Рассказ о Лите

Рассказ

Текст не приведён в окончательное состояние, набросок.

Весна, начало года, тени и освещённые солнцем участки перемещаются в коридоре Лит. института – по стенам, по паркету, по стендам, висящим на стенам. Там на этих стендах бывают предложения, куда обратиться с целью получить ту или другую работу, но ни одно моё обращение успехом не увенчалось… Впрочем, я и обращалась всего один, может быть, раз… Там на стендах висят списки переэкзаменовок, отчисленных, лишённых стипендий либо, напротив, пока что эти стипендии исправно получающих. Там на стендах анонсы каких-то широко известных в узком кругу спектаклей и театров, а раньше начала года мечутся ошалевшие от взаимоисключающих указаний начальства первокурсники: типО того, чистоту наводят в здании и в прилегающем к зданию дворе. Которые поумнее и поспокойнее, трут себе и трут грязной тряпкой полдня одно оконное стекло; товарищи же, вроде меня, одержимые желанием принести реальную пользу, с безумными глазами носятся между деканатом, подсобными какими-то помещениями, объектами, в которых требуется наводить порядок. Помню, кто-то отчаянный пытался в самом деле мыть стену, которую ему велели вымыть. А потолок там высокий. А лестниц там нет. И, как награда безумию товарища, долго ещё встречала входящих в Лит потрясающая стена, нижняя часть которой, где, то есть, можно было достать тряпкой, была значительно светлее верхней, что сразу бросалось в глаза. Для довершения пейзажа, эти две участки стены не были разделены чёткой “линией горизонта”, а эта линия имела обрывочные, то уходящие вверх, то пикирующие вниз экспрессионистско-кубистские контуры, поскольку товарищ, когда не мог больше доставать тряпкой из положения “стоя”, начал с этой самой тряпкой подпрыгивать вверх и доставать поверхность стены в прыжке.
 
Там на стендах, блин, чего только не висит! На одном из стендов, основном, где висят переэкзаменовки и расписания, довольно долго висело моё совместно с учителем физкультуры творчество. В зачёт пропущенных этих сеансов физкультуры был даден мне небольшой, но потрясающий воображение текст, написанный учителем физкультуры от руки, с заданием исправить этот текст, как я конечно имею, чтоб он оказался написан высокохудожественным литературным слогом, а после распечатать, и почему-то в пяти, что ли, вариантах.

Править там было нечего, я оставила текст как есть. Очень сожалею, что не списала его себе дословно. Общий смысл там был тот, что Литературный институт набирает в свои ряды футболистов. С оплатой питания на время соревнований и, во время тех же соревнований, с освобождением от посещения лекций. Звонить учителю физкультуры. Ниже приведён список экзаменов – всех остальных экзаменов, кроме творческого конкурса.

Физкультурник, вообще, был неплохой дядька, чокнутый правда на своей физкультуре абсолютно… Ну, вроде, это и неплохо, когда человек азартно занимается выбранным им в жизни делом… Или, с другой стороны, всё имеет свои пределы… Вспомнила, говорили, физкультурник посвятил поэму нашему ректору. Она, вроде, висела там же на одном из стендов. Не знаю, почему я не посмотрела, висит ли, и что за поэма, вероятно от ужаса: со стилем учителя физкультуры я была знакома по нескольким таким вот служебным запискам, которые я для него распечатывала.

Физкультурник всех подряд звал в закреплённый – абонемент на определённое время – за институтом бассейн. Звал абитуриентов и вообще всех подряд, поскольку дурацкая богема, я в её числе, ни черта ни на какую его физкультуру не ходила, и в бассейн не ходила тоже. Причём он не только звал, а ещё обещал упростить волокиту с бумагами, и своё обещание всегда исполнял.
Помню, была уборка территории вокруг этого бассейна, мои новоявленные сокурсники и сокурсницы мрачно ссыпАли в тачку прошлогоднюю листву и куда-то такое её везли. Было пасмурно, вечерело, на лицах было уныние, тачку везли медленно-медленно, как бывает во сне, другие просто сидели здесь же на бордюре. Не знаю зачем я с ещё несколькими девицами оказалась напротив входа в бассейн, а напротив нас, в дверях, стоял мой однокурсник Серёжа, довольно злой на меня, что я разнесла на прошлом семинаре его творчество совершенно. Серёжа мрачно уставился на собственные руки, я уставилась тоже на его руки. Завязалась общая беседа.   

Было уже совсем темно, когда я, с ещё несколькими девицами, уже имеющими бумаги, необходимые для плавания в бассейне, ехала домой от здания бассейна в автобусе. Одна из девиц была нескладная, другая незаметная, а я была супер-богемно сумасшедшая, в платье дО полу и на высоких каблуках – по осеннему времени это были уже не туфли, а ботинки.
****
Мы, принятые в славные вузовские ряды первокурсники, тоже тогда трудились на институтском субботнике, всегда проходящем раньше начала года. Я в итоге общего распределения оказалась не в основном здании, а в пристройке, где занимались, в основном, заочники, и где находились деканат, приёмная комиссия, касса, ведающая раздачей стипендий и зарплат. Мы с девушкой, с которой мы после оказались в одном творческом семинаре – Света, кажется – оказались внутри этой пристройке в небольшом заставленном партами кабинете. Мыли окна. И что-то такое делали с окнами с помощью газет – вытирали их, что ли, газетами насухо, не помню; зато помню, что я умудрялась с помощью всех этих манипуляций, и с газетами тоже, в самом деле делать стёкла чище, чем было изначально. Света была маленького роста, ниже меня, накрашенная ярко, с каким-то полудетским не то лицом, не то выражением глаз, не то всем вместе образом. Мы с ней жаловались друг другу на не сложившуюся личную жизнь. Я запомнила – потом разбирали на семинаре её тексты – как её лирическая героиня, стало быть, выходит к парню, а парень ей указывает, что героиня накрашена слишком ярко. Второе, что запомнилось о ней – её рюкзак, какой-то странной тоже полумультяшной формы – в виде большого термоса, что ли; и очень странно выглядел этот “термос”, висящий на лямках, за спиной, как и положено рюкзаку. К тому же, глядя на этот рюкзак, нельзя было понять, как в рюкзаке такой формы и размера может поместиться что бы то ни было, необходимое для учёбы. Света курила. Я тоже курила. Вот за этим куревом мы и встречались потом на переменах – на переменах все учащиеся Лита стаей покидали аудитории, курили во дворе, трепались, кучкуясь кто по двое – по трое, кто по десятеро или вроде того; последние довольно быстро распространялись полукругом вокруг невидимой “арены”, поскольку только при такой конфигурации каждый мог видеть своих собеседников.      

Бегала на переменах крупная и весёлая староста курса Таня, с большим трудом отлавливая прогульщиков и безуспешно пытаясь им вправить мозги, почему они не интересуются своим положением и чтобы они немедленно шли в деканат. Ну надо же хоть иногда смотреть на график посещаемости на главном стенде, тогда можно видеть вовремя, что кто-то умный записал им в этом графике количество прогулов, превышающее количество всех часов этого учебного года.   

На переменах ходили нестройными колоннами, - в это построение собирались стихийно по той причине, что каждая такая колонна имела некую цель, к которой и устремлялась – примерно так, исходя из общего своего стремления, собираются в клин журавли. Например, на большой перемене устремлялись сначала к деканату, за талонами на питание, а после в столовую. К деканату выстраивалась длинная очередь, завершавшаяся напосредственно в кабинете, перед столом секретарши, которая отрезала напечатанные на листах А4 талоны большими ножницами и выдавала по талону в руки. Периодически секретарша куда-то девалась, и тогда важная ответственная работа по раздаче талонов бывала препоручаема паре-тройке студентов. На стене деканата была привешена не то голая, не то ярко накрашенная, не то измазанная, уже по исходному изображению, ярко-красной губной помадой женщина.
Секретарша была весёлая, симпатичная и буйная. Симпатичность её заключалась в умелом макияже, светлых коротких завитых волосах, несколько нестандартных довольно ярких брючных “прикидах”, улыбчивости. Буйство её заключалось в том, что периодически, во время лекций, она внезапно распахивала дверь в аудиторию – не знаю, как так экспрессивно у неё получалось, вероятно, ногой, возможно с помощью приёма каратэ – и начинала страшно громко орать, что мы все козлы и скоро всех нас отсюда исключат. Поскольку других никаких тем в её ведении не было, угрозу этого всеобщего исключения ей приходилось обосновывать только прогулами, что она и делала, благо примерно половина курса являлась на лекции мягко говоря нерегулярно.   

Заимев вожделенный отрезной талончик, топали в столовую. Здесь курс разделялся на две колонны: одна, значит, топала в столовую, другая – мимо столовой в близлежащие продуктовые магазины либо в Макдональдс. Но талоны всё равно брали все, чтобы поделиться ненужным самому талончиком с голодающим, уже лишённым за прогулы кормёжки, братом. Выйдя из институтских ворот, колонна опять же разделялась на две части, и шагала в диаметрально противоположные друг другу стороны: одни устремлялись направо, то есть к расположенному рядом с метро Пушкинская Макдональдсу, другие – к продуктовому магазину, в котором, кроме всего остального, продавались изумительно вкусные, обильно усыпанные сахарной пудрой, горячие пончики, стоившие 2 рубля /1999 год./ Вот эти самые пончики, а также другую всякую снедь, студенты и приобретали в порядке очереди; причём я, - это был день творческого семинара – оговорилась однажды, спросив себе “сосиску в тексте”. 
К этим самым семинарам я подходила очень серьёзно, поскольку была одержима идеей до такой степени заняться творчеством и филологией, чтобы кроме филологии просто ничего больше вокруг уже не замечать.
Физкультурник, кроме бесплатного бассейна, ещё тоже пытался изобретать разные способы, как увлечь богему своим предметом. В общаге всегда открыт был для посетителей тренажёрный зал, который регулярно посещала Яна Олешко, утверждавшая, что красота требует жертв. Сама я тренажёрный этот зал не посещала, потому об остальных его посетителях мне ничё неизвестно. Яна была высокая, худая /не знаю что ей надо было от того тренажёрного зала/, красивая, я стащила у неё идею подкрашивания глаз серым карандашом, выводя вокруг глаза контур совершенно особой формы. Этот серый карандаш очень шёл к её светлым глазам, кажется, серым либо серо-голубым. Яна, приехав из какого-то города, жила, как и половина нашего курса, в общаге, и тоже, хоть и несколько иначе, чем секретарша, имела буйное настроение в жизни. Яна стремилась “выбиться в люди” и доказать, что жизнь её только начинается и что весь этот капитализм собачий ей этой жизни не переедет. Во всякое время бывала она занята сразу несколькими проектами, торговала, кажется, в книжном магазине, меняла любовников, ища тоже и эту самую любовь, любовь что-то не находилась, Яна красилась то так, то по-другому, меняла стиль одежды, пахала в тренажёрном зале, ездила, кажется, в бассейн, ходила смотреть Московский Зоопарк, не пропускала ни занятий, ни семинаров, особенно дружила с одной моей однокурсницей – мы все трое были и с одного курса, и с одного творческого семинара. Янина подруга была невысокая, не красилась совсем, одевалась довольно неуклюже примерно как я в недавнем школьном прошлом и читала книги, которые опять же читала и я, что-то вроде Крапивина или, как его, забыла название, про Тиля Уленшпигеля. Однажды я видела её в юбке выше колена и высоких серых сапогах, всё это совершенно не шло к её фигуре, и я подумала тогда, что это она зря. Надо полагать, всё это было не только моё, но и Янино недавнее прошлое, почему они и сдружились. Яна как-то раза накрасила губы чем-то страшно блестящим и розовым, и стояла перед парнем – парень, прислонившись к стене Лита, сидел на корточках и смотрел на Яну с широкой-широкой придурошной улыбкой. Так они мне и запомнились оба: у парня улыбка от чувств, у Яны тот же эффект очень выделяющегося рта от ненормальной помады. Помню ещё, мы с Яной сидели в Очень Большом Кабинете, приёмной Рекмчеука, творческого руководителя нашего семинара, и как это так сошлось, что мы в одно время вместе в этом кабинете оказались – обе серо-зелёные от усталости от жизни в мегаполисе, но и в этом жутком состоянии готовые сейчас на втором или третьем дыхании всех порвать к чёртовой матери. Ещё, простят ли меня однокурсницы, был на одном из семинаров диалог двух идиоток: Иры Богатырёвой и Яны Олешко. ; Нет, трёх идиотов, третий был Рекемчук. Иры я в этом диалоге идиоткой окрестила, видимо, за компанию, мы с ней мужика не поделили. Так собственно, Ира, как реплику в диалоге, представила публике свой прозаический текст, хороший текст, в котором, по-моему, нечего было править. Рекемчук был со мной не согласен, но дело не в этом. Дело в том, что слово взяла Яна Олешко и сообщила, что ТАААКОГО ЦИНИЗМА, как в богатырёвском тексте, она, Яна, ещё не видала, как это только может быть такой цинизм в столь юном возрасте. Как это так девочка так скептически относится и к родителям, и к знакомым /родители в тексте были не упомянуты, а знакомые эти самые постепенно, один за другим, приходили в гости и в гостях оставались, и началось это всё ранним воскресным утром. Что там за скептическое отношение к знакомым было в тексте, я не уловила./ Ну и, называется, “один дурак говорит, другой слушает”: Рекемчук по-отечески начал успокаивать Яну, что она, Яна, ещё не знает, что и как бывает в жизни. Закончилось это всё агрессивным утверждением  Яны, что, она совершенно уверена, писать нужно собственной кровью, я мрачно посмотрела на Яну, потом на вены на Яниной руке.
***
Я полгода примерно, совмещая с 11 классом, ходила на вступительные курсы в Лит. институт, которые, надо сказать, понравились мне больше последующего обучения. На курсах была такая полудомашняя обстановка, замечательные преподаватели, культ литературы. Поскольку курсы эти большое количество абитуриентов совмещали с окончанием школьного обучения, то и проходили эти курсы вечерами, дважды или трижды в неделю. Каждый вечер было по четыре часа лекций по предметам, которые станут спрашивать с нас на экзаменах. Я тогда вообще чувствовала себя не совсем в реальности. А скорее в лирическом образном ряду: синие вечера, снег падает, луны фонарей, леденцы ламп в метро, таинственно светящиеся автобусы, что-то сделавшееся с жизнью – недельный побег из дому и, мягко говоря, творческий кризис. Здесь же рядом где-то всё была Цветаева, и что-то там было темно, ледяной холод и страшно жутко. А я должна была, давно уже, держать, что бы ни случилось, прямую спину, а если вдруг почему-то где-нибудь станет очень больно, так я всегда носила с собой анальгин. Встречалась с нашедшим меня при побеге из дому ментом и писала стихи следующего примерно содержания:
Не меняли давно декораций –
За окошками падает снег.
Мне какие-то ужасы снятся
Про блаженных, бомжей и коллег.

