Улица моего детства Повесть об Одессе

      1

       Я был маленьким комочком в декабре 1950 года, таким крошечным, что почти не мог кричать – силенок у меня не хватало, и я орал не таким грозным голосом, каким на меня ровно через двадцать лет брал на испуг старшина Краснопятов. Этот самый Краснопятов мне никогда не нравился, как и я ему. антипатия его ко мне натыкалась на мою. Его лицо было каким-то невыразительным. На его груди татуировка предупреждала, что не следует гадам трогать честь Красной армии. И еще там был выколот танк, дуло которого грозило всем врагам армии и военно – морского флота. Рядом с танком находился катерок, ощетинившийся сверхтяжелыми пушками. Неказистый  старшина, с трудом осиливший восьмилетку, утверждал, что советским вооруженным силам следует быстрей избавиться от интеллигентов, и тогда мы победим США, но нам следует уничтожить собственных гадов, мешающих боеспособности нашей славной армии. Старшина больше всего ненавидел одесситов, почему-то подозревая, что в каждом из них есть иудейская кровь. Я был евреем и одесситом и он, увидев меня, начинал скрипеть своими желтыми от табака зубами, желая, скорее всего, превратиться в тигра, чтобы напасть на меня. В последний момент он ощущал, что тигром ему стать не удалось, и тогда мрачнел лицом, а глаза его метали в мою сторону острые молнии, а я на него не смотрел, боясь рассмеяться.
      В этой рабочее-крестьянской армии, где были десятки тысяч краснопятовых, служил и мой отец Иосиф Исаакович, и в момент моего рождения его плечи украшали погоны с маленькими капитанскими звездочками. Он был военврачом и к армии почти не имел отношения: козырял без строевого блеска, старшина Краснопятов наверняка ему бы этого никогда не простил, да и на полигонах пули из его номерного пистолета тт не находили мишени. У него учились плохо козырять совсем молоденькие лейтенанты медслужбы, чему отец втайне радовался – этот факт он постоянно подчеркивал в разговорах с моей совсем невоенной мамой.
     В годы моей службы мне часто снилось, что мой отец отправляет на гаупвахту моего злейшего врага - старшину Краснопятова, но такие сны, к сожалению, были короткометражными. Жаль, что в действительности этого не происходило. Маленький злобный старшина регулярно посылал меня драить сортиры, чистить картофель, маршировать поздней ночью по плацу, отрабатывая в одиночестве строевой шаг, а он курил в это время трубку и говорил своим писклявым голосом: “Я тебя, товарищ рядовой, научу любить страну, в которой ты живешь”. Я, делая стремительные повороты налево и направо, нахально интересовался: “Товарищ старшина, я мне дозволено сделать короткую передышку?” Его лицо багровело, и он срывался в крик: “Оставь свои жидовские штучки.”
      Образцовым солдатом я не стал. Два года армейской муштры меня согревал факт моего рождения на легендарной одесской Молдаванке, ведь все остальные районы Одессы не обросли столькими легендами. Сразу отмечу, что я родился в третьем доме улицы Хворостина, нынешней Прохоровской. Дом был построен в 1931 году, и жильцов его не пощадил зловещий 37-ой. В этом доме жило множество еврейских семей, и начало 1950-х годов по всем ударило весьма тяжко, ибо на улице Хворостина - в первых домах - жили, как считали внуки Дзержинского, космополиты, а с ними следовало бороться пулями, гранатами, штыками, минами, искореняя их семя, как сорняки. В номерных закрытых училищах и академиях узколобые преподаватели проводили с курсантами практические занятия по теме глубокого отличия еврея-обывателя от космополита, но потом эти курсанты, получив лейтенантские звездочки, хватали всех подчистую. У них была своя секретная статистика, ей они были обязаны подчиняться, к тому же начальство настойчиво требовало перевыполнять план по ловле космополитов, что они и делали.
     Хватит о грустном. Вернемся к счастливому дню, когда мне исполнился месяц, и моя бабушка Циля Львовна собрала гостей на вечеринку по случаю моего появления на белый свет. Она втайне злорадствует, что мой отец Иосиф находится в Балте, где лечил саперов, артиллеристов, танкистов, связистов от застарелых и совсем юных болезней и по этой причине не может появиться на семейном празднике. Мама Рая попыталась перенести торжество на воскресенье, но бабушка ей сказала: “Ничего если твой мишугинер не будет присутствовать". Бабушка иногда объяснялась очень туманно.
      Она умела настоять на своем и все, включая моего дедушку Бориса Рувимовича, мир его праху, побаивались с ней спорить, потому что она не верила, что в спорах рождается истина. Истина принадленжала только ей. Победив, она довольно часто сердилась, что победа ей досталась слишком легко, а ей хотелось проводить неожиданное и радостное наступление, появляясь, словно банда батьки Махно, в тылу противника, тесня его оробевшие рати не только в центре, но и по флангам.
      Итак, мама Рая, не привыкшая еще к новому званию моей мамы, глотая слезы, поспешила ко мне пожаловаться на бабушку Цилю, а я, ничего не понимая, одномесячный комочек, Колобок Колобочек, весело поблескивал своими глазенками и во всем с ней соглашался, а ее плечи сотрясали всхлипы, но я пока не понимал их значения. Мама Рая, всхлипывая, причитала, что у нее было на улице Хворостина четыре жениха, разумеется, богатых и представительных, но она встретила Иосифа, и ее сердце застучало громко-громко, потом упало к ногам капитана медслужбы, а он, наклонившись, осторожно поднял его и вернул ей. Глотая слезы, она пыталась мне объяснить, что уже при первой встрече с моим папой она ощутила дрожание собственного сердца, хоть он совсем не выглядел браво в своей потрепанной шинели, но от его лица и ладоней исходило тепло, да и не нужен ей был театральный герой-любовник. В его глазах грусть переплелась с нежностью, как морские волны с прибрежным песком, а ей эти его грусть и нежность запали в душу. Она торопливо делилась со мной своими воспоминаниями, где был разлит радостный желто-зеленый цвет, других не было, и в этих двух цветах, заполнивших внезапно пространство вокруг них, мой отец Иосиф подошел к моей маме Рае, протягивая к ней свою правую руку, сквозь ладонь которой прошла на войне фашистская пуля. Ладонь его – это она запомнила – была шершавой и мозолистой, от нее, когда она соприкоснулась с ней, исходило тепло, как от огня примуса. Ей сразу передалось его радостное волнение. Она интуитивно не стала смотреть на него завлекающим взглядом, что раньше всегда проделывала с незнакомыми мужчинами, хоть сама этому удивилась. Ей сразу же захотелось слить свои губы с его губами, но он бы тогда подумал о ней, как о доступной женщине, а ведь такой она никогда не была. Она боялась, что он не решится назначить ей свидание, но ее страхи были напрасны – он спросил: “Мы ведь еще встретимся, не так ли?” Голос его дрожал, но, задавая свой вопрос, он не отпускал ее руки. Она взглядом показала, что согласна, потому что облечь это в слова она не смогла. Внезапно ей показалось, что он подносит ее ладонь к своему сердцу, да-да, прижимает к груди именно там, где оно находится. Возможно, это произошло в одну из последующих встреч.
      Мама торопливо говорила о своих первых свиданиях с Иосифом, забыв, что я не понимаю ее рассказа – ей необходим был молчаливый собеседник, не умеющий отпускать грубых шуточек, а я пока умел только гукать, да и то плохо. Потом мама мне сказала, что я не хочу, чтобы бабушка Циля увидела ее слезы, поэтому и делаю своими худенькими и маленькими ручонками предостерегающие движения. Она, уловив их  значение, взяла себя в руки, вытерла носовым платочком свое очаровательное лицо и вышла с победной улыбкой в комнату, где постепенно начали собираться гости.
      Тут я сделаю крошечное отступление и поведаю, что моего отца Иосифа любил и понимал дедушка Борис, но он уже тогда тяжело болел, и регулярно защищать моего отца от нападок своей жены у него не было сил. У деда был туберкулез, но он продолжал курить, и все силы уходили у него на ссоры с бабушкой из-за папирос, ведь она была замечательной ищейкой и находила папиросные пачки, запрятанные от нее в самых потаенных местах. Папиросы дедушке приносил Наум Моисеевич Гипельман.
    Он был высок и слегка ссутулился, будто хотел отыскать на земле маленькую золотую монетку. Впрочем, над своей сутулостью он постоянно посмеивался, говоря, что в юности он слыл Дон-Жуаном с Молдаванки, но потом наступили зрелость и старость, вот и пришлось опустить плечи, сторонясь красивых женщин. Потом, посмеиваясь, он добавлял, что его, старого холостяка, женщины до сих пор одолевают, но он не променяет своего гордого одиночества на их капризы, ведь ему и своих хватает. Наум Моисеевич работал бухгалтером, но исправно посещал драмкружок, где ему доверяли совсем крошечные, но он к ним относился чересчур серьезно, повторяя: “Порой сложнее сыграть Абрама, слугу Монтекки, чем его сына, Ромео”.
      Гипельман и мой дедушка были знакомы тридцать лет и вместе в Ташкенте выпускали танки. Моего дедушку ранило в правую ногу в 41-м при обороне Одессы, врачам пришлось эту ногу ампутировать, а Гипельман под Харьковом остался без левой руки. Они весело подтрунивали над своими увечьями и говорили, что из них двоих мог бы состояться один храбрый пехотинец и все бы фрицы от него побежали в разные стороны.
     С приходом Гипельмана дед по вечерам довольно часто уговаривал своего зятя Иосифа прогуляться с ними вдоль г-образной улицы Хворостина и долго рассказывал о “Джутовке”, где работал мастером в переплетном цехе. Гипельман работал бухгалтером в гостиничном хозяйстве и считал в уме быстрее счетной машины, за что начальство его ценило и поощряло многочисленными грамотами и дипломами. Мой отец доверял Науму Моисеевичу, но никогда не жаловался на свою тещу Цилю, что и понятно: настоящие мужчины на тещ не жалуются, прощая им несуразные маленькие странности. Главное, чтобы жена тебя понимала, в доме царили покой и согласие, а маленький комочек, недавно народившийся, рос и не ощущал войны между родственниками, ведь на самом деле грозных военных баталий нет, а просто две враждующие исподтишка державы – моя бабушка и отец – никак не могут урегулировать свои отношения, даже не свои отношения, а отношение к третьей державе, которую любят и ревнуют друг к другу. Так рассуждал однорукий философ Гипельман, понимающий все на свете, и этот свет понимал его, проще говоря, отвечал взаимностью. И тут он, Гипельман, говорит моему отцу, что на самом деле вредная Цилька – так он иногда называл мою бабушку – его любит, но в своей любви признаться не желает, слишком гордый у нее характер.

