыл даже, зачем пришел. Не в буквальном, конечно, смысле. И не хотел думать о том, что у меня получится, когда придется выкладывать на стол редактору написанное. Потому что обо всем я написать не мог. И вот сейчас, спустя многие годы, я пытаюсь почтить память композитора тем, что надеюсь восполнить тот вынужденный пробел. Попробую по мере возможности воссоздать самый интересный и поучительный эпизод, не вошедший в то интервью композитора - автора таких чудесных песен, которые уносили воображение слушателей далеко за пределы реальности. Вступление однако затянулось.
В двух словах: в редакции я предложил подготовить газетный репортаж с элементами интервью - о композиторе, который, уместно заметить, никогда не писал оратории об Октябрьской революции и Ленине, как не создавал кантаты о разнообразных и нескончаемых «свершениях», отвергал симфонии, лицемерно наполненные псевдопатетическими меццо-форте, не создавал марши о комсомольском энтузиазме, не воспевал рабочие будни страны с ее повсеместными новостройками, не славословил партию в качестве «нашего рулевого» и не делал реверансов в сторону руководителей правительства и райкомов. Рай коммунистов был ему не в радость. Он писал песни о любви и сокровенных, добрых проявлениях души, о верности мужскому слову и женской нежности, об улицах старого города, о забытых персонажах прежней жизни – таких, как последний городской фаэтонщик. Песни бередили сердце, магнетически приковывали к себе и заставляли любоваться мелодической изобретательностью и гармонической цельностью. Песни, словом, были красивые и душевные. Такие, что каждому хочется их слушать и думать о своем, петь за столом, даже насвистывать. И, конечно, восхищаться ими. Делиться впечатлениями. Петь хотелось по поводу и без повода. С бокалом вина в нетерпеливой руке, или без него.
Песни были рассчитаны, конечно же, на совестливых, талантливых и не самых ангажированных политической верхушкой исполнителей. Однако и «верхушка» его обожала. Ушедший из жизни около двух десятков лет назад, он остается «своим" и "любимым» по сей день…
Композитор отвечал на все мои вопросы подробно и обстоятельно. До того, чтобы не отвлекаться, он попросил жену реагировать на все телефонные звонки: говори, чтобы звонили часа через два - три.
Рассказывал о своей жизни спокойно и неторопливо. С какой-то грустной нотой – о чем бы ни заходил разговор. Таким был человеком, что даже в зените славы понимал, как иллюзорна жизнь с ее печалями и радостями, всеобщим признанием и творческими неудачами. Это правда, потому что его интервью, по сути своей, о том и свидетельствовало. Да что там интервью? Песни сами говорили о нем.
При всей жизнелюбивости и склонности к дружеским богемным пирушкам на грузинский лад - с поэзией и песенным многоголосием, либо городскими романсами под гитарный и фортепианный аккомпанемент в компаниях с Нани и Бубой (речь, разумеется, идет о полных тогда молодости и энергии Брегвадзе с Кикабидзе), композитор был человеком не с разгульным темпераментом, а каким-то, зачастую погруженным в себя, мечтателем и переживателем. Он был похож на свои песни – то искристые, то не лишенные меланхолии, но всегда человечные, задумчивые, обращенные ко всем. Пожалуй, человечность и стала его идеологией, системным и подвижническим стимулятором творчества. И вот он рассказывает о жизни, а я обратил внимание на призывно раскрытые настежь окна в его кабинете, увешанном афишами, и наивно подумал, что в такой обстановке сочинять песни легче, чем можно предположить. Сочинил песню, и выпустил ее в мир через эти окна, за которыми в нетерпеливом ожидании находятся люди, готовые тотчас подхватить новую песню. Эта малопонятная мне самому мысль прервалась вернувшим меня к действительности голосом композитора: «...а квартиру пока получить не могу». «Что, простите?»
«Тесно здесь и работать, и жить. Этот дом называется композиторским. Для них - для нас, то есть, - построили. Но здесь тесно. Знаете, почему? На каждом почти этаже композиторы. Мы друг другу мешаем. Каждый спешит стать лауреатом. И каждый сосед, тоже композитор, слышит через стены, как тот работает, и тоже спешит. А в спешке ничего не получится. Разве что состариться можно не ко времени…».
