6...

Он замахнулся на нее, но не ударил. Она опустилась на пол и зарыдала горючими слезами. Осознание истины пришло к ней слишком поздно! Так поздно, и посему – вдвойне болезненно.
Моя мать больше не сказала ему ни слова. Она сидела на полу, содрогаясь в рыданиях, как собачонка у него под ногами, а он даже не посмотрел на нее. Быстро одел мальчишку, потом позвонил по телефону кому-то из своих «друганов», и направился к двери. Антошка, удивленный и обескураженный, спросил:
- Пап, а почему тетя Маша плачет?
- Дура она потому что. Баба-дура. Пошли, пошли, машина ждет.
Он потянулся было к ней, чтобы утешить, шепча:
- Тетя, тетя, не плачь! Ты моя мама…
Но этот придурок грубо дернул его за руку  и потащил к выходу.
Мама в бессильном исступлении легла на пол. Всю ночь она прорыдала, не в силах что-то изменить. А она знала! Она ведь все знала! Знала. Что видит Антошку в последний раз.
На следующее  утро она проснулась на полу. Читать или вышивать она не могла, а работа, любимая работа не звала ее к себе – каникулы. Но как раз каникулы были всегда самым большим испытанием для моей матери.
Она прождала до полудня, не в состоянии сосредоточиться на чем-либо – на домашних делах или просмотре телевизора. Никаких новостей от мужа, ни звоночка – ничего!
«Видимо, отсыпается после бурной гулянки, - утешала она себя. – К тому же, там нет телефонов. К вечеру заявится, окаянный».
И тут – телефонный звонок. Сердце ушло в пятки, холодный пот выступил на лице. Было ужасно, ужасно страшно – отчего же?
Дрожащими руками она подняла трубку. Голос в трубке был знакомый, это был Сергей – лучший, закадычный друг моего папаши. Он заговорил. Голос его срывался, он был ужасно взволнован.
- Маша, Маша, только спокойно, спокойно… Мы… Мы… Мы ничего не могли сделать. Ничего!
- Что? - закричала она не своим голосом, оседая на пол.
-… Это… Мы… Нас было пятеро, но… Не уследили за дитем…
- Боже мой, говори же! Говори мне! Ты должен сказать! Что случилось!
- Маша, Машенька, прости, прости нас, уродов. Твой муж… Там же… Он еле дышит от горя. Он чуть не задохнулся, когда узнал.
- Боже! - мама поняла, что рассудок ее помутился, а ноги подкосились.
- Маша… Антошка утонул.
Трубка выскользнула из ее рук. Моя мать потеряла сознание.
- Маша! Маша! Маша! - орал голос в трубке.

Моя мать очнулась в больнице, не вполне осознавая, что произошло. Потом пошли кадры, как пленки в диафильме: пьяный муж… пикник… ночь на полу… звонок…БОЖЕ! БОЖЕ! БОЖЕ!
Возле ее кровати сидел муж, закрыв лицо руками. Рядом, на тумбочке, стояла полупустая бутылка водки.
У входа стоял Сергей, опустив глаза. Увидев, что мама пришла в себя, он услужливо принес ей воды и позвал медсестру. Он был, пожалуй, самым порядочным человеком из этой шайки.
Как сквозь бетонный заслон слушала она его сбивчивый рассказ.
Оказывается, поехали она на берег «озера». Естественно, никакое это было не озеро – обычная лужа, в которой купаются любители отдыха на природе. Ехали они на двух машинах (у мужа машины не было, единственную разбила его погибшая жена), из детей был только Антон. Остальных не пустили матери…
Поздно понял Сергей, что сморозил с похмелья. Испепеляющий взгляд накрыл его, как шапка опустившегося парашюта. Только тогда моя мать увидела глаза мужа – красные, заплаканные. Лицо – ужасное, невыразимо подавленное и измученное. Возникло такое ощущение, что за эту ночь он постарел лет на пятнадцать. Мешки под глазами сделали его и без того крошечные глазки маленькими красными полосками. Губы тряслись, как в лихорадке… Но он ничего не сказал.
Мама тоже молчала. Она сомневалась в том, что вообще сможет говорить.
Также Сергей  поведал, что они «немного выпили» (а меня вот все время забавляет тенденция мужчин, склонных к выпивке, к минимализму в своих рассказах. А если судить по реальному ходу вещей, то они все – ужасные максималисты. Проще говоря: ужасные вруны. Но в этом контексте мое замечание покажется неуместным…И жестоким), разложили палатку, а про ребенка благополучно забыли. Сергей, малый недалекий, но честный, обмолвился, что отец бросил Антошке: «Можешь поиграть на берегу. Водица теплая сегодня». Эта фраза оказалась роковой.
Спохватились только через час, пошли искать Антошку на берегу – но его не было. И вот, на другом конце прудика, обнаружили шорты и маечку. Только тогда все в полной мере осознали ужас, трагизм – и невозможность изменить что-либо!
Отец мигом протрезвел и с кошмарным, невыразимым криком бросился  в пруд. Он и сам, верно, утонул бы, ибо водки он выпил очень много, но друзья вытащили его на берег. Несколько минут он пролежал без сознания. Остальные, более трезвые, стали шарить по дну, и наконец обнаружили ужасную находку….
Эта безответственная сволочь билась в агонии и не хотела – и не могла! – посмотреть на взбухшее, позеленевшее от тины тело своего сына. Антошку увезли в морг, а папашу – в больницу. Его всего трясло, особенно тряслись губы и руки – он не мог выговрить ни слова, и дышал он с трудом. Через пару часов оклемался. «Заботливые друзья» принесли ему «беленькой», с которой он разобрался с завидным мастерством. Это он умел делать лучше, чем что-либо еще в этой жизни. А через пару часов в эту же больницу доставили его жену с глубоким обмороком.
- Так все и было, Маша. Прости нас, - прошептал Сергей, снова опустив глаза.
Мама ничего не сказала.

Следующие дни прошли как будто в чаду, словно в жутком, горьком тумане безнадежности и пустоты. Словно черные, клейкие сети раскинулись по всей земле, протянулись по их квартире и даже пробрались внутрь, внутрь легких, мешая дышать, мешая просто дышать.  Муж с женой практически не обмолвились ни словом, а похороны…. Они стояли, как чужие, не обнявшись, даже не прикоснувшись друг к другу.