Горько-сладок и приторен кофе.
Отравиться бы раз навсегда…

Так вот, в этом лирическом состоянии я плавала по Москве, по серебристым снежным морозным дням, по насыщенно синим сумеркам, писала лирику. Иногда случалось так, что я вплывала к середине где-нибудь дня в общеобразовательную школу, периодически  оказывалась я и на подготовительных институтских курсах. 
Историю России на этих курсах преподавала Зоя Михаловна. Была она не очень высокого роста, пожилая уже, и… резкая и, ага, тоже буйная. У меня это определение, “буйная”, красной нитью проходит сквозь повествование, видимо потому, что в эту черту характера и образа смотрюсь как в зеркало. Но Зоя Михаловна свою бешеную энергию всё-таки более-менее удерживала внутри себя, дверей приёмом каратэ не распахивала во всяком случае. Только жесты были резкие, скрытая во всех движениях экспрессия ненормальная, да каким-то странным выражением горели на худощавом лице тёмно-карие глаза. Она у меня потом экзамен по истории принимала, я думала, конец мне пришёл на этом экзамене, поскольку, плавая это по Москве в синих сумерках я не могла, естественно, запомнить ни одной даты, кроме 1821 года войны с Наполеоном и 1917 – Социалистической Революции. Но почему-то Зоя Михаловна не стала спрашивать дат, даже вроде не потому что поняла, что не знаю, и поддержала, а просто может ей самой они не были очень интересны /от этого предположения родилась во мне к ней симпатия/, а так общую картину и логику не помню какого события я ей, вроде, изложила, впрочем она и тут не дослушала, а спросила про какого-то Суворова… Только не полководца, естественно /иначе ужасно звучало бы определение “какого-то”/, а писателя, и в итоге почему-то поинтересовалась, кто написал “Бедную Лизу”. Я ей ответила, что эту Лизу написал Карамзин, с которым ответом и прошла экзамен, даже, кажется, не на четыре, а на пять. Исходя из этой удивительной логики последнего вопроса, я подумала потом, что Зое Михаловне очень уж хочется как-нибудь поучаствовать в жизни – то ли утопиться, то ли утопить кого, читай “Бедную Лизу”. Кажется, сначала утопить, потом утопиться. Или наоборот, без разницы. Впрочем, если сначала утопиться, то топить кого-то другого пришлось бы уже в следующем воплощении.
У ней ещё профессор Лисунов был, любимый ученик, теперь уже выросший в профессора и преподающий на втором курсе. Так тот преподавал на втором курсе литературу 19го века и был совершенно повёрнут на масонах и романтизме. У него выходило так, что решительно все имена русской литературы и политики 19 века были масоны.
А тогда, на подготовительных курсах, она появилась как вихрь энергии, подволакивая свою протезированную ногу, что, впрочем, её не портило, хотя и была идея, что, если пнёт такой ногой, то эффект будет гораздо круче, чем пнуть ногой обыкновенной. Более того, тогда же на первых занятиях она, как сговорившись с физкультурником, сообщила, что плавает в бассейне и всех нас приглашает в этот бассейн записаться; так вот как это она там плавает, до меня до сих пор загадка.      
Ещё Зоя Михаловна, тоже всех, приглашала участвовать в студенческом театре, и грозилась представить участникам какие-то такие послабления на экзаменах. Я, если б была чуть вменяемее, обязательно бы пошла, это, участвовать, я вообще всю жизнь хотела и играть, и участвовать в общественной жизни, но тогда меня несло и несло куда-то через полуобморочные насыщенно синие московские вечера, через ярко и таинственно подсвеченные фонарями ночи, это меня куда-то кажется в “Снежное Вино” Блока несло, а оттуда к чёртовой матери, и регулярно участвовать в чём бы то ни было я была неспособна: у меня, в конце концов, были серьёзные провалы в памяти по несколько раз на дню. Так что мы, я и Лит институт, во время тех курсов, встречались друг с другом в обоюдно даваемом друг для друга прекрасном, лирическом, таинственном спектакле: вот она сине-чёрная ночь, взвесь крупных снежинок, бульвар, фонари, неоны, поднимается занавес, выхожу на сцену я, поднимается занавес, с противоположной по отношению к сцене стороны выходит Лит институт, и мы, в итоге, на этой самой сцене встречаемся. …Так что в каком-то смысле я уже и так в студенческом спектакле участвовала /и даже на экзамене, сдержав данное актёрам слово, Зоя Михаловна меня не валила/.   
Помню, однажды не пришли на курсы подряд два преподавателя, так мы все сначала тусовались там в кабинете, в закреплённой за абитуриентами 6й аудитории, потом нам это всё надоело, мы гурьбою вывалились из ВУЗа в лунную ночь, к памятнику – Горькому, что ли – во дворе, и там у памятника стали играть, эта игра называется “Крокодил”: ведущий задумывает слово и пытается изобразить его жестами, остальные за ним наблюдают и пытаются слово угадать. Помню, мне стала жарко и я швырнула в снег шапку, шарф, кожаные перчатки с перехваченными такими маленькими железными скобами шнурками для красоты, на тыльной стороне ладони. Причём моя сокурсница утверждала, что швырнула я это всё в снег совершенно богемным жестом.
Там на этих подготовительных курсах была Соня, она поступала на факультет драматического творчества. Жалею, что никогда не прочла ни одного её произведения. Соня была спокойная, улыбчивая, от неё как будто расходилась тепло окрашенная положительная энергия. Соня была с длинными скорее светлыми, чем тёмными волосами, одевалась тоже всё в тёплые цвета, ей шло. Однажды пришла с волосами, сколотыми странной громадной жёлтой заколкой, и на перемене сообщила, что сама не знает, зачем её надела. Сказала, что и в школе сегодня была с этой же заколкой, а теперь уже не будет её снимать. Соню хвалил профессор Дьяченко, мощного сложения бритый дядька, который вёл в Лите неплохую театральную студию, под названием “Теория Неба”.  Что у он вёл у нас на курсах, хоть убиться, не могу вспомнить – кажется, что-то связанное непосредственно с творчеством, вот как “творческие мастерские” для студентов, так это было то же самое, только для абитуриентов. Предлагал, помню, нам сократить, соотносительно с тем, что живём теперь в более быстрое и краткое время, блоковское “Ночь. Улица. Фонарь. Аптека”. Я сократила до одной строки, теперь не помню какой, и Дьяченко сказал, что суть я схватила. А Соню он хвалил не помню после выполнения какого задания. Сказал, что у неё замечательное сценическое мышление. Кроме того, он швырялся однажды в аудиторию собственным свитером, в качестве приза за наилучшее выполнение очередного задания, а однажды, говорят, пришёл выпивши и что-то малопонятное рассказывал о хантымансийских шаманах-колдунах. Помню ещё, он говорил нам, что у каждого поэта и художника наступает в жизни такой рубеж, когда он некоторое время не может “писать от сердца”, “как будто тебе надиктовывают”. В этом случае, говорил Дьяченко, не нужно ударяться в творческий кризис и депрессию, а нужно моделировать свои произведения. Берёте, говорит, книгу, открываете наугад, тыкаете пальцем в строку, находите таким образом название вашего будущего текста. После чего раскрываете это название, как примерно раскрывают /или не раскрывают/ тему школьного сочинения.
Я потом, перед отчислением, сидела в кресле на втором этаже и смотрела на дождь в окне. Всё было размыто – соседняя покатая крыша, струи дождя по стеклу. Кресло было зелёное и ободранное, но расположено было правильно: просматривался, с одной стороны, коридор, с другой – лестница, с третьей – дождь в окне, можно было неспешно за всем этим наблюдать, выстукивая что-то минорное пальцами по подлокотнику. Тоже, я однажды сидела в кресле, а по лестнице снизу вверх взбиралась Зоя Михаловна, агрессивно, но не тяжело опираясь на перила.
Экзамены помню, этот самый вступительный экзамен по истории России, проходивший в здании для заочников. Абитуриенты, толпящиеся перед дверью кабинета и что-то зубрящие, зубрящие – монотонный бубнёж или беззвучное шевеление губами; света было мало, пасмурно было наверное; и вдруг кто-то как взвоет страшно из этой темноты “Зачем декабристы разбудили Герцена!!!!!!” – Где ответ? Не найти ответа…
Рядом со мной за партой на вступительных курсах сидела Маша Сеньчукова, это отдельная поэма…
Эта Маша Сеньчукова разговаривала при мне в деканате, в каком-то другом, не в том, где буйная секретарша. О том, кажется, как, когда, в каком количестве предлагать произведения на творческий конкурс перед поступлением. Кто-то кому-то звонил там же в деканате при мне, перезванивал, и оказалось, что у Маши даже есть своя книга стихов. Маша не стала поступать к нам, хотя по конкурсу прошла; и, думаю, для меня это к лучшему, что не стала, мне без Маши хватало в жизни приключений.
Помню, мы с ней на лекциях обменивались произведениями. У неё были неплохие произведения, были и не то авангардные, не то безумные. В одном из текстов в каком-то очень странном общем сочетании фигурировали, например, зелёнка, варенье и детский трёхколёсный велосипед. Рекемчук, мастер нашего творческого семинара, просто до безумия вдохновился Машиным текстом о жизни хиппи, звонил ей, убеждал всё-таки поступить, но потерпел фиаско.
Глава вторая
А физкультурник, требовавший от нас являться на физкультуру дважды в неделю, один из этих физкультурных дней заменил для желающих настольным теннисом. Особенно осложнял посещение физкультуры тот факт, что и нанятый на несколько часов в неделю для нашего курса зал в крытом спортивном комплексе либо открытый стадион, и настольный этот теннис, и тренажёрный зал тоже, всё находилось достаточно далеко от Лита. Тренажёры и настольный теннис были в общаге, до которой приходилось ехать сначала на метро, потом на автобусе, а этот крытый спортивный комплекс так и вообще располагался где-то у чёрта на куличках. И разумеется, насидевшись на лекциях, накурившись на переменах, наобщавшись в бОльшую или меньшую меру в формате “светское общение”, с дурной головой выползя на улицу, найдя там на улице капель, таянье снега, услышав стук по асфальту собственных каблуков, ощутив как бы заново бьющиеся по шее тяжёлые длинные серьги, пилить в эту общагу на другой конец Москвы бывало уже ноль азарта. Тем не менее пилили периодически, поскольку, если физкультурник не даст “добро”, на другой курс не переводили, даже, вроде, до экзакменов не допускали. Мне до сих пор снятся в некую будничную меланхолию окрашенные кошмары: вот несётся на хорошей такой, спортивной, скорости по лИтовскому коридору тощий, высокий, взъерошенный физкультурник, и, зафиксировав это движение в коридоре, бросаются ему вслед толпою студенты – эээ А догнать-то физкультурника непросто, тем более что гонятся ведь за ним прогульщики, которые, в силу своих прогулов, не в спортивной форме находятся. – Почему-то сию минуту ещё вспомнилось, что по зимнему времени физкультурник ходил в синей лыжной шапке. – Или, ещё снится, я допущена к дальнейшим занятиям в Лите /я ушла после первого семестра второго курса/, и всё бы ничего, можно сдавать экзамены, но как сдавать, зачётку-то я порвала /я, действительно, уйдя из института, порвала в порыве бешенства и зачётку, и студенческий билет /. И вот, я во сне знаю, что я порвала зачётку, но почему-то всё равно ищу её в деканате, в шкафу, где стройно, как книги, расставлены эти наши зачётки.
Было, помнится дело, у физкультурника два любимых студента – натурально, два футболиста. Эти два футболиста, я не видела, как они играли в футбол, писали ли они что-нибудь, тоже не знаю /они занимались не на нашем творческом семинаре/, но ко всем остальным предметам обучения они проявляли ноль интереса, оказывая таким образом услугу прогульщикам физкультуры: физкультурник засчитывал час физкультуры каждому, кто писал за футболистов контрольные, самостоятельные, подсказывал на экзаменах и, в общем, любым образом облегчал футболистам нелёгкую вузовскую жизнь.
А лично я в зачёт физкультуры подтягивала по русскому языку физкультурниковского сына-школьника. Я, вообще, сомневаюсь, что я как-то положительно влияла этими своими занятиями на степень образования этого, не помню имени теперь, сына. Занятия наши заключались в том, что я брала учебник и надиктовывала сыну физкультурника упражнения, после чего проверяла его записи, сверяя их опять же с учебником. По-моему, с таким же успехом сын физкультурника мог заниматься самостоятельно. Меня потом физкультурник спросил, не соглашусь ли я подтянуть мальчика ещё и по английскому языку, но тут уж меня совсем замучила совесть, и я отказалась. 

Периодически я, всякий раз с разными попутчицами-однокурсницами, ездила всё-таки в общагу играть в этот самый настольный теннис. В общаге было интересно, хотелось там пожить /история, что ли, зажравшейся москвички? Думаю, бОльшАя часть нищих жильцов общаги меня бы не поняла./ То же самое говорила как-то раз мне Ира Богатырёва, что пожить в общаге – это интересный опыт и всяческое приключение. Мне хотелось пожить в общаге из не столь умозрительных соображений, а мне интуитивно чуялось – тоже, думаю, на любителя и с какой стороны посмотреть – чуялся мне в той общаге воздух свободы. Почему-то на этот воздух и ощущение работали, прежде всего, обшарпанные стены, полы, потолки, коридоры на всех этажах создавали впечатление скособоченности и шаткости, так что вот этот шаткий этаж, на шатком этаже, на шатком этаже создавал впечатление некоей архитектурной конструкции, вроде бы и находящейся в нашем прочном реальном мире, а с другой стороны вроде и не находящейся. Мне думалось, хорошо как бездумно сидеть у хлипкого, шатающегося столика на трёх с половиной ногах, столик этот чем-то улит и улит сверху по улитому, какая-то такая салфетка, неизвестно как оказавшаяся на столике, слишком похожа на половую тряпку, за чаем, нагреваемым страшного вида электрическим чайником, к тебе периодически стучатся соседи с обеих сторон, периодически тоже проходит дебильная эта административная проверка, выборочно осматривая то и это помещение, отлавливая нелегальных ночующих, а также недавно ещё легальных, но теперь исключённых, - пожалуй, эта, дальше матом, проверка была бы единственным, что бесило бы меня и нервировало. Какие-нибудь совершенно неожиданные были бы в комнате детали обстановки – например, соседка по комнате моей знакомой Лены, фамилию не запомнила, не то привезла с собой, не то уже в Москве купила на последние свои деньги громадную, в высоту чуть ли не на всю стену, космическую карту-глобус на двух листах, чем-то изображение это было похоже на интерьеры фильма “Арап Петра Великого”. Типо, как поёт “Белая Гвардия”

Мы дети уличных кофеен –
Сидим нахохлившись вдвоём,
Считаем мелочь как умеем
И зёрна чёрные жуём,

Студент надежды подающий,
Отдав последние гроши,
Гадает на кофейной гуще,
Как до стипендии дожить. /с/

Тоже, помню, у кого-то валялась вокруг кровати куча грязных носков, свёрнутых клубками, вроде как чистые – ну, носки я бы всё-таки собрала, разве что у меня от свободной общажной жизни началась бы депрессия, тогда могла бы я эти носки оставить валяться как валяются.
Тоже, помню, приезжали на сессию заочники, временно селились в общаге, сдавали либо не сдавали сессию, уезжали, но раньше отъезда обязательно ходили в Московский Зоопарк и вообще осмотреть достопримечательности. Рекемчук, это мастер-то наш, рассказывал ужасную историю, как гениальная совершенно девушка, Пушкин и Достоевский в одном флаконе, не смогла приехать на сессию просто потому, что у неё не было денег. Я слушала мрачно и испытывала плохо контролируемое побуждения наброситься на Рекемчука через стол и начать душить. У него, правда, шея такая… мощная, не задушила бы. Что-то мне было сильно хреново жить, всю жизнь было хреново жить и теперь то же самое, между тем этой кошмарной проблемы с сессией и отсутствием денег у меня, вот незадача, в жизни не было. 

