Гл. 7. Незаметная жизнь. История Marie - 49

…Неужели про безобразия пьяного Фильки, про индюшек и цыпок писала та самая Marie, которая в своей первой юности, году примерно в 1856-м, чинно прохаживалась по ореховскому старинному парку под кружевной амбрелькой в нарядном a la Russ сарафане и кружевных  митенках вместе с гувернанткой m-lle Berte, декламируя по-французски что-нибудь из «моего Корнеля» или «моего Расина», как она обычно именовала этих французов в своих дневниках того времени… Или та романтичная девочка-подросток, что сидела на берегу усадебного пруда в «Долине слез» и мечтала о том, как будут исполняться их с братом Иваном заветные желания. А ждали они от жизни не много – ни мало – счастья… 
Брату оно виделось удачного восхождения по служебной лестнице, приметного положения в свете, достатка, известности… Сестра искала в грядущем романтической любви, красивого замужества, а себя – просвещенной и блистающей хозяйкой салона – вроде знаменитой Смирновой-Россетти…

Не тем ли дышали и тысячи других юных девичьих сердец, томящихся в тиши бедных дворянских усадеб? И они ждали доброго жениха и возможности благодаря замужеству вырваться на простор жизни из малых мирков своих небольших имений, столь щедро и широко разбросанных в русских просторах…
Но могла ли посулить им все это реальная жизнь? Где было встретить им своего суженного, когда далеко не каждая девушка, как и Marie, имела возможность выбраться в Москву зимой, а если и выбиралась, то ее круг, средний, если не по родовитости, так по скудости средств, не мог предоставить девицам подобных возможностей.

Такие как Машенька, уже в юности своей были обречены на одиночество. За время, унесшееся после хлебосольных и многолюдных деревенских праздников, которые устраивали помещики средней руки – те же пушкинские Ларины, а это была первая четверть XIX века,  - многое изменилось. Как и Жуковские, бывших в Орехове в тесном общении исключительно с семьей двоюродных Петровых (в эту семью вышла замуж младшая сестра Анны Николаевны Варенька), так и многие другие семьи, несмотря на относительную тогдашнюю заселенность Руси не имели обширных деревенских связей. (Еще в годы моего послевоенного детства Русская земля смотрелась относительно заселенной. Не то, что ныне: тысячеверстная пустыня, когда-то бывшая полями пшеницы, ржи, льна, гречихи, а теперь целина; луга, но не разнотравья, а монстров сорняков и лишь изредка небольшие кусочки полей, на которых ловко и споро выращивают газоны на продажу в усладу богатым дачникам, - мертвые пространства, интересующие сегодня разве что торговцев заброшенной нашей землей, да ненасытных нуворишей, алчущих «сеять» на ней свои безвкусные дворцы, особняки, бассейны, шашлыки…).
Откуда было взяться женихам в Машины времена, а тем более – в наши?

***
С магнатами высшего света живые семейные связи не залаживались, – высший круг всегда был четко очерчен и наглухо замкнут. К тому же имения по соседству с Жуковскими, как правило, пустовали, отданные на волю управителей.
Стремительно беднела родня – те же родовитые древние дворяне Стечкины, потомки боярские, когда-то могучие владетельные помещики, теперь в лице своенравных потомков только и норовили, как бы  быстрее промотать, прокутить, спустить с молотка отцовское наследство. Стечкины навещали Жуковских и в Орехове, и в Москве, но речь там могла идти только о том, как бы молодым двоюродным и троюродным, а то и вовсе дальним своякам помочь…

В последние годы жизни Российской империи дворянство оскудело не только от полного разорения, но и от житейского одиночества, от изживания семейственности, и это одиночество и прекращение былого цветения жизни, его тоскливое, но по-своему прекрасное как осень умирание, запечатлел в своих грустных, продуваемых всеми степными ветрами рассказах Иван Бунин.
Стены Дома рушились, изъеденные древесными жучками, превращались в прах от сырости и гнили и на открытых ветрах вселенной доживали свои одинокие жизни последние осколки прежней удали, и мало кто имел счастье погреться вместе с родней у старинного камелька своих предков.
Разрушение русского уклада жизни коснулось судьбы Marie еще в малой степени, хотя и ей кроме случайно заехавшего в Орехово в гости троюродного брата жизнь не могла ничего более посулить... Ну, уж, а судьбы ее красивых, образованных и умных племянниц (Веры и Кати – моих бабушек), у которых не складывалось ровным счетом ничего, говорят о том, что не без Божиего перста  так  страшно и необратимо истощалась русская жизнь…

***
Вспоминая горькие стези поколения моих бабушек, расцвет молодости которых пришелся на годы перед I Мировой войной, а зенит на годы 20-30 уже века XX, меня не оставляет двойственное ощущение, что причиной их покалеченных судеб была не только общерусская государственно-политическая катастрофа. Подоплека ее была, несомненно, духовного толка. Словно отнято было тогда Божие благословение всем, жаждущим любви и устроения семейных очагов. Не вили гнезда тогда птицы. Не растили совместно своих птенцов, трогательно трудясь для их пропитания и роста… Случайные браки - по прихоти, по мимолетному увлечению, по какому-то рассудочному капризу, понуждаемые страхом одиночества, - возникали, как болотные огни, но так же мимолетно и бесследно рассыпались прахом, оставляя по себе не память, а шлейф горечи и ожог на душе…