     Отец не любил рассказывать о фронте, но его все равно заставляли поделиться своими воспоминаниями. Отец с горечью говорил о боях за Орел и Вильно, где когда-то родился Адам Мицкевич. Бои были кровавыми, солдат военачальники не жалели, бинтов в медроте отца не хватало, а молоденькая медсестра Надя Павшина, сойдя с ума, приставая ко всем мужикам, задирала халат выше колен. Ее отправили в тыл. Потом она прислала моему отцу письмо, где десять раз повторила один вопрос: почему кровь течет рекой, а остановить ее некому?
      Отец под Орлом не спал три ночи, его шатало от усталости, небо было черным – все в тучах, они нависали прямо над макушкой его головы. Он почему-то боялся задеть головой темное небо, наклонялся, стараясь не зацепить его своей макушкой. Жизнь потеряла свою гармонию. И это на фронте случалось с ним неоднократно. Скорее всего, поэтому в его фронтовых рассказах была горечь, разливающаяся по его лицу, а пот Ом по всему телу, затрудняющая его движение, словно он снова сапогами натер ноги  до гангрены. Отец говорил тестю и его другу: “Во время отступлений и наступлений я не замечал смены ночей и дней”, а они кивали своими мудрыми и седыми головами, и глаза их были печальными, словно они никогда не видели радости. Вполне объяснимо, почему мой отец не любил этих монотонных прогулок, но моему отцу он отказать не мог, да и Наум Моисеевич ему нравился.
     Гипельман притягивал к себе несчастья, как Дон-Кихот. Ведь и он, будучи странствующим рыцарем, старался помогать обездоленным, но ничего путного из этих стараний не выходило. Одно время он даже старался обходить начальственные здания в Одессе за километр, но это продолжалось недолго – он вновь вступал в бой с чиновником Х., а тот его отфутболивал, будто пустую консервную банку. Беда Гипельмана была в том, что он всегда шел напролом, не искал окольных путей, но с каждой очередной неудачей в чиновничьем кабинете его сердце начинало давать сбой, не попадая в такт, как утверждал мой дед, прочему организму. Дед мой слыл мастером по разным ироническим замечаниям, но он-то их таковыми не считал, ибо юмор у него был врожденным. Он даже обижался, когда собеседники чересчур громко смеялись, попадая под обаяние его шуточек, а я, такой идиот, не записал некоторые из них, рассказанных мне бабушкой Цилей. Одна шуточка деда, впрочем, в нашей семье осталась. Начало борьбы с космополитами дед охарактеризовал очень просто: “Грузинское радио взяло вверх над еврейским, даже диктор Левитан не помог”.
    За подобные шуточки давали карцеры в тюрьмах и лагерях, но деда судьба миловала. Думаю, чыто и Гипельман наверняка бы угодил в лапы НКВД, но он иронию направлял исключительно на самого себя. И поэтому гулаговская колючая проволока обошла его стороной. К тому же, доблестные чекисты не замели моего деда, а по этой причине не интересовались его друзьями и родственниками.
     В финале 1950 года эти два циника, не вникающие в словарные хитросплетения ОСНОВНОГО ВОЖДЯ и его огромной партийно-преторианской гвардии, были счастливы тем, что спокойно расхаживают по улице Хворостина, а с ними идет стройный молодой человек в офицерском мундире, словно их охраняет. Мой отец Иосиф охранной своей роли не ощущал, ведь эти хитрецы, когда это было необходимо, умели держать язык за зубами.
     Тут позвольте перейти мне на  лирическую тему. Объяснить, что Наум Моисеевич Гипельман остался холостяком по причине пылкой любви к некой маленькой и славной женщине, дальней родственнице, но она была отдана другому и хранила ему верность. О других женщинах он вспоминал редко, а эту наделил массой достоинств и лишил недостатков. Она была его недосягаемой любовью, а мой дед иногда настаивал: “Пойдем-ка, старый греховодник Наумчик, к твоей красавице”, но у Гипельмана в тот конкретный момент лицо белело, и он, не произнеся ни одного слова, начинал махать руками, пытаясь оттолкнуть ими словно баскетбольный мяч, это предложение. Теперь я думаю, что он ее видел с того времени, когда она вышла замуж за конопатого заведующего столовой на улице Портофранковской. До бухгалтера она не снизошла. Тот заведующий столовой оглушил ее цветами, катанием в авто, дерзкими поползновениями к ее телу, на которые Гипельман не был  способен. Легенда гласила, что муж ее любимой оказался плохим человеком, но Гипельман в это не верил и не желал проверять слухи, потому что былая возлюбленная была для него формулой счастья-несчастья, а он эту формулу менять на другую не собирался. Бабушка Циля в их совместной молодости знакомила Наумчика с интересными молодыми женщинами с весьма приятными лицами и стройными фигурами, но он отшатывался от них, как от динамита, а глаза его для их взглядов замыкались. “Что ты, - говорил своему другу мой дед, - ведешь со слабым полом неправильную линию”. – “Не наступай мне на больные мозоли, - серчал Гипельман, - потому что боль во мне до сих пор не прошла”.
      Спешу заметить, что из всех приглашенных к нам в гости в декабре 1950 года не явился только Гипельман, узнавший окольными путями, что мой отец не может вырваться из Балты, и веселье пройдет без него. Он вежливо передал, что у него неимоверно разболелась голова и он, конечно же, празднует вместе с нами, считая себя нашим искренним и надежным другом, но без головы в гости к нам прийти невозможно, а ее надо лечить самыми разными таблетками и холодными компрессами.
     - Я пойду к нему, - мой дедушка делал вид, что не на шутку волнуется. – Надо проверить старого обалдуя. Я буду не в своей тарелке и стану портить всем настроение, если этого не сделаю.
    Дед переминался с ноги на ногу. Одну из них ему заменял протез. При этом он морщился, будто ему было больно все время переминаться,  наверняка знал, что его жена Циля прекрасно понимает, в чем заключается основная причина  отказа прийти Наума Моисеевича. Но дедушка был уверен, что бабушка не покажет, что она обо всем догадывается, и ей легче отпустить мужа к Гипельману, чем сознаться, что она поступила неразумно.