А то ещё была у кого-то там повесть, о кромешном разделе теперешнем Украины правобережной и левобережной, и как они там друг друга ненавидят. Я не знаю, как остальной наш курс, но у меня после предложенного Рекемчуком “анонса” к произведению желания читать текст появилось ноль. Я прочла этого автора – девушка, она выпускалась уже, когда я училась на первом курсе – прочла на несколько лет позже, и обнаружила, что пишет она действительно здорово. Была она в меру накрашенная, обвешанная какими-то серьгами и кулонами, вся в несколько отстранённом от всего окружающего образе. Я вообще подозреваю, что Рекемчуку этот её отстранённый образ был несимпатичен и он нарочно умудрился порекомендовать нам её тексты так, чтобы читать их желания не возникло.
Тоже, помню, я с бешенством просто смотрела на какие-то записи на столе Рекемчука, выполненные кривым, корявым, наклонным ученическим почерком.
Ага, так мы об общаге. Настольный теннис – небольшой зал с двумя теннисными столами – располагался на первом этаже. В этом зале, тоже и кроме занятий физкультурой, периодически кто-то играл, что и неудивительно: жила б я в общаге, тоже бы спускалась играть. За теннисным столами встречались очники и заочники, учащиеся разных курсов, на моей памяти – как-то я так попадала – почему-то всё время половина играющих была первый курс, а другая половина – третий. Полагалось носить с собой сменную обувь, которую никто, разумеется, не носил. Физкультурник, не присутствуя беспрерывно на матчах, время от времени врывался внезапно, долго объяснял практически всем нам  - потому что сменки не имели практически все – что мы совершенно неправы, после чего оставлял нас мыть затоптанное помещение, часто среди этих моющих оказывалась я. Там же в коридорчике, который соединял мини-спортзал с общажным первым этажом, производился отлов прогульщиков с идеей “вы пишите за имярек /имя одного из мега-футболистов нашего курса/ самостоятельную работу по языкознанию, за это вам списывается четыре часа прогулов”. Отлову не сопротивлялись, я, например, с большим огорчением в тот раз отказалась от предложения, поскольку в языкознании не понимала вообще ничего, ни одной фразы, ни одного даже слова. Я потом раз пять сдавала это языкознания, пока не озверела наконец, не купила такую тоненькую брошюрку у нас в книжной лавке – выжимка из учебника – и не выучила её всю дословно, мимо ускользавшего от меня смысла, как примерно длинное-длинное такое заклинание.   
В теннис я играла, даже и с удовольствием, благо не нужно было переодеваться в спортивную форму, совершенно не вязавшуюся с общим моим богемным обликом, высокие каблуки, куча колец, цепей и кулонов серебряных, простаю немного расклешённая юбка до полу, кофта какая-нибудь симпатичная, духи Органза. В этом вновь обретённом облике я, по собственным ощущениям, доживала какой-то остаток жизни, и облачаться во время этого остатка в эти идиотские спортивные штаны я не собиралась однозначно. Я довольно резво, с азартом, несколько с грацией и с экспрессивными восклицаниями довольно лихо отбивала мячик ракеткой, правда, с маньяками игры в пару не становилась, только с такими же “от нечего делать”, как я.  Там прыгал периодически тоже с ракеткой вокруг этих столов парень с этого курса, я ему кажетсмя нравилась, он мне тоже. Он всё пытался меня сагитировать вступить в стихийно создавшуюся волейбольную секцию /я в школе, классах в 3м-5м, занималась волейболом достаточно серьёзно/, но что-то у нас тогда с волейболом этим не сложилось, а несло, несло меня куда-то по Москве, в ночи и в неоне, бесцельно, или кормить, днём ещё, разнообразных водоплавающих птиц на Патриарших. Наблюдать за выгнутыми шеями лебедей, за полыхающими в воде отражениями осенних деревьев, давать отдых “для бешеной собаки сто вёрст не крюк” ногам на высоченных каблуках и не столько размышлять о вечном, сколько чувствовать, что вечность, точно, где-то близко совсем, вот в этих например отражениях там в пруду.
На теннис аккуратно ходила тоже одна моя сокурсница – я, прервав обучение на год после первого курса, на следующем год попыталась обучение продолжить, и блин как-никак но проучилась первое полугодие – наше обучение было поделено пополам учебный год на два семестра. Ну то есть во всяком случае я там значилась в списках, что я, точно, там учусь. Ага, и зачётка тогда ещё не подверглась моему бессмысленному и беспощадному гневу, блаженствовала в своей жёсткой синей, с глянцевыми вкраплениями корочке, радовала ухмыляющейся фотографией на первой странице. Или фотография была на студенческом билете… Так вот, на этом втором моём курсе вузовского обучения у меня была сокурсница, с которой мы никогда не были дружны, даже не говорили, но которая очень мне нравилась. Она получала в Лите второе высшее образование, знала языки, на парте у неё рядом с тетрадями и литературой по предмету всегда лежало какое-нибудь чтение, Бахтин например – я и сама выкладывала на парте разные книги, чтением которых занимала время, которое ехала в метро из конца в конец Москвы, и к знакомым, и к другим знакомым, и обратно. Не знаю, зачем выкладывала на парту, на переменах, вроде бы, не читала?   

Напрасно я себя сравниваю с однокурсницей: я языков не знала, а она, блин, читала в первоисточниках какие-то относившиеся к предмету /русская литература, русская история/ иностранные тексты.
Ещё тоже помню, я позавидовала: мы, по творческим мастерским, делились на прозу, поэзию, драму, критику и переводчиков. Так эти переводчики были связаны с разными языками; одна, как щас помню, мастер занималась с ней одной, больше ни кого у них на семинаре не было – переводила не то с китайского, не с японского. Была эта студентка миниатюрная, симпатичная, с ярко-светлой короткой стрижкой, и как-то раз шла она мимо меня по лестнице со своей мастером, и что-то увлечённо они обсуждали: в каком случае как там какой иероглиф переводится, с какими смысловыми оттенками. 

Так вот, а однокурсница эта моя замечательная, знающая языки, получающая второе высшее, не знаю к какой творческой мастерской относящаяся, имела буйную вьющуюся каштановую шевелюру чуть ниже плеч, косметикой не пользовалась, ходила, вместо каблуков, в устойчивой обуви на невысоких “платформах” и всем своим обликом демонстрировала не буйную, а такую спокойную какую-то радость жизни, и, тоже не буйную, но сильную жажду познания. Под буйной жаждой познания я подразумеваю себя: я потом видела по телеящику такой же типаж, какова была я в институте: литературная гостиная, обсуждение философских вопросов, сидит симпатичная, начитанная, умная женщина, и, буравя страстно полыхающим взглядом каждого очередного оратора, то кусает губу, то бровь морщит, то так это бровь приподнимает и немного кивает “вот”, мол, “как тоже можно эту тему повернуть, а я и не думала”. Не вижу ничего плохого в такой позиции, симпатичная позиция, но являюсь, в мирное время, приверженцем всё-таки более спокойных настроений во всём, в философии тоже.

 И эта значит спокойная, доброжелательная, как-то даже фантастически широко образованная моя однокурсница часто играла в настольный теннис – настолько часто, что я, играя нерегулярно, периодически с ней встречалась в спортзале, пару раз мы с ней были противниками. Играла она тоже уверенно, с азартным огоньком в глазах, спокойно ловила мячи, в какой бы конец стола они не летели – пока я, истерически вскрикивая, что-то всё прыгала на своих каблучищах с другого конца стола. Мне ещё казалось, ей, в плюс к этому её потрясающему образованию, пошло бы фехтованием заниматься. 

Помню, был день, ранняя весна, но погода совершенно летняя, сухо и солнечно, мы шли в ветровках и в общем легко одетые с Ирой Богатырёвой, а потом тою же дорогой в следующий точно такой же день шли с ещё одной моей однокурсницей, занимавшейся на том же творческом семинаре, на котором занималась я. Эти два дня в моей памяти смешались в один, и ещё много таких же точно дней к этим двум в моей памяти примешано, и только странно, когда там, в памяти, одна моя спутница сменяет другую и так без конца. С Ирой Богатырёвой мы, выйдя из метро, не стали садиться в автобус, а пошли по такому чудесному дню пешком, небо было чистое, настроение радостное. Потом мы всё-таки сели в автобус и проехали одну остановку, потом пошли пешком дальше. Это мы шли в общагу, играть в настольный теннис. Шли, как щас помню, по мосту, что ли, над дорогой автомобильной внизу, во всяком случае, там были перила. Ещё там по этому стандартному пути следования, если идти пешком, нужно было пройти в тоннеле автомобильном, с узеньким отгороженным тротуаром для пешеходов, а выйдя из тоннеля, было необходимо не то спуститься, не то подняться по небольшой, уже осыпающейся, врезанной в невысокий поросший травой склон бетонной лесенке. Мы, спускаясь по этой лесенке либо, стало быть, поднимаясь, говорили всё что-то о высоких материях, творчестве и филологии. Очень хочется вспомнить, о чём говорили, но почему-то не вспоминается. Другая эта моя однокурсница, с которой мы шли после там же, носила забранные в хвост скорее светлые, чем тёмные волосы /она их потом белым покрасила, ей шло/, любила прозу Паустовского и жаловалась на Рекемчука, что он совершенно свихнулся на том, “что вот было надо новому русскому от девушки, которую он пригласил в ресторан, а дальше не знает что делать”. Сокурсница, кажется, Лена, жаловалась горько, что вот её например эта тема совершенно не интересует. Когда в её высказываниях бывал сарказм, она неодобрительно и скептически косилась куда-то немного в сторону, мы с ней ехали на автобусе, потом шли пешком, потом я однажды была у неё в гостях. Она жила с мужем в довольно большой квартире /муж тогда в квартире отсутствовал, когда мы сидели/. Сидели на кухне, пили что-то горячее – чай ли, кофе, кухня была разумно и красиво оборудована мебелью, вокруг кухонного стола был такой этот загнутый вокруг стола диван, не знаю как описать. На диване лежали кожаные подушки под цвет дивана и плюшевый мишка, за окном что-то строилось – Лена с мужем жили на окраине Москвы. Лена объясняла мне, что ей всё равно по поводу того, сколько ей поставят прогулов, она мужа не видит совершенно, завтра у мужа выходной, и в институт она, разумеется, не пойдёт. Сейчас вспомнилось:

/не помню автора стихов, и в Сети найти не могу, была такая небольшая книжечка в мягкой обложке/

Я целую вечность тебя ожидала с войны,
Усталым лицом повернувшись на рыжий закат.

С большим полотенцем, наброшенным через плечо.
Потом, уложив тебя спать, ожидала утра…
Потом, /…/, ожидала ещё…

Но тянется долго и страшно безбрежная ночь,
Где я до утра сохраняю дыханье твоё.
Дождаться бы светлых времён, когда вырастет дочь,
Чтоб ей рассказать, объяснить… И утешить её. /с/

Ромашка придорожная,
Ромашка, ты из вымысла.
Зачем, неосторожная,
Ты у дороги выросла?

Ромашка, как ты выжила?
А впрочем, ты ведь – женщина. /с/        /тот же автор/

Мы потом шли по той же дороге в общагу с другой Леной, уже со второго курса, на котором я занималась после годичного перерыва. Лена была невысокая, угловатая, с рыжей короткой стрижкой , с семинара поэзии, писала что-то рыцарское, мне нравились многие её стихи. День был осенний пасмурный, мы, раньше, чем зайти в общагу, пошли с ней в магазин, в котором, как нарочно, приобрели плитку шоколада “Алёнка” /приобретение этого шоколада – эпизод одного из текстов Ольги Заровнятных, тоже с нашего семинара/. Ещё мы купили каких-то пряников, что ли, которые грызли в общаге до ночи / то есть не то до шести, не то до восьми часов вечера, позже этого срока посетителей из общаги гнали./ Как раз у этой Лены в комнате и висела громадная космическая карта стилистики интерьеров “Арапа Петра Великого”.   



Глава третья

Там на подготовительных к институту курсах, для абитуриентов, была парочка, не то влюблённая, или кто их там знает как бы это назвать. Девушка писала стихи – она не прошла в ВУЗ, на очном во всяком случае её потом не было. Девушка эта до смертельной бледности пудрилась, что ей необъяснимым образом шло, носила длинные светлые распущенные волосы, одевалась в стиле “старшие классы/офис” /тёмный низ – юбка два пальца ниже колена, светлый верх – ослепительно белоснежные блузки/, ресницы её всегда были прокрашены чёрным в несколько слоёв, от которого своего состояния они расходились от глаз, как очень жёсткие стрелы. Мне не очень нравились сами по себе её стихи, но к общему её образу они подходили. Кажется, она черпала вдохновение из стихов Ходасевича – я сама люблю Ходасевича и узнала несколько образов в её стихах, точно из стихов Ходасевича перекочевавших. Там что-то такое было, вроде того “я иду, моя чёрная звезда отражается в лужах, я иду за этой звездой, и даже когда поднимаюсь в лифте, продолжаю видеть свою отражающуюся в лужах чёрную звезду”. В моём пересказе Ходасевич пропал совсем, как бы и суть стихотворения девушки тоже не потерялась, но это моё общее впечатление, до некоторой степени зрительное, от её стихов.
Парень был высокий вроде коломенской версты, агрессивно уверенный в своей абсолютной гениальности, писал прозу, очень злобную и очень политическую, и, по-моему, ему казалось, что и очень эпатажную. У нас раз в неделю бывало не то час, не то два, во время которого времени по нескольку абитуриентов выходили к кафедре и читали вслух свои произведения остальным и замечательной, очень нравившейся мне женщине, умной, увлечённой литературой, которая вела у нас эти наши “творческие мастерские для абитуриентов”. Нам перед началом этих мастерских объяснили, что мы здесь не просто так, а в Литературный поступаем, и раньше, чем мы стало быть поступим, нам надо срочно избавляться от комплексов, в результате которых своё талантливое творчество авторы стеснительно загораживают рукой, а если читают вслух, то начинают так заикаться, что нельзя понять смысла; и вот, избавляться начнём, не откладывая, прям сию секунду, пусть кто-нибудь самый смелый выходит к кафедре и начинает читать.
В свою очередь читал и этот товарищ, он на моей памяти читал несколько раз. Однажды читал он пародию на наше бездарное, тупое сообщество поступающих в институт, не только поступающих, но и безусловно мы все поступим, поскольку поступить куда бы то ни было могут только бездарности. Была там среди всех остальных выведена и я, и над каждым образом, над своим тоже, я громко истерически смеялась – я тогда смеялась таким образом по любому поводу, а также совсем без повода, у меня был психологический кризис. Я просмеялась так некоторое время, во время которого я ходила на курсы; потом в моём обучении наступил перерыв, поскольку я сбежала из дому и дней десять шлялась по базарам, вокзалам и съёмным квартирам; потом я продолжила – и обучение, и свой нездоровый хохот чуть ли не беспрерывный. Молодой человек мрачно на меня поглядывал вроде того “над чем смеётесь над собой смеётесь”, но этот свой хохот беспрерывный нельзя было остановить, его не могла остановить я сама, его не мог остановить кто бы то ни было другой.