Когда гроб стали опускать на кнутах в могилу, мама не выдержала. Вся сдержанность, все колоссальное усилие воли было мигом рассеяно осознанием – осознанием того, чего больше не вернуть. И еще… осознанием СМЕРТИ. Что она реальна и так – так жестока!
Она бросилась на гроб, вцепившись ногтями в обивку гробика и разодрав ногти до крови. Она не плакала, и даже не рыдала – она выла! Друзья удивились, как в такой маленькой и хрупкой женщине может быть столько силы – ведь содрать ее с гроба было невозможно. Она была похожа на пиявку, присосавшуюся к источнику своей жизни. А ведь Антошка и был источником ее жизни. Самым ярким, самым прекрасным.
А ее муженек просто стоял, молча закрыв лицо руками. Плакал он или нет – она не знала. Он не пытался утешить ее, успокоить, приласкать. А когда она наконец успокоилась, священник прочитал молитву за упокой, а гроб забросали землей, он просто ушел, даже не обернувшись – ни на могилу сынишки, ни на убитую горем жену. Все были обескуражены, даже его «друганы». Сергей подошел к моей маме, неуклюже приобнял и проговорил:
- Маша, все будет хорошо. Он дурак. Он просто… Очень мучается. Потом все будет как прежде.
- Нет, Сережа. Не будет.

В таком же чаду прошло еще полгода. Ее мужа как будто подменили, и клон его был чем-то чудовищным, нечеловеческим – в нем пропала та нежность, которую она полюбила. Пропало сострадание. Пропал человек.
Это был даже не клон – это был скелет человека, с которого содрали душу. Он почти не разговаривал, в редкие минуты словоохотливости он грубил и называл мою мать «дурой», бросил все свои работы, стал беспробудно пить. Не было дня, чтобы мать видела его трезвым. Видимо, что-то человекоподобное в нем еще оставалось: с «друзьями» он больше не встречался. Все-таки мучила его совесть, душонку его грешную. Даже Сергей, и тот не приходил.
Пил он в одиночестве. Комнату Антошки запер на ключ, а сам ключ носил на груди, на шнурке. С момента его смерти он не появлялся там ни разу. А однажды сказал моей маме следующее, пригрозив пальцем у ее носа:
- Слушай меня, дура. Попробуешь войти туда – голову оторву.
Она и не пыталась. Разговоров у нее  с мужем больше не было – ни то что задушевных, даже элементарных, бытовых. Он ходил, угрюмый, небритый, заросший, поседевший (а ведь ему было всего тридцать шесть лет!), постепенно став похожим ни то на бомжа, ни то на Робинзона Крузо. Из дома эта обезьяна почти не выходила – может, раз в неделю, и то, чтобы запастись выпивкой и сигаретами. Он одежду, и то практически не менял, и запах стоял ужасный. Мама понимала, что к нему лучше вообще не подходить, и терпела, терпела!
В те редкие минуты, когда он скидывал с себя лохмотья, она бросала их в мусорку, и незаметно подкладывала ему свежие рубашки и брюки. Наутро он надевал их, делая вид, что ничего не произошло. Даже не буркнув банального: «Спасибо». Так же незаметно она подсовывала ему еду, соки и таблетки – средства от мигрени и диареи.
Как я уже говорила, он не работал. Мать работала учительницей в школе, и увы, более чем за двадцать лет ситуация не изменилась – и тогда она горбатилась за гроши. Она была все так же улыбчива и приветлива, все так же заботилась о детях, вытирала слюни и сопельки, и даже утешала самых маленьких, если  у кого возникала «маленькая проблема».
Друзья, подруги, коллеги – все отвернулись. Кто-то с доброжелательным видом здоровался, натянув на лицо фальшивую улыбку, справлялся о делах, притом на все вопросы мама отвечала «да нормально все», кто-то вообше отворачивался, задрав нос. Но всех объединяло одно: они шушукались у нее за спиной, приговаривая: «Вот семья. Довели ребенка до могилы. Что отец хорош – спился урод эдакий, что мать – ни капли сочувствия». При том – самое парадоксальное! – больше всего выспитков доставалось ей, святой женщине! «Мужа не поддерживает, не ухаживает за ним, вишь до чего довела – из дома не показывается! На водке сидит, бедняга – и все жена! Вот сволочь бесчувственная».
Мама знала обо всех этих перессудах. Но молчала. И улыбалась, улыбалась им всем!
А дома, запершись  в ванной или на кухне, рыдала так, как может рыдать только тот, кто любил. Слышал ли он ее рыдания, ее рыдания, которые сдавливали ей грудную клетку и не давали дышать?
Конечно. Но он ничего не говорил. Он делал вид, что ничего не видит и не слышит.
Так прошло полгода – в этом убогом мирке, прокуренном, пропитом, наполненном запахом немытого тела и блевотины, которую моя мать периодически подтирала за этой свиньей. Она всеми силами пыталась поддерживать чистоту и ухоженность квартиры – но куда уж там! Стоило ей убрать разлитый портвейн с пола, как тут же там оказывался непотушенный бычок, томатный сок, случайно выпавший из его дырявого рта яичный желток.
Его волосы вылезали – жутко, притом с огромной скоростью, и очень скоро на его голове осталось три седые волосинки, собранные в хвост. Волосы валялись повсюду, туалет был загажен донельзя, к ванне лучше было вообще не подходить. Моя мать терпела.
И эти бутылки из-под водки, валяющиеся по всей квартире  в огромных количествах! Мать мне все это однажды рассказала в сердцах. И я запомнила ее рассказ на всю жизнь!

В свободное время она читала либо же вышивала – и вышитые ею картины были очень, очень красивы! Читала она разную литературу, начиная с педагогики, со столпов нашей отечественной и зарубежной педагогики, таких как Коменский и хорошо всем известный Макаренко, и заканчивая литературой по теологии, особенно она интересовалась раннехристианскими авторами, в  которых я, увы, не сведуща.