      2

      Дедушка Борис Рувимович был выходцем из еврейско-польской семьи. В нем были задатки мудрого ребе и кичливого панна, осознающего свое могущество перед более бедными соседями. До революции он был выслан из Лодзя за участие в каких-то революционных демонстрациях. Семья с ним почти разорвала контакты, но посылки с вещами присылала регулярно. До войны. Это было самым сладостным воспоминанием бабушки Цили. В этих посылках были платьица и туфельки для девочек, рубашки и туфли для деда, а бабушке высылались из Польши модные юбки и кофточки, в которых можно было щеголять не только на улице Хворостина, но и на Дерибасовской. Бабушка Циля до войны работала продавщицей в продуктовом магазине, иногда даже получала благодарности от начальства, но главным для нее было восхищение молоденьких продавщиц, когда она приходила в новой полупрозрачной кофточке из шифона, а они ей дико завидовали, когда она важно говорила: “Подарок от графини Пот оцкой”.
      С бабушкой работала Зоя Кудрявцева – томная красавица, похожая на длинноногую голливудскую актрису-куртизанку, но ее глаза полыхали лютой завистью, когда она смотрела на кофточку из шифона, ведь сама она была в простеньком платьице из отечественного шелка, к тому же сшитой довольно небрежно полртнихой из глубинной молдаванки. У нее было вытянутое лицо, как у святых Феофана Грека, роскошные черные волосы, небрежно струились вниз с гордо приподнятых плеч, шея была вытянута, но в меру, а в глазах застыли огромные ночные звезды, будто в стихах Ивана Елагина, бывшего однокурсника отца в Киевском Медине, но они были похожи и на звезды над молдаванкой, а таких огромных звезд, как часто повторяла мама Рая, не будет больше нигде.
      Кудрявцева мечтала жить в одном из домов на Приморском бульваре, иметь богатого мужа, прислугу и колокольчик, в который бы она звонила, вызывая нерасторопную прислугу. В скорые минуты обеденных перерывов она томно поводила своими роскошными бровями, при этом ее сногшибательные ресницы слегка подрагивали, и бойко фантазировала, что генерал от артиллерии Б. через своего адьютанта просит ее встретиться с ним у Оперного театра. Она, разумеется, опоздает на полчаса, давая понять товарищу генералу, что он имеет дело с необыкновенной девушкой, не привыкшей  вешаться на шею даже прославленным военачальникам. Она утверждала, потягиваясь с ленцой, играя всеми тонами и полутонами своего броского загорелого тела, вернее, его оголенными участками, что ей давно уже надоело выуживать из бочек черноморскую селедку или кильку, делать из бумаги кульки, переругиваясь с покупательницами, утверждающими, что они чересчур большого размера, предлагать нервным и скупым мамашам приобрести своим чадам леденцы. Зое катастрофически не везло с ухажерами, считающими себя распорядителями жизненных благ, то есть умеющими делать деньги из густого – от всевозможных слухов – воздуха Молдаванки или морской воды. Такие мужчины в довоенной Одессе были на переучет, всем им нравилось не только Зоя, но и другие очаровательные молодые одесситки. Так и не приключился в довоенной Зойкиной жизни роскошный свободный мужик с ключами от собственного автомобиля. Потом она жила в оккупации, часто отстреливалась злыми взглядами и словами от приставучих румынских и немецких офицеров. По причине своего неизменного и пламенного патриотизма. Потому что она любила Одессу, Молдаванку и улицу Хворостина. Один майор из Бухареста был особенно прилипчивым, но она на его уговоры и угрозы не поддалась. Всю войну она прожила с малоприятным, невзрачным мужичком Шалыповым, промышляющим на черном рынке, но потом, в мае 1944 года, его замели в Сибирь, конфисковав все накопления, обрив голову, что особенно было досадно Кудрячвцевой. Ее хотели отправить вслед за ним, но старлекй-чекист, облеченный правом казнить и миловать, бодрый крепыш с запорожскими усами, был стреножен ее женскими чарами – пленительным личиком, роскошными атласными плечами, стройными ножками, глазами, продолжающими дерзить, а не прятаться под воображаемым черепашьим панцирем. К тому же, в ее неказистой квартирке на улице Хворостина был обнаружен всего лишь патефон, сразу же реквизированный в фонд действующей армии. Она не протестовала и хотела в фонд армии подарить еще несколько безделушек для офицерских столовок, но они, как выяснил старлей, не имели никакой материальной ценности. Этот чекист Морышкин на последнем допросе пригласил Кудрявцеву в ресторан, но взял от нее подписку, что никакого трепа с ее стороны о их культурном походе не будет. Зоя поклялась Молдаванкой, что она будет хранить тайну под семью замками. Они пошли в самый невзрачный ресторанчик, где старлей прочитал Кудрявцевой лекцию, что она должна сохранять социалистическую бдительность и быть более осмотрительной в своих знакомствах и вообще она, такая красотка, обязана была эвакуироваться из Одессы, но она этого не сделала. И теперь на ее роскошной коже несмываемое пятно.
    - Понимаете, товарищ начальник, - покаянно говорила Кудрявцева, - не эвакуировали.
    - Ладно, - сказал старлей, - я тебе даю свободу, а ты мне десять поцелуев. Слюнявые губы старлея были неприятны Зое, но она выдержала их бурный натиск.
     … Ладно, это произошло за шесть лет до моего рождения, а сейчас Зоя Кудрявцева пришла к нам в новой каракулевой шубе, и ее сопровождал толстый поковник-интендант Муровцев, уроженец трижды славной Жмеринки. Там его первыми учителями по коммерческой линии были Абрамяны и Абрамовичи. Потом его учили не красть, а просто изымать остатки из госказны в академии тыла в Ленинграде, где среди преподавателей опять были Абрамяны и Ивановы, бывшие Абрамовичи.
       Муровцев ввел Кудрявцеву в нашу квартиру очень осторожно, давая прочувствовать всем присутствующим, что она – его главная ценность.
       Бабушка Циля подвела Кудрявцеву к моей кроватке, шутливо представила, а я, когда ее веселые глаза склонились надо мной, задохнулся от восторга и, хоть представить себе это очень сложно, почувствовал, как ниже пояса, а иногда чудеса случаются и с месячными младенцами,  поднялось совсем не грозное мужское оружие, но виновница этого, слава богу, ничего не почувствовала. Бабушка меня оставила наедине с прекрасной дамой, а я был младенчески счастлив, но почти сразу же в комнату ввалился полковник-тыловик, имеющий плоское лицо. Зоя сказала ему, что она балдеет от малявок, а он, лысый, напоминающий мыльный пузырь, не смотрел на меня, а целовал шею Кудрявцевой, она же ему шептала, что сейчас кто-то обязательно войдет, и ему следует взять себя в руки, не проявлять свои военно-интендантские наклонности, ведь он находится в приличном месте. Но он, армеец-примитивист, продолжал жадно и нахально целовать ее шею, никак не желая от нее оторваться, а я, ревнивец, тогда поднял истошный крик, чтобы только быстрее окончились эти иступленные поцелуи. Я кричал громче и громче, налаживая связь с внешним миром, забывшим обо мне, и не было уже Колобку Колобковичу никакого дела до Кудрявцевой и ейного ухажера, ведь я интуитивно чувствовал, что на сейчас прибегут мама и бабушка, а все остальные стремительно ретируются. Я продолжал кричать, но уже не чувствовал упоения от своей первой победы и замолк прежде, чем мама и бабушка прибежали ко мне на помощь, ибо мой крик – мнимый сигнал бедствия, а, по божьему промыслу, следует на помощь идти только к тому, кто в ней нуждается.
