7...

Это теперь я вижу корни этого явления: представь, сестра моя, что два полностью противоположных человека оказываются вынуждены жить под одной крышей. Один – образец добродетели и благородства, человек Божий; второй – полное ничтожество, пакость, не имеющая права именоваться человеком. Естественно, последний сгорает от зависти, и хочет навредить первому. Способ открытой агрессии, конечно, неэффективен, и даже такой идиот, как он, способен это понять – на уровне инстинктов, что ли. Этим он бы только доказал свою несостоятельность. Остается гораздо более подлый, шакалий ход: опустить врага до своего уровня, а может и ниже. Главное здесь – доказать ему, что он ничтожен, жесток, эгоистичен и корыстен, и что его представление о себе обманчиво. Этим он и стал заниматься на протяжении многих лет…
Таким образом он проводил свободное время, помимо пьянства и просмотра телевизора, который стоял в его комнате. А я… я тогда не могла толком понять, что же происходит в семье; свою семью я не воспринимала как семью, понимаешь? Это была не семья, не полноценная ячейка общества, а некое дупло, гнилое и гадостное, в котором живут только змеи, пожравшие невинных пичуг.
Я жила в страхе, в  вечном напряжении, как я уже говорила; страх стал сущностью моей жизни. Эта свинья была своего рода катализатором моего духовного взросления – и за это ему спасибо. Годам к шести я полностью отказалась от кукол и прочих игрушек. Стоит сказать, что игрушек было очень мало: сказывались материальные трудности. Пару кукол да плюшевая собака – вот и все. Я помню, как я играла, в один из последних дней своего детства, и полностью была погружена в волшебство сказки; мир был ярким, живым, одухотворенным. Ни одна деталь не ускользала от меня, каждый элемент мироздания был возвеличен и наделен душой. Плавая в этом розовом тумане, я на миг забыла о том, что со мной под одной крышей живет чудовище.
В тот момент я играла с двумя куклами, подругами, сестрами… За мгновение до свершившегося в мою юную душу прокрался спрут – склизкие щупальца  прорвались сквозь сказочный ореол и обезобразили мой мир до неузнаваемости.
Мама была дома (как редки были мгновения счастья, проведенные рядом с ней!), и читала какую-то затрепанную книжку. Я же наслаждалась ее присутствием, меня охватило нечто вроде благоговения, восторженного счастья; я даже подойти к ней боялась – боялась спугнуть это мгновение, навредить своему счастью даже малейшим движением в ее сторону, малейшей эмоцией.
Внезапно дверь в комнату Антошки громко хлопнула. Я вздрогнула, мама тоже.
- Эй ты, бестия черномазая! Во что ты тут игрульки затеяла? Мерзость куклы твои… - и тут он наступил на хрупкую голову одной из кукол, самой красивой. Та треснула и развалилась на множество маленьких осколков, я закричала от возмущения и страха.  -  Молчать! - рявкнул он.
- А! Вот и женушка! - потянул он уже совершенно другим тоном, разводя руки и приближаясь к маме. - Посмотрите на нее, она типа образец культурности!  Читать любим. Зато мужа своего не любим. Согласись, Машенька, что ты на самом деле глупа, очень глупа! Если мозгов нет в башке, то никакие книженции умные их не прибавят!
Мама встрепенулась, как маленький зверек, увидевший хищника. Ее большие темные глаза испуганно смотрели на палача.
- Слушай… Оставь меня, и дочку не трогай!
- О, какие разговоры пошли! Дура, мужу дерзить нельзя. Ты только и умеешь, что дерзить, шмара уличная! И дочь у тебя – отребье, дерьма кусок.
- Боже мой! - она наконец повысила голос. – Ладно уж на мне срываться, дочку хотя бы не трогай, она ребенок! Ты хочешь, чтоб она несчастной выросла? У нее и так страхи, она спит плохо…
Очко в  ее пользу. Святая не сбросила нимб, вопреки всем его желаниям. Но, увы, допустила небольшую ошибку.
- Что ты кричишь? Что ты кричишь? - проговорил он, внезапно понизив голос. – Истеричка, мать твою. Ребенок, ребенок… Будто бы она мой  ребенок? Будь она моей, она бы другой была, нормальной.
Мать в бессилии наклонилась в своем кресле и закрыла лицо руками. Но она не плакала. Охотник выжидал момента, когда жертва бросится бежать или, наоборот, проявил контрагрессию, чтобы нанести решающий удар.
Наконец она проговорила, не убирая рук с лица:
- Тебе не стыдно ли перед Богом обвинять меня и дочку нашу обижать? Во что… Боже… Во что ты превратился…
- Что? - взревел он. – Ты лучше на себя посмотри, падаль гнилая! Что ты все о Боге своем треклятом говоришь? Больше слов не знаешь?
- Я… Я за тобой убираю, гавно с постели вытираю и блевотину твою, кормлю тебя и мирюсь с тем, что ты деньги у меня на водку крадешь. И я же плохая? Я плохая? Да, я плохая…
Второе очко в ее пользу: самообвинение исключает возможность обвинения и замыкает конфликт. Однако эта свинья не согласилась признать поражение.
Вы только не подумайте, что мама просчитывала ходы и наиболее выигрышные варианты: она была естественна, и совершенно не умела врать и разрабатывать «стратегии».  Она была действительно умна. И удивительно самокритична.
- Да, да, дура-баба, наконец ты поняла. Не любишь мужа, не любишь своего мужа! Жалуешься еще на меня, мать твою. Шляешься по мужикам, шлюха тупая…
На этот раз она промолчала.
Он помолчал некоторое время, и, довольный тем, что она замолчала,  хмыкнул, развернулся, и захотел уж было уйти, как вдруг развернулся и вплотную подошел к маме, тряся пальцем над ее головой:
- Гони деньги, гони! Я ведь знаю, что они у тебя есть! Иначе все тут на… поломаю, все разобью, и девку твою побью. На горохе заставлю ее на коленях стоять, чтобы отца уважать научилась.
- Нет! - зарыдала мама, не убирая рук с лица. Все ее тело содрогалось от рыданий. – Нет денег, нет!
- Врешь, падла. Я знаю что есть! Рублей пять уж точно должно оставаться.
- Боже… Боже… Прости его… Ты сам… На что, на что я… на что я Ларочку в школу поведу? На что кормить буду? На… на что?
- Меня это не колышет, - отрезал он и, раскидывая вещи по квартире, стал рыться в шкафу, в письменном столе, даже в карманах маминого летнего пальто.
- Спрятала, сука, спрятала… Все от мужа прячет, все заныкивает. Куда? Куда она умудрилась… - бубнил он, грубо швыряя вещи на пол.
Когда он дошел до школьных тетрадей, лежащих на столе и принадлежавших ее ученикам, мама убрала руки с лица и вскрикнула. Через мгновение все тетради валялись на полу, как макулатура, помятые и уже непригодные для использования. Мама снова закрыла лицо руками.
- Может в книгах ее любимых… Хрен знамо сколько книг у нее, заумной стервы…
Вся домашняя библиотка тут же оказалась на полу, наследие целых поколений ушедших гениев. Кафка и Манн, Достоевский и Толстой, Бальмонт и Шекспир теперь были подобны истерзанным грешниками телам мучеников, распластанные и неживые.
- Прошу, прошу, не надо, не книги, не книги! - взмолилась она.
Он обернулся, и его взгляд блеснул чем-то остервенелым, нечеловеческим.
- Говори, тварь! - процедил он сквозь зубы, просверливая ее насквозь бешеным взглядом.
- Нет, нет! Нет денег! - шептала она, задыхаясь, и постепенно ее голос перешел в хрип. Она все повторяла: - Нет, нет, нет денег!
           - Ах вот что! Она спрятала их в кресле, на котором все время сидит! Под задницей своей толстой прячет, ехидна! - закричал он в исступленном восторге, выпучив глаза, и кинулся на кухню. Через мгновение он вернулся уже с кухонным ножом. Мать закричала.