Композитор, помимо песен, создавал музыку к кинофильмам и сочинял оперетты с добротной музыкой, которые были вполне востребованы, и ставились не раз в Москве. Короче, рассказывать ему было о чем. Он вспомнил, как познакомился с будущей женой. Как она вдохновляла его на творчество и стимулировала появление всем известных мелодий.
Композитор не мог объяснить только одного – как у него возникает мелодия. Что творится в сознании? Какие флюиды его посещают, выстраиваясь в линии и образы?
Но в этом бессильны все. Никто не объяснит, как появляются стихотворные строки. Или, например, согласно Екклессиасту, «как образуются кости во чреве беременной». Промысел Господа, говорят, движет человеком и его побуждениями. И это, как считают мудрецы и философы, увы, непознаваемо.
Однако композитор рассказал о другом. Произошло это, когда я, не удовлетворившись бегло выстроенными воспоминаниями, повторно вернул его к вопросу о том, как он стал тем, кем стал. И тогда он, что называется, вдруг преисполнился готовностью... изложить все как было. Поведать о том главном, с чем не в силах была расстаться его память.
«Слушайте, дорогой, я об этом никому не говорил, кроме жены и друзей. Я стал композитором потому, что появилась страсть к сочинительству. А страсть эта появилась после того, как я осознал важность воздействия песни на человеческую жизнь...»
Композитор говорил так, или почти так, как я цитирую. Беседовали мы на русском языке, которым он владел, могу засвидетельствовать, безукоризненно.
Он взял со стола сигаретную пачку. Прикурил, затянулся и продолжил.
«В вашей статье это не появится даже при всем вашем желании, но вам все-таки расскажу. Коньячок нам не помешает, надеюсь», - он встал из-за стола и снял с полки необычной формы бутылку. «Раз дома не оказалось нашего, грузинского, потешим себя французским», - композитор подмигнул мне с озорством, как-то не вязавшимся с его государственными наградами, титулами и прочими регалиями. Но к регалиям он был равнодушен, а к людям – ни в коей мере. «На душе стало тепло и приятно», - вспомнилась фраза из детской книжки про украденные огурцы - мальчиком, который самовольно сорвал их с грядки, но в конце концов признался в этом дедушке, проверявшем его на честность. И мальчик был прощен.
На душе стало тепло до того, как коньяк стал оседать в сосудах и жилах. Я находился в ожидании доверительно и щедро открываемой тайны. И слегка волновался.
Скрип, который послышался, когда композитор встал из-за стола, сначала показался мне следствием качнувшейся от сквозняка двери. При повторении звука оказалось, что скрипит не дверь, а протез на левой ноге композитора.
«Я рос на улице Гоголя, это квартал Окросубани, так называемый «Золотой квартал» - неподалеку от железнодорожного вокзала. Мы, мальчишки, бывало, на ходу запрыгивали на подножки дребезжащих трамваев, беспечно веселясь и бравируя ловкостью. Бог миловал. И вот однажды спокойно поднимаюсь в стоящий на остановке трамвай. Нога не доходит до ступеньки, попадая в ее основание, а вагон трогается с места. Нога под колесом. Слезы матери, ампутация во избежание гангрены и новая реальность...
Было мне тогда, в году 33-м, уже лет девять. Родители решили отдать меня в музыкальную школу. Может, даст Бог, хоть пианистом стану, думали. Появится, надеялись они, некая резервная область деятельности. И вот хожу я к учительнице музыки через две улицы и возвращаюсь. В неделю два раза. И еще на сольфеджио с музлитературой – в музыкальную школу. Так продолжалось несколько месяцев...
Иду я в один такой день, где-то в начале апреля, от учительницы домой. В руках – кожаная папочка с тесьмой и выпуклым изображением Петра Чайковского. А на углу подростки стоят, покуривают, спорят.
«Что это у тебя в руках, Гоги?» - спрашивает Владик Гануграва, отпетый хулиган, но из культурной, между прочим, семьи.
«Ноты», - отвечаю как бы нехотя, с тревожным чувством.
«Ноты?!!», - шпана возмутилась.
Меня обступили со всех сторон и, подталкивая, повели к дому, в подвальном помещении которого жил вор по имени Колян. Может, это было и прозвищем, не знаю. «Будешь отвечать перед Колянкой», - сообщил Владик. Противиться не было смысла.
Понять причину, однако, я не мог. Правда, сначала мне повезло: шефа шпаны дома не оказалось. Мне было велено добровольно явиться на то же место через час.