И вот, в том чтении вслух молодым человеком оказалось так, что среди нас находится единственный непонятый, гениальный поэт, и этим поэтом является до смертельной бледности напудренная девушка с прокрашенными ресницами-стрелами. Молодой человек очень любил гротески, по которому поводу закончилось это его повествование тем, что девушка в этом его тексте вышла перед аудиторией, к доске и кафедре, встала на стул, привязала, не знаю уж к чему, потолок был ровный, верёвку, и на той верёвке повесилась принародно. Девушка совершенно платила ему взаимностью: на переменах, косясь на молодого человека, она объясняла нам, сплошной этой нашей богеме, что любимть, всегда. Можно только сволочей, поскольку любовь – состояние не рассудочное. В другой раз молодой человек читал что-то совусем удивительное. Там, с одной стороны, была политика, выражавшаяся примерно в том, что проклятые американцы спят на белоснежных простынях, а их дети играют в плюшевых медведей. Там вторая часть этого рассуждения отсутствовала, что-нибудь хотя бы вроде того, что, пока проклятые американцы спят либо играют в плюшевых медведей, рабочий класс бывшего СССР загибается, а исламские страны бывают подвергнуты бомбёжки; без этого пояснения лютая ненависть к проклятым, спящим на простынях, американцам выглядела совершенно безумно. Что-то вроде того, что, как Цветаева говорила, нарочно выдёргивают из всех белогвардейских песен одну проклятую строчку “бей жидов”, и даже не добавляют при этом “спасай Россию”. Вторая часть, вторая сюжетная линия текста, зачитанного нам молодым человеком, была, кажется… ээээ Про личную жизнь. Личная жизнь его героя проходила нестандартно. За каким-то бесом герой взобрался на чердак некоей трущобы, на жизнь в Штатах совсем непохожей, и вот он сидит на этом шатком, ужасном чердаке, и “страх” у него там на чердаке “липкой проституткой ползёт по телу”. Женщина, которая в тот раз вела мастерскую – не то Вишневская, не то Раневская – сказала, что страх и проститутку можно оставить, образ всё-таки, но проклятых американцев вычеркнуть безжалостно.    

Другая читала, полная, низкая, с мелко вьющимися пышными чёрными волосами, забранными в хвост, девушка, облачённая во что-то кромешно ей не шедшее брючное. По-моему, девушка эта безнадёжно мечтала прогреметь новым Пушкиным и нестандартным поэтическим вИдением, надежды, говорю, не было никакой. Её мама почему-то на курсы приводила, эта мама, кажется, частично была уверена в гениальности собственной дочери, а на другую часть переживала и жалела, что дара у девушки нет никакого, и мечта девушки никогда не могла бы исполниться – жаль, дочь всё-таки. Девушка читала что-то исключительное, как бы анонс вообще всей на свете графомании, как бы особо яркие, характерные черты этой графомании. Помню… Этого не объяснить, это надо было бы цитировать текст… Помню какую-то абсолютную бредятину, вышедшую из-под пера несчастной. Там блин, кроме кошмарного косноязычия и безграмотности, фигурировал дракон, который летит по небу на закате, а изо рта у него вылетают разноцветные птицы. Когда-то классе в третьем-четвёртом я тоже пыталась написать что-нибудь гениального, но почему-то ничего не шло в голову кроме того, что есть такая красивая, вроде слоёного пирога, городская ратуша, а к этой ратуше ведёт дорожка, мощёная разноцветным камнем. Как я ни билась, ничего кроме этой фантастической картины я описать тогда не смогла, поэтому по старой памяти мне было немного жаль несчастную девушку. Это было, её творчество, натурально, вроде как у Набокова:

Набоков:

Господин Буш, – добавил он, – прочтет нам свою новую, свою философскую трагедию».
Герман Иванович Буш, пожилой, застенчивый, крепкого сложения, симпатичный рижанин, похожий лицом на Бетховена, сел за столик ампир, гулко откашлялся, развернул рукопись; у него заметно дрожали руки и продолжали дрожать во все время чтения.
Уже в самом начале наметился путь беды. Курьезное произношение чтеца было несовместимо с темнотою смысла. Когда, еще в прологе, появился идущий по дороге Одинокий Спутник, Федор Константинович напрасно понадеялся, что это метафизический парадокс, а не предательский ляпсус. Начальник Городской Стражи, ходока не пропуская, несколько раз повторил, что он «наверно;е не пройдет». Городок был приморский (Спутник шел из Hinterland’a), и в нем пьянствовал экипаж греческого судна. Происходил такого рода разговор на Улице Греха:

Первая Проститутка
Все есть вода. Так говорит гость мой Фалес.
Вторая Проститутка
Все есть воздух, сказал мне юный Анаксимен.
Третья Проститутка
Все есть число. Мой лысый Пифагор не может ошибиться.
Четвертая Проститутка
Гераклит ласкает меня, шептая: все есть огонь.
Спутник (входит)
Все есть судьба.

Кроме того было два хора, из которых один каким-то образом представлял собой волну физика де Бройля и логику истории, а другой, хороший хор, с ним спорил. «Первый матрос, второй матрос, третий матрос», – нервным, с мокрыми краями, баском пересчитывал Буш беседующих лиц. Появились какие-то: Торговка Лилий, Торговка Фиалок и Торговка Разных Цветов. Вдруг что-то колыхнулось: в публике начались осыпи.
Вскоре установились силовые линии по разным направлениям через все просторное помещение, – связь между взглядами трех-четырех, потом пяти-шести, а там и десяти людей, что составляло почти четверть собрания. Кончеев медленно и осторожно взял с этажерки, у которой сидел, большую книгу (Федор Константинович заметил, что это альбом персидских миниатюр), и все так же медленно поворачивая ее то так, то сяк на коленях, начал ее тихо и близоруко рассматривать. У Чернышевской был удивленный и оскорбленный вид, но вследствие своей тайной этики, как-то связанной с памятью сына, она заставляла себя слушать. Буш читал быстро, его лоснящиеся скулы вращались, горела подковка в черном галстуке, а ноги под столиком стояли носками внутрь, – и чем глубже, сложнее и непонятнее становилась идиотская символика трагедии, тем ужаснее требовал выхода мучительно сдерживаемый, подземно-бьющийся клекот, и многие уже нагибались, боясь смотреть, и когда на площади начался Танец Масков, то вдруг кто-то – Гец – кашлянул, и вместе с кашлем вырвался какой-то добавочный вопль, и тогда Гец закрылся ладонями, а погодя из-за них опять появился, с бессмысленно ясным лицом и мокрой лысиной, между тем как на диване, за спиной Любови Марковны, Тамара просто легла и каталась в родовых муках, а лишенный прикрытия Федор Константинович обливался слезами, изнемогая от вынужденной беззвучности происходившего в нем. Внезапно Васильев так тяжко повернулся на стуле, что он неожиданно треснул, поддалась ножка, и Васильев рванулся, переменившись в лице, но не упал, – и это мало смешное происшествие явилось предлогом для какого-то звериного, ликующего взрыва, прервавшего чтение, и покуда Васильев переселялся на другой стул, Герман Иванович Буш, наморщив великолепный, но совершенно недоходный лоб, что-то в рукописи отмечал карандашиком, и среди облегченного затишья неизвестная дама еще отдельно простонала что-то, но уже Буш приступал к дальнейшему чтению:
Торговка Лилий
Ты сегодня чем-то огорчаешься, сестрица.
Торговка Разных Цветов
Да, мне гадалка сказала, что моя дочь выйдет замуж за вчерашнего прохожего.
Дочь
Ах, я даже его не заметила.
Торговка Лилий
И он не заметил ее.

«Слушайте, слушайте!» – вмешался хор, вроде как в английском парламенте.
Опять произошло небольшое движение: началось через всю комнату путешествие пустой папиросной коробочки, на которой толстый адвокат написал что-то, и все наблюдали за этапами ее пути, написано было, верно, что-то чрезвычайно смешное, но никто не читал, она честно шла из рук в руки, направляясь к Федору Константиновичу, и когда, наконец, добралась до него, то он прочел на ней: «Мне надо будет потом переговорить с вами о маленьком деле».
Последнее действие подходило к концу. Федора Константиновича незаметно покинул бог смеха, и он раздумчиво смотрел на блеск башмака. Правый жал больше левого. Кончеев, полуоткрыв рот, досматривал альбом. «Занавес», – воскликнул Буш с легким ударением на последнем слоге.
Васильев объявил перерыв. У большинства был помятый и размаянный вид, как после ночи в третьем классе. Буш, свернув трагедию в толстую трубку, стоял в дальнем углу, и ему казалось, что в гуле голосов все расходятся круги от только что слышанного; Любовь Марковна предложила ему чаю, и тогда его могучее лицо вдруг беспомощно подобрело, и он, блаженно облизнувшись, наклонился к поданному стакану. Федор Константинович с каким-то испугом смотрел на это издали, а за собой различал:
«Скажите, что это такое?» (гневный голос Чернышевской).
«Ну что ж, бывает, ну, знаете…» (виновато благодушный Васильев).
«Нет, я вас спрашиваю, что это такое?»
«Да что ж я, матушка, могу?»
«Но вы же читали раньше, он вам приносил в редакцию? Вы же говорили, что это серьезная, интересная вещь. Значительная вещь».
«Да, конечно, первое впечатление, пробежал, знаете, – не учел, как будет звучать… Попался! Я сам удивляюсь. Да вы пойдите к нему, Александра Яковлевна, скажите ему что-нибудь».
Федора Константиновича взял повыше локтя адвокат. «Вас-то мне и нужно. Мне вдруг пришла мысль, что это что-то для вас. Ко мне обратился клиент, ему требуется перевести на немецкий кое-какие свои бумаги для бракоразводного процесса, не правда ли. Там, у его немцев, которые дело ведут, служит одна русская барышня, но она, кажется, сумеет сделать только часть, надо еще помощника. Вы бы взялись за это? Дайте-ка, я запишу ваш номер. Гемахт».

Конец цитаты.         

Эта девушка с драконами, блин, поступила потом на заочное отделение, причём положительный отзыв о своей творческой работе она получила у Рекемчука. Пару раз она приходила к Рекемчуку на наши семинары очников, и даже ходили по рукам её тексты /тексты всех участников семинара ходили по рукам, “круговорот меня в природе”, как пишет на сайте Стихи.ру Люда Татаринова./ Видимо, под влиянием Рекемчука, или уж сама по себе, девушка сменила направление своего творчества, и теперь творила в русле гражданского творчества с элементами реализма. Запомнился текст, тоже какой-то… типичный, типичные мысли, изложение не то что безграмотное, а какие-то… Ненормальное, какое-то, изложение, нелюбимые Рекемчуком проблемы стиля: читать НЕОХОТА, вне зависимости от темы, я не знаю, как авторы этого достигают.  В этом тексте была описана героиня, списанная, видимо, с самой девушки – Рекемчук всё требовал тексты от первого лица – и эта героиня неизвестно откуда взяла пистолет, и зашла с этим пистолетом в вагон метро, и все её испугались. А если б у неё не было пистолета, никто бы не испугался и продолжили бы относиться по-хамски и всячески унижать. А если б у кого другого был пистолет, она бы этого другого испугалась тоже. Кажется, эта позиция была близка Рекемчуку, да и мне, и всем нам, я против Рекемчука имею другое: не стоит, мать вашу, описывать эту позицию, лучше потратить это время на то, чтобы её из себя вытрясти. Вытрясти из себе вот хотя бы эту навязчивую идею, ведь бесталанная девица не раз и не два сама с собой такую чушь думала, прежде чем это увековечмить в своём творчестве. Так вот, это не здоровый человек, который едет, скажем, час из конца в конец Москвы на метро, и всё время думает вот эту хреновину, а гораздо лучше б он почитал в это время что-нибудь из классики или хоть какой-нибудь детектив, не знаю, фантастику… Рекемчук не любил фантастику. И классику нам читать не советовал. Ему, видимо, казалось, что такая вот бредятина в мыслях – это наиболее достойное применение рассудка, и не стоит от этих мыслей не дай бог отвлечься, заняв своё время, например, чтением.