     Через две-три минуты мама и бабушка недоуменно переглядываются между собой, не понимая, почему я перестал кричать. Бабушка, как обычно, придумывает новую теорию, не имеющего ничего общего с реальностью, - на таковые теории она большая мастерица, а мама говорит, что я,по всей вероятности, вспомнил об отце, которого сейчас с нами нет, весь ушел в воспоминания, вот и перестал расходовать свои крики и слезы.
     - Во-первых, - горячится бабушка, - слезы не бывают сладкими даже у младенцев, а, во-вторых, я не что у твоего Иосифа военная служба в воскресенье, в самый неподходящий момент, И, попомни мои слова, тебе с твоим муженьком еще предстоит помыкаться по пустыням и таежным гарнизонам, ведь он не захочет всеми правдами и неправдами остаться на юге и обязательно рванется в глухомань, к уссурийским тиграм  и косулям, а ты, как декабристка, рванешься за ним, а ведь нормальное образование ребенок может получить только на Молдаванке.
     Свой монолог бабушка произносит стремительно, не желая еще больше распалять себя, а моя молоденькая мама ее не слушает и с грустью думает, что ей предстоит держать ответ перед мужем, изгоняя из его сердца обиду, что мое появление на белый свет отпраздновано без него.
     Тут в комнату вваливается бабушкин брат Ерухим – упитанный господин, себе на уме. Он неказист лицом, упитан, но умудряется стремительно двигаться, словно спортсмен, осиливающий длинную дистанцию с уверенностью, что победа будет за ним. Он – фанат органной музыки, ведь она напоминает ему vox humana – голос человеческий, но никому из знакомых он в этом не признается. Его жена Дора холоднее английской леди. Но в данный момент Дора улыбается, при этом кажется, что маска на ее лице сдвинута набок, но глаза по-прежнему веселы и энергичны. А вот ее муж всегда в приподнятом настроении. Такими же, скорее всего, были бывшие римские легионеры после выхода на заслуженный отдых, обзаведясь земельными участками, рабами и рабынями.
    Вслед за Ерухимом и Дорой приходит Ефим Дотман, являющийся не только троюродным братом моей жены, но и футболистом “Черноморца”, однако главной его заботой остаются махинации на обувной фабрике, где он работает экспедитором. Он частенько подбрасывает деньги бабушке, и эти деньги позволяют нашей семье сводить концы с концами. За ним тихо, словно мимолетное видение, скользит его вторая половина – Фира. Дотман высок, худ и нос его напоминает наконечник стрелы. Он любит пофилософствовать о том, что в мире появилось слишком много грехов. И делает вывод: в жизни следует быть праведником. Праведником Ефима считает только собственная жена Фира. У нее живые мечтательные глаза, а волосы необычные – пепельные, в завитушках. И никогда она, по ее собственным словам, не разговаривает с нечистым и с его прислдужниками, потому что имеет голову на плечах. Ефим любит советоваться со своей умной женой, но потом все делает по-своему, полагаясь на свою врожденную интуицию.
      Фира подходит к моей маме и шепчет ей с озабоченным видом, что на этой неделе ее муж наверняка бы не получил благословение цадика – он слишком усиленно зарабатывал деньги – делал аферы с левой обувью. Лицо Фиры стремительно краснеет, словно она одна виновата в неблагочестивом поведении своего мужа.
      Сеня, муж тети Лиды, пройдоха и студент техникума, с уважением посматривает на Дотмана, а пройдоха полковник-интендант громко, с вязким и торжествующим пафосом говорит Кудрявцевой, что он готов предоставить ей не только свое сморщенное маленькое сердечко, а три, нет, даже четыре квартиры в вечное пользование. С подобающей ее красоте мебелью, персидскими  коврами и коллекцией трофейных австрийских ружей. Но она должна его целовать и обнимать, и любить крепко и вечно. Бывшая продавщица отмахивается от пылкого ухажера и говорит, что на вечную любовь она пока не готова…
     Кто-то завел патефон. И скрипучая музыка вальса заполнила нашу квартиру, а потом и весь скверик Хворостина. Полковник пригласил Кудрявцеву на танец, они начали танцевать,  и Зоя позволила ухажеру все теснее прижимать ее к себе. А мою красивую маму Раю приглашает танцевать Ефим Дотман, и она ему шепчет, что ей бы хотелось танцевать со своим мужем Иосифом, но он в Балте, на дежурстве, а у нее нет сил бросить все и рвануться к нему.
     Потом мама бросает Дотмана и садится в кресло у окна. Это кресло бабушка недавно выменяла на барахолке на трофейный ламповый радиоприемник. Кресло роскошное – с высокой спинкой, бархатное, на ручках два бронзовых львенка. Бабушка считает, что оно принадлежало вельможе из древнего дворянского рода, и на нем восседала важная графиня, покрикивающая на своего хитрого управляющего.
     Веселье в самом разгаре, когда к изрядно подвыпившей компании присоединяются Мойша Ройзин и его жена Софочка. Мойша, живущий на первом этаже нашего подъезда, ремонтирует радиоприемники, а его жена откладывает второй год деньги на поездку в Москву к своим родственникам.
     …Мама Рая выносит меня, чтобы гости могли убедиться, что я существую на самом деле – многие из них еще только слышали обо мне. Мне, одномесячному колобку,  интересно смотреть на собравшихся из-за меня людей, и мои острые глазенки, как бабочки, порхают по их лицам и фигурам. Я не понимаю, почему Софочка не сняла летнею соломенную шляпку, к тому же она мне очень нравится, и я начинаю гукать, это гуканье обозначает, что я доволен всем на свете, а особенно гостями, которых много набилось в комнату, но более всего меня интересует соломенная шляпка, вот я и тянусь к ней, а мама Рая шутливо говорит, что мне, малюсенькому мужчине, нравятся женщины.
     Я тогда не понимаю, что время обозначает минуту, сорвавшуюся в пропасть, откуда невозможно вернуться, но за ней следует другая минута. А в комнате, окно которой выходит на сквер Хворостина, царит веселье по случаю моего появленья на свет, а ведь пять лет назад была война, но сейчас, слава богу, ее нет и можно радоваться жизни.
     Моя мама мысленно танцует со своим мужем Иосифом, но окончить танец ей не дают пришедшие мой дед и его друг Гипельман. Дед подходит к маме и говорит: “Звезды составили тебе, Рая, послание от Иосифа. Он написал, что радость появления на свет вашего общего ребенка перевешивает все остальное, ведь через твою материнскую утробу вышел ангел, а на челе его горит звезда, так ведь?” – “Так, - поддерживает друга Гипельман. – У этого мальца жизнь будет веселей, чем наша…”