Каким-то  странным образом – «как трава», – вырастали при этом дети (но не всем, далеко не всем потомство даровалось…). Их уже как прежде и как положено не воспитывали (да и не имели на то никаких возможностей). Самовластные, несчастные, болезненно самолюбивые, если в детстве эти отпрыски еще и приучались бабушками к молитве, то в юность они входили уже без нравственных опор веры, зато с сундуком новейших дремучих предрассудков, которыми заражались от всеобщего смрада эпохи: горячечным энтузиазмом всеобщего конструктивизма, самодовольной верой  в неограниченные силы человека, в его свободу вытворять все, чего душенька только не пожелает…
Повзрослев, они готовы были воспроизводить свою жизнь и дальше, бронируя свои духовные болезни в последующих коленах…

Конечно, главные вины можно предъявлять той лавине, что с бешеным ускорением понеслась с заоблачных высот прежней русской жизни, сметая и круша все на своем пути, но ведь на Суд Божий все приходят не «лавинами», а по одиночке… А потому  где, в какой момент, по чьим неосмотрительностям, из-за чьих ошибок или наследственных, не выправленных, не уврачеванных духовно-генетических сбоев начали таять вдруг эти великие снега вершин, - вопрос вовсе не праздный, хотя и трудноподъемный для слабого человеческого рассуждения. Еще и потому трудный, что ответ, напрашивающийся словно сам собой, шепчет нам не о лавинах, но о почти не видимых, еле заметных, даже «невинных» с нашей современной точки зрения уклонениях - о малых каплях, которые камни гор точат. А мы привыкли – в силу грубости нашего ума, ворочать глыбами. А ведь то яблоко, которое, отведав, Ева подала Адаму, оно ведь тоже было с виду не велико. Но изуродовало человека, а через него и весь мир.

***
…Неужели это была та самая Marie, которой  младший братец Николенька семи-восьми лет (а Маше – 14) посвятил свою пробу пера – все дети Жуковских с раннего возраста рано начинали приобщаться к  писанию стихов, но со временем как-то незаметно переходили на прозу. Стих уже не шел…
Однако Николай Егорович, уже, будучи чуть ли не профессором Московского Университета, разменяв пятый десяток лет, все-таки тряхнул стариной и написал в Тулу своим маленьким племянникам, детям брата Ивана - Жоржу и Машуре, заболевшим корью, чудесную балладу под названием «Свадьба в болоте», которую хоть фрагментом, Бог даст, и мы в нужное время читателю представим. Но пока… вернемся лет на тридцать - из 80-х годов XIX века назад, в Машину юность: в середину пятидесятых, когда восьмилетний Николенька сочиняет одно из первых своих стихотворений - трогательное посвящение любимой сестрице:

          К тебе
Как белая лилея
Душа твоя чиста
И розы пышнее
Твоя  красота.
          -----------
Еще будь красивей
Моя, ты сестра,
Земли будь счастливей
И помни меня.

Н. Жуковский.

Машенька в свои четырнадцать-пятнадцать лет была миловидной, хорошо воспитанной, серьезной и весьма развитой отроковицей и вполне могла поспорить своими манерами и тщательной образованностью со сверстницами в том же Смольном Институте. Она прошла с учителями курс естествознания, курс риторики, занималась усердно алгеброй, чудесно рисовала. Она изучала историю – и не только по книгам…

Был в то время в Орехове дворовый человек по имени Захар, доживавший свой век на краю деревни. Захар мог много кое-чего порассказать. Он со своими господами Всеволожскими (владельцы пустоши Орехово до Жуковских) бывал в Питере еще во времена императрицы Екатерины II. Видел Государыню в золоченных каретах разъезжавшей по Невскому, видел Суворова, когда тот приезжал в соседнее Жерехово к своей дочке, бывшей замужем за Николаем Зубовым, а в 1812 году он с маленьким барчуком Михаилом Всеволожским был застигнут Московским пожаром, и еле выбрался оттуда в Орехово. У этого-то Захара вечно обивались деревенские дети, любили посидеть там и барчуки. Захар учил ребятишек по славянскому букварю и Псалтири грамоте. Сидит Захар на печке, ковыряет кочедыком лапоть, а ребята твердят нараспев: «Веди-от-во; рцы-от-ро; твердо-аз-та-ворота»…

Маленькие Жуковские называли Захара Захарикусом и очень  его любили. И ему, наверное, разумеется, после матери-отца дети Жуковские были обязаны своим прекрасным энергичным, полнозвучным и полноводным русским, в котором был сбережен живой церковнославянский корень, - язык молитвы, язык Библии, Священной Истории от сотворения мира, всегда питавший язык  повседневности, придавая и ему поистине безграничную вселенскость и мощь, широту восприятия мира во временах и пространствах и могущество глубокого проникновения в тайну человека.
Этим-то языком и окормлялись дети Жуковские и другие подобные им русские барчуки, пребывая с детства в живом и тесном общении с простонародьем и самой деревенской жизнью, имевшей в себе многие патриархально-библейские черты. К слову: в семьях ореховских крепостных не только дети – родителей, но и родители – детей (!) величали на «вы».
Но погибли усадьбы, погибли деревни и святые Божии церкви, и начал оскудевать и вымирать русский язык…

***
…Машу считали в семье художницей, - рисовальный дар достался в наследство особенно ей и младшему брату Володеньке; отменно говорила она и писала по-французски, - с раннего возраста занималась языками с детьми сама Анна Николаевна, а потом и приглашенные учителя – в их числе и гувернантка-француженка m-lle Berte…
Не удержусь здесь от небольшого и грустного отступления по поводу старинного русского обычая брать к девочкам гувернанток-француженок, которых к последней трети XIX века сменили  miss…