Она тратила все свои деньги на книги, что оставалось – на еду. И еще: то немногое, что оставалось с ее мизерной зарплаты, она откладывала. Естственно, что все ее тайники были очень быстро расконсперированы и преданы анафеме – то бишь растрачены на выпивку. Как он находил их – загадка для всех. Умение находить тайники – качество, свойственное лишь детям и… алкоголикам.
Так они жили, и то была не жизнь – жалкое существование. Во время моих с мамой откровений она мало говорила об их с отцом половых отношениях – ясно как день, что я была еще очень юна, и она не хотела мне рассказывать о подобных «взрослых» вещах. Логично предположить, что в эти месяцы интимной близости у них не было. О каком сексе можно говорить, если мужчина даже с постели не может подняться и справляет все нужды под себя! Это деградация тела и духа, от которой должно воротить любого нормального человека. Но моя мать… То ли она была ненормальной, то ли воистину святой.
А в один темный завьюженный декабрьский вечер моя мать, как всегда, вернулась с работы – измученная, уставшая от жизни и от мужа. И – о чудо! – он был одет, вымыт и причесан. Но он не смотрел на нее, не смотрел! Не мог…
На столе стояла тарелка с вареными пельменями, рядом – банка майонеза, и небольшой чайничек с зеленым чаем. Мать была изумлена – настолько, что выронила сумку с тетрадями и продуктами из рук.
- Это… Маш… - пробурчал он, так не подняв глаз. – Ты это… Прости меня, идиота. Пил я. Грубил, грешок за мной. Было дело… Но…
И тут он подскочил с дивана, бросился на колени и завопил не своим голосом, задыхаясь, его голова тряслась, ходила из стороны в сторону. Он обхватил ее за ноги, причитая – и голос его был таким тонким, почти детским:
- Маша, Маша, я люблю тебя! И всегда любил!... О… О Бог!!! За что!!! За что? За что мне эти муки? Антошка… Мой сынишка, кровинушка моя родненькая! Без него нет у меня жизни, нет жизни у мой несчастной души. Но есть ты… Прошу! Прошу!
Мама не могла больше сопротивляться своим собственным порывам. Все ушло в прошлое – бутылки из-под водки, разбросанные по всей квартире, загаженные комнаты, брюки, пропитанные мочой и рубашки, измазанные в блевотине. Она опустилась рядом с ним, и, гладя его жиденькие волосы, прошептала:
- Что ты, что ты, любимый мой! Все в порядке, ты моя жизнь. Мы будем вместе. Слышишь? Все будет по-прежнему.
Она плакала, сама того не замечая, и целовала его сухое безжизненное лицо.
- Давай… Маша, давай сделаем ребенка. Он будет таким же, как Антошка мой, даже лучше, это будет замечательный ребенок, дитя нашей любви, наше желанное дитя. Я буду любить его очень, очень сильно!
О, святая наивность! Педагог, христианин – и все это моя мать, впитавшая, как губка, учение великих мира сего, не была компетентна в психологии мужчин, да и людей вообще! Она доверчиво полагалась на него, верила его словам, но ведь, право же, такие люди, как он, не умеют любить. Они любят только свою слабость… Свои пороки… Свои чувства. Которые примитивны и поверхностны.
- Да, да, любимый! Только есть одно условие…
- Что угодно, Машенька. Ради тебя – что угодно.
- Ты бросишь пить… Бросишь свой образ жизни. Пойдешь наконец работать. Пойми, я ведь тоже так не могу. Я не железная. Я всего лишь человек... А денег… Денег совсем нет.
- Да! Да! - божился он, все время накладывая на себя крестное знамение. – Я пойду работать, клянусь тебе! Пить… Больше ни капли, клянусь тебе! У меня будет эта… Новая жизнь!
- Хорошо, хорошо, все сделаю, все ради нас. Только бы ты исправился. Только бы у тебя опять появился смысл жизни… Знаешь… Я молюсь о тебе. Каждую ночь, когда ты спишь. Я прошу Господа помочь тебе справиться с твоей болью.
Она молилась за него, в то время как он портил ей жизнь и отравлял душу своими грязными, грубыми словами. Я могу сказать, в  чем его беда. Я могу точно сказать: беда его была не в гибели Антошки. Беда была в его гнилой, бессовестной и безнравственной сердцевине, в отсутствии воли и других истинно человеческих качеств. Такие люди – сами первопричина своих бед. Они страдают, страдают только потому, что сами сделали свою жизнь такой – жалкой, бесконечно далекой от той, что должна быть у человека. Они постоянно ищут повод для того, чтобы проявить слабину, чтобы напиться и предаться мучительным переживаниям. Если такового нет – они бесятся как звери. Им нужна тупая отмазка для оправдания своих пороков, ведь не могут же они, в конце концов, предаться им «просто так», не имя опоры. Не погибни бы Антошка – он бы придумал что-нибудь новое. Вернулся к обмусоливанию гибели первой жены, либо к тому, как его мальчишки побили в первом классе или как самая красивая девочка отказалась с ним танцевать на выпускном. Им нужен повод. Это не люди воли. Это люди своих слабостей, своих жалких потуг на то, чтобы казаться (именно – только казаться, а не быть!) людьми.
Потом он ревел – долго, вцепившись в подол маминого пальто. Она утешала его, гладила по голове, целовала. Его истерика не прекращалась. Уже потом, много часов спустя, он вытер сопельки и пригласил жену ко столу, к затвердевшим пельменям и остывшему чаю. Мама была несказанно рада… Понимаешь, человек, который долго голодал, рад и засохшей корке хлеба. Но он не стоил ее – не стоил даже ноготка на ее пальчиках, даже волосинки, даже кусочка засохшей кожи!
Но никто – никто – ей этого не сказал. Все «друзья», в редкие моменты их встреч, молчали, как рыбы. Родители отвернулись – им было не до их «семейных тяжб».
Да. Именно в тот вечер, после холодного чая и пельменей, была зачата я…

Все скоро узнали об их «счастливом примирении», потянулись любопытные коллеги и соседи, и из тех уст, которые совсем недавно исторгали гадости за спиной моей матери, полились сладкие речи. Дома стали появляться гости, повеселело, некоторые дарили подарки – кто-то – кастрюлю или кофемолку, кто-то – новую думочку или еще какую-нибудь пустую фигню. Родители разорились на ковер, как они выразились, ковер «очень редкий и дорогой, ручной работы».