Колянка, 22-летний вихрастый парень с широко посаженными голубыми глазами, казался человеком строгим и бесцеремонным. Даже безжалостным. Я об этом слышал и раньше, но в тот день убедился в этом сполна. Хотя приходилось удивляться его необыкновенной нежности к собакам, которых он кормил ежедневно чем мог, и отчего собачки всех мастей и возрастов с утра сбегались к воротам дома Колянки, разноголосым лаем призывая его выйти к ним.
«Вор», как выяснилось, больше видел и полагал себя таковым, нежели был им по сути – в полном и изначальном значении этого слова. Колянка, как мне объяснили впоследствии Владик и его «кореши», требовал собирать деньги на еду, сигареты и водку. И на корм собакам. На пиво, шоколад и ирисовые конфеты, который полюбил еще в детдоме. И на книги, в которых описывалась история древнего мира. К этой теме он был давно и искренне привязан. Деньги брали у ребят из тех семей, которые не очень нуждались.
Колян был сыном крестьянина из Ростовской области, погибшего то ли в гражданской войне, то ли в последующие годы. Так считал Колян, потому что, по его словам, «если бы он остался жив, то и сына своего нашел бы». И его, сына, определили в какой-то детдом, эвакуированный сначала в Майкоп, а затем в грузинский курорт Цхалтубо. Когда Коляну исполнилось 18 лет, его оттуда выпустили, предлагая при желании остаться. Колян отказался и ушел, надеясь, что поскольку он уже взрослый, сам добудет себе еду: обитателям детдома и так ее не всегда хватало... Взял и приехал в Тбилиси. А улица Гоголя, она рядом с вокзалом: забрел Колянка сюда и здесь же остался.
Так вот, через час, ни слова не говоря родителям, я отправился к жилищу Колянки. Вместе с Владиком меня дожидались Гарик Калантаров, сын инженера литейно-механического завода и будущий дипломат МИД СССР, Зураб Канделаки, который впоследствии стал профессором, доктором биологических наук, белокурый красавец Даниэль Ташкевич с вечно обиженным лицом – потомок переселенцев из Польши с еврейскими корнями, страстно увлекавшийся коллекционированием почтовых марок. Со временем, уже дедом, он переехал в Израиль, откуда направился в Бельгию, где занялся организацией выставок современной живописи во многих странах мира. Эти и другие, еще пара «пацанов», составляющих шпану, меня дожидались с нетерпением. Самому старшему, Зурабу, было не больше пятнадцати лет. Самому младшему, Дато Барабадзе, примерно тринадцать. Этот потом не раз сидел – в Грузии и за ее пределами. Предпочел жить по «понятиям».
Медленно и молча ввели меня к Колянке, который уже знал о причине моего появления.
«Ты чем занимаешься, музыкой? Ты что, девчонка?» - издевательски спросил он.
Я молчал.
«Еще раз увижу с нотами в руках, считай – тебе конец. На первый раз прощаю. В следующий раз...»
Колян стремительным движением отстегнул брючной ремень. «Ты понял?!» Мое молчание продолжалось. «Иди домой!» - услышал я спасительное повеление.
Меня охватил страх. Что делать дальше? Не повиноваться?
Спас меня Гарик Калантаров, и произошло это как нельзя кстати.
Я предусмотрительно изменил маршрут пешего передвижения к учительнице музыки и обратно домой. Ноты прятал под рубашку. Никто ничего не замечал. Да и Колянка вроде бы перестал интересоваться, хожу ли я на музыку. Он не представлял себе, что кто-то в округе посмеет ослушаться его, наводившего порядок по собственным представлениям.
Однажды Колян спросил у шпаны:
«Гоги тормознул с нотами?»
«Тормознул, - ответил сердобольный Гарик. – Но у Гоги ведь ноги одной нет, на левой протез у него. Вот и ходит на музыку. А что еще ему делать...»
Колян побагровел:
«Почему я не заметил, что ноги нет? Где протез? Брюки, что ли, его закрывают?»
Колян, помолчав, назвал шпану «баранами» и «тупыми болванами».
Когда через день они пришли еще раз, я понял, что они знают все. Что учусь, осваивая гаммы и арпеджио, играю Баха и Генделя. Занимаюсь «немужским» делом. И опять побрели все вместе к Колянке.