    3

      Мне снится сон, что веселье в полном разгаре, но почему-то на моем деде Борисе отцовский китель, фуражка со звездой и он говорит мне: “Теперь позвольте провозгласить тост за родителей Иосифа – Исаака и Рахиль, мир их праху”. Он первым подносит стакан с водкой к губам, а потом все остальные и лица у всех присутствующих становятся скорбными и белыми. И в этот момент в комнате неожиданно появляется мой дед Исаак, расстрелянный полицаями в конце 1941 года, и говорит своим протяжным голосом: “Позвольте и мне выпить за внука”, в в комнате начинают звучать тяжелые пулеметные очереди, и мой дед Исаак падает на пол, а я тяну к нему худенькие слабые ручонки, и мне дотянуться до него невозможно. Тут бабушка Рахиль начинает мне петь колыбельную песню о гетто. Слова этой песенки страшны. Черные всадники мчатся по дороге, пыль, поднятая их копытами, оседает на приземистые дома улицы Хворостина. Я только двадцать лет спустя узнал, что именно по улице Хворостина вели колонну евреев на расстрел и была она оцеплена полицаями и румынскими жандармами и многие молодые матери прижимали к себе младенцев, похожих на меня в декабре 1950 года. И по местечку моего отца Старые Ушицы в последний раз шла колонна евреев и эту колонну я, представьте себе, видел заплаканными глазами моей бабушки Рахили.
     …Зоя танцует, пока я тихо посапываю, со своим Муровцевым. Она прекрасней любой античной богини. Прав польский писатель Станислав Дыгат, написавший, что на самом деле красота не поддается описанию. У меня в раннем детстве и потом, в пору отрочества, дух перехватывало, когда я смотрел на Зою. Я, помнится, не верил в ее несчастья по любовной линии, и она вечно улыбалась. Показывая свое пренебрежение к неудачам. Поковник-интендант, оказавшийся заурядным гадом, женившись на Зое, проверял, на самом ли деле она самая красивая женщина не только улицы Хворостина, но и всей Молдаванки. Особенно его любовные романы зачастили почему-то после выхода на пенсию. Она стоически переносила его измены, но даже я, когда она гуляла со мной в скверике Хворостина, чувствовал боль в ее беспокойных глазах и голосе. Даже, когда она шутливо говорила мне: “Жаль, что мне поздно учить тебя хитросплетениям любви”. Она своей полуулыбкой, проступившей на губах, мистифицировать саму себя и доказать всем деревьям сквера, а не только мальцу, который был с нею рядом, что она счастлива.
     Но вернемся к вечеринке, на которой все пили за мое здоровье, а моя молоденькая мама думала только о своем муже Иосифе. Я, проснувшийся, лежал в своей кроватке и дрыгал ногами. И вовсе не размышлял на тему: чувствуют ли красивые женщины мое неравнодушие к ним или нет? Меня вовсе не интересовало, как мне завоевать их доверие, что для этого следует сделать? Все эти и подобные вопросы не были оформлены в моем идеалистическом сознании, к тому же мне казалось, что все вещи вокруг меня зыбки и сыпучи, словно песок на пляже. Во мне, маленьком комочке-одессите, бестолково сошлись многие века, сотворившие мое рождение, ибо мужчины и женщины сходились во имя меня, не догадываясь об этом. Галантные, просвещенные, набитые дураки и дуры, тихие, смелые, отъявленные трусы, знамение и забитые нуждой  – сотни, даже тысячи моих предков по отцовской и материнской линии. И все они занимались разрешенной, а порой и не разрешенной любовью. Многие из них были счастливы, а некоторые всходили на брачное ложе, как на эшафот, некоторые гибли, успев только один раз узнать плоть друг друга, но вот от них, праведных и грешных, передавших любовную эстафету моему отцу Иосифу и маме Рае получился я – Колобок Колобкович, поклонник Бабеля и Булгакова. Во мне в первые недели жизни  гудели, словно ветра, пустыни, степи, леса, рощи, морские и речные волны, а еще – маленькие еврейские местечки и шумные европейские города – Вена, Париж, Лодзи, Одесса. Я гукал вдогонку прошедшим векам, ведь моя жизнь началась с чистого листа.

    4

      Ровно через двадцать лет после описываемых событий я, обольщая красивую девушку Анюту   на Дерибасовской, назвал себя Фьюриком, но она совсем не удивилась моему вымышленному имени. Она была малось похожа на Зою, подругу моей бабушки и моей матери, своим античным лицом, многоговорящими глазами, тонкими губами, но в ней не было шарма, но в ней не было шарма, пробуждавшего в полковнике-интенданте ревность ко всем мужчинам, кто заговаривал с его женой. От своей дикой ревности он спасался короткими романами, но странно было то, что все его любовницы жили исключительно на улице Хворостина. С упорством маньяка толстый полковник выслеживал на нашей улице соблазнительных женщин, чтобы соблазнить их словами и дорогими подарками. После его смерти дочь Ирма обнаружила список женщин, в котором были русские, еврейские, украинские, болгарские, греческие, даже турецкие фамилии, из чего мы сделали вывод, что полковник был интернационалистом, по крайней мере, на любовном фронте. Семейное предание утверждало, что одной из своих молоденьких любовниц он подарил орден Ленина, сделанный из золота и платины.
     Я не помню многих женщин и девушек, потерянных мною между домами улицы Хворостина, но эту красотку Анюту помню хорошо. Она была нежной и капризной, честной и лживой, смелой и трусливой.  Роман Пастернака о докторе Живаго взять в свои нежные ладони она так и не решилась. Когда мы с нею встречались, больше всего она боялась встретить на улицах Одессы своего отца, важного партийного чиновника. Анюта училась на экономиста, я часто ждал ее на садовой возле почтамта, потому что только в этом районе у нее не было бывших любовников.
      Однажды она явилась с наглым типом – Олегом Петровым, он ее при мне лапал, а она, хихикая, говорила, что так нельзя. Я чувствовал себя полным  кретином, но продолжал брести с ними вместе по Екатерининской – к железнодорожному вокзалу, и этот Петров показался мне локомотивом, увозящим от меня по рельсам Анюту и тут-то она запела про сбегающую электричку. А Петров умничал, и лицо его перекосилось от гнева, когда он стремительно ушел от нас, а она, булькнув смехом, увлекла Молдаванку в квартиру своей подруги, вовремя уехавшей в Ленинград. 
      Потом мы долго бродили по дворам улицы Хворостина, Анюта все время играла мелодраматичную роль, признаваясь мне в десятках своих грехов, наименьшие из них были встречи с роковыми мужчинами. Она говорила, что ей хочется заплакать – выдохнуть боль при помощи слез, а я ее не утешал. Стояла ранняя весна, и на Анюте было пальто с капюшоном, ее лицо было взято в круглую рамку из меха. Я до сих пор помню его жар, когда мы начали целоваться, будто наши поцелуи в пустой квартире требовали продолжения.
      Моя жизнь в тогдашнем 1970 году, столетии со дня рождения пролетарского вождя всех времен и народов, в котором, как теперь выясняется, была и еврейская кровь, неслась по прямой, как стая гончих собак. С Анютой я продолжал играть роль мифического Фьюрика, боясь скуки и однообразия, а она брала меня за руку, проводила по ладони своими горячими подушечками пальцев, потом закрывала глаза, дожидаясь моего очередного поцелуя. Все это было слишком явно, а мне хотелось медленно завоевывать ее поцелуи, то есть вести себя так, чтобы она потеряла свои воспоминания о других пацанах и мужчинах, а потом бы я испытал триумф, увлекая ее тело в роковую ловушку, расставленную моими руками и губами.
     Она была экономистом, но я мстительно рассчитал все наперед. Через пять недель я начал давать ей понять, что мне требуется нечто большее, чем невинные поцелуи, а мои нахальные пальцы, внезапно юркнув под ее кофточку, гладили ее роскошное тело, при этом я не забывал вести наблюдение за свечением ее глаз, догадываясь, что она вот-вот потеряет самообладание спортсменки-гимнастки, что и произошло довольно быстро. Я сделал вид, что ничего не понимаю в ее закатившихся глазах, метущемся взгляде, но потом я, осмелев, стал водить тыльной стороной ладони в скрещенье ее ног, а она совсем тихо просила меня не распалять ее…
      Она звонила и спрашивала: “Как ты там без меня на своей улице Хворостина?” Удовольствием было слушать ее возбужденный голос, сулящий мне совсем скоро неземное блаженство, когда тела сливаются в одну мелодию.
       Мне было двадцать лет, а Одесса клубилась, как дым, перед моими глазами, но меня не интересовали роскошные здания, необыкновенные подъезды и мраморные лестницы – следы былого величия, потаенные дворики-колодцы, ведь меня притягивала только одна улица Хворостина с ее пожаркой, крошечными заводиками и магазинчиками и самым красивыми женщинами в Одессе.