Я все это время сидела на полу, обхватив туловище раздавленной куклы.  Сначала был шок, испуг, которые невозможно передать словами! Потом я стала кричать, еще до того, как это чудовище явилось с ножом в руках, выпучив, подобно фанатику, глаза. Я кричала и кричала, а тело мое обдавало волнами нестерпимого холода. Этот холод обуял меня, проник в каждую щель моего тела, в каждую мембрану моей души. Эта свинья не обращала на меня ни малейшего внимания, размашистыми шагами разгуливая по квартире и круша все на своем пути.
Мама стала задыхаться, а я словно остолбенела – не могла пошевелиться, заплакать, закричать… Тогда он грубо схватил ее за руку и сбросил с кресла. Она покатилась по полу.
- Мама! - наконец выдохнула я и тут же поняла, что мне тоже не хватает воздуха. 
Она лежала, ни жива ни мертва, хватая ртом воздух, словно выброшенная на берег рыба. Я подползла к ней и схватила за плечи, приговаривая:
- Мама, мама, не умирай, не умирай!
Ее  блуждающий взгляд ничего не выражал, а я все звала и звала ее, обхватив за шею.
А этому чудовищу было все равно. Он распушил все кресло, и комната наполнилась летящим пухом.
- Мрази, мрази, где, где ваши чертовы деньги?
Тогда с ножом он кинулся на нас, и я уже было попрощалась с жизнью.
- Где деньги прячешь, змея подколодная?
Ее взгляд ничего не выражал и не видел ничего, даже меня.
- Мама! - крикнула я последний раз, бледная, как платок. И лишь тогда она посмотрела на меня, ее взгляд приобрел осмысленность. Потом она повернулась к этому скоту, который стоял над ней с ножом, и снова заплакала. Это был не просто плач – это было стенание человека, погруженного в беспросветное отчаяние и ужас. Время от времени звуки совсем исчезали, и было слышно лишь сдавленное дыхание; порою оно превращалось в вой, а порою обрывалось полным молчанием.
Он тоже молчал; он выжидал момента, когда жертва окончательно сломается.
- Там… Под стиральной ма… машин… машиной… Есть два или три рубля… За… забирай свои проклятые деньги, - проговорила  мама, постоянно заикаясь.
Прозвучал триумфальный хохот, вернее, наглый смешок; потом эта сволочь плюнула на нас и исчезла в дверях.
После этого мы не видели его дня два или даже три. Мама пила валокардин и сетовала на то, что не в силах поднять машинку, которую он опрокинул. Плюс ко всему, нагрянула новая беда: машинка работала в тот момент, когда он ее перевернул. Старое полуиспорченное устройство не выдержало, и вся вода пролилась на пол.
Но в тот момент… Как только он вышел из квартиры, мы не пошевелились. Мама долго сидела на полу, обнявшись со мной, сдавленная своими же рыданиями, посему не заметила, что вода вытекла и затопила соседей. А денег… Денег, естественно, больше не было. Но нам с мамой повезло: соседи все простили.
Хочу заметить, сестра, что жизнь без этой скотины была куда более приятной и спокойной; в комнатах не витал дух презрения и ненависти. Мама наконец могла спокойно заниматься вязанием или чтением. Не знаю, насколько сильно волновалась она за него, но со стороны она казалась совершенно умиротворенной. 
Потом он вернулся – грязный, вонючий, как бомж, с глазами навыкате. Грубо швырнул куртку на диван и снова заперся в своей комнате. Мама даже не взглянула на него, закрыв лицо одной рукой и глядя в стену.
После этого мы его почти не видели. Выходил он из комнаты раза два в день – не больше, молча ел, даже душ не посещал. Бывало, конечно, что где-то раз в неделю он покидал квартиру с весьма ясной всем целью, и снова возвращался в свою комнату с бутылкой водки и блоком сигарет. Интересно, откуда он брал деньги на выпивку?
Мама этого не знала. Я тоже.
Так текла наша жизнь, нельзя сказать, чтобы размеренно, не могу заключить, что скучно. Скорее – в постоянном унынии и апатии. Приближался день моего первого посещения школы, день первоклассника, счастливый для первачка и ненавистный всем остальным. Летом накрылась мамина подработка – каникулы. И с каждым днем она тревожилась все больше и больше…
Тогда я заметила у нее первые признаки настоящего невроза, хотя тогда еще не знала, что это невроз: она могла часами ходить по комнате, не видя ничего, даже меня, все время кусая ногти и заусенцы. Потом стала исчезать надолго, вечерами приходила поздно. Я волновалась, особенно тяжко мне было оставаться с этим чудовищем в одной квартире.  После детского сада и до маминого возвращения я не могла ничем заняться. Я просто сидела на диване, обхватив колени руками и трясясь, как осиновый листок. Даже пища не лезла в горло… Начинались темные часы мучительного ожидания.
В один из таких вечеров я вцепилась в мамину юбку и завопила:
- Мамочка, мамочка, не уходи, мамочка, не уходи!
 Никакие уговоры и увещевания не помогали. В этот вечер мама осталась со мной, гладя по голове и шепча веселые истории на ушко… Она не отходила от меня ни на шаг, родная душа, моя вторая душа…
Скоро мама открыла мне секрет: она работает в одном из цехов текстильной фабрики и занимается производством сургуча. Работа во вторую смену, достаточно доходная, но крайне утомительная и неблагоприятная для здоровья.  Не прошло и недели после откровения, как я стала замечать, что мама вся чешется, а под глазами у нее мешки – гораздо более заметные, чем ранее. Ее частенько рвало, аппетит ухудшился, сон тоже. Бывало, что я, прижавшись к ней, тоже не могла заснуть – она постоянно ворочалась, а порой и говорила во сне, чем сильно пугала меня. Одной ночью она вскрикнула так громко, что я проснулась и заплакала.
И именно той ночью все мои темные детские страхи повылезли из закромов; меня отступила кромешная тьма больного сознания. Мама заснула, а я заснуть не могла. Время от времени я погружалась в забытье, из которого меня силками выдергивали к бодрствованию, и этот процесс, повторившийся за ночь раз семь, очень измотал меня. Меня охватила дрожь, холод струился по всему детскому тельцу. Какие-то голоса звали меня, хотя я прекрасно понимала, что идут они не извне,  а нагло царствуют в моей голове, какие-то руки касались моего тела, хотя я была уверена в том, что они являются как бы продолжением меня. Страх все усиливался.  Когда состояние стало невыносимым, я разбудила маму…
Помню, как она давала мне валерьянку и плакала, хотя изо всех сил старалась утаить от меня свои слезы.  Все смазалось, как чернила на стекле, я почти ничего не видела. Все, что было – дрожь и страх, страшный страх, ужасающий страх…
Потом приехала скорая, и меня увезли. Теперь я понимаю, что у моей мамы было серьезное опасение приступа эпилепсии, которая обчно сопровождается подобными симптомами. Она ехала со мной в карете «скорой», за руку держала. А эта свинья… Где была эта свинья? Конечно же, он даже не показался из комнаты. Не уверена, стал бы он что-либо делать даже в случае пожара, наводнения или нашей смерти!
У меня жутко стучало сердце, жутко! Тахикардия была огромна – где-то 140 ударов в минуту. Весь мир плыл перед глазами. Потом мне что-то вкололи, и я погрузилась в сон.
Я пробыла в больнице двое суток; конечно же, вызвали психиатра. Это уже позже мне мама рассказала, что врач не стал настаивать на госпитализации. «Нервный срыв, такое бывает часто в этом возрасте. Никаких подозрительных симптомов не обнаружено; просто в кровь выделилось слишком большое количество адреналина, нейроны перевозбудились и взбудоражились. А так – ничего страшного».
Через двое суток меня выписали  с кучей рецептов; я чувствовала себя хорошо. Однако рецидив не заставил себя долго ждать: вечерами мне становилось дурно, мутило, тошнило, пробирала сильная внутренняя дрожь. Любой, даже самый безобидный предмет, вызывал во мне кучу кошмарных образов. Конечно, многие дети сталкиваются с подобными страхами, незря же ведь их назвали «детскими страхами». Однако в моем случае добавилась чрезмерная мнительность: стоило мне услышать о какой-либо болезни по радио или телевизору, так я сразу же приписывала ее себе.