Ага, у меня там была в ВУЗе кромешная любовная история. Четверо нас было… В той снежной зиме… Два парня и две бабы, то есть девушки то есть девочки то есть дамы. В первый раз мы все четверо увидели друг друга перед последним вступительным экзаменом, наименованным “Собеседование”. “Собеседование” это проходило в кабинете, позже занятом Рекемчуком под творческие семинары прозы. Там в кабинете был длинный стол из составленных друг с другом парт, за таким “круглым столом”, по-моему, партийные совещания некогда проходили. Для довершения впечатления по стенам висели портреты титанов русской литературы, которых я в лицо никого не знала и не знаю, кроме, может быть, Льва Толстого. Вокруг этого импровизированного партийного стола были расставлены стулья, ещё тоже стулья стояли вдоль стен, а около окон было расставлено три или четыре ничего себе, очень удобных кресла.
А мы, каждый ожидая своей очереди, чтобы пройти собеседование /во главе приёмной комиссия сидел ректор, вокруг него двойным крылатым полукружием – творческие мастера и учителя всего подряд, набранные без логики/ - мы тусовались в проходной аудитории, из которой с одной стороны был выход к лестнице, ведущей на первый этаж; с другой – вход в аудиторию, в которой проходило собеседование. Ожидающие своей очереди сидели на стульях, на столах и на подоконниках или нервно-уныло слонялись по проходу между столами /партами/. Никто ничего не зубрил, потому что темы у собеседования не было, а заходишь, и с тобой беседуют, о чём им покажется актуальным. По причине отсутствия зубрёжки общались друг с другом и знакомились. Серёжа и Руслан, парни из нашей будущей четвёрки, сидели за столами, Руслан ближе к центру кабинета, Серёжа там где-то в углу совсем. Одухотворённое и нервное выражение Серёжиного лица меня просто потрясло, родив в моей голове смутную ассоциацию с призраком крестоносца или Блока, что, впрочем, одно и то же. Ещё подумалось, вот в кого надо было бы влюбиться, но теперь кажется уже поздно, в систему ценностей Блока и крестоносцев я вообще не попадаю, ну и фиг с ним. Руслан сидел, общаясь с Яной Олешко, и вот ещё чё-то надо было от него Тане, четвёртой в нашей будущей компании. Яна утверждала, что она жена Руслана, Таня говорила, что она, в таком случае, любовница, Яна была в светлой полосатой юбке ниже колена, в блузе и с этой своей очень короткой завитой стрижкой, Яна планировала выйти замуж за Руслана и посетить Московский Зоопарк, можно и в обратной последовательности, Серёжа сидел в углу, довольный, кажется, что оказался во всей этой тусовке, смотрел вдаль и бог весть о чём думал. Мы с Серёжей перебросились несколькими репликами относительно Обэриутов, Серёжа оказался начитан в поэзии Серебряного века и разбирался, как и я, во всех этих ихних обществах и течениях – ак5меисты, футуристы, символисты и прочая. Таня была вся в чёрном, с яркой губной помадой, с интересным красивым лицом, с нарочно-неряшливо сколотыми на затылке длинными абсолютно чёрными волосами. Я была в длинном викторианском зелёном платье, которое сшила себе после побега из дома и в котором ходила теперь всегда и везде, и на Выпускной школьный, и на занятия /меня не трогали, хотя я кромешно выбивалась из офисного дресс-кода/; с каштановыми волосами – тоже сколотая на затылке коса; сама я себя не видела, но моя знакомая утверждала примерно в тот период, что у меня исключительно богемное выражение лица и что поэты Серебряного века с таким именно выражением лица и ходили. Эта моя знакомая утверждала, что я выгляжу так, будто я сию секунду из “Башни” – одно из творческих объединений Серебряного века, руководимое поэтом-символистом ИвАновым.
Ну так я вот ворвалась, из своей “Башни”, в очередной раз в здание Лита, потусовалась, репликами поперебрасывалась, прошла собеседование и, с той же скоростью, с которой меня внесло тогда в Лит и в аудиторию, так вот ровно с этой скоростью меня и вынесло обратно на улицу. У меня, типО, был тогда парень, с которым правда я давно уже не виделась, а поскольку мы не могли решиться, кому из нас позвонить партнёру, то я с ним с тех пор не увиделась ни разу вообще; а хуже того, у меня была двадцать четыре часа в сутки не прекращающаяся истерика, я не оставалась на одном месте, мне нужно было нестись куда-то через всю Москву, совершенно не имеяы цели этого демарша, спотыкаться на высоких каблуках, наблюдать лужи, задыхаться и чувствовать трагичность мировой обстановки и жизни вообще. Примерно, по Ходасевичу,

Душа поёт, поёт, поёт,
В душе такой расцвет,
Какому, верно, в этот год
И оправданья нет!

В церквах – пожар, по всей стране
И мор, и мечы, и глад,
Но словно солнце есть во мне –
Так я чему-то рад.

Должно быть, это мой позор,
Но что же, если вот:
Душа, всему наперекор,
Поёт, поёт, поёт… /В.Ф.Ходасевич/

Под ногами скользь и хруст.
Ветер дунул, снег прошёл.
Боже мой, какая грусть!
Господи, какая боль!

Тяжек Твой подлунный мир,
Да и Ты немилосерд.
И к чему такая ширь,
Если есть на свете смерть? /В.Ф.Ходасевич/

Глава четвёртая

Серёжа у нас любил Бродского. Он периодически совершал набеги в замечательную книжную лавку при ВУЗе, закупая, стало быть, этого Бродского, вроде как я Цветаеву. Я тогда Бродского не любил, мне Бродский казался сухим, а все его потрясающие вещи вроде Римских его текстов или текста о Фаусте почему-то совершенно прошли мимо меня. Мне, помню, не понравилось его графическое стихотворения про бабочку, помню только начало /теперь мне это стихотворение нравится/:

Сказать, что ты мертва?
Но ты жила лишь сутки.
Как много грусти в шутке
Творца! Едва /И. Бродский/

/И что-то там дальше, длинное./
Мы с Серёжей, кажется, оба откуда-то взялись “светские люди”, было интересно беседовать. Воображая попойку без моего участия, я расстраивалась и завидовала, но, с другой стороны, не знаю о чём это думал Серёжа с таким неземным выражением лица, а у меня так всё шла какая-то чертовщина, вроде того, что щас передо мной разверзнется паркет и откроется выход во Тьму. Я в силу этой бредятины в голове чувствовала себя не совсем готовой к глубоким человеческим отношениям, так что я даже порадовалась, что Серёжа и Таня сошлись. Оба мне нравились, и вот, теперь можно было безопасно общаться светски с обоими. Плюс к тому меня привели в состояние просто транса-от-ужаса Серёжины литературные попытки. Прочитав его тексты, я неделю или две довольно сильно пугалась, когда видела его – в коридоре, в аудитории, во дворе вузовского здания. Ещё, выяснилось постепенно, что Серёжа играет в шахматы, занимается спортом и идейно не-курит.  Ещё, Серёжа впадал в свою неземную задумчивость, вроде как я в своё помешательство, где угодно, в любой ситуации, при любых обстоятельствах. – А наше с Таней общение вообще надо было видеть. Может, это конечно был психологический приём против меня, но я подозреваю, это было её состояние: вдруг посередине фразы, даже посередине слова, она внезапно замолкала и ей-богу в течении минуты, м.б. двух, смотрела остановившимся взглядом перед собой. Она потом продолжала фразу, но тут уж меня уносило куда-то в мысли о глобальном устройстве мира, которые мысли впрочем тоже прерывались вдруг посередине. Но мне эти перерывы в сознании удавалось замалчивать лучше, чем Тане. А то ещё, идём – Таня, два её парня, Руслакн и Серёжа, я туда же прибилась непонятно в каком качестве, идём на предстаквление какое-то. Таня, страшно обиженная Русланом, идёт резко, истерически подрагивают её губы, молчит, и, кажется, слёзы наворачиваются /подозреваю, не от обиды на Руслана, а вообще от жизни./ Руслан нарезает вокруг нас двольно широкие круги, куда-то вокруг насв бросается, потом бросается в обратную сторону, обегает нас полным кругом, потом обегает нас полным кругом в обратном направлении. Серёжа в бешенстве, что Таню обижают, но, впрочем, это бешенство вдруг прерывается у него мировой глубокой задумчивостью. Я иду немного в стороне, переговариваюсь светски с Серёжей и за всем этим наблюдаю, незабываемо. Я там из своего интереса вокруг этой психбольницы тусуюсь: там возможность попасть в такой светский “автопилот”, в траекторию движения: идёшь себе, репликами перебрасываешься, куришь, отвечаешь на поворот головы наклоном головы, в голове пусто и свободно, каблуки и длинные серьги. Какое-то во всём этом… Спокойствия, траектория определяет за тебя реплики, жесты, ты не участвуешь. “Быть весёлой – привычное дело, Быть внимательной – это трудней…” /с/:

Подошла. Я волненья не выдал,
Равнодушно глядя в окно.
Села, словно фарфоровый идол,
В позе, выбранной ею давно.

Быть веселой — привычное дело,
Быть внимательной — это трудней...
Или томная лень одолела
После мартовских пряных ночей?

Утомительный гул разговоров,
Желтой люстры безжизненный зной,
И мельканье искусных проборов
Над приподнятой легкой рукой.

Улыбнулся опять собеседник
И с надеждой глядит на нее...
Мой счастливый, богатый наследник,
Ты прочти завещанье мое.
                Анна Ахматова

Или тоже, давно уже, с восьмого и девятого класса, нравились мне ахматовские стихи, казалось, про век ли это, про меня, про окружающих – про что-то ушедшее, разрушившееся, и продолжающее, продолжающее совершенно ужасно разрушаться… Политика эта тоже, после всего что было, а теперь, включу телевизор, и мозг мой как будто нарочно выбирает из общего вещание одно только слово в разных контекстах: “Чечня”. “Чечня”. “Чечня”
Человек, это, от бога поставлен царствовать и по именам называть всё это… Радоваться… Работать, творить, любить…

ПРИЗРАК

Зажженных рано фонарей
Шары висячие скрежещут,
Все праздничнее, все светлей
Снежинки, пролетая, блещут.

И, ускоряя ровный бег,
Как бы в предчувствии погони,
Сквозь мягко падающий снег
Под синей сеткой мчатся кони.

И раззолоченный гайдук
Стоит недвижно за санями,
И странно царь глядит вокруг
Пустыми светлыми глазами.
                Анна Ахматова

Слава тебе, безысходная боль!
Умер вчера сероглазый король.

Вечер осенний был душен и ал,
Муж мой, вернувшись, спокойно сказал:

«Знаешь, с охоты его принесли,
Тело у старого дуба нашли.

Жаль королеву. Такой молодой!..
За ночь одну она стала седой».

Трубку свою на камине нашел
И на работу ночную ушел.

Дочку мою я сейчас разбужу,
В серые глазки ее погляжу.

А за окном шелестят тополя:
«Нет на земле твоего короля...»
                Анна Ахматова
Вот уж года как Тобольск отзвонил по царю панихиду, и предали анафеме души убийц. /Жанна Бичевская/

Мы сидели все вчетвером на скамейке. Там между зданием ВУЗа и станцией метро Пушкинская скверик был симпатичный, с фонтаном посередине и со скамейками по периметру. Это мы уже когда начали учебный год, и было уже снежно и холодно, я сидела и думала не знаю что, но очень серьёзное, например то, что я не могу больше думать, это жаль, и паркет опять же грозит разверзнуться. А то ещё я дома сидела, и, как щас помню, писала рассказ, натурально, связанный с политикой. Сидела в темнотище нашего “зала” в трёхкомнатной квартире, в углу дивана, и писала в тетрадь. Писала, от первого лица, что я сижу вот в темноте в углу дивана, а на кухне работает телевизор. И разумеется, работая, излагает он Новости, и ещё какие-то пространные речи политиков. До меня доносится это вещание, хотя я закрыла дверь в комнату, и от этого вещания я в реальном времени схожу с ума. Попросить уменьшить громкость, но туда ведь нельзя идти: по мере твоего приближения к кухне вещание будет становиться громче и громче. И вот, я /в рассказе то есть/ нашариваю зеркало карманное, и обращаюсь к нему со словами “Свет мой-зеркальце, скажи” – и тут по зеркалу рябь, эта характерная голубая горизонтальная полоса, расширяющаяся из точки – так бывает, когда включаешь телевизор – и уже это не зеркало, это кадр, и в кадре говорит Ельцин. Что-нибудь вроде того говорит “Вот такая, загогулина, получается”/с/.
Ну вот, разверзался себе спокойно там среди лекций передо мной паркет, зеркала вещать начинали, а тут подходит ко мне Таня и ведёт за собой курить. Впечатление было такое, как будто рябящий, разбросанный кадр навели на резкость, и вот, в кадре, чётко, узнаваемая человеческая фигура, и вещание тоже не просто как райская музыка, а в слова и фразы складывается. Я поразилась и пошла с ней курить. Она мне уделила одну из своих дамских тонких сигареток “Вог”, отрава та ещё, но я потом быстро пристрастилась. С ментолом. Сообщила, что именно такие сигареты курят дамы, после чего повернулась ко мне спиной. Я рассудила, что спиной к собеседнику поворачиваются тоже дамы, и принялась неспешно скуривать выделенную мне сигарету. Ничего, любопытно /я до этого не курила/. Мимо нас мчался Серёжа, или в другой раз это было, на хорошей скорости мчался, но Таня, правильно выбрав место засады, преградила ему путь и его схватила, и что-то стала ему объяснять. Серёжа вырывался. Я курила. Руслана не было вокруг, или, возможно, он пил.   

У находившегося в запое Руслана позеленело скажем мягко лицо, почему-то очень оттопырились уши, и стало заметно, что он ужасно тощ. В таком вот виде он, шатаясь, шёл по коридору с “камчатки”, с задних парт, по проходу между столами, его шатало из стороны в сторону, уши, может быть к счастью, скрывали огромные наушники, в которых истошно завывал “Король и шут”. Почему-то от горя и этого всяческого расстройства Руслан начинал прыгать, кидаться из стороны в сторону и описывать широкие круги и зигзаги по улице. Почерк у него сделался крупен, прыгающ и коряв, на занятиях он если появлялся, то пьяный в стельку, и сразу прятался там где-то на задних партах. Руслан помню при мне прыгал за окном на подоконнике не то пятого, не то шестого этажа общаги, сообщая, что там внизу на балконе шикарное варенье стоит, вот щас он за этим-то вареньем и прыгнет. Вытаскивать его оттуда с подоконника не стоило, ещё толкнёшь как-нибудь не так, да и как его вообще оттуда вытаскивать, я сидела и мрачно курила. Серёжа, чтобы впечатлить нас с Таней, подпрыгнул к по толку и по чему-то там рядом с дверной притолокой ударил, не менее мрачно я смотрела и на Серёжу. Руслан пытался издеваться, усилием воли я собрала разбегающиеся в разные стороны свои мозги, и стала довольно ядовито Руслану отвечать, и помогло кстати, мозги вроде в кучу собрались. Боролась с двумя очень сильными своими желаниями: во-первых, меня пробивало на наркоманское какое-то бессмысленное хихиканье, и я большие усилия прилагала, чтобы, значит, не хихикать; а во-вторых, каждые пять минут тянуло извлечь из сумочки зеркальце и попудрить носик, так вот я и с этой второй проблемой боролась тоже успешно. Серёжа и Руслан оба играли на гитарах, и после того, как Таня сказала, что она останется с тем, кто громче споёт в её честь, оба начали истошно и пьяно под гитары свои орать. Плюс ко всему этому, по общаге ходили легенды, даже не пересказываемые друг другу, а носились по воздуху. О том например, что не так давно нажрались где-то на этаже в полную стельку, закуси не было, и сожрали сырыми аквариумных рыбок. Кто-то исключённый после комендантской проверки вечерней влез на какой-то этаж по водосточной трубе и пожарной лестнице, остался ночевать, и не замели. Пили половником из кастрюли вино в тот же день мы четверо, было даже весело и замечательно. Вино оказалось в кастрюле потому, что бутылку, после безуспешных над ней манипуляций, завернули в марлю и разбили над кастрюлей молотком. Я старалась находиться как бы несколько в стороне, чтобы вроде и быть там среди богемы, которое пребывание уничтожало мысли и таким образом успокаивало, но чтобы и не прыгать по подоконнику с той стороны окна. Мне нельзя, у меня каблуки.
Помню, ассоциация, позже, я лежала в травматологии – головной и спинной мозг лечили на этом этаже Боткинской. Я тогда с большими проблемами снова училась ходить, в результате чего двигалась медленно-медленно, как во сне. Вот таким сомнамбулическим образом я додвигалась постепенно до такой рекреации посередине этажа – вроде небольшого зала, там стояли диваны с креслами, плохонький телевизор, какие-то такие лесенки вроде как на детских площадках, чтобы значит тоже учиться ходить, поручни для этой же цели. И вот я доползла, только что не по-пластунски, до этого дивана, телевизор ещё не включали, села отдыхакть, через время со мной рядом опустилась девочка-школьница, с громадными, скорее чёрными, чем синими, синяками по всему лицу; с ногами у неё проблем не было, но в результате травмы головы она двигалась заторможено не хуже меня. В громадных наушниках, и вот, она доползла тоже до этого дивана, опустилась на него, и сквозь наушники стала слышна на дикой громкости прокручиваемая “Гражданская Оборона” /это жёстче “Короля и Шута”, “Король и Шут всё-таки музыка, а “/ГрОб”, как её называют сокращённо – один сплошной грохот./ Там в больнице был ещё парень, радостный, довольный как слон, шея его была в высоком бело корсете, он звонил при мне своим родным и совершенно счастливо сообщал, что он тут ехал-ехал куда-то и сломал себе шею, так что в настоящий момент он находится в Боткинской больнице. А то ещё лазила по этажу какая-то мамзель, не знаю, какие были у неё проблемы, как вариант, тоже с головой. Лазила она на каблуках и в чём-то розовом, невообразимом, и клеилась к одному довольно ужасного вида и ухваток парню откуда-то из глубинки, у парня тоже что-то было с мозгом. Он нарочно из той глубинки в Москву приехал, ему Боткинскую порекомендовали. Парень обещал своей зазнобе, что он тут знает охранника и пьёт с ним, что ли, так что он очень просто может устроить им двоим, чтобы уже после вечернего закрытия их пропустили в прибольничный парк; ну и устроил, вероятно. Он и ко мне пытался клеиться; я не то чтобы была дико против; но уж очень ужасно он выглядел.