Если читатель помнит из самых первых наших глав рассказ о послевоенном московско-ореховском детстве автора сих страниц, он может себе представить, что старинный окрас и старинное достоинство быта при бабушке Екатерине Александровне неукоснительно сохранялось, хотя на дворе и были совсем уже другие послевоенные времена, и мы были бедны как корабельные мыши. До сих пор в бумагах бабушки я нахожу клочки с записями расходов на питание (клочки, потому что бумаги не было – ее, как и все другое, экономили, берегли – этому бабушка хорошо принавыкла еще с революционных времен): мясное – отцу и немного «маленькому Катюшку», и редко бабушке и маме, и все в самых скромных масштабах и ассортиментах, при том, что готовилось все очень аккуратно, за стол садились в одно время, подавалось все чисто на старинных хороших тарелках, да и готовилось все тоже по заведенному обычаю старины – просто, чисто, умеренно, не остро, без смешений, - разве только винегрет приветствовался…

Покойный дядюшка Кирилл Иванович (†1997), только в последние свои годы, овдовев и распечатав восьмой десяток, начал употреблять в пищу лук и чеснок. Это был его последний протест против старости и «рутины», – он всегда являл собой парадоксальное сочетание барственности и традиционности и модернистского конструктивизма, которым заразился в юности, -повадками и характером он немного напоминал толстовского старого князя Болконского, а раньше – упаси Боже, если бы ему жена подала бы кристально прозрачный бульон со следами плавающего лука или положила бы лук с чесноком в котлеты или салат…

Лук и чеснок считались не русской пищей и притом плебейски не русской. Не щи, ни каша, которыми питался простой народ, не чесночились. А потому и вчерашний барин предпочитал пустую картошку или гречневую кашу, или старинные щи любым чужеземным разносолам. Можно в этом убедиться, перечитав того же Бунина: описание еды - редкий гость в его рассказах. А вот любовь к старинной простоте быта, как национальная, и в то же время изысканно дворянская черта, объединяющая воедино крестьянскую и дворянскую эстетику жизни, – это пожалуйте -  читайте через строку.

Так и остатки канонов старинной русской кухни, которая весьма отличалась от европейской своим, я бы сказала, диетически-сдержанным подходом. Не случайно же в одном из своих рассказов Иван Алексеевич Бунин вскользь упоминает как несомненную примету московских весен, ажиотаж холеной фешенебельной московской публики, несущейся в «Прагу», чтобы отведать первой молодой картошечки со сметаной и укропом…
Соусов не употребляли, - разве бешамель?  - любимое мое, кстати, в детстве словцо. Да и вкус у бабушкиной этой бешамели получался волшебный, мне так и не удалось его повторить. Хотя какие тут трудности?

…Ветвится мой рассказ, как запущенный и давно необрезанный куст, разрастающийся летораслью безнадзорно в разные стороны, от ветки - ветка, а от той еще и еще ветка... И вижу все это разрастание и сокрушаюсь тому, что не в силах с ним совладать, и, тем не менее, вновь отдаюсь соблазну допустить и еще одну веточку, вспомнив по ряду еще одно заповедное бабушкино изделие: изюмник, как она сама его называла, а по-настоящему же – мазурек. И где-то еще будет местечко, чтобы вставить про изюмник и всю сопутствующую ему ауру семейных воспоминаний?
***

Дело в том, что после первых лет жизни во Владимире и Одессе отрочество и юность бабушки - вплоть до замужества прошло в Киеве на Большой Житомирской (передвигались в связи с перемещениями по службе отца), в доме с замечательным садом, спускавшимся под гору… Катя очень любила Киев, и Киев отвечал ей тем же, оставив в самых глубинах бабушкиного сердца свою яркую отметину: и сам град, каким он когда-то был, и его овеянные преданиями горы и священные холмы, и Днепр, и сам воздух, и базары, и украинская мова, и яркие костюмы жинок… Было в бабушке что-то несомненно вдохнутое Киевом и оставшееся в ней навсегда: чуть побольше, чем у других внутренней свободы, широты и звучности чувств в молодости, чуть больше простоты (никогда не посягающей на принятое и усвоенное строгим воспитанием), скрытая, сдержанная пружиной умной воли горячность, – трудно это  нечто, чувствуемое мною, облечь в слово: разве что «н а р о д н о с т ь»? Или, точнее, внутренняя  с и л а, присущая в исконном и глубоком смысле этому понятию?

Бабушка моя была человеком Древней Руси, своего рода княгиней Ярославной – по мощи и широте ее сердца, сокрытых и в глубинах души. Она была человеком еще Домонгольских времен, когда народ еще не был так истоптан чужим сапогом, когда несметные унижения и слезы, тяжелая поступь истории и жестокости последующих правлений, пригнетавших и постоянно испытывавших, насиловавших русскую душу еще не иссушили и не смирили ее горьким смирением, не истощили ее первородных молодых сил…
Богатое и яркое киевское бабушкино начало содержало в себе и такую житейскую мелочь, как любовь к цветастой роскоши Киевского базара, к щедрым развалам природных даров УкрАины, к сухим вареньям, от которых рукой подать до столь крохотного предмета нашего внимания под названием… мазурек, поскольку именно в нем обильно принимали участие сухофрукты, орехи, всевозможные пряности-духИ, и тому подобное, – все вроде просто, но не без хитрости.

Мазурек этот (или изюмник), пирог западно-украинского, польского происхождения, незаметно стал участником и свидетелем важнейших событий в жизни семьи. Бабушке и ее сестре Вере изюмник удавался бесподобно. Хуже – маме,  и, наверное, еще хуже, особенно с годами – мне. Этот удивительный пирожок по семейной традиции требовал к себе очень внимательного и даже благоговейного отношения – неспешности, тщательности и какого-то легкого душевного подъема, какой бывает у хозяйки, когда ее сердце кого-то особенно трепетно ждет.