Мама носилась со мной, работу по производству сургуча она забросила… А этот гад, клоп вонючий, даже не смотрел на меня. Бывало, пройдет мимо, окинет нас с мамой шакальим взглядом, порбубнит что-то под нос и снова на несколько суток закроется в своей комнате. Мама сама заболела из-за моего расстройства, стала все меньше и меньше заниматься домашними делами, даже хобби ее более не интересовали.
А тем временем близился сентябрь…
Мама была в замешательстве: мне было почти семь и, стало быть, надо идти в первый класс. Но мое болезненное состояние вызывало у нее сомнение… а вдруг будет другой срыв? Вдруг болезнь вернется? Вдруг я не справлюсь с программой?
Хотя, без лишней скромности, могу сказать тебе, сестра, что я была достаточно способным ребенком. Деньги появились, и у мамы теперь была возможность заниматься со мной. Мне все давалось легко: и рисование, и математика, но особенно я любила литературу, и очень быстро научилась читать и писать. Познание, познание, познание – вот что было живительным эликсиром для моей детской, но уже так сильно израненной души! Это был бальзам, который вливался в меня из самого изысканного сосуда – из маминой души. Он не мог не помочь.
Я и сама рвалась в школу. Что-то все время тянуло меня из дома, мне не хватало там воздуха, мне было тесно. Конечно, интересно было читать детские книги, рассматривать атласы или иллюстрированные энциклопедии, но чего-то не хватало. Я и сейчас не могу сказать, чего же именно. Общества других детей? Вряд ли – я и в детском саду не отличалась общительностью, а играла одна. Вполне возможно, что эта обособленность желала быть преодоленной, она отторгала саму себя, как организм отторгает чужеродные клетки. Что-то тянуло меня… Вполне, кстати, может быть, что я хотела находиться как можно ближе к маме, так как именно она должна была вести меня в начальных классах.
Мама сама ходила со мной по магазинам, подбирала принадлежности и одежду. Не помню, чтобы в моем детстве был более счастливые момент… Эти часы мы провели вместе, два близких и родных человека, противоборствующие всему миру. Все эти дни сборов и приятной суеты он не выходил из комнаты, он стал безликой тенью того, что некогда было человеком. А в последний день, тридцать первого числа, он выдал очередную гадость: высунулся в дверной проем, с напряжением и недоверием наблюдая за нами, а потом прошипел:
- Что, баба-дура, собираешь свою черномазку в школу свою любимую? Чтоб вы обе там загнулись…
Я испытала душевную боль, насколько может ее испытывать семилетний ребенок. Эта боль отличается от той, которую испытывают взрослые люди. У взрослых она не такая спонтанная, не такая тотальная, не такая всеобъемлющая; у взрослого человека нет уже того максимализма, когда кажется, что от одного грубого слова рушится весь мир, от одного прикосновения раскачивается мироздание. Детская боль – это волна. У взрослых же она опосредована разумом, а потому хорошо скрывается, при наличии желания, конечно же.
Слезы сдавили мне горло, и я заревела. Я  очень долго хотела сказать что-то, но не могла, и наконец из моего горла вырвалось:
- Скажи, мама, скажи, почему, почему он нас ненавидит?
Она утешала меня как могла, но сама задыхалась от слез:
- Лара, Ларочка, дочка моя, он больной, больной человек, ну что взять с него? Он болеет, вот поэтому и грубит.
- А чем он болеет, мама? Может быть, мы его вылечим, и он будет нормальным? Скажи, мама, папа будет нормальным?
Ах, Боже! Таково детское сердечко: она любящее, наивное, широкое, как река Волга, даже шире. Но все уходит… Все. Еще тогда я верила в людей, а потом все растеклось горькой жижей миллионов слез.
Они все еще во мне, эти слезы.
Мама знала о моих слезах, но что она могла сделать? Она уже знала, что ничто и никто его не вылечит – никакой целитель и никакой пророк не сделает его вновь человеком.
Помимо дня первоклассника, зрел еще один праздник – мой  День Рождения. Помню, как мама быстро пришла в себя, да и особых происшествий за этот день не было: ни выкинутых из второй комнаты бутылок, которые обычно ударялись о мебель и разбивались, оставляя множество острых осколков; ни грязной одежды, воняющий водкой и мочой, также выброшенной из его комнаты.  Она даже радовалась, я бы сказала, а такие люди велики – велики как в своем горе, так и во внезапно нахлынувшей радости.  Я даже забыла о своей снова объявившейся болезни.
Ее глаза… Ее глаза сияли, и я тонула в них. Да, еще она была очень заразительна – ее эмоции мгновенно переходили на других людей, а на меня уж и подавно. Ее свет освещал не только ее собственный путь, но и пути других людей. Те же, кто не видел этого света и кто был прозрачен для него, возгорался чудовищной ненавистью ко всей ее сущности, даже и не подозревая о причине этой ненависти. Ты поняла, о ком я.
- Ларочка, солнышко мое, сейчас мы пойдем  в магазин и купим покушать на твой День Рождения, торт купим, хочешь торт?
- Да!
- Сейчас, - мама с подозрением посмотрела на дверь в комнату Антошки, делая знак молчания. И она приподняла диван так, что одна ножка осталась стоять на полу.
- Ларочка, помоги маме. Видишь?
Я посмотрела в полую ножку дивана и увидела там скрепленную резинкой, скрученную в трубочку пачку денег. Диван был компактный, но, несмотря на это, оказался достаточно тяжел.
- Дочка, быстрее, пожалуйста. Доставай,  - последнее слово она произнесла шепотом.
Я изловчилась и быстро вытянула кипу бумажек. Там было порядка тридцати рублей – а это вполне приличная сумма. Мы взяли восемь рублей и отправились в магазин, а остальные бережно перетянули резинкой и положили на место. Веришь ли мне, сестра – я действительно тогда была бесконечно счастлива. Вскоре я поняла, насколько призрачно детское счастье, да и счастье вообще…
Знакомство со школой было удачным, одноклассники оказались достаточно милыми и дружелюбными детьми. Правда, пару раз я слышала от матери, когда та говорила по телефону с сотрудницей, и так уж вышло, что я подслушала – что детей с «отклонениями во внешности» не очень любят, особенно если это связано с национальными признаками. Нет, я действительно была славянкой, только немного более смуглой, чем другие, и с более темными волосами. В целом же я еще в начальной школе была сложена хорошо: высокого роста, с правильными чертами лица и волнистыми черными волосами. И поняла я тот факт, что красива, лишь совсем недавно…
День Рождения тоже был отмечен на славу: эта сволочь, конечно же, не выходила из комнаты, респект ему за столь доброе деяние. Мы с мамой уплели целый торт за несколько часов, болтали; мама ставила мне пластинки Rolling Stones и The Beatles и других старых рок и блюз групп. Стихи читали, взрослые стихи Есенина и Ахматовой. День прошел очень хорошо, и я даже не уловила отрицательных биотоков, которые обычно льются подобно жидким пестицидам из-за закрытой двери. Для того, чтобы уловить их, необязательно быть экстрасенсом.
Начались мои школьные будни. Учеба давалась мне на удивление легко, я с увлечением слушала материал, в то время как остальные пулялись стерками или передавали записки. Дома с прилежанием готовила домашние задания, порою делала даже больше, чем было необходимо. Кстати, наш класс вела другая учительница, а не моя мама; но ее, Софью Петровну, я тоже хорошо знала и любила.
И тут я почувствовала себя иначе – странно, как бы «не в своей тарелке», это началось с самого первого моего дня в школе. Было ли такое же отношение в детском саду, но я просто не рефлексировала это в силу своего возраста, либо проявилось это только сейчас, в школе – я не знаю. Но факт остается фактом: класс меня не принял. Очень скоро началось разделение на подгруппы, девочки с жаром обсуждали с подружками новый мультик или сложное домашнее задание, а я стояла в стороне. Что я могла им сказать? Телевизор я не смотрела, так как «папочка» утащил его в свою комнату и никогда не подпускал меня к нему, а сложных заданий для меня практически не было.