Несомненно, и моя мать это сразу поняла, им была нужна «обратная связь» - поддержка, скорее всего, материального плана. Они тут же потребовали ремонт в их квартире… Хороша, однако, плата за какой-то жалкий ковер!
Где-то через месяц мама узнала, что беременна. Сначала появилась радость – свежая, как утро ранней весны, проникновенная, пробивающая всю суть яркой вспышкой молнии… Потом – страх. Страх. Страх!
Она потеряла уже двух детей, и обоих любила. И что с того, что один из них так и не родился, а другой уже был рожден, только вот не ее лоном?
Она старалась избегать всяческого стресса, но куда уж там! Для декрета было еще очень рано…
Мой отец выполнил обещание: больше не пил, был всегда чист и опрятен, устроился на работу. Что уж он там делал – никак не припомню! Что-то чинил, мастерил – кое-как, тяп-ляп, и готово! В общем, в его стиле…
Несколько раз его чуть не выгнали за опоздания и прогулы – он оправдывал это тем, что у него «болела голова». Мать исподтяжка следила за ним – но он действительно больше не пил.
Как будто целый мир вдруг сняли с плеч моей любимой мамы, этот ужасный, убивающий груз. Не было этого тягостного, мучительного страха, который порабощал все ее естество. Но оставалось это неприятное напряжение, обусловленное еще одним страхом. Выкидыш?  Нет. Этого не будет.
Так жила она все это время. Потом покинула работу, которой очень дорожила, и, хотя раньше, во время каникул или отпускных дней у нее постоянно тянуло под ложечкой, теперь она была полностью спокойна. Не помнила она себя более счастливой: вот было ее очередное признание.
Как сладостно бывает проснуться теплым весенним утром, раскрыть ставни и впустить в дом побольше света, понежиться в  свете бриллиантовых лучей юного светила. Такой же юной, как и Солнце, стала ее душа! Ей было хорошо. Как прекрасно съесть бутерброд с сыром, запивая крепким чаем, как хорошо закутаться  в плед и нежиться целый день за книгой, не думая ни о чем! Как приятно видеть мужа, веселого, улыбчивого, приносящего покупки и цветы, даже порой – деньги, а главное – трезвого!
В те счастливые месяцы он буквально носил ее на руках. Открыл комнату Антошки, и часами мог сидеть за инструментом, лишь изредка касаясь его рукой – так нежно, так… Словно в этом старом фортепиано жила душа бедного мальчика…
Он преобразился. Можно сказать, что в те замечательные времена проявилась его истинная сущность – сущность добрая и светлая, свойственная человеку изначально, как верили философы Просвещения….
Прошли летние жаркие месяцы, и незаметно снова подкралось бабье лето – на цыпочках, на ходулях, которые возносили моих отца с матерью над другими людьми, делали их как бы на голову выше остальных. Ночью, ровно первого сентября, у мамы начались схватки…
Рожала она долго и мучительно. Отец все время плакал, так и не осмелившись показаться в реанимационной. Увидев меня, он просиял… Мама мне обмолвилась, что не было человека счастливее, чем был тогда он.
Мама достаточно быстро поправилась, ибо организм был у нее сильный и выносливый. Когда нас выписали, дома отец завел музыку (а мать никогда не замечала за ним страсти к музыке) и начал танцевать со мной, с маленьким живым комочком, завернутым в дешевую пеленку.
Назвали меня Ларисой, в честь героини романа Бориса Пастернака «Доктор Живаго». Это было любимым произведением моей мамы... И все, все было хорошо.
 А потом… Отец решил отметить мое рождение. Снова появились «друзья» моего папаши, которых полгода, даже больше, моя мать в глаза не видела – в самые тяжелые и темные времена нашей семьи.
- Машенька, они придут на несколько часов. Мы выпьем немного вина, и все, разойдемся. Обещаю.
Он улыбался, его глаза сияли. Мама не могла сказать ему и слова поперек…  Ради того, чтобы видеть его таким, она была готова на любые жертвы.
В первый же вечер она все поняла. Помимо пары бутылок вины, была, конечно же, и водка, которую прятали за пазухой или в пакетах с едой, но мать моя сразу же их раскусила, все трюки были бесполезны. «Друзей» оказалось больше, чем обычно – пришли даже те люди, которых она совершенно не знала, однако их жен или спутниц она так и не увидела. Она была единственной женщиной в этой компании.
Потом зарядили музыку – и звучала она недопустимо громко.
- Ребят, здесь же грудничок, ну сделайте потише, не шумите так! - говорила она, но ее слова поглотила всеобщая неразбериха.
Мужики не отличались тактом – курили, бросали бычки на пол, а очень скоро, потеряв последний стыд, стали пить водку в открытую. В задымленной, шумной комнате было нечем дышать, речей, которые она пыталась им донести, никто не слышал. И тогда она, схватив меня в охапку,  удалилась в комнату Антошки, давясь горькими словами одиночества. И снова она была совершенно одна.  Я плакала, успокоить меня она не могла – и от этого ей становилось только хуже.
Так и понеслось – по наклонной, словно пружину, сдавленную неизвестной могучей силой, вдруг разжали. Эти гулянки стали повторяться чуть ли ни каждый день, на все слова моей мамы эта скотина отвечала одно и то же: «Маш, успокойся. Дай мне отдохнуть. И так работал полгода как проклятый». Он говорил вежливо и почти что ласково, но в каждом, в  каждом слове чувствовалось напряжение и недовольство. До срыва оставалось совсем немного.
Через некоторое время все кошмары вернулись. Дома моего отца застать было невозможно – легче поймать муху одной рукой. Опять пошли пикники и бары, снова она не видела его трезвым. С каждым днем он становился все более грубым и угрюмым, все чаще говорил моей маме гадости, от которых становилось тяжело дышать и хотелось только одного – кричать что есть духу! От боли, от безысходности….
Его лицо вытянулось, глаза были на выкате, как у забитого быка. Осмысленность исчезла из его взгляда… Срывался он из-за пустяков, все чаще пропускал работу.