       5

       В детстве и юности мне порой казалось, что с улицей Хворостина перепуталось мое дыхание. Улица, словно девушка, пока не влюбленная в тебя, дышала ровно, а потом, словно испытав пробуждение чувства, ее дыхание становилось более отрывистым. Такое дыхание было у Анюты, когда мы сидели на скамейке в одном из маленьких проходных двориков и целовались. Она уже позволяла мне в один поцелуй вобрать свое стройное тело и водопад светлых волос, где по темным вечерам блуждали, заблудившись, лунные лучи. Она продолжала называть меня Фьюриком, а мне это нравилось, ведь я не сразу понял, что это говорило о том, что наш роман вот-вот стремительно оборвется.
      Она мне рассказывала, а глаза ее при этом весело поблескивали, как капельки утренней росы,  что в ее квартире живут несколько домовых, но только она может различать их голоса. У этих домовых были замысловатые, словно у императоров инков, имена, но после знакомства со мной в ее квартире появился еще один домовой – Фьюрик. Анюта призналась, что именно этот домовой – самый настырный, отрывает ее от занятий и говорит моим голосом. Потом она сказала, что на следующий день ее родители уезжают на дачу на два дня.
Прошло несколько томительных недель,и вот я поднимаюсь на третий этаж в ее подъезде, боясь,что Анюты не окажется дома. Она мне два часа назад позвонила и сказала: "Свершилось!" но у нее был отнюдь не ликующий голос, а у меня в груди перехватило дыхание, но я смог найти в себе силы  и буркнуть в телефонную трубку: "Скоро буду!" Потом я побежал в парикмахерскую, попросил сделать мне самую модную прическу, но не оголять слишком уши, что и было выполнено.  Я должен был купить букет цветов, но ограничился коробкой конфет - мне в этот день повезло/, что накануне была стипендия. А еще я нес Анюте в подарок томик стихов Рильке, потому что именно тогда я увлекался творчеством великого австрийского поэта.
       …Она открыла дверь сразу же после моего боязливого прикосновения к кнопке звонка, втащила меня в квартиру, мимолетно поцеловала, попытавшись вернуть мне мужество, которого у меня в тот момент не было совсем. Я старался не смотреть на Анюту, потому что в моей голове родилось множество фантазий на ее счет. А она неестественно бодрым голосом благодарила меня за конфеты и заставляла выпить чай с хрустиками. Она была в красивом японском кимоно. Глаза ее были похожи на два фейерверка.
      Она жила в новом доме на Екатерининской. Дом был недавно заселен. Она что-то потом, в постели, говорила мне упоительным шепотом, но я ничего из ее возбужденных фраз не помню, хоть мне тогда казалось, что я не забуду их никогда.
     Мы провели упоительную НОЧЬ, но я не стану вдаваться в ее подробности, ведь лавры Казановы меня не интересуют. Анюта была нежной со мной, а во мне тогда стояла, как кость в горле, одна строка из Бодлера про бешенную еврейку, распростертую на постели. Анюта прошептала что она - не еврейка. А я ей ответил, что это совсем не важно. У нас была, повторюсь, замечательная ночь, но тут мне следует сделать признание, что раньше нагое женское тело, прекрасное в своей возвышенной беззащитности, со всеми его притягательными выпуклостями и впадинами я видел только на картинах Рубенса, Тициана, Модильяни, скульптурах Родена, а тут, неожиданно проснувшись, я встал с кровати и пересел в кресло. Простыня сбилась к ногам Анюты, и я увидел восхитительную ее грудь и низ живота…
      Это произошло поздней ночью/, а сейчас она встала поправила на голове воображаему шляпку, а солнечные лучи высвечивали все ее длинное превосходное тело, натянутое, словно струна виолончели. Я хорошо помню ее звенящий голос: "Вчера мы с тобой, Гарик, прогуливались по улице Хворостина в компании Луи Арагона и Хулио Кортасара, не так ли?" А я шутливо подхватывал: "С авторами "Страстной недели" и "Жизни хронопов и фамов". Анюта шутливо цитировала из  Кортасара: "Надо отметить, что хронопы уклоняются от деторождения, ибо первое, что делает, появившись на свект, новорожденный хронопчик, он оскорбляет отца, подсознательно видя в нем средоточие всех несчастий, которые однажды станут и его несчастьями". А я, счастливый, повиновался ее ликующему голосу, становился перед ней на колени и целовал ее теплые ладони. И были мои яростные поцелуи красноречивее любых слов. 
       Я сейчас не помню причины, из-за которой мы стали с Анютой ссориться, но она все чаще бросала на меня испепеляющие взгляды, говорящие, что нам следует расстаться.
      Тогда во мне звучала опера Гектора Берлиоза “Осуждение Фауста”, поставленная только через тридцать лет после смерти композитора. Во мне ее арии были перемешаны с гулами улицы Хворостина. И под одну из этих арий Анюта ушла из моей жизни.

      6

      Мне всегда нравился определенный тип девушек с вытянутыми, как у персонажей Модильяни, лицами, а теперь мне кажется, что и первая моя любовь – шестиклассница Надя Касько и Анюта были похожи между собой как родные сестры, особенно почему-то на улице Хворостина. Надя жила на улице Канатной, и ее двор почему-то для меня был всегда средоточием тайн. Впрочем, я довольно долго в этот двор заходить боялся, потому что я ее любил, а она меня нет. Я не подходил для ее идеала, и меня злило, что, к примеру, Леня Кац мог с ней запросто разговаривать о чем угодно, а я перед этой своевольной девочкой краснел и бледнел, и не знал обычно, с какими словами к ней подойти.   
       Марина Томина, сидевшая со мной в шестом классе за одной партой, презрительно фыркала, подзывая Надю и громко говорила ей, что знает одного парня, втюрившегося в нее, Касько, но она ей фамилию его не раскроет. Потом Томина оставляла меня наедине с Надей, а я произносил длинные и глупые фразы, ничего не значившие,  а она мне снисходительно улыбалась, словно была уверена, что эта снисходительная улыбка привяжет меня к ней еще больше.
      Я только после зимних каникул отважился пригласить Надю на  свидание. Голос мой наверняка дрожал, как бомж под зимним ветром, но я делал вид, что мне безразлично примет или не примет она мое предложение. Она согласилась и душа моя возликовала, но я был слишком неуклюж, чтоб отвесить ей рыцарский поклон. Да она и не нуждалась в таком бурном проявлении чувств.
      Это было мое первое настоящее свидание, а прогулка по улице Хворостина была потрясной, неправдоподобной, ведь мне казалось, что я легко преобразился в Чарли Чаплина и потому Касько со мной весело. Она постоянно посмеивалась над моими неуклюжими жестами и словами, и что я призывал облака в свидетели, когда клялся и божился, что моя очередная придуманная история стопроцентно правдива. Я размахивал воображаемым котелком, глаза у меня при этом оставались грустными, словно я уже тогда знал, что самый легчайший путь к девичьему сердцу – вызвать к себе жалость. А еще я объяснял ей грамматику птичьего языка. Она весело спрашивала: “Почему ты уверен, что в птичьем языке только три падежа?”, - а я отвечал: “Только именительный, дательный и предложный”. Потом нам навстречу загремели вальсы Шопена, но я не решался танцевать с Надей этот быстрый танец. И внезапно улица Хворостина застигнута врасплох метелью: снег падал большими хлопьями, деревья и крыши домов были им укутаны. И тут я начал рассказывать Наде, как познакомились мой отец Иосиф и мама Рая. Это произошло в сквере имени Хворостина, мама стояла возле фонтана, брызги падали на нее, но она им только радовалась. Мой отец проходил рядом и залюбовался девятнадцатилетней девушкой Раей. Он остановился рядом, но долго не решался к ней обратиться, но когда моя м ама отошла на несколько шагов вправо, отец переместился следом за ней. Игра в догонялки продолжалась минут тридцать, а потом мама сказала: “Сдаюсь. Давайте знакомиться”.
         Надя без труда уговорила меня пойти к этому фонтану. Когда мы дошли до него, он был укутан снегом, а Надя, как когда-то моя мама, сделала десять шагов направо, но я без труда ее догнал. Для нас этот сквер был неким таинственным пространством, но я сразу почувствовал что над ним властвует боль прошлого. Только лет через пятнадцать я узнал, что именно здесь  собирали тысячи евреев во время войны, строили колонны, а потом эти колонны обреченных на смерть медленно двигались по улице Хворостина к своей гибели.
      У нас с Надей Касько больше не было свиданий. Я хотел повторить нашу прогулку вдоль улицы Хворостина, но у нее не было времени, а потом я узнал, что Надя стала встречаться с восьмиклассником Зуровым, влюбленным в нее по уши, но и она испытывала к нему нежность, ибо он был всегда похож исключительно на самого себя. И не разыгрывал никаких клоунад под чужими масками. Я тогда написал ей записку о своих чувствах, но она мне в ответ сообщила, что между нами, к сожалению, не зажегся зеленый огонек, о чем она сожалеет, но чувствам не прикажешь. И вот тогда мне впервые захотелось совершить геройский поступок, но повода к нему я, увы, не нашел.