На меня бросали все больше косых взглядов, и я это замечала. Меня принципиально стали избегать. Нет, буллинга, как сейчас именуется это явление, в отношении меня не было, так как всем прекрасно было известно, кто моя мама. Не могу сказать, чтобы я была робкой и застенчивой – нет, я просто была закрытой и нелюдимой, но сила воли и способность за себя постоять, у меня были сформированы хорошо, даже очень хорошо. Жизнь все больше и больше учила меня скрывать мои эмоции и даже в самые тяжкие моменты сохранять каменное выражение лица. Возможно, это стало одной из причин всеобщей неприязни ко мне. Была еще одна причина, которая открылась мне намного позже…
В один из таких ясных сентябрьских дней я возвращалась со школы домой (благо школа была всего в двух шагах от дома, мама разрешила мне ходить одной и уже не сопровождала меня). День стоял чудесный – Солнце светило ярко, но уже не жгло глаза, а напоминало бесконечно далекое, огромное око; первые листья начали ссыпаться с деревьев, они кружили в той бесконечной и безначальной энтропии, в которой существовала некогда вселенная. Все было мило моему сердцу, этим красно-желтые кружева листьев, этот синий шелк неба над головой. Но очень скоро, когда я уже подошла к дому, меня снова обуял страх – как тогда, в ночь перед срывом. Этот страх запустил свой губительный механизм, и породил другой страх – страх перед страхом. Но я… я сумела взять себя в руки. Поднялась на четвертый этаж, где мы жили, и трясущейся рукой повернула ключ в замке.
- Мама! - робко проговорила я.
Никто не отвечал, а ведь уроки давно закончились, да и репетиций на этот день намечено не было. Снова смутная тревога колыхнула мое сердце, опять вырос страх, как из-под земли.
Я прошла в зал и увидела маму, сидящую за столом с сигаретой в руках. Ее глаза были красны и заплаканны, руки тряслись, а взгляд блуждал по комнате, как тогда. И тут ее взгляд остановился на мне. Она постаралась улыбнуться, но эта вымученная улыбка была больше похожа на горькую усмешку.
- Лара… Ларочка… Я не курю, я двадцать лет сигарету в руках не держала… Прости меня…
Нет, она не была пьяна. Измучена – да. Опустошена духовно – да. Но не пьяна.
- Мама, почему ты плачешь? - спросила я, сама готовая заплакать.
Она сделала неуверенную затяжку, закашлялась с непривычки и проговорила:
- Эта сво… Твой отец ушел позавчера  из дома и не возвращался. Это ничего, - она нервно дернула головой. Похоже, тики снова вернулись. – Ты же знаешь, дочка, что он часто дома не бывает. Это ничего… Но наши деньги, Лара, наши деньги! Я не знаю, как, но он их нашел. И теперь… он на наши с тобой деньги… Боже…
Она закрыла лицо рукой и зарыдала. Я подбежала к ней, не в силах больше сдерживать эмоции, обняла ее крепко-крепко и тоже заплакала.
- Дочка, нам не на что больше жить. У нас есть деньги на еду, но совсем, совсем немного. Если он будет забирать мои деньги и пропивать их, то мы будем сидеть на воде и на хлебе…
- Но мама, мамочка, послушай меня! - взмолилась я, гладя ее по заплетенным в тугую косу волосам. - Давай уедем, давай уедем, прошу, я так больше не могу, мне страшно, страшно!
- Куда? У нас нет денег на квартиру, даже на самую маленькую комнатку денег нет!
- Мама, мама, у нас есть бабушка с дедушкой! Уедем к ним. Будем жить у них. Я не могу больше здесь оставаться!
- О Боже, дочка! Как бы я хотела, чтобы ты не ведала, что такое страдание, что такое боль, как бы я хотела оградить тебя от всех сущих опасностей и тех, что живут у тебя в голове! Я бы все отдала ради тебя, верь. Мы уедем, уедем… Мы… бу… будем…
И тут она снова стала запинаться, закашляла и потушила сигарету. Потом взяла стакан с водой и стала пить, но руки ее тряслись; ее напряжение было настолько сильным, что я даже слышала, как стучали ее зубы, соприкасаясь со стаканом.
- Бабушка с дедушкой… милая, у них всего одна комната, и вся квартира, начиная с кладовой и заканчивая балконом, завалена хламом, который они никогда не выкинут. Им не до нас.
- Мама, а разве бабушка с дедушкой не любят нас? Разве не любят?
Мама вздохнула, вытирая слезы:
- Пойми, дочка: они нас любят, но мы не можем переехать к ним. Мы не сможем жить у них. Не сможем. Им не до  нас. Дед страдает от подагры, у бабушки проблемы со зрением…
- Но мама, это же лучше, чем это все. Мне страшно.
И тогда ее лицо исказилось такой гримасой страдания, которую я никогда не видела прежде и никогда не видела после того.
- Дочка… Я тебя люблю, пойми… Но мы не можем уехать пока, не можем. Ты для меня все, верь мне, мир весь пуст без тебя. Но я не могу. Не могу…
Что же держало ее в это богомерзкой квартире, в этом гадюшнике, где от каждого угла смердит перегаром и блевотиной? Нет, и я поняла это лишь в дальнейшем, не отсутствие денег. Нет, не теснота квартиры родителей, а большее, то, что она не осмелилась озвучить.
Страх? Возможно. Но мама была не из пугливых, ибо ею руководили принципы и неиссякаемое милосердие; такие люди редко боятся за свою жизнь. Не думаю, что этот гад держал ее подле себя силой или угрожал расправой. Скорее всего…
Скорее всего она любила его! Боже мой, как же она его любила!
Мы смирились. Мы покорно опустили наши головы, наши подснежники, взошедшие и цветущие, несмотря на холод, снег и ветер – мы их опустили, но они еще не были мертвы! Нет, не были…
Мир внутренний, мой внутренний мир все больше затягивал меня к себе, все чаще и чаще я погружалась в полутень, жадно хватая малейший импульс моего сознания, мой души, моего сердца. Камешек, брошенный в воду, сразу же давал круги – но эти круги не видел никто, даже мама, даже я сама, пожалуй, не замечала их в полной мере. Каждое слово этого чудного и многообразного мира будоражило мое естество, каждая пощечина давала красноту, но я затушевывала эти расплывчатые тени, что могли выдать меня с потрохами.
Я стала холодна. Недопустимо холодна… И неприступна.
Чем больше мир давил на меня, тем прочнее становилась короста, защищавшая меня от его шакальих нападок.  Какая-то сила притянула меня к моей собственной душе, создала ее двойник, с которым мне было интереснее всего. Все больше я читала, погруженная в сироп из кисло-сладкого одиночества. Книги стали моими сестрами и братьями, а люди были лишь ошибкой совершенной  природы, которая все-таки допустила подобную слабину и приблизила себя к концу, создавая человека. Такова была моя идеология, такова была моя жизнь.
Приятнее всего было погружаться в бытие истории, радостно ловить каждой вдох этого гигантского организма. Падение Константинополя, походы Александра Македонского и его тезки – Александра Невского увлекали меня гораздо больше, нежели сериалы про любовь и  игры в классики с одноклассницами. Стоило мне погрузиться в это инобытие, как меня подхватывали бирюзовые воды отречения от условностей пошлого земного бытия. Но вера, религия, Бог…
Я не верила в него. Может показаться странным, что мама не пыталась мне привить религиозность и набожность, которая была так свойственна ей самой. Мягко, ненавязчиво она учила меня молитвам, даже купила молитвослов, но я не проявляла к этому интереса, часто задавала «глупые вопросы». Мама… Она не злилась, не сетовала на меня, не пыталась перевоспитать.
Однажды – я помню этот момент прекрасно, как и то чаепитие на кухне под звуки дождя, – когда  мне было около одиннадцати, она сказала мне, улыбаясь своей всезнающей и всепрощающей улыбкой:
- Когда-нибудь ты снова вернешься к Господу. Смотри, чтобы не было слишком поздно.
Тогда я, разумеется, не поняла ее напутствия. А теперь… как будто начинаю понимать. Но, как она и предрекала, оказалось слишком поздно.