В прибольничном парке было хорошо. Не в том смысле, что я таки-выгребла с этим ужасным персонажем в парк вечером после закрытия, а я днём там в парке гуляла с бабушкой, которая сидела со мной в больнице. Да, то, что я, ходила в час по чайной ложке. даже не сама, а толкая перед собой специальную такую тележку, за которую можно держаться при ходьбе, больничного Дон Жуана не остановило – не остановило бы и меня, если б появилось желание, хуже я что ли в конце концов?! Вроде, “Раз уж солнцу вставать не лень, и для нас значит ерунда”. /с/      

Парк был громадный, с деревьями, с газонами, с беседками, в этих беседках пили мужики и бабы тоже с ними, с тропинками, идущими через парк вкривь и вкось. Парк был поделён такие замкнутые участки, вроде скверов небольших. Прям перед мордой, как выходишь из нашего корпуса под каким-то не помню порядковым номером, располагалось странное бетонное сооружение, говорили, вроде, что там хранится не то донорская кровь, не то плазма, изымаемая из этой крови, а то кровь долго хранить нельзя. Кровь эту мне для операции, помню, искали, долго: у всех моих родных была не та группа, у меня она какая-то редкая. Щас вспомнилось почему-то, мы несколько недель гуляли по парку втроём: я, бабушка и тощий пожилой химик в этих стандартных советских синих спортивных штанах. И в тапках, по-моему. По-моему, он лежал на нашем этаже, то ли грыжа была у него, то ли тоже что-то с ногами. Он неторопливо шаркал по парку с медленно толкаемой мною перед собой тележкой и рассказывал про свою бывшую работу – на заводе каком-то, что ли, и ещё то, что химия лучше всех остальных наук. Почему-то вспомнилось, как мы втроём поднимаемся в лифте: там в лифте зеркало от пола до потолка, вижу себя в полный рост, а рядом химик в тапках этих своих.
У нас на этаже была любовная история. В женском крыле этажа лежала громадная вверх и вширь девушка, в мужском – тощий низенький молодой человек. На прогулках от стены до стены коридора – гуляли, кругами, с конца женского крыла в конец мужского и обратно – они познакомились, обнаружили глубокое родство душ и с тех пор всегда гуляли по коридору вместе.
Терпеть я не могла эти прогулки, это была пытка, но существовала норма, и приходилось её выполнять.
В рамках этой нормы я часто доползала до какой-то отдалённой от нашего корпуса скамеечки в парке и садилась вышивать крестиком, а также рассматривать яркую одежду и обувь проходивших мимо людей – тогда в Москве была мода, всё яркое, разноцветное, замечательное. Мама приходила ко мне в ярко-красной ветровке и подарила мне однажды замечательные серьги, серебро с перламутром, которые ношу до сих пор. Бабушка покупала мне наборы для вышивания в ларьке недалеко от больницы, причём договаривалась, чтобы можно было сдать, если мне не понравится. Помню, я совершенно почему-то отвергла довольно симпатичный пейзажик с мельницей – мы остановились тогда на двух японках в национальных одеждах, гуляющих под дождём под зонтиками. Я подарила потом кому-то этих японок, вообще, кучу всего я вышила тогда св больнице, и раздарила тоже какое-то дикое количество. Помню, вышивала натюрморты-гжель, громадный испанский пейзаж с балкончиком, букетом в вазе и морем, ещё что-то. Потом я сама стала выползать уже за пределы больничного парка, и, доковыляв до этого ларька с вышивкой, выбирала сама прям там в этом ларьке. Ещё помню, я, с загипсованной до паха ногой, сижу под развесистым абрикосом перед домом у дедушки с бабушкой, под Воронежем – сижу в раскладном кресле и вышиваю сирень в стекле.       

Я там, на другом уже этаже, рангом попроще, мне там переломанные ноги лечили, заобщалась с одной Лидией Ивановной, учительницей химии, везло мне что-то на химию. – На химию, и ещё, почему-то сколько времени я лежала, столько времени куча народу туда к нам поступала, покалеченная при падении с лошади, вот не знала, что в Москве так популярен конный спорт. А то ещё была зима, февраль примерно, начался страшный гололёд, и стало не хватать палат на поступающих с переломами, и вывихами сложными, и опять с переломами, и поступающих в результате падения с бордюра, и пострадавших в автомобильных авариях, и стали ставить койки в коридорах, коек не хватало, стали ставить какие-то другие, эти… каталки, что ли, на них тоже можно было лежать, и стало не хватать коридоров. Я сама, переведённая с этажа, занимающегося спинами и головами, в этаж, занимающийся ногами, второй это был этаж кажется, и несколько недель лежала в коридоре раньше, чем освободилось место в одной из палат. Этаж по сравнению с предыдущим этажом выглядел хило, хлипко и грязно. Рядом с моей кроватью на честном слове держалась тумбочка, с помощью какой-то сложной архитектуры не до конца провалившихся полок поддерживавшая сама себя. Туда глубоко в полки лучше было не лезть, чтобы стало быть не нарушить это хрупкое архитектурное равновесие. Я там дочитывала “Дневной Дозор” Лукьяненко, чтение которого было мной начато на предыдущем этаже, и горько рыдала над смертью ведьмы Алисы.

У меня там в коридоре были соседи. Ужаснее всего была женщина в коме и с огромным гноящимся пролежнем в половину всего тела. Мне было жалко её ужасно, половину суток она кричала, другую половину суток ей кололи очень сильные успокоительные. Кроме того, ей без конца ставили капельницы, не знаю зачем. Она вот бывает уже успокоится себе, и тут ей ставят капельницу, она оживает обратно и снова начинает кричать. С ней сидела нанятая сиделка, зачем сидела, тоже неизвестно. Так это продолжалось примерно полмесяца, после этой половины месяца она наконец-таки умерла. Приехала дочь, торговка в одном из московских ларьков, кучкующихся у метро – мощная такая тётка в юбке ниже колена и свитере, с неаккуратным хвостом тёмных волос, плакала, просила у мамы прощения за всё, громко всхлипывала. С ней приехал её мужик, неизвестно какой профессии, запросто мог бы работать где-нибудь вышибалой. Так она повсхлипывала и уехала обратно к себе в ларёк, через некоторое время забрали и умершую женщину, а вместе с ней её койку. Это была особым образом оборудованная койка, зарешеченная с четырёх сторон высокими решётками, чтобы пациент не упал случайно на пол.

Лежала там же в коридоре ещё одна девица – худощавая, ширококостная, мощной такой комплекции, хоть и страшно худая, с забранными в хвост соломенными волосами и какими-0то ужасными жилищными проблемами. С переломом ноги. С этой её ногой сделали, что могли, и теперь гнали из больницы домой, а она не хотела уходить, там была какая-то сложная история с коммуналками, так что идти ей было некуда. Она придумывала самые разные причины, наконец, когда она сказала, что у неё нет костылей, больница выдала ей в вечное пользование казённую пару костылей, синхронно с этим событием её перестали кормить, и она, неловко орудуя костылями, попрыгала всё-таки к выходу с этажа. 

Лежала там с нами в коридоре ещё одна, сухонькая старушенция, которой сиделку не наняли, и она нещадно эксплуатировала сиделку женщины в коме, чтобы ей помогали вставать и гулять по этому нашему хлипкому, грязному, ветхому коридору. Сиделке неудобно было отказать, но эти их совместные прогулки не останавливали старушенцию в её беспрерывной слежке, чтобы сиделка не уходила с работы раньше не то пяти, не то шести часов вечера – именно на такое время сиделку наняли родные женщины в коме. Сама сиделка была приезжая, не то из Узбекистана, не то из Таджикистана, из какой-то Тьмутаракани, и отсылала часть зарабатываемых её денег то ли дочери, то ли мужу. У неё, или эхто у кого-то другого, был там в Узбекистане двухэтажный деревянный дом и совершенно не было никакой работы.
Потом женщина в коме умерла, сиделка ушла, девица с казенными костылями выписалась, а меня перевели на освободившееся наконец место в одной из палат. В этой палате лежала замечательная бабушка, без конца рассказывавшая о своей внучке и взявшая у меня для внучки схему для вышивания “ёжик”. Она лежала под какой-то ужасной конструкцией, которая “вытягивала” ей ногу после перелома, - это значит, ей постоянно было больно, но она терпела и характер несмотря ни на что имела весёлый и шутливый. Всё рассказывала то о внучке, то о внуке, впавшем в переходный возраст, общающемся с кем-то не с теми, с кем ей бы хотелось, заполночь являющемся домой. Помню ещё, иногда рядом со мной прыгал с какого-то этажа к выходу из больницы парень, нога которого находилась в железной такой клетке и была проколота, по-моему, насквозь железными же спицами, вид был жуткий, но парень прыгал довольно бодро.   

В углу, у стены, лежала ещё женщина, совсем старенькая и переломанная по-моему просто вся. К ней иногда приходила дочь, но дочери нужно было работать, поэтому приходила она раз-два в неделю и ненадолго. Женщине были прописаны специальные прорезиненные чулки, и чтобы эти чулки натянуть, ей требовалось несколько часов подряд, натягивать чулки ей часто помогала моя бабушка. Женщина часто плакала и говорила, что не хочет умирать, и ещё говорила, что без моей бабушки она наверное уже бы умерла. Эта женщина потом выписалась, женщина с большим количеством внуков и героически шутливым характером выписалась тоже, и где-то через полгода или через год все они, включая и мою бабушку, созвонились и встретились, причём оказалось, что эта часто плакавшая женщина привыкла к своему положению и даже умудрялась, в кресле, что ли, катаясь или даже катаясь на койке, делать какие-то домашние дела – цветы, что ли, поливать, или готовить себе нехитрую еду. То, что она может поливать эти цветы, радовало её, и плакать она стала меньше. Они там все вместе ели закупленное вскладчину Памэлло, фрукт такой африканский, и говорили за жизнь.   

Ещё у нас лежала, на соседней со мною койке, некая Света. Свете этой было что-то под сорок, работала она бухгалтером, имела готовящуюся к Выпускному дочь, характер имела вздорный и незлой.

Лежала она, разметав по подушке свои светлые крашеные волосы ниже плеч и всё – не то чтобы плакала, как та несчастная старушка в углу, а охала, ахала, всхлипывала, экспрессивно высказывалась, могла и всплакнуть. Как щас помню, долго и громко жаловалась, смахивала слёзы, с тем текстом, что она даже не сможет побывать на выпускном собственной дочери, а между тем, она, может, для того только и растила дочь, чтобы побывать в итоге у неё на Выпускном, и вот, дочь выросла, а на Выпускном её Света быть не сможет. Говорила, что дочь её глубоко неблагодарного характера и совершенно отбилась от рук.

Несколько раз эта дочь, имени которой я не запомнила, Свету навещала.

Дочь была тинейджер и напоминала мне мою бурную и блёклую молодость. Бурную – потому, что всё-таки молодость, блёклую – потому, что ярких впечатлений, исключая пожалуй чтение стихов Серебряного века, было ноль. Вспомнилось сейчас, Долинское, так вот это про нас со Светиной дочерью; только у Долиной это о встрече с любовником, а у меня тогда любовников не было, я вообще смутно себе представляла… Ну, не того я не6 могла себе представить, чем бывают заняты любовники, оставшись наедине, а скажем я была совершенно не в курсе, как это люди друг с другом знакомятся, это в какую-то меру роднило меня с вопросом Рекмчука “для чего новый русский пригласил в ресторан девицу и не знает, что делать дальше”. Так вот, это стихотворение, совершенно обо мне и о Светиной дочери, исключая только отсюда тот мотив, что описана встреча с парнем:

На мосту, где мы встречались,
Фонари едва качались.
Мы ходили по мосту,
Мы любили высоту.
Под мостом, где мы встречались,
Воды быстрые не мчались,
Не гудели корабли -
Поезда спокойно шли.
На мосту, где мы встречались,
Наши муки не кончались,
Поглазев на поезда -
Расходились кто куда,
Ибо мы бездумны были,
Высоту мы не любили,
Но ходили мы туда -
Больше было некуда.
Над мостом, где мы прощались,
С той поры года промчались.
Вот я встану на мосту
И достану – пустоту.
                В. Долина

Дочь, приходя несколько раз, приходила в одной и той же одежде: брюки, возможно джинсы, несвежая белая кофта и поверх неё майка не помню какого цвета – очевидно, теперь была такая мода. А что, прикольно. Волосы у неё, как и у матери, были не супер: не помню, светлые или тёмные, какие-то блёклые, ниже плеч, не помню и того, как она их носила – кажется, распускала. Эта моя школьная мечта, носить распущенные волосы, которые спутываются, от которых жарко, но зато же распущенные. Я их даже и распускала в школе перед зеркалом, но минут через пять-десять приходилось собирать их обратно в хвост, поскольку они как-то странно обвисали по сторонам лица и сквозь них начинали высовываться уши, вроде как у эльфа из блокбастера; эти высовывающиеся уши совершенно никак под мою мечту о распущенных волосах не подходили. Дочь, стало быть, приходила в этом своём прикиде, приносила фрукты и еду какую-то, общалась со Светой. Часто и подолгу света говорила с дочерью по телефону. Из разговоров ясно было, что дочь, совсем отбившись от рук, загуляла вместо того, чтобы готовиться к экзаменам, а у неё завтра этот чёртов экзамен. Под словом “загуляла” понималось, что вечером, по сумеркам, дочь пошла в универсам, где, встретившись с подругой-одноклассницей, села за хлипкий столик дешёвого кафе и заказала, то есть простите подошла к стойке и купила себе что-то не алкогольное. После этого рассказа я, узнав себя как в зеркале, прониклась к Светиной дочери глубоким сочувствием.               