«Садись, Гоги», – сказал «вор». – Говорят, ты перестал ходить к учительнице. Приподними брючину слева».
Я повиновался.
«Музыке учишься?»
Я решил сказать правду. Будь что будет. И сказал – все как есть на самом деле. Приготовился к худшей из форм жестокого порицания.
«Кто у тебя сейчас дома?» - с непривычной мягкостью в голосе спросил Колян. Отвечаю, что дома только мать.
«А к тебе можно? Исполнишь чего-нибудь. Посмотрим, как ты там наяриваешь. Я чуток послушаю. И сразу свалю».
Вдвоем мы пришли домой. Мама что-то жарила. Познакомил ее с Коляном. Она пригласила нас обедать. Колян воспротивился. Времени, говорит, совсем нету. Но потом мы его заставили.
Ел Колян мало и словно нехотя. «Вам котлеты с картошкой не нравятся, молодой человек?» - спросила мама.
«Нравятся, да вот съел недавно шоколадку», - протяжно ответил Колян.
«Ничего страшного, поешьте, пожалуйста, дружок», – попросила мама.
Колян смутился, поблагодарил и взглянул на часы, настенные. Своих, наручных, у него не было. Сделал вид, что торопится.
«Кончай, Гоги, жевать, охота твое искусство послушать», - напомнил Колян.
Перешли в комнату, где стояло немецкое пианино.
Я достал ноты и аккуратно поставил их на пюпитр. «Не свалятся?», - обеспокоенно спросил Колян и приготовился слушать.
Пока мама была дома, я неуверенно исполнил короткую сонатину Гайдна, ошибаясь и сбиваясь от волнения. «Молодец, парень»! - удивился Колян. «Играй повнимательней!» - донесся голос мамы.
Мать, извинившись, сказала, что ей надо к соседке. «На столе чай с вареньем, так что милости прошу, не стесняйтесь...»
Прозвучали еще Моцарт и, отчетливо помню, менуэт Баха. Из программы для начального обучения. Колян слушал со спокойной настороженностью. Хвалил. Потом спросил: «А спеть можешь? Что-нибудь о жизни, любви?»
Я кивнул в ожидании ухода мамы. Когда дверь наконец захлопнулась, я запел. Текст был такой:
«С корешем Рыжухою мы в Туле проживали,
Мы в Туле проживали и горя мы не знали...»
«Ого-го, - оживился Колян, приподнявшись на стуле.
«И жили оба вора, жиганы молодые,
На дело выходили и все поровну делили...»
Колян крикнул: «Вот так концерт!»
Песня дошла до конца, завершившись ужасным эпизодом: кореши, горюя и страдая, вонзили, согласно тексту, «перо в шикарную» особу – «мазиху», поправшую воровскую верность.
«Еще одну, и я сваливаю», - попросил вспотевший Колян.
«Будет еще одна», - сказал я.
Знал я всего-навсего четыре блатные песни. На этот раз спел самую чувствительную из них. Песня была о любви вора к женщине, которая его не дождалась. Колян слушал, как вкопанный. Когда я взял последний аккорд, играя с грехом пополам, Колян вдруг обнял меня и сказал:
- Смотри, не бросай это дело. Учись до конца. Я тоже хотел чему-то научиться, да при такой жизни куда там. А ты – большой талант!
Попить чаю он отказался. Спросил только: «А можно иной раз к тебе заглядывать, ну, послушать, что ли?»
Вы поверите? После этого Колян разогнал шпану и перестал собирать деньги. Пошел на вокзал, нашел работу ремонтника в депо.
Еще несколько лет Колян жил на нашей Гоголевской улице, а потом, не попрощавшись ни с кем, исчез. Где он обитал впоследствии, чем занимался, я не знаю...»
Интервью, которое появилось в газете в конце августа 1984 года, было приурочено к 60-летию народного артиста Грузии, композитора Георгия Гаврииловича Цабадзе. Редактор не притронулся ни к одной из строк, разве что добавил запятую, пропущенную автором по невнимательности. Коллеги вывесили эту работу на доске лучших публикаций месяца. Я же сожалел, что это как раз не самое лучшее из того, что можно было написать. Именно потому, что про Коляна, увы, там не было ни одного слова.
В публикации говорилось, конечно, о важности воздействия музыки, песни на жизнь человека. Но, как понимает читатель, говорилось несколько иначе.
Свидетельство о публикации №211070300376