Моя жизнь была подобна игре в карты – в подкидного дурака, знаешь ли: стоит побить одну карту, как недоброжелатели в человеческом обличье либо в лице венценосной судьбы подбрасывает тебе новые пакости, с которыми уже невозможно справиться. Сейчас мне, правда, начинает казаться, что это общий закон жизни человека в целом. Есть же общие законы, которым подчинена жизнь всех людей. Есть события, которые имеют тенденцию повторяться на микроплане – в судьбе одного человека, и на макроплане – в судьбе всех и каждого. Это так – мои рассуждения. Неужто то, что пережила я, не ново под Луной? А ведь в том возрасте казалось, будто бы эти страдания и лишения коснулись лишь меня одной, что все вокруг счастливы, но не я, - не я!
Только теперь я могу в полной мере осознать тот эгоизм, в котором я жила, ту изоляцию, которую я сама на себя надела, как колпак. Но я все же любила… любила мою маму. Это была не столько дочерняя любовь – это была возвышенная любовь на грани с религиозным трепетом. Каждое ее движение, каждая улыбка вводила меня в непередаваемое восхищение. Я благоговела – благоговела перед ней. И уже тогда, будучи нескладным отроком, я понимала, что никогда не стану такой, как она. Никогда.
Тогда же меня и мучил этот вопрос, вопрос, который сначала был как бы субъективным, а  потом стал глобальным – так часто бывает, когда ты взрослеешь: можно ли стать святым или им нужно обязательно родиться? Зависит ли все добро в человеке от него самого или от внешних влияний? Вот оно как, и не поймешь. Если не понял Федор Михайлович, не поймет никто.  Но как я хотела быть такой! Хотя при этом отлично понимала, что моя природа – природа волка, природа хищника, которого, даже если он перестал охотиться, все равно покрывают гуталиновым слоем черной непроглядной ненависти. Волка ненавидят не за то, что он убивает, а за то, что может убить. Так я училась мыслить. Моя «порочность» как бы задавала мне импульс к развитию, которого не было у других детей.
Так я стала мыслить дедуктивно.
Я пока не останавливалась подробно на моих взаимоотношениях в школе. Да и трудно, на самом деле…
Что там было? Полировка мозгов во всех направлениях, попытка воспитать личность в условиях, когда она жестко подавляется. Противоречивость и несогласованность между целями и средствами к их достижению. Попустительство и желание пустить на самотек все то, что требует усердия и повышенного внимания. Особенно взаимоотношения между детьми… Современная школа, как и то, что было десять лет назад, нагло игнорирует тот факт, что дети-то тоже люди, только маленькие люди, что у групп школьников есть свои неписанные законы, законы выживания по принципу homo homini lupus… 
Я уже говорила, что меня не любили. Но меня не третировали и не втаптывали в грязь, а просто обходили стороной. С учетом того, что девочка я была рослая (чуть ли не выше всех девочек в классе), и не так уж слабо сложенная, меня не трогали. И взгляд у меня был – холодный, пронзительный, как нож в руке убийцы-профессионала. Стоило мне посмотреть на кого-либо, как они сразу же «делали ноги».
Я училась, отвечала, готовила домашние задания – всегда одна. Одиночество выковало мой характер, и такая колоссальная разница была между тем, что заледенело снаружи, и тем, что кипит внутри! Я молчала и говорила с другими детьми только по необходимости, редко шутила и приобрела статус серьезной, даже слишком серьезной девочки. Придраться им было не к чему. Да, разве к тому факту, что я носила обноски и дешевую одежду из секонд-хенда. Но об этом позже…
Да, а внутри бушевала стихия, страстная и разрушительная, готовая нести добро и зло в одной и той же руке, готова спасти или умертвить, готовая смеяться от счастья и биться в истерике невыразимого страдания. Особенно любила я одиночество на природе, и часто просилась к бабушке на дачу, но не получалось. Была я там всего пару раз, и аргументы стариков были до чертиков банальны: нет места, нет условий. Мама ничего поделать не могла… А в летние детские лагеря отправлять меня она не осмелилась – уж очень боялась  возвращения припадков.
Моя любовь к прекрасному не могла найти понимания и поддержки у других детей, я это прекрасно понимала, и мне хватило ума не делиться моими сантиментами со сверстниками. Это лишь потом я поняла, насколько опережала их по развитию. Я могла смотреть на закат над лесом, и сидеть так, не отводя взгляда, зачарованной и околдованной, подолгу, в то время как они били друг друга, или играли в пошлые игры, сидели днями за «денди» либо же ударялись в криминал. Каждая черточка на лице вечности была ценна для меня, я действительно ценила жизнь, только вот как-то странно, однобоко, я бы сказала. Я наслаждалась лишь той частью реальности, которая связана со страданием либо с отрешенностью от реальности. Вполне предсказуемо было, что лет в десять я ударилась в фэнтези и научную фантастику. Я жила в этом мире, и этот мир был мной.
Скоро я совсем перестала расставаться с книгами, они были моими спутниками всю жизнь. А школа… Ее я презирала, презирала ее, говоря по-умному, социальный аспект. Тот самый аспект, который не хотят видеть директора и учителя.
Помню, была в нашем классе девочка, Полина… Она была моей ровесницей, но выглядела гораздо моложе. У нее была непропорциональная осанка – очень широкие бедра, короткие ноги и узкие плечи. Волосы были вечно сальными, замусоленными и собранными в тонкий хвост. Она тоже мало с кем разговаривала, но когда в ней просыпалось то самое начало, что испокон веков тянет человека к себе подобному, она говорила сбивчиво и очень быстро. Естественно, что ее поднимали на смех. Постепенно эти смешки и издевки стали все больше и больше сыпаться на ее голову несносными градинами, и она замкнулась, стала заикаться. Короче говоря, попала девочка в порочный круг.
Она как-то даже тянулась ко мне, но у меня вызывала лишь стойкое отвращение, хотя училась она неплохо. Но была в ее психике что-то… Что-то, что мешало ее адаптации гораздо больше, чем мне – моя проблема.
И вот, в начале шестого класса, началось самое ужасное, вспыхнул тиф, обезобразивший детские души до неузнаваемости. И имя этому тифу было Жестокость. Ее больше не оставляли  в покое ни на минуту, стоило учителю выйти из класса, как все начиналось. На переменах она пряталась от одноклассников по туалетам и тихим закромам, где ее не могли найти. В классе она всегда садилась на первую парту, поближе к учителям. Даже самые достойные мои одноклассники считали ее малодушной.  Было все: и жвачки в волосах, и облитые мочой тетради, и изорванные учебники, которыми ее порой даже били по голове. Она плакала, тряслась, устраивала истерики, порою же – просто молча сносила обиды. Мне же было больно. Очень.
Гораздо больнее, чем ей самой. Боже мой, Карри! Это была проступающая шипом розы среди затуманенного одиночеством рассудка гуманность! А я еще не понимала, еще так много чего я тогда не понимала. Я просто тогда еще не могла анализировать. Хотя пыталась…
А в один из таких дней, на перемене, пришла учительница, Прасковья Марковна, которая была нашим классным руководителем, и, спустив большие непропорциональные очки, сказала:
- Что же, дети, у вас совсем совести нет? Что ж вы с человеком делаете? Вам совесть не мешает, нет? У вас ее нет! Полю сегодня мама из петли вынула. Она повеситься хотела – из-за вас!
По классу пробежался зловещий шепот, а мне словно обожгли сердце раскаленной стрелой. Я покраснела как рак: я чувствовала вину на себе и только на себе, и эта виновность впилась мне в горло инфернальным демоном, тем самым, что порой, как ни странно, борется за добро и наказывает за зло.
Как же я могла упустить это из виду? Конечно, Поля не пришла в школу сегодня. Но я-то, я-то! Сидела на переменах и читала Джека Лондона! Про волков читала, и даже не думала, что настоящие волки находятся вокруг меня!
И тут я услышала то, что меня буквально убило. Одна из самых «заводил» в классе, Марина, вдруг прокричала, наглым и недовольным тоном:
- Прасковья Марковна, ну что мы-то сразу! Дура она, дура, пусть лечится идет в больницу для умалишенных.