О нашем мазуреке есть даже строки в одном из рассказов Веры Александровны, бабушкиной сестры, в ее книжечке «Вишневая ветка», которая посвящена «памяти Георгия». Это рассказ о том, как девушка в старинном своем родовом имении ждет приезда жениха-моряка  на побывку к Рождеству, и  печет для него, разумеется, собственноручно,  свой заветный пирог мазурек. В этом рассказе тети Веры столько близких и не то, чтобы просто узнаваемых, а незабвенных для меня подробностей запечатлелось, что, впервые увидев его в свои зрелые годы, я пришла в такое смятение, словно мне принесли телеграмму, отправленную мне кем-то из… 1905 года.

 «Вишневая ветка» Веры Александровны Жуковской, вышедшая в 1918 году (издательство «Задруга») в нашем архиве, к сожалению, не сохранилась, но ко мне в руки она все-таки «пришла» самым чудесным образом, когда я начала работать над своей книгой. Кстати сказать, так было не только с «Вишневой веткой», – очень многое вдруг, будто случайно открывалось мне, само падало в руки: сведения, фотографии, документы… Словно кто-то  т а м  был заинтересован в том, чтобы мое повествование состоялось и было бы оно возможно более полным и истинным.
Сама-то я верю, что это были (и есть!) те самые «воздыхания окованных» и молитвы праведных и наша незримая и вечная взаимосвязь друг с другом. Но сможет ли и захочет ли верить тому и в то мой читатель – я знать не могу. Мое дело писать все, как на духу, или, как часто говорила мне моя бабушка – стоя перед читателем и главное перед той правдой, которая доверена  м н е,  и которую должна сказать  Я,  – навытяжку: «как лист перед травой».
 
***
 «Вишневая ветка» - это подлинная хроника событий пережитых нашей семьей и самой Верой Александровной, потому вымышленные имена героинь рассказов я здесь опускаю, – так ли уж они важны, ведь я знаю, что так все и было, как пишет бабушка Вера, лишь чуть-чуть обыгрывая романически сюжет. И потому здесь именую истинную героиню Веру – Верой.
…Вот, как и в жизни, красавица писанная, легкая, длинная, молодая и сильная, летает она по Ореховскому (а какому же еще?) старому дому, из комнат – в людскую, и - обратно, опять в кухню, толчет миндаль, утихомиривает разошедшихся малышей-братьев, растирает желтки, подсаживается на минутку к креслу старенькой своей бабуни, с которой на пару они зимуют на сей раз в Орехове, а то падает на колена перед угольником с иконами… Но вот она уже вновь в людской у огромной русской печи следит за тем, как готовят гуся, командует девушками, убирающими комнаты, достает из сундука праздничную белую скатерть-шитье работы крепостных, приданное бабушки, - чуть ли на сто персон раскрывалась она! А сердце ее трепещет, замирает, падает… Она ждет своего жениха Жоржа, выглядывает на крыльцо, подставляя свои горящие от печного жара щеки колючим царапинам метели, - вот-вот загремит колокольчик и к заснеженному дому подлетит тройка, а в ней – в парадной треуголке – родной, веселый, долгожданный…

Но веселый и долгожданный и великими слезами омоленный, такой вроде бы бесшабашный, но в глубинах своих такой печальный, ибо с самого начала знал что погибнет, - уже полгода как покоится на ледяном дне Цусимского пролива, под саваном свинцовых вод.

…А вот и Катя, Верина сестра, и она тут же… Тихо наигрывая старинный вальс, она тоже думает о нем, но молчит, и никто не знает,  ч т о  она думает и  к а к  она его помнит. И она об этом никому не говорит. А ведь этот вальс – и я печатлею этот миг, - она играет спустя пятьдесят лет с тех дней, - скажем в году пятидесятом XX столетия, и звучит он для нее не томным минором забвения, а живой былью - безнадежным горем тех, кто под духовой оркестр встречал на Казанском вокзале Москвы редких сынов, мужей и братьев, вернувшихся с Японской войны, и не находил среди них своих близких. Тут даже и тихо танцевали некоторые. Но это было кружение скорби, кружение неотвратимости и непоправимости случившегося. Кружение как некий ритуал, плач…
Вся серединная простая Россия медленно, монотонно, обреченно и молча кружилась  тогда под этот вальс:

Спит Гаолян,
Сопки покрыты мглой...
На сопках Маньчжурии воины спят,
И русских не слышно слез...

***
…А еще всегда заглядывали у нас в книгу Елены Молоховец, тоже, между прочим, киевлянки, всю испещренную пометками и расчетами, которые делала мама, когда к праздникам жарилась курица, пеклись пироги или ставились куличи, а то и по самым простецким кулинарным поводам, когда продуктов было всего-то раз – два, да обчелся. Маринадов, пришедших к нам с Балкан, у нас не водилось, заготовок не делали (из чего?) – разве что несколько баночек варенья, сваренных по очень старинным рецептам, – эта «варенишная» книжечка до сих пор цела, как и Молоховец – мама мастерски переплела ее в свое время и сделала ей из дешевых обоев великолепную обложку. Замечу к слову: дядя мой упомянутый Кирилл Иванович Домбровский, строгий носитель традиций, когда женился вторым браком, тут же потребовал, чтобы все в доме готовилось по Молоховцу и сам отыскал у московских букинистов для жены эту волшебную книгу. И надо сказать, что супруга его Мария Павловна в совершенстве справилась со своей миссией. А ведь она была из коренной крестьянской сибирской семьи. Родители умерли от холеры когда она и сестрица были еще совсем малы. Туго им пришлось у родни. И две девочки пешком, побираясь, отправились в Москву. Машеньке было лет 10, а Вере – 12-13. И дошли. Вера устроилась работать, выучилась сама и выучила сестру – Маша стала очень хорошей, виртуозной, серьезной монтажницей на «Центрнаучфильме», а Вера всю жизнь проработала на авиационном заводе, имела награды.