Однажды, месяца через полтора после моего рождения, мама решилась на разговор. Выждав момент, когда он будет трезвым, она неуверенно сказала:
- Милый, так больше продолжаться не может. Ты должен вернуться к работе. Ты должен бросить свои гулянки…У нас теперь ребенок. Ты обещал заботиться о нем. О нашей дочке…
- Заткнись, дура! - заорал он, стукнув кулаком по столу. - Я и так забочусь, а что, не видно?
Но она не сдалась так быстро, как было всегда, а продолжила, более уверенным тоном:
- Смотри, в кого ты превращаешься! Тебе за себя не стыдно?
- А какого лешего мне должно быть стыдно? Я живу как могу. Это моя жизнь!
- Нет, - покачала она головой. – Это не твоя жизнь. Это теперь НАША жизнь.
- ЧЕГО? Ты что, баба, закабалить меня решила? Я свободный человек, мать твою. Иди, баба-дура, на свою кухню, жрать мне готовь. И за дитем следи, а я буду жить своей жизнью. Поняла? ПОНЯЛА?
- Ты не имеешь морального права… - прошептала мама. Она была убита, подавлена, угнетена – и эта боль струилась из ее глаз тоненькими солеными ручейками.
- Ах да! Разве? - сказал он, цинично разводя руками. Этот жест она ненавидела в нем больше всего. – Ну конечно! Ты же у нас типа моралистка, христианка. В Боженьку веришь, да? Вот и иди, молись дальше. На коленях стояла и стоять будешь всю жизнь. Дура.
Это было последней каплей. Но не в ее характере было скандалить и выяснять отношения. Тем более что она, видимо, прекрасно понимала закон интеллектуального равенства – если оппонент глупее тебя, гораздо глупее, разве можно ему что-то доказать? Конечно же – нет. Спор бессмысленен.
И вот – она просто возненавидела его, насколько такие люди вообще могут ненавидеть. Долго смотрела она в это тупое лицо, стиснув зубы и сдвинув брови, а потом… плюнула ему в рожу.
От удивления он раскрыл рот, напоминая макаку, у которой отобрали банан. Через мгновение он замахнулся, и мама уже было приготовилась к удару – но удар обрушился на стол с такой силой, что старая деревянная конструкция разломилась пополам.
- Мразь! Мразь ты, вот кто! Видеть тебя не желаю, сука. Будь ты проклята!
И, громко хлопнув дверью, он ушел. Дома он не появлялся дней пять, а то и больше. Она не поведала мне, что творилось у нее на душе все эти дни – но я могу предположить. А главное, что за эти дни никто, никто не пришел к ней, не справился о ее здоровье и о здоровье малышки. Всем было плевать.
Когда он вернулся, все стало так, как было прежде. Нет, не как в счастливые месяцы ее беременности, а как в ужасные времена после гибели Антошки.
Он больше не работал – вообще. Пил беспробудно, либо в компании «друганов», - это был лучший вариант, так как в этом случае его не было дома, и матери не выпадало «счастье» лицезреть его бухую медвежью рожу; либо дома, в одиночестве. Тогда он обычно сидел на старом табурете, за отремонтированным женой столом (а на покупку нового средств не было), и просверливал ее ненавидящим взглядом, следя за каждым ее движением и бубня что-то себе под нос. Бывало и так, что он запирался в комнате Антошки, выгнав оттуда жену с младенцем, и долго сидел за фортепиано, как сыч, ночами не смыкая глаз.
До окончания декрета оставалось еще полтора года, а жить уже  было не на что. И тогда мама, сдавливаемая чувством стыда, обратилась к родителям. Денег они, конечно, выделили, но и за расплатой обратились сразу же: нужен «помощник на даче».
Вот так. Моя мама, измученная работой по дому и заботой обо мне (а к слову, я была очень трудным и капризным ребенком), была вынуждена еще параллельно вкалывать на даче, занимаясь совершенно пустым и ненужным занятием, к которому испытывала только неприязнь. Ни на книги, ни на вышивку времени не оставалось…
В свои тридцать с небольшим моя мама выцвела, как некогда шикарный персидский ковер, который топчут и топчут грязные ноги. А грязных ног было предостаточно.
Так незаметно шли годы – год за годом, пустые, бессмысленные, они вкатывались в лунку забвения, как бильярдные шары. Мама вышла из декрета и пошла работать, потом взялась за репетиторство – а была она многопрофильным специалистом, знала и математику, и русский, и чтение, и природоведение. Многие первачки не справлялись со школьной программой, и репутация моей мамы потянулась вверх. К ней все чаще обращались родители, потом несли пачками конфеты и шоколадки, с блаженными лицами лепеча: «Ах, Мария Николаевна, Вы просто чудо-педагог, дети просто без ума от вас!» либо «уж какой мой Ванечка лентяй да неуч был, а теперь глядишь и ученым станет великим! Как знания-то полюбил! Это все Вы! Вы!»
Их слова ничего не значили для нее. Слишком скромным она была человеком, слишком мало думала о своей персоне. Она и не задумывалась о том – неужто и на самом деле она такая великая, такая достойная? Она просто помогала другим людям.
Жившая с ней свинья практически не разговаривала с ней, но встречались и  исключения из правил:  бывало так, что моя мама заваливалась домой, в морозный зимний вечер, после двух или трех репетиций, уже давно за девять или десять вечера. Шла она через весь город в старом осеннем пальто, сквозь вьюгу и стужу, а он, встретив ее, разводил руками и с ядовитой ухмылкой произносил:
- Ну что, женушка, где шлялась? Признавайся. Много кобелей к тебе цеплялись? А то вижу что-то деньги у нас появились…
На меня ему было ровным счетом наплевать. Он мог неделями и даже месяцами не подходить к моей колыбели, которая стояла в бывшей комнате Антошки. А один раз мама, вернувшись с репетиции, застала его за следующим занятием: он стоял, склонившись над моей кроваткой, и внимательно меня разглядывал.
 - А! Вот и ты, Маша. Вовремя. У меня к тебе пару вопросов.
- Чего еще ты выдумал? - удивилась она, уже чуя недобрый подтекст этого вопроса.