Учительница, конечно же, не смогла стерпеть столь наглый тон и посему, всбесившись, прокричала:
- Лигеева! Дура ты, а не она. Это вы все считаете, что она дура, а она, между прочим, поумнее вас! Выродки, а не дети. Управы на вас нет!
Я еще сильнее покраснела, ком подкатил к горлу. Меня охватило желание  помочь этой несчастной девочке – столь сильное, столь могущественное, столь непреодолимое,  что я чувствовала его в животе.
«Поля, Поля, Поля! Это я, я… Я не смогла этого предотвратить, не смогла ей помочь. Но как? Как ей помочь? Я не знаю… Убить их мало. Твари. Сволочи».
Прасковья Марковна была одной из лучших учителей в школе, и вела она у нас математику. Действительно серьезный и очень добрый человек, чуткий и отзывчивый. С учетом того, что тогда еще психологи были далеко не во всех школах, в нашей его тоже не было, то все дети от мала до велика бегали к ней советоваться и искать поддержки.
После того, как она вышла, в классе началось активное обсуждение произошедшего, до меня доносились обрывки фраз:
- Вот дура, в петлю полезла!
- Да шизик она однозначно!
-… тоже мне, святоша. Мозгов у нее нет.
- Да что там о ней говорить! Ни друзей, никого у ней нет. За мамину юбку все держится, тупица.
- А что так сразу мы виноваты? Мы ее идиоткой не делали. Пусть вон на мамашу ее бочку катят.
Накал был слишком велик, и я, не выдержав, бросила им:
- Да твари вы все! - и быстро вышла из класса.
- Вон еще одна такая же! - понеслось мне вслед.
Не помню, как я добралась до дома – я просто этого не заметила. Рой мыслей вился в голове, окружающие предметы расплывались перед глазами, а потом и вовсе потеряли всякое значение. Я бежала, бежала…
Когда я пришла домой, этой свиньи там, к счастью, не было. Мама сидела за письменным столом над книгой, но смотрела не в книгу, а куда-то в  окно. Потом она подняла взгляд на меня и молча, пронзительно, смотрела прямо в глаза.  Я поняла сразу же, что она знает. Боже, сколько трагизма было в ее глазах! Трагизма, который свойственен лишь тем, кто хочет перенять чужую боль на себя, жаждет помочь каждому, желает изжить человеческое страдание раз и навсегда! Умереть из-за единой слезы невинного, кануть в небытие ради того, чтобы не слышать, как плачет покинутый матерью младенец. 
- Мама, - вырвалось у меня. – Я…
Она вдруг улыбнулась, но это была страдальческая улыбка, а потом шепотом проговорила:
- Мы все живем в этом мире, деточка. Каким будет этот мир – зависит только от нас. Запомни это, дочка. Мы можем избавить себя от слез и страдания, оградить от несправедливости, но удивительно другое: сколько страдания ты перенесешь, соприкасаясь с чужим горем? Если ты действительно Человек, ты будешь переживать из-за каждого. А если ты не Человек, то ты будешь жить в радости – это возможно. Исполнив свою жизнь ложным благополучием, мы отойдем от Бога и от людей. Страдание неотделимо от жизни, запомни…
- Мама…
Она продолжила:
- Самое важное в том, чтобы переживать страдание другого. Именно таким образом оно уменьшится, поверь. Чем больше ты страдаешь за других, тем больше они радуются за тебя. Все просто, хоть и не совсем очевидно. И та радость, которой они одарят тебя, сможет превозмочь все твое страдание за них.
- Ты знаешь? - неуверенно проговорила я, словно приближалась к взрывному устройству.
Она снова улыбнулась, и вокруг ее глаз образовались «гусиные лапки»:
- Я все знаю о том, что случилось. И я знаю, каково тебе.
И тут я стала задыхаться, как тогда, шесть лет назад, когда этот свинутс раздавил мою куклу и выпотрошил кресло в поисках заначки. Слезы полились из глаз, я в бессилии облокотилась на тумбочку:
- Мама, это ужасно, видеть каждый день, как они… Боже… Они же звери… У них нет… нет сострадания…За что? За что?
Мама вздохнула и закрыла книгу.
- Ты хочешь знать, почему она?
- Да! - закричала я, вытирая слезы. – Почему не я? Почему не я?
Я подошла к маме и положила руку ей на плечо, она взяла ее в свою, и, поднеся к губам, крепко поцеловала.
- Потому что не ты, вот и все! Значит, она еще больше отличается от их идеала комформности, чем ты… А если проще…
- Что? Что, мама?!
Она снова вздохнула:
- Почему волк выбирает того или иного зайца? Ты знаешь? Да. Потому что он слабее других зайцев, или… просто ближе всех к нему. Волчья стая травит тех, кого легко травить, кого легко напугать и выбить из колеи, чтобы потом уничтожить. Понимаешь?
- Да, кажется, понимаю…
- Ты знаешь, что делать?
- Мама, мама… - замялась я, - Что я могу сделать? Что я могу сделать против них? Их много… К тому же, главное чтобы она сама стала желать справиться со своей бедой. А не факт что она хочет…
Мама сжала мою руку, накрыла ее своей маленькой теплой ладошкой и сказала:
- Представь, что ты высоко в горах, и вот над пропастью висит человек и вот-вот может сорваться. Подав ему руку, ты, конечно, можешь его и не спасти – он все равно сорвется, но можешь и вытянуть. Но представь, каково будет тебе, если он погибнет, а ты так и не подашь ему руку? Если ты не согласишься даже на попытку? Пусть шансов один на сто, но этот шанс есть. И это твой шанс, твой, твой!
Я снова задышала очень часто, горло сдавило, и наконец посыпались на наш потертый старый ковер первые слезинки. У мамы тоже блестели слезы на глазах, но я – не знаю, как это объяснить, – не видела в этих слезах надрыва или жертвы, это были слезы чистые и теплые, слезы, которые помогают тебе найти силы бороться дальше; слезы, которые выступают на глаза всякий раз, когда наступает поворотный пункт твоей жизни, или назревает необходимость серьезного решения.
- Лара, дочка, знаешь, что является критерием степени широты человеческой души?
- Нет, мама, -  всхлипнула я, - Может… Может быть то, как он относится к другим людям?
- Ты почти угадала, - сказала мама, улыбаясь сквозь слезы.– Человек с широкой душой больше смеется из-за радости другого, нежели над радостью своей, личной; так же, соответственно, он плачет скорее из-за того, что беда накрыла ближнего, а не его самого.
И тут я не выдержала и разревелась, мои руки тряслись, а распущенные черные волосы прилипли к лицу. Мама молча встала со стула и обняла меня:
- У тебя действительно широкая душа, Лара. И целью других людей, жестоких, недалеких, будет сузить ее, превратить в щель, которая не пропустит в свои покои и не излечит, как бы ей хотелось, никого. Либо же они будут пытаться убедить тебя, что оно именно так. Что ты так же неразумна и жестока, как они сами. Не поддавайся!
Она похлопала меня по спине и вдруг посмотрела мне прямо в лицо, словно пыталась разбудить:
 - Слышишь меня? Не поддавайся! Никому из них не поддавайся! Верь! Просто верь, слышишь?
- Во что, мама, мне верить? Во что, когда уже верить не во что?
- Ты знаешь, во что верить… - мягко, но убедительно проговорила она.
- В… в… Бога? Я не могу в него верить, мама, ты же знаешь мое отношение ко всему этому.
Мама вздохнула и подошла к окну, словно мои слова обидели ее. Знаешь, Карри, как это бывает с людьми чувствительными и мнительными? Всюду они видят обиды, как наносимые с их стороны другим людям, так и наоборот. Я снова взволновалась и даже немного покраснела.
- Дочка, Бог тут ни при чем. Вернее, ни совсем, чтобы... Вернее сказать, стереотипный Бог. Вера – это самоценная вещь, понимаешь? Когда ты веришь в Господа,  в мир, в самого себя – суть от этого не меняется. Вера суть катализатор развития. Человек, который во что-то верит, всегда развивается, всегда стремится к чему-то, понимаешь, его жизнь уже не пуста. И даже когда человек теряет все, остается Вера – огромный протуберанец человеческой души.