А тетя Маша, выйдя за такого капризного барина, как мой дядя, сумела обрести все то, чтобы быть ему под стать: простой, приветливо-сдержанной, аристократичной, всегда скромно, но доброкачественно одетой. Она научилась всему, что требовалось, чтобы вести дом так, как привык к тому муж. И вкус его стал ее собственным вкусом – она могла безошибочно выбрать и чашку, и шерсть для свитера мужу… А он очень гордился ею и высоко ценил ее крестьянскую породистость и  благородство.
Царствие Небесное и Вам, дорогие мои, последние мои старики, - Кирилл, Мария, Вера.

***
«Варенишная» книжица была много старее «Молоховца» и несет в себе отзвук подлинных красот и оттенков родного старинного быта – одно варенье ставится на колодезной воде, для другого воду берут с родника, ягоды отстаивают на ледниках, добавляют какие-то загадочные коринки… Варенья из всевозможных корочек, пастилы, - Белевскую особенно помню, яблочную! - читать о которых – только зря слюнки пускать, конфекты из фруктов, сушенья, настойки-наливки и пр. заготовки, уложенные в аккуратные коробочки с вощеной бумагой… 

Эту книгу я перечитывала много раз и не только в детском возрасте и представляла себе все эти процедуры проделывающей не только Пульхерию Ивановну – верную супругу Афанасия Ивановича («Старосветские помещики»), но и мою милую прабабушку Марию Егоровну Жуковскую, ставшую в самой сердцевинке хозяйственной жизни семьи, сумевшую сосредоточить в своих руках все старинные уменья, что принесла с приданным из Плутнева Анна Николаева, и те, что прирастились к ним в последующей уже Ореховско-Московской жизни Жуковских. Вот уж кто был гением очага, так это Мария Егоровна. Но гений этот не был богом гурманов и сластолюбцев, богом изысков и преувеличений, – это был бог семейного мира и уюта.

У Марии Егоровны все переняла Верочка – ее младшая сестра, родившаяся через двадцать лет после Marie. У Верочки все переняли ее дочки – мои бабушки Вера и Катя. Но вот мама моя хозяйничать сама не очень любила, полностью придерживаясь вкусов и умений бабушки, но сама она была человеком искусства (вторая по духу М. Голубкина) и потому часто повторяла, правда, без какой-либо досады, а так, полегку: мол, не надо было ей замуж выходить и меня рожать – служение искусству нельзя делить ни с кем и ни с чем.

…Говорила мама это в своей мастерской, где замечательно пахло глиной и пластилином, который она размягчала на допотопном обогревателе. Пластилин плавился, тек, все вокруг было запечатлено пластилином: и какие-то старинные медные и латунные кувшинчики, мисочки, удивительные мамины стамески из каких-то редкостных пород дерева, изготовленные какими-то заповедными мастерами из прежних «секретных» русских промысловиков, иностранные книги по искусству – моя любимая залепленная пластилином и засохшей глиной библиотека, тысячеватная лампа без абажура под нашим высоким потолком, чтобы можно было лепить в очень ярком освящении, всевозможные циркули, ножовки, ореховский очень старинный топор (каркасы и стойки для крупных работ мама чаще всего сбивала сама), мотки проволоки, маленький репродуктор по которому своим страдальческо-мистическим, запредельным голосом, в котором я всегда слышала какой-то скрытый стон, будто со мной  о т т у д а  говорил голос самого ушедшего времени, - читала «для меня» Андерсена печальная Мария Бабанова; старинный шкафчик красного дерева (!), перемазанный засохшими масляными красками, тут же и тюбики с дивными названиями цветов, ну, и, наконец, маленькая девочка лет четырех или пяти на скамеечке у окна, рядом с этим историческим обогревателем с открытой огненной спиралью, листающая толстенного немецкого Дюрера или что-то пытающаяся слепить из пластилина.
Бабушка моя долго хранила «шедевры» моей лепки (с использованием и детского цветного) – фигурки любимых гоголевских героев Иван Ивановича  и Ивана Никифоровича, – шла подготовка к юбилейному 1952 году, в котором Гоголю исполнялось сто лет со дня смерти, а любительнице его героев – должно было исполниться семь лет.

Рискну – не без страха и сомнений! - пуститься в еще одну отрасль моей леторасли: скажу несколько слов, давно скопившихся на сердце о Гоголе, уж коль рассказ привел нас к его тогдашнему юбилею. Тем более, что в описываемые времена мама как раз и работала над памятником Гоголю по заказу Калуги.  Гоголь у мамы выходил мягким, сказочным, – Гоголем «Вечеров на хуторе…», хотя сама мама преклонялась перед трагическим образом Андреевского памятника Гоголю, стоявшего (и стоящего) в Москве на Арбате (ныне - во дворике на Никитском бульваре, рядом с домом, где он и скончался). А наш, мамин Гоголь, казалось, даже чуть-чуть мечтательно улыбался, словно ум его пребывал или «уходил в мистическую плоскость», как говаривала мне бабушка, рассматривая еле заметные линии моей детской ладошки…

***
Мне и по сию пору этот образ Николая Васильевича очень мил – о доброте Гоголя, кажется, мало писали, - разве что его родня? - а у Николая Васильевича был истинно славянский мягкий нрав. Из этого нрава он и обращался к своим друзьям в «Выбранных местах…», за которые мир его все так и не перестает костерить на все корки, приписывая ему нечто холодное и гордостное, фарисейское, с того самого момента как «Выбранные места» вышли в свет.
С другой стороны – и раньше, и особенно теперь,  во времена православного неофитства, находились многие, кто хотел нет-нет, да и «вытащить» напоказ гоголевских демонов в доказательство его собственного демонизма. Это так эффектно, приписать самому писателю всех его чертей, – можно подумать, что без Гоголя они не существуют…
Существуют, и еще как. Так почему бы духовно чуткому писателю не обнажить и таковой духовный срез жизни?