- Чернявая она, вишь. И глаза темные. - И тогда он, сощурив глазки, изучающе посмотрел на мою мать, словно она была экспонатом в музее. - Это ладно, ты тоже темная, и волосы, и глаза. Но почему они кучерявые-то? И кожа смуглая. У меня-то, поди, и волосы русые, и глаза зеленые. И русский я! А она – не пойми что!
- Господи, ну не городи ты чушь уже! У меня бабушка долгое время на кавказе жила, у нее в крови что-то кавказское есть. Вот и передалось. Неужто трудно понять? Это закон о доминантных и рецессивных генах…
- Не пори эту заумную белиберду! - закричал он, тут же схватив маму за плечи, и начал трясти, как грушу. – Ты что, сволочь, за дурака меня держишь? С кем ты из этих черножопых успела перепихнуться? Жену, блин, между прочим, среди них, твоих любимых черножопых, за измену мужу на кол сажали и кожу сдирали с тех частей, которыми она вздумала ему изменять!
- Нет! - взмолилась моя мать. - Я тебя люблю, грубиян ты, пьянчуга окаянный! Я не была с другим мужчиной с тех пор, как встретила тебя! Клянусь!
- Эх! - толкнул он ее на пол. – Знаю я ваш бабский базар! Шалава тупая. Пропадаешь вечерами, днем с огнем тебя не сыщешь. Всем небось даешь, кому ни попадя! А мужу – никогда! Эх… Дрянь паршивая…
- Да тебе это и не надо! Тебе бутылку бы, она тебе – жена любимая!
Моя мать опять плакала – в сотый, в миллионный раз. А он был слеп к ее слезам…
С тех пор эта навязчивая идейка плотно засела в его заспиртованном мозгу, и ко мне он пропитался неприязнью, граничащей с ненавистью. И с мамой не разговаривал, а если такое случалось,то разговор шел на повышенных тонах с кучей оскорблений и матюков. Зачастую, напившись, он просто бубнил себе под нос, или, сидя у кроватки с бутылкой в руках, пристально смотрел на меня. А я, окрепнув, тянулась к нему пухлыми ручонками, лепетала что-то, надеясь на внимание, но он – он никогда даже не прикоснулся ко мне, не приласкал, не взял на руки. Ни погремушки, ни игрушки я от него не получила ни разу.
А моя мама… Он терпела. Терпение было ее уделом до самых последних дней.

Вот, я и обрисовала вкратце жизнь моей матери и мою несознательную жизнь – все, что я знала со слов мамы. Теперь пришла пора рассказать тебе то, что помнила я сама. То, чего я никогда не забуду.
Не знаю, есть ли смысл описывать свое раннее, дошкольное детство, и насколько важны эти детали для полноты моего рассказа, для того, чтобы ты, моя дорогая сестра, смогла наиболее отчетливо ощутить ту БОЛЬ, что я перенесла, я и мама моя… Ну да ладно…
Я росла достаточно здоровым ребенком, и единственно серьезной болезнью, с которой мне пришлось столкнуться, была пневмония, мне тогда было около четырех или немного больше. Мама лежала со мной, недели три не отходила от меня, забросила и работу, и репетиторскую  деятельность.  А отец…
Да, эта сволочь не показалась ни разу.
Так уж сложилось мое детство, весь процесс моего взросления, что отец был фигурой теневой, совершенно незаметной. В моем детском сознании он запечатлился подобно предмету декора, подобно старой заржавевшей статуэтке, у которой были строго определенные наклонности и обязанности. И если первые года три он еще подходил к моей кроватке, вытянув свою бананоподобную  физиономию в некоем подобии раздумия, то потом он стал буквально избегать встречи со мной.
К слову скажу, что я была достаточно резвым и активным ребенком – да, так обычно и бывает, согласно житейской психологии: если в детстве ребенок капризный, трудный и чрезмерно активный, то вырастет флегматиком или меланхоликом. Так было и со мной…
И вот я – это уже мое личное воспоминание, мне годика три с половиной – бегаю по квартире в ползунках и пытаюсь напевать какую-то мелодию, а получается лишь набор звуков, некое подобие глоссолалии. Это изваяние, вечно грязное, вонючее и небритое, сидящее на табуретке со странной бутылкой в руках, которое мама почему-то просит называть «папой», я обычно обходила стороной. Сначала, конечно, был неподдельный интерес юного детского воображения к этому странному существу, и сей интерес пробудился именно в те далекие часы, которые он проводил над колыбелью, напряженно всматриваясь в черты моего лица. Видимо еще тогда, на интуитивном уровне, который наиболее развит у детей, я понимала его неприятие, его отвращение ко мне. Однако полное осознание этого прискорбного факта пришло гораздо, гораздо позднее…
Я бегаю в ползунках, которые давно малы и в общем-то не нужны, и сознание мое зашорено гордой детской радостью – о, радостью от того, что я живу, я дышу, я могу видеть этот мир и воспринимать его всеми своими органами чувств! Это состояние знакомо каждому, но, к сожалению, так быстро проходит. И это сознание, радостное, одухотворенное, невесомое – кажется, мгновение – и оно воспарит над землею – не может запомнить приказ, который прозвучал из уст этого существа и был, пожалуй, первой сентенцией, обращенной непосредственно ко мне:
- К фортепиано не подходить, увижу, как трогаешь его – голову оторву!
А запретный плод, как известно, сладок, ой как сладок!
Помню… Его не было дома, а мама принимала ванную. Я подкралась на цыпочках, к заветному сладкозвучному плоду, и еле-еле приоткрыла крышку. Какие они красивые были, эти клавиши, черно-белые! Но тогда ассоциаций и сопоставлений еще не было и быть не могло, они посетят меня гораздо позже и как нельзя точнее отразят всю сущность этого чертового мира. Я думала, что они, эти клавиши, эти священные дощечки, святы! А святость так и тянет всех к своему осквернению – такой вот садомазохизм.  Я вся напряглась, приятная дрожь, подобно нектару, наполнила мое тело и душу. Тогда я полагала, что непременно что-то должно произойти – какое-либо чудо, а ребенок так жаждет чуда – может, потому что слишком чист, он сам и есть самое большое в мире чудо? Не знаю.