-Лошади, по стенам, лошади! Лошади! – В обычной своей экспрессивной манере бредила Света. – Лошади!
Я не помню, что такое у Светы было с ногами, но боль терпеть она отказывалась, колола и колола себе обезболивающие, и вот, после какой-то совсем уже зверской дозы Кетанофф или как-то вроде этого называется препарат, у неё и поскакали по стенам эти самые лошади.

Света лежала потому, что попала в автомобильную аварию, причём виновата там была противоположная сторона. Эта противоположная сторона приходила в лице какого-то мужчины, потом женщины, приносила празднично упакованные конфеты, потом там кто-то с кем-то беседовал по телефону, чтобы дела не возбуждать, и бесилась Света, истерически сообщая, что из-за коробки каких-то паршивых конфет она не откажется от того, чтобы возбудить дело, они по суду уж конечно не в размере стоимости коробки конфет обязаны ей заплатить, и снова кто-то с кем говорил по телефону, и ещё гшоворил кто-то, и так мдень за днём, и Свете говорили по телефону, что может взять малое количество денег, так как в противном случае подсудимые заплатят это же малое количество денег в качестве взятки, и Света проиграет суд, и тут уж Света впадала в такое бешенство, что даже говорить не могла, а изъяснялась одними междометиями.
Отойдя от приступа очень понятного своего этого бешенства, Света рассказывала нам, что она работала бухгалтером или кем там на кассе в банке, а теперь после травмы, не помню, что там ей мешало теперь, она не сможет там работать, и любая должность и место работы, которые ей светят в жизни теперь, будут гораздо хуже оплачиваться. Ещё она нам рассказывала, как это было хорошо, когда она в погожие дни шла из дому на работу и с работы домой, но зато в банке этом, на кассе, она пахала от звонка до звонка, работа была сложная, нервная и ответственная. Потом она, стало быть, всхлипывала, что не сможет быть на выпускном дочери, потом ей звонила дочь и говорила, что она переосмыслила своё поведение по отношению к матери и видит, что уделяла матери слишком мало внимания, послушания, уважения, Света расцветала совершенно и со всем этим соглашалась.
-Ну, взбейте, взбейте, мне, по-домашнему! – Всхлипывала Света: поочерёдно то моя бабушка, то приехавшая к ней двоюродная, что ли, сестра, пытались взбить Свете подушку, повергая Свету в достаточно сильную истерику.
-Ну я же говорю ПО-ДОМАШНЕМУ, ну не так,
И тут сестра, после пятнадцатиминутных, а может и получасовых стараний, тоже взбесилась, сказала что-то резкое и уехала. А Света сообщила, что никому она теперь не нужна – но, впрочем, быстро утешилась. Утешилась и стала мне говорить, страшно интересную между прочим историю стала рассказывать, как и все остальные её истории – я как раз была занята вышиванием – так вот Света мне стала говорить, что у неё родственница, которая некоторое время вышивала, имея с этого основной заработок. История как история, ничего увлекательного, но и здесь оказался дикий какой-то элемент, привлекающий внимание к повествованию: вышивала эта её знакомая почему-то только черепах, по одному и тому же шаблону, и куда-то потом сдавала. Я мрачно здесь вставила, что я б тоже не отказалась от работы, и, если надо вышивать черепах, я бы тоже вышивала только черепах – но оказалось, что черепахи эти, оптом, требовались в Перестройку, а теперь почему-то пропала эта вакансия. Это известие повергло меня в некоторое уныние.    

Дня за два, а тем более в самый день Выпускного Светиной дочери, вообще началось что-то вроде Апокалипсиса. Телефон у Светы звонил каждые пять минут; а когда эти постоянные звонки прерывались, начинала звонить сама Света. По этим переговорам можно было проследить предпраздничную истерию, всё исправление каких-то деталей в наряде и макияже, состояние такое, в котором начинают нервно метаться по квартире с дебильной улыбкой, мелким стуком зубов, что-то вроде того, как некогда меня каждые пять минут тянуло пудриться, только хуже. Преотвратное состояние, я вам доложу. Я, слушая всё это, лежала и тихо гордилась: я к Выпускному даже платья нового шить не стала, одела недавно сшитое, и зубами вот блин не стучала, а пришла себе и пришла. Попела под гитару, прокатилась на пароходе, чувствуя себя человеком, а не истеричкой безмозглой. Я из ненависти к подобным истерикам всю школу не очень следила за своей одеждой, одевала и обувала так себе всё равно что. Выпускной оказался первым праздником в моей жизни, проведённым, как я себе это представляла, “по-человечески”. Я, может, и с ментом тем, с которым у меня был роман, рассталась тоже и потому, что перед его приходом я начинала метаться по жилплощади как угорелая, попеременно то крася ногти, то смывая с них лак, потом крася снова, гораздо более криво. А однажды мент не дозвонился мне и ушёл, решив, что я выкаблучиваюсь и характер показываю. А я, между тем, просто спешно мыла перед встречей с ним волосы, и ничего сквозь шум воды не могла услышать, мрак просто какой-то. – Ага, да ещё и Ритке всё это рассказывать. Ритка зла на меня была, что я ей ничего не рассказываю про свои “любовные переживания”. Да если б я могла, я б и сама об этом маразме не думала лишний раз, а тем более вслух в реальном времени излагать.
Так что Светиной дочери я сочувствовала, а сама о себе знала, что по крайней мере одной цели в жизни – уменьшения истерии до неких разумных пределов – я, натурально, достигла. Как это у Бродского
Все, что я мог потерять, утрачено
начисто. Но и достиг я начерно
все, чего было достичь назначено.
Даже кукушки в ночи звучание
трогает мало — пусть жизнь оболгана
или оправдана им надолго, но
старение есть отрастанье органа
слуха, рассчитанного на молчание.

                И. Бродский
Я, может, не очень была стара, но зато валялась в больнице с переломами позвоночника и обеих ног, это как-то уравнивало меня со старостью до определённой степени.

Боязно! То-то и есть, что боязно.
Даже когда все колеса поезда
прокатятся с грохотом ниже пояса,
не замирает полет фантазии.
Точно рассеянный взор отличника,
не отличая очки от лифчика,
боль близорука, и смерть расплывчата,
как очертанья Азии.
               
                И. Бродский
Правильно! Тело в страстях раскаялось.
Зря оно пело, рыдало, скалилось.
                И. Бродский 

И ещё тоже: 

 Прощай,
     позабудь
     и не обессудь.
     А письма сожги,
     как мост.
     Да будет мужественным
     твой путь,
     да будет он прям
     и прост.
     Да будет во мгле
     для тебя гореть
     звездная мишура,
     да будет надежда
     ладони греть
     у твоего костра.
     Да будут метели,
     снега, дожди
     и бешеный рев огня,
     да будет удач у тебя впереди
     больше, чем у меня.
     Да будет могуч и прекрасен
     бой,
     гремящий в твоей груди.

     Я счастлив за тех,
     которым с тобой,
     может быть,
     по пути.

                И. Бродский
               

Вдали у стены лежала упомянутая уже мной Лидия Ивановна. Которая учитель химии. На этой своей химии она была просто помешана, всё говорила, люди думают, химия скучная наука, а между тем химия во всех областях жизни, и чем только мы ни пользуемся, к созданию всех этих благ цивилизации обязательно причастна, стало быть, химия. Она, говорила, всё это рассказывает собственным ученикам, без которых здесь очень скучает /Я не помню, что такое с ней было, но вся наша палата была лежачая-не встающая – я на пятом этаже, где занимались моим позвоночником, уже далеко довольно прогуливалась и в парк тоже, но теперь ведь стали делать мне ноги… Или нет, всё спуталось, я лежала в ожидании операции, выходит, ног мне ещё не делали? Но никто из нас не вставал./ И показывает она своим ученикам разнообразные, красочные очень, опыты, и все её ученики обожают химию вместе с ней. В её характере было что-то менторское, а вообще она была очень умная и интересная женщина. Восхищалась, вместе со всей остальной палатой, по поводу моих вышивок и что я нашла вот, чем занять своё время – я раза два в эти восхищения мрачно вставила, что ещё лучше бы мне вышивать на продажу, черепах. У Лидии Ивановны был племянник, просаживающий ужасные деньги на свою мечту. Он пишет музыку, которая могла бы пригодиться в эстрадных хитах, и очень хочет найти поэта, который мог бы писать ему, уже на готовую эту музыку, стихи. Я потом созвонилась с этим племянником, он просил написать ну хотя бы всё равно что, только бы под музыку. Я написала, ему понравилось, и мы довольно долго с ним перезванивались после этого, я извела кучу бумаги на написание этих самых шляыгеров к готовой музыке, но ни один из наших хитов никому не приглянулся – уж я не знаю, кому там он их предлагал. Писала примерно следующее:

А дороги мимо всё,
А дороги мимо вьются,
Ветер вдоль по ним несёт
Тучи, что дождём прольются,
Ты сидишь сейчас одна
У окна и смотришь в небо,
Ты одна лишь мне нужна,
Мне не вырваться из бреда.

*
Дождь висит пеленой,
Плачет о нас с тобой
И о листьях изодранных ветром,
Оборвался мотив
Над ненужной скамьёй,
Ведь тебя теперь нет в сквере этом.

Вдоль по первому льду
Не приду
На скамейку нашу,
Я с собой не в ладу,
Подожду,
Подожду,
Мне не страшен сентябрь
Всё забыто, всё прошло,
И наплыв
Дней былых
Мне не страшен.
               

Когда я ещё лежала в коридоре, там в палате напротив лежала одна девушка, дистрофически худая – бывает такая болезнь от чрезмерного стремления похудеть, так вот она ею болела. На вид ей нельзя было дать больше двадцати, между тем реальный её возраст не то перевалил за тридцать, не то к тридцати приближался. /Мне тогда было что-то около двадцати пяти./ Она лихо, просто вихрем, носилась на своих костылях из конца в конец коридора, из любого положения разворачивалась на 180 градусов и закладывала лихие виражи. Она писала стихи, пытаясь сделать из своего творчества что-то такое под Некрасова, старалась во всю жизнь жить “по чести”, по какому-то кодексу вроде дворян, офицеров или старых, много вместе отвоевавших уже спецназовцев, и рассказывала об этой своей жизни жуткие, но притягательные истории. Как, например, она лежала несколько раз в 6м корпусе, то есть в психбольнице /которой и я не миновала/ /кто-то злобный наименовал корпус для скорбных главою именно шестым, повторяя логику Чехова/. /И, точно, на Чехова это было похоже, а на Булгакова совсем не похоже./ Так вот в этом шестом корпусе ей как раз и убили обе ноги. Кололи какой-то укол в ягодицу, и так вот как-то попали, не то что ли в нерв какой-то, и нога отнялась. Потом ей снова кололи, через время, этот укол, и опять попали в этот нерв, и у неё отнялась вторая нога. А то ещё, было дело, лежит она в этом корпусе и уже её выписывают, но там девочка какая-то… Не ходячая, что ли, или с какими-то трудностями, и очень боится остаться одна без неё – кажется, девушку на костылях звали Лена – и вот, эта Лена сказала тогда “спокойно, всё решим”, и осталась ещё на неделю или на две. А тут в эти две недели вышел из отпуска зав отделением, и передумал её выписывать. Но она не жалеет. Хотя в шестом этом корпусе там ничего нет хорошего /что и, в свою очередь, подтверждаю/. Лена вообще в шестом корпусе лежала периодически – с дистрофией этой что ли своей. А то ещё, когда нге было у неё всё так плохо с ногами, она нашла себе работу, ухаживать за старушкой, и очень с этой старушкой подружилась. Старушка эта “была совсем как ребёнок”, по-детски радовалась и возможности вспомнить свою жизнь, и всем мелким услугам, которые оказывала ей Лена – в магазин ли Лена сходит сверх своих обязанностей, ещё купит что-нибудь на свои деньги, или всё равно что. А лене нужно было ложиться тогда в больницу, но она не хотела уходить от старушки и в больницу не легла, и что-то такое со своим состоянием запустила.

Периодически к Лене наезжала с визитами бабушка. Вообще, родные о Лене заботились, она была помещена в отдельной палате, с телевизором, с отдельным же санузлом, гораздо более чистым, чем общий, в этот санузел она без проблем пускала своих знакомых. И вот приезжала к Лене эта самая бабушка… Причём претензии исключительно к бабушке: Лена была страдающей стороной и сама этого светопреставления никогда не начинала. Бабушка упорно пыталась Лену чем-нибудь накормить, и сначала в процессе этого действа там в отдельной палате всё повышались и повышались голоса, потом бабушка начинала по этой палате гоняться за Леной, и финал бывал всегда один и тот же: Лена вихрем неслась на своих костылях от бабушки по коридору, таким же вихрем неслась за Леной бабушка с полною чем-то чайной ложкой. Наконец бабушка завершала скандал на самой верхней ноте и удалялась, хлопнув дверью. Лена не расстраивалась и кормила нас оставленными продуктами, беря с нас слово не говорить, что съела их не она.

Помню, видала Лену в спортзале, специальном реабилитирующим наши больные ноги. Я только пришла на сеанс, Лена уже уходила – не то носок надевала, не то шнуровала ботинок.  Я что-то такое сказала… Что-то вроде того, что я сегодня много прошла, Лена стукнула кулаком по колену и припечатала:
-Молоток!
Кстати, раз я дошла до этого реабилитационного спортзала, то выходит так, что я уже снова ходила после очередной операции.

Глава пятая

Да, так вот, а Лит. институт, всяческое обучение, любовный роман…

Мы, говорю, четвёрка неунывающая, любили сидеть там в симпатичном, домашнем таком скверике на скамейках. Начались наши посиделки летом, когда в скверике ещё бил фонтан; потом по зимнему времени фонтан оказался выключен. Позже, года через два-три после наших посиделок, скверик преобразился: с одной из его сторон поставили открытую летнюю пивную, и с неплохим между прочим пивом.