Наставления и назидания Гоголя шли от простоты любящего и Россию, и людей очень доброго славянского сердца. Только вот поучаемые не любили и не умели этого принять, по причине, несомненно несовершенного, высокомерного и гордостного своего устроения. Что, как не гордыня в нас так не любит, когда нас поучают, не она ли начинает ерепениться, спеша выкрикнуть, мол, мы и сами с усами! Гордые упрекают другого (вовсе не столь гордого) в гордости. И как больно это всегда наблюдать даже со стороны. Соболезную Николаю Васильевичу: много кровушки у него попили ревнители.

Вот почему мне много ближе слово Блока о том, что Гоголь любил своего Держиморду. Драгоценная тонкость мысли стоит за этим суждением, написанном в полемическом ожесточении против духовной ограниченности приземленных, политизированных критиков-материалистов, против фантома критического реализма, вытеснявшего чуть ли не целый век из русской жизни подлинный духовный, христианский реализм, против критиков, которым чужды и неведомы тайны православного мирочувствия в его сострадающем отношении к грешнику, что есть лакмусовая бумажка истинности нашего христианства. Все это несомненно жило и в душах таких художников как Пушкин, Гоголь, Достоевский, Бунин – да и вся русская культура была освещена именно этим мирочувствием. Испепелив его, нанесли страшный духовный урон духу. Не случайно ведь, что даже те, кто все-таки пришел нынче к Богу, несут в себе следы этой тяжелой и непримиримой жестоковыйности.

Разве можно не любить те образы человеков, о которых пишешь, которые встают в памяти твоей как живые: виденные, припоминаемые, схаченные писательским оком прямо из жизни? И разве в них нет ничего, что свидетельствует об остатках Света? И мог ли православный писатель не отзываться на этот свет добрым своим сердцем? Вспомним, как защищал Гоголь свою Коробочку, сравнительно с ее столичной сестрой, как трогательно угощал Плюшкин остатками зачерствевшего (освященного!) кулича? Везде и во всех умел Николай Васильевич найти этот Свет и сострадал человеку, который сам в себе о нем забыл.
Тут, в писательском сердце (в духе!) и сокрыта была главная жемчужина – обличать и поучать с подлинным теплом и любовью сердца в чистоте и полной бескорыстности намерений. И вся русская культура, даже в самых сатирических своих проявлениях, всегда была одновременно и добра, и милосердна, и великодушна, и согревала человека, уча видеть и в насельниках «мертвых домов» человеческое, особенное, - неустранимые до конца остатки Божиего.

Но явилось новое племя людей – не воспринявших с молоком матери ни духа православия, ни духа своей Родины и потому о добродушии имеющего отвлеченные понятия. Вот они-то и стали цепляться к тому, что на поверхности – к словам – ничуть не будучи способными слышать того, что жило и дышало «за» словом.

Не удержусь привести пример, как доктор филологии и профессор, всегда заявлявшая о своей «неоспоримой» православности, разбирала шедевр Чехова – рассказ «Студент». Уцепившись за авторское слово о том, что студент семинарии Иван Великопольский, шел в Великую Пятницу домой… с тяги, госпожа профессор подвергла  остракизму и все остальное и в рассказе и в самом Чехове. И дивное сидение в уже затемневших холодных мартовских сумерках Ивана с двумя крестьянками на огородах у костра, и воспоминание всеми тремя как грелся вот так же апостол Петр у костра почти две тысячи лет назад, и его отречение, и живые слезы простой бабы, и это ощущение единства и несомненно пребывающей во времени вечности, и последующие волны радости, истинной благодати Духа Святаго, накрывшего уходящего от них Ивана в подтверждение слов Спасителя:   «Где двое или трое собраны во Имя Мое, там Я посреде них» (Мф 18:20), - все это прошло мимо сердца современного православного (!) критика-профессора филолога, возжелавшего уличить Антона Павловича в его малоцерковности на примере этого гениального рассказа.
«А где это, позвольте узнать, пребывал сей студент–семинарист вместо церковной службы в Великую Пятницу?!!»
«Пребывал»… А Господь взял, да и осиял его благодатью совсем ни за что, даром!

***
…К 1952 году я уже осталась без гувернантки-француженки. Горе мне: я не помню, как ее звали! Но зато и сейчас вижу перед собою madam как живую. Конечно, она и жива у Господа, и ее же имя Ты, Господи, веси, но я-то не могу теперь молитвенно помянуть ее так, как просило бы мое сердце. Где-то в самой далекой нетронутой глубине памяти мелькает что-то, имеющее в себе звук «ж»: Жаклин? Женевьева? Жанна?
Великая вещь – имя… И как только нынешние родители решаются так обделить своего ребенка, избирая им имена не по святцам, обрекая человека после крестин на некую двойственность жизни: так много значит для человека его святое имя.