Я наконец улыбнулась и подошла к маме, а затем легко, прикосновением первого зимнего снега, дотронулась до ее плеча.
- Я все понимаю, но… Есть некоторые «но», мама, ты же знаешь меня… Я не могу вот так взять и поверить. Есть же люди, которые верят в зло, в разрушение и насилие. Значит, это тоже хорошо?
- Нет, дочка, ты кое-чего не поняла. То, что делают эти люди – не есть вера и не есть идеализм. Вера всегда способствует развитию. Деструктивность – то есть разрушение, и фанатизм и догматизм, то есть застойные явления религии, не ведут к развитию, они ведут только к деградации. Я доходчиво объяснила?
- Да, мама. Но они-то считают это верой, смыслом жизни… Они  верят в это…
- Нет, пойми. Они не верят – они ведутся. То, что они делают, не контролируется их волей, это не их мысли и не их желания. Это – то, что им навязали извне, и то, что, как они считают, сделает их счастливыми – то есть желанными и уважаемыми в той или иной группе.  Массовость в религии – ключ к удержанию паствы, но мы ведь мыслящие люди, мы знаем, что все иначе.
- А как же все на самом деле?
Мама улыбнулась заговорческой улыбкой. Слез как не бывало…
- Узнаешь. Есть определенный род знаний, которые нельзя передать из уст в уста. Их можно лишь достичь самостоятельно.
Мама замолчала, ожидая моей реплики, но я промолчала. Потом она сказала:
- Вот видишь, не все в мире так страшно. Мы должны верить и главное – бороться, бороться до последнего вздоха. Тебе это может показаться излишне пафосным и банальным, но, поверь мне, это действительно так. Мы должны бороться с собой и в себе, с миром и в мире. Что у нас можно отнять? Деньги? Это не ценность, поверь, как и все остальное – вещи, одежда, состояние, купюры и бизнес-договоры. Любимых? Увы, мы их все равно потеряем. Свободу? Да. Свободу надо ценить, но свобода бессмысленна без цели, без предмета, на которую ты ее расходуешь. Жизнь? Ну, знаешь, это тоже рано или поздно закончится. Но что если ты сделаешь что-то для этого мира? Что-то действительно ценное? Спасешь человека от падения?
Мама закончила свою тираду. Она смотрела на меня – прямо, в  упор, как она делала всякий раз, общаясь со мной.
- Но мама, для этого мира – что изменит один-единственный добрый поступок в мире, что кишит злом, словно червями навозными?
- Я тебе скажу: много. Очень много. И суть даже не в том, что сделает действие, сколько в том, что сделает бездействие. Потому что бездействие – это всегда подлость, это изворот, который для тебя и для других окажется губительным. Самые большие беды в истории человечества рождались из-за бездействия, когда кто-то МОГ, но НЕ захотел. Действие негативное будет всегда, главное – чтобы ему было противодействие. Избавить мир от зла мы не можем, и Господь не может. Но мы можем противостоять ему. Потом я все объясню тебе…
Я снова молчала, а потом опять подошла к ней и поцеловала в лоб. Мама улыбнулась – улыбкой, которая была для меня всем миром.
- Я знаю, мам, я попытаюсь ее отбить от них. В меру своих сил…
И тут Лара осеклась, вспомнив ту же самую фразу, исходившую от сестры ее, Карри. Ее словно вырвали из теплой постели, устланной шипами – настолько ее прежняя жизнь была привычна и настолько больно ее колола. Потом, немного придя в себя, она продолжила.
Так и пошли дела. Я снова пришла в школу, и снова не застала Полю в классе.  Жидкий азот влился мне в сердце, руки задрожали. Та девка, Марина, встретила меня со злорадной усмешкой, как бы говоря: «Вот, ты хотела помочь ей, но ничего у тебя не выйдет». Я посмотрела на нее своим испепеляющим взглядом исподлобья и села на свое место… Меня пробивала внутренняя дрожь, и сердце безудержно колотилось. И вот я снова почувствовала это ужасное чувство – чувство беды, черной, косой, безликой беды, беды, что лишает тебя разума и несет одно лишь страдание. Мне стало холодно, очень холодно. Предметы поплыли перед глазами, но я сумела взять себя в руки. Я давно поняла, что в подобных состояниях важно глубоко дышать и пытаться сосредоточиться – на чем угодно из окружения, желательно на неодушевленных предметах, переключиться от этого удушливого наваждения.
Я смогла справиться, картинка стабилизировалась, тревога и страх прошли, но сердце – оно стучало как молоток, трепыхалось, как раненая пташка.
Прошел первый урок, к счастью, домашнего задания не спрашивали (о да – к великому счастью для меня!), а рассказывали что-то о Древнем Риме, его политическом устройстве и культуре в целом. Было ли мне до всего этого хоть малейшее дело? Возникало ощущение, что между мной и миром вокруг меня проложили толстый матрац: сквозь его многочисленные волокна я видела мир, но не чувствовала и не слышала его. Мой внутренний мир пожрал мир внешний с удивительной жестокостью!
На перемене все вышли из класса, а я осталась сидеть в той же позе, словно марионетка, которую покинул кукловод. Прозвенел звонок – была математика, а из этого следовало, что мы снова увидим Прасковью Марковну. Но самое ужасное – не то, что мы увидим, а что мы услышим! От этой мысли меня снова охватил вселенский холод, от которого крошились мысли, смерзались порывы и леденели чувства. «А что, если…»
Учительница не дала завершиться этой мысли; дверь громко хлопнула. Я замерла, как перед казнью.
«Лариса, ученица 6 А класса, приговаривается к вечным мукам совести, по причине совершения ею инкриминируемого ей преступления по первой статье общего кодекса человеческой совести «невнимательность и отсутствие помощи ближнему», а также по статье номер двенадцать – «высокомерие и равнодушие». Приговор  приведен в исполнение и обжалованию не подлежит».
Я очнулась, когда дверь, вечно скрипучая, с ободранной краской, снова хлопнула. Вздрогнув, я увидела Полю! Она стояла в дверях, поджав губы и испуганно выпучив глаза. Ее взгляд блуждал по классу, и вдруг остановился на мне, словно ее глаза были примагничены к моим. По классу пробежался ехидный смешок, и Прасковья Марковна сказала:
- Поля, иди, садись, вот пустая первая парта. Не бойся, не бойся. Тебя никто больше не обидит.
Удивительно, как учителя могут так легко врать детям! Как человек вообще может вселять надежду в того, кто утратил ее раз и навсегда; вся жизнь – реминисценция Горького, его Луки – как же я это могу забыть! Сколько смысла, сколько бессмыслицы и сколько обманки в таких фразах! Они  – манок для наивных глупцов, только ведутся порой на нее даже самые умные. И в этом весь парадокс.
Я сидела на третьей парте с одним достаточно недалеким и совершенно бесперспективным во всех отношениях мальчиком, который более всего на свете любил плеваться в одноклассниц бумагой из разобранной ручки. Мне было совершенно «параллельно», есть ли он вообще на свете или нет, сидит рядом со мной или исчез, растворился в мареве бессмыслицы. Весь урок я наблюдала за Полей, ловила каждое ее движение. И наконец я поняла… поняла весь ужас своей души!
Оказывается, я готова радоваться и страдать за нее, готова вступиться за эту несчастную девочку, если потребуется, но никак не способона – никак – стать ей другом!!!
На это я была неспособна. И в этом был грех. Или не было греха, греха перед Совестью, которая, подобно раку, грызет тебя изнутри? Я оправдала назидание мамы страдать и радоваться  за другого человека, но не стала реализовывать то, что она наверняка знала и требовала от  меня, но чего не озвучила.
Я тогда уже это поняла. Поняла, что, видимо, слишком жестока, слишком эгоистична. Не было ли в моих страданиях и слезах из-за этой девочки, Полины, эгоизма – эгоизма еще большего, чем тот, которым руководствуются эти нелюди-одноклассники?  Это страдание было радостью для меня, вполне вероятно, ибо давало мысль гигантскую, мысль великую и мегамасштабную – мысль о своей добродетели… Но действительно пожертвовать своим временем и своими силами, расходовать открытые, а не запасные ресурсы своего сердца, я оказалась неспособна.