Я коснулась одной белой клавиши, видимо, это была «ре». Раздался звук, который привел меня в состояние блаженного восторга. И такие чувства посетили меня – чувство оскверненной святыни, чувство отделения от ложного и присоединения к истинному. Ибо оскверняя святыню, ты как бы привязываешься к ней. Подобно охотнику и жертве. Они всегда едины…
Тут и произошло самое ужасное. Нет, но вы объясните мне, откуда он взялся? Как вампир из темного переулка, выскочил он из-за двери (видимо, вошел он совершенно незаметно для меня), и, жутко матерясь, разом закрыл крышку…
Боль! Боль! Боль!
Было придавлено, к счастью, только два пальца. Мама, услышав мой крик, вырвалась из ванны, голая, в пене, и схватила меня за окровавленные пальчики. С ней случилась истерика, она, повалившись на пол, целовала кровь, что лилась из моей ручонки, содрогаясь в рыданиях и причитая что-то. Не знаю, связано ли это с эффектом памяти, когда некоторые события из детства искажаются или меняются вообще, либо с тем, что она действительно говорила невнятно… Но я ничего не запомнила из ее слов.
Представь, сестра моя: голая, мокрая женщина, рыдает на полу, схватившись за руку единственной дочери; дочка, испуганная, вогнанная в исступление болевым шоком, рыдает не меньше, приговаривая: «Мамочка. Мамочка, больно, больно!» А свинья эта сидит на стуле у проклятого инструмента, закрыв лицо руками.
Потом наступило марево беспамятства. Ах, да… Помню еще маму, заплаканную, красную от обиды и отчаяния, бинтующую мою ручку. Переломов не было, странно, правда?
После этого он ни разу, на протяжении двенадцати лет, не поднимал на меня руку. После этого, стоит заметить, появилась новая черта в его поведении: он никогда не обращался ко мне впрямую, он всегда адресовал вопросы, которые приходились мне, моей маме. К примеру: «Маша, скажи ей, чтобы собрала своих кукол с пола. Достали!» Или: «Пусть она помолчит хоть минуту! Надоели ее завывания». Не думаю, что это связано с моим детским возрастом. Тут кроется другое…
И теперь, после случившегося, помимо удивления и наивного любопытства, в моей душе зародился страх перед этим человеком.
Позже, еще через пару лет, появилась неприязнь и омерзение. И причин тому была масса: на наших глазах эта скотина деградировала настолько, насколько не может опуститься никакое животное. В его жизни, а соответственно и в нашей с мамой, чередовались периоды «хорошие»  и «не очень хорошие». Только вот последние стали длиться все дольше, а первые – все меньше. В свои плохие дни (недели, месяцы) он превращался в половую тряпку. Спал на полу, подложив под голову бутылку из-под дешевого портвейна, не мылся и не переодевался. Плюс ко всему, он страдал расстройствами выделительной системы: его постоянно рвало, от водки и дешевой самогонки, мочевой пузырь перестал справляться со своей задачей, равно как и кишечник. Мама давала ему таблетки, но порой он не сдерживался… Вонь стояла жуткая, отвратительные экскременты были повсюду: на обивке дивана, на ковре, на стенах. Я тогда толком еще ничего не понимала, а мать, краснея от стыда и омерзения, убирала всю эту роскошь.
Уже тогда я начала замечать, что мать тает на глазах. Красивые, большие карие глаза покраснели, веки опухли, под глазами красовались подтеки, волосы стали жиденькими и выцветшим, как осенняя трава. Я слышала, как она плакала, несмотря на то, что она закрывалась в ванной и открывала воду.
Мое сердце уже было неспокойно, оно трепетало каждый раз, когда это существо проходило мимо меня, окатывая меня волной омерзительных  миазмов. Обычно он вообще не удостаивал меня взглядом, порою бросал косой взгляд на меня и шипел, как гадюка.
Да, с каждым годом обстановка в нашей «семье», в нашем дефективном прайде, становилась все более невыносимой. Мама всю больше замыкалась, могла сутками не произносить ни слова и не есть вообще, даже меня она игнорировала. В свои без малого шесть лет я начала представлять, что значит БОЛЬ. Душевная боль…
Я была очень застенчива и впечатлительна, любая мелочь заставляла меня волноваться, каждое событие я впитывала в себя подобно губке, пропускала через все свои внутренние каналы, через все аксоны и дендриты. А на выходе было лишь недоверие и страх… Я жила в огромном напряжении, но тогда, разумеется, не могла понять, что это за ужасное чувство, от которого холодеет все внутри, от которого дышать становится трудно. Когда каждый вздох – огромная победа. Эта убийственная атмосфера неприязни и несправедливости забивалась в поры моей души, как степная пыль; но у нас с мамой была прочная ментальная связь, ее эмоции тут же перекидывались на меня, словно переходили по какому-то висячему мосту. А между этими двумя берегами – пропасть одиночества двух ранимых душ. Когда плакала она, тогда и я ударялась в плач. Когда радовалась… А радовалась она крайне редко.
В детском саду я держалась обособленно, а дети – они меня не замечали. Во дворе я ни с кем не зналась, и дело вовсе не в том, что меня не пускали: меня просто не тянуло. Эта свинья создала в моем сознании четкое представление о том, как может быть жесток и несправедлив этот мир. Эти примитивные и противоречивые знания наматывались на мой неокрепший разум, словно нитка на катушку.