…Наша с Маринкой, моей названной сестрой (нам было лет по пять, и ты, читатель, возможно, помнишь из первых глав, как не хорошо мы баловались и мучили в Орехове мою бабушку и какой след вины это оставило во мне), madam была весьма пожилая – лет около семидесяти женщина, очевидно немало перенесшая за свою жизнь  в России в XX веке – коренная француженка. У нее были крашеные хной редкие волосы, какая-то старомодная темная одежда, - я помню, что на ощупь чувствовался крепдешин, какие-то тоже темные кружева, - что-то тонкое, жесткое, помню чудесно грассирующую речь, и запах пудры, которая маскировала ее морщины.
Мы занимались по принадлежащим madam французским книжечкам с чудными цветными рисунками, первыми моими свидетельствами о жизни заморских стран. Из них я узнала о существовании поистине la belle France: девочки в деревянных сабо и особенных белых или красных фламандских шапочках или кружевных чепцах и косынках, повязанных на груди, старинные французские деревни, дома и риги, амбары, сложенные из валунов, низкие крыши, ярко промытая зелень аккуратных полей вокруг, крупные крестьянские лошади-першеронцы в яблоках…
Мы быстро научились болтать по-французски, читали тоже совсем неплохо, родители были в восторге: нас экзаменовали, и мы с удовольствием исполняли для них мелодичные старинные французские песенки, от которых веяло, как и с книжных картинок, милым уютным ладом старины, который ловко завлекал к себе наши души: вот, мол, где было счастье-то, вот где было здорово…

Догадывался, додумывался и вкус горячего французского хлеба и сыра, и вкус густого молока из кувшина… Много позже совсем из других книг без картинок полезла скверна жизни, которая скрывалась за этими славными французскими песенками и живописными домами из валунов, но я так и не научилась совмещать то и то: та Франция – из старинных детских книжечек, и ее же «взрослая» жизнь, – эти два знания существовали параллельно, как существовали два мира, к примеру, в «Отверженных» Виктора Гюго. Не зря ведь так любил эту книгу Достоевский.

Никогда бы не захотела я прервать занятия с madam, но мы с Мариной – две маленьких жестоких проказницы – страшно мучили ее, изводили. Мы были неуправляемы. И я в этом участвовала словно против воли. Вот оно, человекоугодие во всей своей прелести, вот оно врожденное предрасположение ко греху, – а ведь исповедь для детей по церковным канонам начинается только в семь лет.  Бедную старушку мы изжили.

Французский я забыла меньше, чем за год... «в совершенстве». Но не забыла старенькую madam, ее бедность, ее беспомощность справиться с двумя отвратительными девчонками,  которые, несмотря на явные успехи во французском, превращали время занятий с madam в оргию – насколько это возможно в возрасте четырех-пяти лет.
Разумеется, если бы мы занимались поодиночке, ничего бы этого не было. Но родители нас объединили по причине денежной скудости. Вообще же стоило бы задуматься, отчего два маленьких человека – один тихий и послушный, а другой общительный и покладистый вместе превращались в солидную угрозу для человечества. Что касается меня, так это было несомненное отступление мое перед активностью Марины. Кровь из носу мне нельзя было отставать – надо было и перехлестнуть! Но это было все бессознательно – инстинктивно.

А теперь, спустя целую человеческую жизнь, я могу признать, что испытываю неловкость в обществе людей очень напористых, и властных, особенно людей с агрессивной волей, которые, не замечая того, запросто вторгаются в душевную сферу другого (разумеется, я не говорю здесь о тех, кому сознательно, по любви и доверию отдаешь себя в послушание), и предпочитаю или уклоняться от близкого общения с ними или не заострять противоречий между нами, ведь  малейшее отторжение или сопротивление с моей стороны почти наверняка выведет такого человека из колеи, а то и взорвет. Оказывается, напористые и властные люди на самом деле много чаще слабее иных скромных тихонь, поскольку их амбиции и уверенность в себе подпитываются не из чистого источника и имеют в себе некий злой корень, которых их же и делает столь уязвимыми и ранимыми. Медицине этот ядовитый корень известен давным-давно, – гордыня, которая толкает людей властвовать над другими, но при этом «снедает» тех, в ком живет…

***
Почему так притягательны были для меня, еще совсем маленькой и потому непредвзятой в своих пристрастиях эти старофранцузские мирные картинки деревенской жизни? Не потому ли, что с них смотрело на меня некое совершенство образа жизни, облекшегося за многие столетия в некую полностью соразмерную душевному строю народа форму? «Дух творит формы», - говорил знаменитый хирург и святитель Лука (Войно-Ясенецкий). Эта форма, этот особенный старофранцузский жизненный уклад отзывался в моем сердце и влек к себе.

Уют! Вот оно магическое и очень таинственное слово… Нужно ощутить в полной мере холод бескрайних миров вселенной, трагические реалии земного бытия человека, хоть разок, хоть на краткий миг прикоснуться к смертной муке разлучения души с телом, чтобы понять и оценить, что значат старые стены родного дома, любящая семья, древний строй и стародавние обычаи жизни, – чувство устойчивости и неизменности, противостоящее краткосрочности и хрупкости нашего бытия.
Да… Противостоящее, - но ведь лишь на время, до того момента, когда все это будет мгновенно отрезано от нас перед нашей встречей с Богом совсем один на Один – лицом к Лицу.