      7

      Мне было двенадцать лет, когда я однажды поздней ночью стал осторожно подниматься на пожарную вышку.  И вот я уже на самом верху, и колени мои дрожат, а зубы-предатели выбивают мелкую дрожь. Внизу стоит моя двоюродная сестра Белла и мой друг-враг Павел Бирман. Белла и Павел не верят, что я прыгну вниз, и мне, если честно, прыгать не хочется, но я, уняв на мгновение свой страх, кричу им, что готов. Тут они должны объяснить мне, что пора кончать свои шуточки, спуститься на землю, но Белла орет, чтобы я прыгал, и я, закрыв глаза, негнущимися ногами делаю несколько шагов. Последний рывок и вот мои ноги не чувствуют опоры, и я лечу стремительно вниз. Мне почему-то кажется, что я упал с балкона, и впереди самое жуткое: соприкосновение моего жалкого тела с неимоверно сухой и твердой землей. Я не ощущаю никакой радости полета, а потом – бах-бах – я почти головой зарываюсь в гору опилок и некоторое время не в силах подняться и ощутить, что у меня нет никаких вывихов и растяжений, и что все для меня окончилось благополучно.
      Но потом, открыв глаза, я вижу, что Белла и Бирман стоят надо мной, и по лицу моей двоюродной сестры текут слезы, и она шепчет, что не следовало мне прыгать, она не думала, что я прыгну… Она шепчет, что я мог погибнуть и ни когда мне не простит моего безрассудного поступка, а Бирман все отступает и отступает, будто он виновник моего прыжка, и, в конце концов, его поглощает ночь. А моя сестрица уже ревет в полный голос, и я, пытаясь ее успокоить, приглашаю ее в кино, но она говорит, что я – такой-сякой дурак и что она за все свои четырнадцать лет впервые встретила такого отморозка. Она очень красива, моя двоюродная сестра Белла. И ей к лицу ее сногшибательные рыжие волосы, а глаза у нее огромны, так огромны, что слезы, текущие сейчас из них, кажется мне, никогда не кончатся.
       У меня нет сил шутить, потому что только сейчас я понимаю, что был всего лишь за вершок от гибели, как мой отец Иосиф во время боя, когда в него выпустил обойму немецкий офицер, но все пули пронеслись мимо, не задев его. Я никогда не признаюсь моему смелому отцу, что прыгнул с пожарной вышки. Он всегда внушает мне, что рисковать следует в разумных пределах, чтобы не потревожить покой своих близких,  у которых, понятное дело, жизнь – не сахар.
       В послевоенной Одессе много отчаянья, даже слишком много, особенно в первое десятилетье после ее окончания. По Приморскому бульвару воскресными вечерами прогуливаются десятки красивых женщин, некоторые из них живут на улице Хворостина. Их одиночество можно определить по наигранному смеху, потому что он им дается с большим трудом, да и нет знаменитого одесского юмора в их глазах, ведь жизнь поступила с ними несправедливо. Моя бабушка Циля довольна, что ее две дочери вышли замуж, ведь на всей улице Хворостина всего лишь двадцать четыре потенциальных жениха, а невест, мечтающих выйти замуж более трех тысяч. Дядя Сеня, выпивоха и пройдоха, муж моей тети Лиды, умеющий делать деньги из воздуха, твердит своей жене, что она в нем заполучила кусок огромного счастья, а потом они запираются в своей комнате и воркуют, как голубки. Бабушка проходит мимо их двери, словно балерина на пуантах, и тяжело вздыхает, но беззвучно, словно боится, что ее вздох поймут неправильно. Ей не нравится Сеня, она не признает его выкрутасов со сливочным маслом, мукой, сахаром, коньяком, а он притаскивает в дом продукты ящиками и пачками. Бабушка втайне раздает масло и муку соседям, а тетя Лида боится, что дядя Сеня об этом проведает и тогда разразится страшный скандал.
       Моя мама Рая принципиально не ест масло, добытое дядей Сеней левым путем. Она старается поменьше встречаться с ним, но в нашей маленькой квартире сделать это неимоверно сложно. Бабушка Циля говорит своей дочери Рае, что ничего не попишешь – Лида, ее сестра, сделала вывод и теперь пусть боится, что ее муженька заметут милиционеры и пошлют отрабатывать наворованное в Сибирь или еще куда подальше. Эти разговоры проходят тогда, когда тети Лиды нет рядом. Тетя Лида безумно любит своего непутевого Сенечку и свою красивую дочь Беллу. Белла любит бабушку,  маму, папу и свого плюшевого мишку Степу.
      На следующее утро после моего прыжка с пожарной вышки Белла подарит мне своего плюшевого мишку Степу, а ведь еще за пять лет до этого она не позволяла мне к нему прикасаться. При этом она будет говорить мне всякую ересь, что из-за несчастной любви не стоит бросаться с головой в омут, а я не стану оправдываться, что никакой несчастной любви у меня нет: просто мне расхотелось быть трусом, каковым я себя считал до этого прыжка, но ничего подобного я Белле не скажу. Я мстительно заберу плюшевого мишку Степу, а у Беллы глаза наполнятся слезами, словно она навечно потеряла самого близкого друга.
      Впрочем, если честно, был страшен подъем на пожарную вышку и ноги мои были свинцовыми, а зубы стучали от страха, но этого я никому не расскажу. Я говорю Белле, чтобы она передала привет Бирману, а она заявляет мне, что среди ее друзей и одноклассников нет мальчика с такой фамилией, а я ей описываю его портрет, где особенно выделяю злые и надменные глаза, но она твердит, что я его придумал. Нет, кипячусь я, он стоял рядом с тобой, когда я прыгнул с пожарной вышки. Больше всего я боюсь, что моя двоюродная сестра пожмет плечами, удивляясь моим словам, будто никакого прыжка не было, но она говорит совсем как тетя Лида: “Гарик, ты меня доведешь до инфаркта, если такое еще раз повторится”.
      Я и в дальнейшем совершал неразумные поступки, чтобы не казаться трусом в собственных глазах. Дрался с самыми отчаянными пацанами своей школы, несколько раз спрыгивал с подножки трамвая, когда он несся по рельсам, спорил с классной руководительницей и даже влюблялся в девчонок, которых все считали большими стервами. У которых отцы были похожими на дядю Сеню и кормили своих родных ворованным сливочным маслом и пирожными.
      