Чёрт её знает, мы не могли быть там летом: начались наши посиделки зимой, в достаточно лютый мороз, и не так уж долго продолжались.
Мы тогда пошли с Таней прогуливать пару, причём это я в первый раз в жизни прогуливала с ней вузовскую пару. Была в Тане загадочность, светскость и не меряно агрессии. Во мне была не столько агрессия, сколько спокойная лютая ненависть не знаю к чему, плюс бредовые в-туман-плывущие состояния. Мы когда там шли, я особенно остро почувствовала собственную нескладность, как будто меня составляли ноги, руки, голова, туловище, взятые от разных людей. Что чувствовала Таня, навечно покрыто мраком. Мы дошкандыбали, Таня на платформах, я на каблуках, до скверика, и всю прогуливаемую нами пару мёрзли там на скамеечке хуже собак, курили ментоловые сигареты Вог и, говоря образно и гипертрофировано, общались. Общение наше происходило на фоне общей нашей невменяемости, так ещё плюс к тому Таня периодически обрывала фразу на полуслове и застывала, уставясь в точку перед собой. Я занимала эти перерывы тем, что таращилась на голубей около скамейки. Голубям тоже было очень холодно. Потом Таня сказала, что вдвоём прогуливать неинтересно, и мы привели из ВУЗа Руслана, чтобы следующую пару уже втроём. И героически прогуляли тоже и следующую пару, примерзая к той скамейке немилосердно. Руслан был дёрганный, признавался Тане в любви, цитировал, очень громко, “Короля и Шута”, на меня смотрел презрительно и скептически. В какой-то момент нашего общения Таня предложила, чтобы мы с ней вдвоём спели для Руслана какую-то, не помню, композицию из “Белой Гвардии”. Я тихо восхитилась, и мы запели, и, кажется, спели до конца песни. Подошла к концу вторая наша прогулянная пара, являвшаяся, по совместительству, последней парой на сегодня для нашего курса. Мы поднялись со скамейки втроём теперь уже и снова пошли в ВУЗ, за Серёжей, которого там в Вузе и добыли, и привели, и усадили вместе с нами на проклятую ледяную скамейку. Смеркалось. Таня, вроде, пока была с Серёжей, а Руслану её, похоже, следовало заслужить. Одеты были легко – мы с Таней чуть ли не без верхней одежды, Руслан в тонких летних джинсах и со своим дурацким “Королём и Шутом”, приостановившим ненадолго бесконечное, замогильное завывание. На джинсах у Руслана, на колене, была дырка – не то ли порвались джинсы, то ли сам он проковырял эту дырку, чтобы придать штанам хипповский эээ антураж, не помню лучшего слова. Мы сидели рядком на скамейке: я, Таня и Руслан; Серёжа, чтобы видеть нас всех троих, стоял перед нами, то есть напротив скамейки. Откуда-то в руках у Руслана оказалась шариковая ручка. Руслан взял эту ручку и начал рисовать сквозь дырку на колене глаз, с частыми ресницами.    

Сказал, кто посмотрит на этот глаз, должен отвечать только правду. Таня спросила Руслана, любит ли он её. Руслан посмотрел на глаз и ответил, что любит. Таня и Серёжа планировали сегодня отметить алкоголем сегодняшний день – неделя со дня их судьбоносной встречи. Руслан бесился. Нас с Серёжей послали идти гулять вокруг сквера, по внешнему периметру, чтобы Таня могла объясниться с Русланом наедине. Пока мы это прогуливались с Серёже, в каком-то очень уж резвом темпе нарезая круги вокруг скверика, стемнело совершенно. Наконец мы вернулись к заплаканной Тане, Руслана при ней уже не было, и Серёжа аж побелел от ярости, что его Таню сильно обижают. Я философски закурила очередную пахитоску и почувствовала, что и меня Серёжина ярость тоже краем задела. Наверное, это было заразно. Мы бодро двинулись к метро и разъехались в разные стороны: Серёжа – провожать Таню домой, я – к себе на Перерву. Как это у Философского Саксаула сказано на Стихи.ру, “Тяжек будет мой день жажды познания” или что-то вроде того, попросту говоря: всё довольно-таки хреново.    

Продолжение следует,

главу допишу и вставлю потом кусок

Мы потом ещё, наша неразлучная четвёрка, прозванная позже Ирой “мафией” /а теперь я чувствую симпатию к Тане, а к Ире что-то не чувствую оной совсем, хотя и понимаю, что Ира – личность, неординарная, со своим вИдением и всё такое /впрочем, насчёт теперешнего состояния личности Иры я не в курсе//. – Тоже… Когда-то этот самый богатый и разнообразный духовный мир безвариантно определял мою любовь к человеку, а теперь я что-то сменила позицию на цитату из одного фильма. Там в фильме, фантастический фильм, принцесса из 12го века полюбила парня из века 21-го, и парень подарил ей магнитофон, так принцесса отрекомендовалась папаше-королю и свите “Это мой новый придворный музыкант. Его зовут сэр Магнитофон”. – К тому, что всякую классику и прочую литературу можно слушать не переслушаешь, присутствие при этом Иры, так же как её творчество, совершенно необязательная величина. 

Так вот четвёрка наша, с некоторой оригинальностью движения по улицам города Москвы /я уже описывала, бегающего из стороны в сторону Руслана и прочая/, всё же добрались мы вчетвером до цели и смотрели в здании какого-то Лицея не запомнившийся мне спектакль. Мне блин запомнилось светское общение в фойе, траурно-торжествующая Таня /”траур по моей не сбывшейся жизни”; у меня, кстати, был такой же траур, но почему-то никто этого не замечал/, торжество же было связано с любовной победой над соперницей, какой-то учительницей – французского, что ли – и вот дамы снова встретились. Соперница была миниатюрная, и, м.б. моей памяти теперь мерещится, но как будто соперница эта, как и Таня, тоже была одета во всё чёрное. Это вероятно был такой стиль; впрочем в чёрное и я любила одеваться, но я оживляла этот свой прикид – водолазка и длинная до каблука шёлковая юбка – непомерным количеством серебра, которое я навешивала, прицепляла, надевала в уши всё и сразу. Таня совершенно расставалась с Русланом или бес их там знает что у них происходило, от этого Таня была тоже несчастна – то есть тоже и от этого – и со слезами в углах глаз, которые Таня из этих углов глаз смахивала. Таня повела Руслана на лестницу, о чём-то они поговорили и Руслан ушёл не попрощавшись с нами. Тогда Таня повела на лестницу меня, курить /Серёжа не курил/. Мы стояли, облокотившись о перила, курили, смотрели в лестничный пролёт, дым попадал мне в глаза, я отмахивалась и тихо не нарушая приличий покашливала, зубы мои стучали как от тугою пружиной скрученной во мне истерики, и от количества сигарет и ментола – тем и другим я в тот день кажется просто отравилась. Кроме отчаянья, был ещё такой странный, завораживающий эффект: окружающее было совершенно не реально, выплывало из дыма, бреда, обратно туда проваливалось, мы стояли в фойе полукругом и хвалили постановку и её автора, каждый был в образе, которого лучше было ни-в-коем-случае-не-нарушать, поскольку, если разрушить внешний формат поведения такого… адепта… То в чистом остатке одна только шизофрения и останется. /Я потому позже, в тихие свои моменты, обижалась на Таню, в буйные – испытывала страшную ярость: Таня попыталась разрушить мой образ, так вот лучше б она убить меня попыталась./


Глава шестая

У нас в палате, на втором этаже, где всем нам лечили ноги, была сравнительно недолгое время ещё одна пациентка. Лет ей, пожалуй, было что-то под пятьдесят, и маразматически-дико смотрелись собранные дешёвым аляповатым ободком – такие ободки носят школьницы со странным чувством прекрасного – и распущенные ниже плеч космы, вероятно, крашенные. На лице у пациентки блуждала неестественная улыбка, история её падения неизвестно откуда сильно расходилась в версиях, и в каждой версии имела кучу мелких подробностей, вроде бы для правдоподобия. Не то ли она оступилась, упала с бордюра, а кости у неё ломкие, и она сломала… лодыжку, что ли… Не то ли она лезла на даче по приставной лестнице на чердак и упала с одной из ступенек лестницы. Я и сама не могла решить, что ли я мыла окна и упала при этом из окна, или что такое со мной случилось. Помню, врезалось в память, я гуляла потом по улице, уже выписавшись из больницы, из окна примерно третьего этажа вылезала жуткая пьяная баба – одну ногу она уже перекинула через подоконник – а на улице под окном стоял какой-то мужик и орал “Ну куда ты лезешь”, баба хихикала и, вроде, размышляла, то ли ей лезть обратно в дом, то ли окончательно вывалиться из окна, потом я прошла этот дом, и чем там кончилось дело, мне неизвестно. Пациентку привёз какой-то мужик, было непонятно, не то муж, не то сын, и скоро её обратно куда-то увезли, она провела в палате не больше недели.

Была нянечка, странной внешности, даже не знаю, в чём странность. Лет примерно за тридцать, в не совсем свежем больничном халате, с выкрашенными в соломенный цвет волосами по плечам, вроде это были не распущенные волосы, а такая стрижка бывает, когда ниже подбородка часть волос срезают, так что нижняя часть волос становится гораздо реже. Лицо у неё, что ли, было странно вытянутое, и улыбка странная какая-то… Она не то чтобы весело, но бодро драила в свою смену полы и развлекала нас рассказами вообще о жизни. Запомнилось из её слов, что вот хоть в “Сантак-Барбаре”, там любовь, а мы простые люди: солдатиком легла, солдатиком встала. Ещё что-то рассказывала, я не запомнила. Приходила женщина, низенькая, и в ширину примерно в размер своего роста, агитировала всех пациентов, посетителей, персонал стричься у неё за сто рублей, обещала модельную стрижку, так, говорит, по тыще стригут. Она была так настойчива, что бабушка таки у неё постриглась, и, пока волосы не отросли, смотреть на бабушку без слёз было невозможно. Бабушка принесла в дар палате старый электрический чайник, и все согласились, что бабушка молодец и чайник гораздо лучше кипятильников. Дочь тихой, часто плачущей старушки, лежавшей в углу, заказала мне вышить сиреневый какой-то цветок, для чего купила мне набор для вышивания. Я вышила, но почему-то она его так и не забрала – старушку выписали, меня тоже, бабушка всё никак не могла пересе6чься с дочерью этой старушки, так этот цветок до сих пор у меня и остался. Привели девочку, единственная она была ходячая среди нас, со сложным переломом руки. Не помню как звали девочку, пусть тоже Лена. Лена упала с лошади в Сочи, ужасно переломала руку, но там в Сочи ей руку совершенно гениально загипсовали, собрали косточку к косточке, и теперь была некоторая надежда, что в таком гипсе срастётся без операции. Возраст Лены приблежался к тридцати, и вся она просто светилась внутренним теплом и положительной энергетикой. Днём к ней беспрерывно ходили посетители, которых она, чтобы нам не мешать и вообще на воздух, уводила гулять в прибольничный парк. Потом приехала откуда-то, может быть тоже из Сочи, Ленина мама, сидела около Лены в палате всеми днями и не то тоже вышивала, не то страшно захватывающе рассказывала о своих вышивках. Может быть, не вышивала, а читала мистическую литературу формата газеты “Тайная власть”, они с дочерью увлекались. Мама эта рассказывала нам новую эту эзотерическую байку про инопланетянина Витеньку, которого подобрала старушка – маленький такой человечек это был, инопланетянин – и поселила у себя. Но через некоторое время Витенька всё равно помер. Дочь прошла первое или несколько первых посвящений поэтапно в “РейкИ”. Я без понятия, что значит это название, но вроде там такая суть, что человек оказывается способным к магическим действиям, прежде всего, лечить с помощью энергетики, после того, как “на него откроют астральный канал”.  /Астрал – это такое общее пространсвтво, доступное каждому, кто его ищет, там пропасть энергетики, шляются сознания этих чего-то в астрале ищущих, шляются отдельно уже от хозяев абстрактные идеи, умозаключения, ощущения, мысли и прочая. / Так вот, а открыть на человека этот канал может только посвящённый, то есть тот, на кого канал уже открыт. Таким образом, занимаясь в РейкИ, требуется заниматься мистическими практиками-медитациями и периодически, по мере собственной готовности, принимать очередное посвящение, правда почему-то посвящённые эти неплохие деньги берут и за каждое посвящение, и за обучающий теоретический курс. Мне это всё запомнилось потому, что это была идея, похожая на ту, на которой я остановливалась в храме: вроде бы, в храм этот ходят потому и потому признают священников, что у священников этих непрерывная цепь рукоположений, идущая непосредственно от Христа, две тыщи лет из рук в руки передают эти самые посвящения. Если же не верить в Христа, всё равно получается, что Церковь – очень древняя магическая организация с этою самой с незапамятных лет не прерывающейся “цепью рукоположений”.

Сама Лена пыталась, на доступном  ей уровне, лечить нас энергетикой, и денег за это не брала. Она рекомендовала нам погрузиться в определённое медитативное состояние и, вытягивая над нами руки, спрашивала, чувствуется ли тепло. Я, кстати, чувствовала идущее от неё тепло, мощный поток тёплой такой положительной энергетики; я чувствовала это тепло всегда, а переставала чувствовать только на то время, когда она вытягивала надо мной руки и пыталась меня лечить этой своей РейкИ. Но всё равно очень интересно было  слушать, и про РейкИ тоже.

Нам потом наша знакомая в Рамони /в ней расположен, под Воронежем, дом дедушки с бабушкой/, Зоя Васильевна, давала тоже какие-то книги мистические, кажется навроде той РейкИ, правда, называлось как-то по-другому. /А РейкИ – известная в кругу интересующихся система, вот и Зое Васильевне она тоже известна, но эти её тексты были что-то другое/ Там у неё тоже открывались каналы из астрала, только ещё описывалось подробно, в каком случае каким образом лечат: к чему там в астрале обращаются, какие лечебные каналы открывают на какие болезни, дана была готовая образная система, например, как выглядит колодец, в который сбрасывать энергетику болезни. Даже если все эти рекомендации не имели силы, мне понравилось, как выстроена система – вот если б её соединить с Силой этой самой, она бы, думаю, прекрасно могла работать, эта система.

Помню, мне ещё крёстная, девица моих лет, историю рассказывала. Как бес вышел из одной одержимой. Её как-то там отчитали по правилам, потом причастили, её этим причастием вырвало, и бес вышел вместе с рвотой и имел вид дохлой каракатицы, его куда-то выбросили потом. Завершила крёстная рассказ таким умозаключением уже своим собственным, что она б эту каракатицу ни за что бы не выкинула, а она бы её засушила и показывала гостям.

Продолжение следует

Дописано как "Поток сознания", перечитать, дополнить смысловые пробелы, или бросить совсем, начинаю другой текст.


Рецензии
Хорошая история, жду продолжения, спасибо!

Михаил Кречмар   29.07.2011 02:13     Заявить о нарушении