Милый, теплый угол, ограниченный стенами и близкими людьми посреди всепожирающей бездны… Иллюзия? Да, но такая же, как и «кожаные ризы» Книги Бытия, в которые облек Господь Адама и Еву, изгнав их из Рая на землю, - иллюзия относительная, потому что – врЕменная. Семейственность, относительная отграниченность человеков  в том числе и друг от друга, феномен семьи и Дома, где и стены волшебно помогают, старинный уклад жизни, соединяющий нас с нашей большой семьей – бесконечными поколениями «родного народа» - эта отграниченность ведь тоже дар Божий, дар безмерной Отеческой любви Бога к человеку, желавшего укрыть его от лютых ветров и пространств космоса, и спасительная помощь Адаму, чтобы смог он как-то перебыться в этой земной жизни, в которой трагизма на его долю и так хватает. Одни тернии, и волчцы, которые рождает ему в ответ на его труды возделываемая земля, да тернии и волчцы собственного изуродованного грехопадением сердца, которые оно неустанно, как некая фабрика, производит человеку на горе: страстные дела и слова, мысли и похотения, безумные судороги сменяющих друг друга и разнонаправленных рывков воли. Да смертушка одна – нет-нет, да и норовящая промелькнуть где-то совсем рядом, чего стоит…

Дом, семья, уют, - а очень древнее это слово (в латышском – «крыша») обозначает ни что иное, как «укрытие», «убежище», «приют», подаренные Богом человеку  для защиты его немощи и хрупкости, его сиротства в космосе, которое настигло его, утратившего свою райскую царственную ипостась (центра мира, царя и владетеля вселенной) и удалившегося от Отца на «страну далече» (Притча о блудном сыне).
Космос необъятен – человек теперь стал мал и слаб, и нужны ему соразмерные его теперешней земной малости рамки бытия, из которых он, тем не менее, должен непременно вырасти, восстанавливая свое подлинное, не временное, но великое вечное достоинство. Это не просто отвержение быта (не двусмысленная интеллигентская безбытность), это перерастание человеком узких рамок быта, преображение и возведение его во всех сторонах к Первообразу, к Божественному Подлиннику, к жизни настоящей, вечной, подлинной.
В этой точке сопряжения «быт – бытие – Вечность» происходило испытание и «взятие проб» произволений человеческих: куда устремлено наше око и где сокрыто сокровище наше: «Где сокровище ваше, там будет и сердце ваше» (Мф. 6: 19-21).

Ну, а странничество? «Не дай мне Бог сойти с ума.
Нет, легче посох и сума», - Пушкин, как не имевший Дома с детства, знал цену человеческой потребности уюта и тепла, и пытался обрести его на протяжении всей недолгой жизни, но обрел его не с красавицей женой, а только в глухой деревне с бескорыстно и чисто любящей его няней. Михайловское и Болдино – вот они - «обители дальние» «трудов и  ч и с т ы х  нег», куда «давно усталый раб, замыслил я побег», вот та точка, где духовная оседлость - образ жизни - могут сочетается с духовным странничеством – образом мысли.  Условие сочетания –  л ю б о в ь,  не только созидающая уют и стены Дома, но и не стесняющая духовной свободы человека, если душа стремится  взмыть к Богу.
…А тут еще – у Пушкина, - и осень: некое высвобождение от насилия чувственности, великая отрада и небольшое отдохновение человеку от поврежденной его природы, от плоти, вечно воспротивляющейся всем нашим желаниям, влекущим нас «к Сионским высотам».

Так что все сходится: странничество - в лучшем и высоком его выражении, - есть перерастание человеком своей вынужденной и немощной, но все-таки неотвратимой потребности в крыше и уюте, в теплых стенах прежде, нежели оборвется нить его земной жизни; преодоление своей немощи в поисках лучшего и совершеннейшего, – любви Небесного Отца и пребывания в Его Свете и Тепле, в Его обителях: «В дому Отца Моего обители многи суть» (Ин. 14:2).

***
Нет, дорогой читатель рассказ про Машеньку – Marie отнюдь не брошен, жизнь ее еще развернется перед нами, тем более, что все эти ветвистые отступления имеют самое непосредственное отношение и к ней, к ее судьбе и облику. Ведь именно она в течение тридцати лет создавала и хранила в семье Жуковских удивительный мир уюта и тепла, в котором креп и мужал талант ее брата, в благорастворении воздухов которого воспитывались младшие братья и сестра, мира, который успокаивал и родителей, и еще многих и многих людей вокруг, – так и вижу я эти вполне зримые расходящиеся круги тепла, которые излучал дом Жуковских, в сердце которого (и сердцем которому) пребывала незаметная и «негромкая» Маша. Круги тепла, до сих пор  - через полтора столетия - согревающие и отдаленного ее потомка…

Продолжение 10 главы следует…
Коллаж и реставрация старых фотографий выполнены Екатериной Кожуховой.
Слева – направо: Вера Александровна Жуковская, урожденная Микулина, в 1903 году в Орехове в русском сарафане.
За ней следом – Екатерина Александровна Домбровская, урожденная Микулина (сестра) тем же летом на ступеньках веранды Ореховского дома;
Далее: дочь Екатерины Александровны – Мария Ивановна Домбровская, скульптор, в процессе работы над бюстом деда – Н.Е. Жуковского – конец 50-х гг.
Первые два фото снимали сами Вера и Катя Микулины в 1903 году, а Марию Ивановну снимала известный фотограф Елизавета Игнатович.


Рецензии
в "уязвимость напористых и властных", дорогая Катерина,как-то трудно верится. Тоже стараюсь, как и вы, избегать общества снедаемых гордыней.

Айгуль Бескемпирова 2   29.09.2013 11:44     Заявить о нарушении
Их уязвимость в нетерпимости к любым замечаниям, поправкам, их уязвимость в их непогрешимости... Они конечно могут подавить скромного человека, но это не принесет им никакого счастья.А в очах Бога так о них сказано: "Мерзок есть всяк высокосердый", - говорит Соломон (Притч. 16:5).

Екатерина Домбровская   29.09.2013 12:15   Заявить о нарушении
На это произведение написано 9 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.