Лет с пяти меня потянул мир, большой мир, мир за пределами нашей жалкой загаженной квартиры. Мир, в котором все по-другому. И этот мир был миром Знания. Не знаю, почему людей, особенно взрослых, так привлекает примитивно-обыденное, мир жалких способов выжить и утвердиться в мире искусственных законов. Дети другие: им нужен мир в целом, со всеми его законами; ребенку интересно все, он непосредственен, но потом что-то ломает его душу и сознание, он становится тенью человека, но никак не человеком. Ребенок интересуется миром не только из-за практической целесообразности, как большинство взрослых…
Поэтому для меня было важно чистое знание, казуальный мир, мир, который лежит ВНЕ этой грязи и морального разложения.  Я могла часами сидеть за энциклопедиями, ибо мама обучила меня немного читать еще до школы… В основном я рассматривала картинки и предавалась мечтаниям о том, как я вконец уеду куда-нибудь далеко-далеко… Все ли дети склонны к этому? Я не имею представления, если говорить честно. По крайней мере, у детей эта черта не так груба и угловата.  Я утонула в этом мире, лишеная полноценного общения, практически оставшаяся без ласки и любви (а на протяжении достаточно длительного времени мать редко подходила ко мне, лишь отводила в сад и кормила, и совсем не разговаривала). Как выяснилось, тому были причины…
Помню, как одну из первых энциклопедий моя мама принесла из школы, она была древней как мир и ужасно потрепанной. Моя душа, детская душа, жаждущая любви, любви как единородного с ней явления, расцветала и покрывалась бахромой пугливого, непостоянного счастья. А что, если он опять сорвется? Если опять напьется  и будет одаривать ее своим злобным взглядом, который более красноречив, чем самые жестокие слова?
Фортепиано скоро продали – по настоянию этой свиньи. Подобное предложение было одним из первых спокойных внятных слов, произнесенных им и адресованных маме. Она не стала спорить: лишь вытирала слезинки своим маленьким голубым платочком. Он же все время суетился, ругался, надувался от самомнения и даже участвовал в самом процессе вынесения инструмента из квартиры, правда, его пустых советов никто из работников не слушал. Хотя, даже я, пятилетняя девочка, заметила, как было ему больно расставаться с инструментом, где, как он сам говорил, «живет душа Антошки». Не могу сейчас судить, настолько такие низкоорганизованные люди способны к страданию. Тем не менее, все же нечто человеческое зашевелилось в нем снова. Скоро вурдалак вернулся, и человек покорно исчез. Навсегда.
После этого он, промолчав несколько дней, в течение которых он даже не пил, он вынес вердикт: он будет спать один, только не на полу, как было раньше (а диван занимала мама, я же ютилась в комнатке Антошки), а в комнате сына. Меня же он предложил поселить рядом с мамой, на диване. «Ишь вы! Диван большой, али тесно вам там двоим будет?» - рявкнул он и, повыкидывав мои вещи – с силой, прямо на пол, заперся на полдня в комнате. Он не смог сообразить, что преподнес своей жене огромную услугу: прижавшись к теплому нежному телу дочки, она легче засыпала, и порой даже снова стала улыбаться!
Я помню эту ночь: мы лежали с ней лицом к лицу, и улыбались друг другу, улыбались снова и снова, она теребила мои темные вьющиеся волосы и ласково называла меня: «Пантерочка ты моя, моя дочка…Мое ангельское крылышко…» Эта свинья не показывалась из комнаты, и на нас нахлынуло некое подобие умиротворения и покоя, и впервые за эти годы,  дышалось так легко. А потом она рассмеялась, и этот смех был всем для меня, он был для меня альфой и омегой, он был жидким светом, в который я погружалась, которые очищал меня от скверны, от гадостных флюидов этого жалкого мира. Я лежала рядом  с ней, и тоже смеялась, хватала ее за нос и за волосы, прижималась к ней как можно теснее, словно она могла куда-то внезапно исчезнуть. Мы баловались и шутили, я очень любила «выкручивать» ей нос… Боже мой, разве я могла тогда предположить, что этот момент будет выгравирован на темном камне моей души лазерным лучом, самым светлым, самым победоносным!
Боже… Это невыносимо.
Невыносимо взрослеть и понимать, что всему, всему наступает конец, что торжествует боль и упадок. И в этом унынии, в этой тоске мы все равно находили повод быть ближе друг к другу, всем делиться, все переживать совместно. И чем больше было наше горе, чем ярче были проблески радости. Интересно, как называется такой закон?  Да, ты взрослеешь, созреваешь во всех планах, и удручающая реальность разевает перед тобой свою смердящую пасть, словно ужасная касатка.
В моем детстве не было радости, посему я быстро повзрослела. Те минуты, когда радость  и любовь наполняли мое детское сердце, мгновенно обрубались секирой безразличия и неприятия.
Это существо больше не было для меня предметом интерьера, он стало для меня антиподом, антиобразцом, простой каракатицей, выброшенной на берег. Хотя, до школы, я просто боялась его и всячески старалась избегать. А  в последние месяцы перед школой это давалось очень просто: он редко выходил из комнаты. Если и выходил, то очень быстро возвращался домой с бутылкой выпивки и блоком сигарет.
А мама… Мама… Она молилась в углу образам Николая Угодника и Девы Марии, она молилась часами, зажигая маленькую тоненькую свечу. Она тлела очень медленно, но тем упорнее молилась мама. Вместе с ней я частенько повторяла «Отче наш», еще толком даже не понимая, что все это означает, и на какую цель направлено. Не понимала…
Так я прожила свои первые годы жизни: за атласами, книгами-раскрасками, и наблюдениями – за всем, что происходит вокруг. Это вошло мне в привычку, хотя сейчас я скорее бы предположила, что эта особенность задана на генетическом уровне. Я наблюдала за детьми, взрослыми, особенно любила зверей и птиц, каждая букашка, каждая пернатая пичужка вызывала во мне живой интерес. Конечно, это свойственно всем детям, и постепенно они перерастают это, но в моем случае увлечение оказалось действительно живучим.
Мама, некогда веселая и смешливая, тускнела и увядала на глазах, об этом я уже говорила, но самое ужасное заключалось в том, что я стала это замечать. Вечный невроз, хронический недосып и стресс сделали свое дело: в свои тридцать восемь она  превратилась в измученную женщину, исхудавшую и болезненную, плюс ко всему у нее начала периодически ходить шея, словно была установлена на шарнирах. Доктор сказал, что это некое подобие нервного тика и прописал лекарство.
Видя подобный поворот событий, муженек сначала высмеял жену самым жестоким образом, а затем придумал себе новое развлечение: стал попросту играть на нервах. Конца у его издевательств не было, один, неэффективный метод травли, когда тот не срабатывал, он заменял на другой, и так до бесконечности. Тогда мне было около шести… Помню лишь, как глобальную апатию и тунеядство этого существа перед телевизором сменила агрессия, густо приправленная примитивным сарказмом.


Рецензии