      8

      В восьмом классе я сочинил страну Хворостинию, где трамваи  летали, словно стрекозы, а молодые девочки пели голосами оперных певиц. Я пускал в мою воображаемую страну всех родственников, кроме дяди Сени. На главной площади города Хворостинбурга, столицы Хворостинии, стоял памятник Вечным Влюбленным, какими были моя мама Рая и отец Иосиф. В моей воображаемой стране только у влюбленных был самый высокий статус, а полководцы, партийные деятели, артисты, композиторы и поэты имели статусы поменьше или вообще их не имели. Моей страны не существовало на глобусе, но я взял кусок Черного моря, понятное дело, возле Одессы и, очертив его красным карандашом, вывел ХВОРОСТИНИЯ и более мелкими печатными буквами ХВОРОСТИНБУРГ, будто мне наскучило жить в великолепной Южной Пальмире на улице Хворостина.
      К этому времени дядя Сеня совсем свихнулся на  своих финансовых аферах, а бабушка Циля ходила к ворожеи, чтобы та из дяди Сени сделала вновь нормального человека. Ворожея сказала, что на это уйдет пятнадцать сеансов, потому что алчность у дяди Сени слишком запущена. Бавбушка дала согласие. Ворожея с длинной шеей и медленными движениями тонких очаровательных рук долго что-то причитала над игральными картами, а потом над фотками дяди Сени и тети Лиды, то и дело выспрашивая у бабушки Цили разные подробности о жизни мужа ее старшей дочери. Бабушка говорила о его плохих качествах, ни одного хорошего она назвать не могла. Ворожея сказала после завершения пятнадцатого сеанса, что через некоторое время все в семье наладится.
      Неожиданно дядя Сеня присмирел и перестал себя считать главным пупом улицы Хворостина. Он приходил домой в семь часов вечера, чему безмерно радовалась тетя Лида. Бабушка Циля подозревала, что у ее зятя не все в порядке на работе. Так оно и было: кондитерский цех дяди Сени должны были проверять особенно тщательно, потому что некая Томская написала жалобу о том, что Семен Спектор, позорящий звание члена КПСС, обманывает покупателей, заставляя их есть недоброкачественные торты и пирожные. Томская хотела стать сменным мастером, я дядя Сеня по каким-то причинам этому противился, а она взяла и переспала с инспектором райкома КПСС, оставив в его душе приятное воспоминание. Этот самый инспектор прикипел к Томской, а она, пользуясь случаем, рассказала ему о махинациях дяди Сени. Так все и закрутилось.
      Дяде Сене приказано было присмиреть и вести себя подобающим образом: не красть, не скандалить, не пить, не высовываться, не прелюбодействовать, не мстить, быть отличным семьянином, очистить свою квартиру от всех лишних продуктов и дорогих вещей. Дядя Сеня не любил, когда ему приказывали в ультимативной форме, но на этот раз он подчинился. Наша квартира стала такой же нищей, как квартиры наших соседей.
      Мой отец Иосиф учился в Ленинградской военно-медицинской академии на курсах повышения квалификации и всю свою зарплату отсылал жене Рае. Моя мама тратила мужнюю зарплату на бабушку Цилю, сестру Лиду, ее мужа Сеню, мою двоюродную сестру Беллу и меня, своего сына Гарика. Отец мой тогда был подполковником медслужбы, но получал он всего около 250 рублей, а запросы у дяди Сени были непомерно большими. Он пил исключительно коньяк, ел котлеты из отборной говядины и свинины, баловался жарким из фазанов и рябчиков. При этом дядя Сеня говорил моей маме Рае, что она зажимает деньги, а мама сдерживалась из последних  сил, чтобы не вступить с ним в словесную баталию, боясь этим навредить тете Лиде.
       Мама Рая не выдержала и уехала к своему мужу в Ленинград. Дядя Сеня язвительно сказал, что теперь Иосиф будет высылать деньги только на меня, но мой отец несколько месяцев высылал лично дяде Сене по 100 рублей, а бабушке Циле 50.
       Дядя Сеня с горя начал c горя писать повесть об улице Хворостина. Он снизошел до того, что начал вести беседы со мной, до этого времени я был для него облаком в штанах, а на облака – даже в штанах – он обращал никакого внимания. Он спрашивал меня, у кого ему следует учиться литературному стилю, а я перечислял ему лучших русских писателей и их произведения, но дяде Сене на чтение катастрофически не хватало времени – он был в горячке писательства, при этом в каждом предложении делал несколько грамматических ошибок. Все, что он написал, ему нравилось. В своей повести он вывел себя отважным полковником-танкистом, а Томская была его врагом, но он с нею легко справлялся, ведь она была всего лишь заурядной связисткой и не смогла обольстить отважного полковника-орденоносца. Он читал свой опус тети Лиде, а она потом мне говорила, что ей нравится проза ее мужа, но улица Хворостина в его повествовании выходит кривой и какой-то однобокой. Не такой, какой она есть на самом деле. Тетя Лида говорила, что если я когда-нибудь стану писателем, то должен обязательно написать о лучшей одесской улице нечто необычное и отнюдь не слезливое, а бабушка Циля говорила, что у меня, ее внука, такая книжка получится.
      Тогда-то я впервые придумал страну Хворостинию и город Хворостинбург, посвятив свою фантазию Наде Манько, которая училась со мной в восьмом классе,  которой я втайне поклонялся, а она заставляла меня страдать и делать нелогичные поступки. Я выискивал в книгах страницы, которые передавали мое возбужденное состояние. Века, как влюбленные, накладывались друг на друга. Понятное дело, у Нади Манько была ангельская внешность и ангельский голос. И мною при виде ее овладевало сладостное чувство. И слезы умиления у меня текли из глаз, и по телу разливалась волна восторга. И еще – в Наде не было ни капли жеманства. И я ей совершенно не нравился.
      Помнится, что я пришел за советом к  Зое Васильевне Кудрявцевой, которая в любви была опытней древнеримского поэта Овидия. Я начал издалека: рассказал ей, что на моем глобусе появилась новая страна Хворостиния, а еще город Хворостинбург и в этом городе есть главная улица – Хворостина, на которой прживает изысканная – именно так я и сказал – девушка Надя Манько. Тут я замолчал, а Кудрявцева сказала, что боль ПЕРВОЙ ЛЮБВИ довольно быстро проходит, надо просто переждать время и не предпринимать никаких необдуманных шагов. Особенно в городе Хворостинбурге, где живут мудрые,и красивые люди и где никогда не было войны и не было надутых полковников-интендантов. И на ее лице проступила тень прошлой боли, но была она мимолетной. А потом Зоя Кудрявцева сказала, что ей бы хотелось жить в городе Хворостинбурге, но из своей Одессы она никуда не уедет.

       9

      Дядя Сеня уплыл из нашей жизни на плохоньком паруснике. Сначала он лишился работы. Потом нашел новую. Потом сжег рукопись своей повести, заметая следы. В ней всплыло неожиданно имя новой его пассии – Татьяны Лебедкиной. Татьяна учила детей математики и вознамерилась сделать из дяди Сени нормального человека. Она любила числа и деньги. Дядя Сеня любил риск. И тут как раз началась эмиграция в США. Дядя Сеня и его новая супруга отбыли туда с годовалым ребенком.
       А я тогда впервые начал писать повесть об улице Хворостина. Улицы с неповторимым флером. Улицей, где прошли мое детство и юность. По которой ходила совсем молоденькая моя мама Рая. И из окна ее звала моя бабушка Циля. А на подоконнике восседал важно наш любимец кот Васька, о котором я ничего не написал, но обязательно еще о нем напишу, потому что этот кот, как и я детстве, любил антилогичные поступки и все его избранницы были похожи на не любившую меня Надю Касько, которая была похожа на ветреную Лилю Брик, которую Маяковский наверняка любил и ненавидел.
       У меня с детства остался дневник, где я на первой странице, учась еще во втором классе, признался в любви к улице Хворостина, но я тогда никогда не думал, что напишу маленькую повесть о моей улице, пронизанной в моем детстве звоном бидонов и веселыми голосами молочниц, предлагающими свой товар. Кто-то из вождей в моем детстве трубил о молочных реках и кисейных берегах, он был еще тем фантазером, но я ему все прощаю, потому что фантазировать всегда здорово.
      И вот сейчас я, почти старец, везу в коляске по улице Хворостина себя – годовалого Гарика. И все деревья улицы Хворостина любуются моими кудрями и моими глазами, в которых отражается УЛИЦА МОЕГО ДЕТСТВА.
       


Рецензии