Опять что-то наваливалось на меня, опутывало и сжимало до боли в ужасных объятьях анаконды. Когда занавес моих скрытых мыслей наконец поднялся, я тут же поняла причину моего возвращения: звонок с урока. И тут случилось отвратительное, мерзкое действо…
Учительница быстро покинула класс – видимо, она куда-то спешила. Испуганно оглядываясь по сторонам, Поля собрала свои вещи, и направилась уже было к выходу, как путь ей преградила Марина. Марина была девочкой высокой, но, в отличие от меня, еще и упитанной. Сама представляешь, сестра: перед Полей как будто шкаф вырос. Рядом с Мариной стояла еще одна девочка, напомаженная, переусердствовавшая с духами и мейк-апом – кажется, звали ее Аней. С десяти лет она уже красилась в блондинку, благо появилась возможность беспрепятственно доставать краску для волос и косметику. Это была наглая и самовлюбленная девица с уже оформившимся телом, в то время как Поля была плоской, как доска.
- Ну что, доска, погладить чтоль бельишко на тебе? - съязвила Аня и посмотрела на Марину, желая получить одобрение. Та кивнула.
- Куда ты собралась, дура набитая? - вдруг заговорила Марина своим густым низким голосом.
Поля вся встрепенулась, ее передернуло, и она отступила на несколько шагов, прижимая к груди портфель.
В классе поднялся злобный хохот, мальчик, что сидел рядом со мной, несколько раз плюнул в нее пережеванной бумагой, что вызвало взрыв одобрительного хохота.
 - Да шуганая она! Больная! Жаль тебя с веревки сняли – нам без тебя было бы лучше! - прокричал кто-то.
- Давай, Марин, покажем ей, где раки зимуют! - заскрежетала зубами Аня.
Обе девочки подошли к Поле и вырвали у нее портфель – хотя она сопротивлялась всеми своими воробьиными силами. Марина демонстративно раскрыла портфель,  приговаривая:
- Ах, ну вы только посмотрите! Бутерброд с колбасой и сыром! Это мы конфискуем. 
Она выхватила бутерброд и отдала Ане, которая ухмылялась, выглядывая из-за Марининой спины.
- Ах, что я вижу! Дневничок! Пятерочки наверное одни? - театрально растягивая каждое слово, сказала она, - И тетрадочки, ой, как все аккуратно записано у нас! Сейчас мы это исправим.
Марина подняла тетради над головой, показывая всему классу и не обращая внимания на слезные просьбы Поли, а потом, все так же медленно и равнодушно, стала рвать их на куски. Поля закричала, и в бессилии опустилась на пол.
- Ах Бог ты мой! Что происходит?! Что происходит?! Ах, что же мы теперь делать будем с этим всем добром? Если только задницу подтирать.
Класс задрожал от всеобщего хохота. И моему терпению пришел конец.
Я не помню, как я оказалась возле Марины, вырвала у нее то, что осталось от тетрадок и дневника Поли, и толкнула ее так сильно, что она налетела на стену. Хохот сменило гробовое молчание. Все были настолько обескуражены, что не могли ничего вымолвить. Через мгновение на меня набросилась маленькая злобная собачонка – Аня, хотя  выбрала я, пожалуй, неверный эпитет: больше она походила на крысу, чем на собаку. Марина подскочила и уже направила мне в лицо кулак, как почему-то остановилась и застыла в неподвижной позе. Ее лицо было искажено от тупого гнева, а кулак остановился в пяти сантиметрах от моего лица.
Не помню, чтобы меня когда-либо ранее охватывала такая ярость, такое сильное чувство справедливости. Я готова была убить их всех, и лишь хорошо развитый самоконтроль остановил меня от этих действий.
- Ударь, сука. Ударь, если посмеешь! - процедила я сквозь зубы, уставившись на нее исподлобья. Я глядела прямо в глаза этой жирной безмозглой корове, и, конечно же, она сдалась. А под моими ногами мельтешила маленькая пакость – Анька, и что-то приговаривала, стараясь то ли испугать меня, то ли унизить. Но я ее не слышала.
Марина отскочила, как ошпаренная, после полуминутной очной ставки, и вдруг завопила голосом резаной свиньи:
- Сумасшедшая! Истеричка! Вас обеих в дурдом отправить надо! Черт вас подери, двух идиоток! Ублюдочные отродья, мерзкие твари!
- Секонд-хэнд, блин, бомжиха Ларочка! - вторил кто-то.
- Теперь бомжа водится с доской! Хороша парочка! - прибавил третий.
Я подскочила к Поле, подняла ее с грязного пола, схватила полуопустошенный портфель и вывела из класса. Я тащила ее за руку, не видя ничего перед собой. Единственное, что я слышала – это всхлипы бедной девочки и ее тяжелые, заплетающиеся шаги.
Когда я вывела ее из школы и завела за торец здания, где не было никого, кроме пары первоклассников, которые безуспешно пытались научиться курить, я увидела всю вселенскую боль в этом раскрасневшемся от волнения и полном горечи лице. Эти глаза… эти глаза ничего не выражали, словно их ненависть кислотой выжгла всю ее душу, оставив голый скелет невообразимо одинокого существа.
- Ты говорить можешь? - строго сказала я, и, хотя я пыталась говорить как можно мягче, у меня ничего не получалось.
- Да, - тихо сказала она. Ее губы дрожали.
- Слушай… - хотела я было сказать, но голос оборавался от волнения, а голова закружилась. – Не бойся их больше. Не бойся!
Надо же! Лука проснулся и во мне. Но имеет ли это значение, когда речь идет о жизни и судьбе человека?
- Я помогу тебе восстановить домашние задания. Все они у меня есть, я дам тебе переписать.
Она посмотрела на меня, и этот взгляд я никогда, никогда не забуду. Сколько в нем было доброты, вытесненной некогда отморозками на периферию сознания человечности и завуалированной, медленно всплывающей на поверхность надежды! И я поняла, что не могу. И здесь я была гораздо более жестока, чем мои одноклассники. Гораздо…
- Может, посидим у меня? Мне… нам… мама чаю сделает, с пряниками, ты дашь мне переписать… дашь переписать?
Зачем бросать спасательный круг утопающему и вытаскивать его на берег, если через мгновение ты снова столкнешь его в воду? Это – пытка надеждой, самая ужасная из всех, об этом еще де Лиль-Адан писал: легче оказать милость страждущему и просто убить его. Я же хотела, чтобы она жила, но и не думала избавлять ее от страданий. И это было вопиющей несправедливостью, антигуманным поступком, который никогда не прощается.
- Прости, не могу. Не могу…
Как же больно мне было говорить это ей – никто представить себе не может! Столь юное создание, но настолько искромсанное и исполосованное болью и жестокостью человеческих сердец, вызывало во мне жалость и… неприятие. Она была мне неприятна. Все в ней отталкивало меня: ее походка, ее взгляд, вечно бегающий по углам подобно биссектрисе, ее тихая и болезненно запинающаяся речь. Но я вступилась за нее, но что меня повлекло к этому поступку? Альтруистический эгоизм, эгоистический альтруизм – Бог знает… Желание искупить грех свой, индульгировать душу перед Господом? Тоже не знаю. Ненависть к одноклассникам – вполне, вполне возможно. Обостренное чувство справедливости? Наиболее вероятно. Хотя и сейчас я не вижу подлинных причин всего этого…
- Если хочешь, можешь здесь подождать, я быстренько сбегаю за тетрадями, дом мой рядом, и отдам. Только завтра обязательно верни!
Я пыталась говорить непринужденным тоном, спокойно, почти весело. И этот тон мне практически удался, хотя я прекрасно понимаю, что все это – лишь блеклая замазка истинного хода вещей – настоящего предательства. Волей-неволей вспоминается примета: если спас от смерти – всю жизнь в ответе. Я спасла ее не от смерти, а от духовного падения, от глубокого унижения, а может и от смерти – кто знает? Но отказалась от ответственности. Да, мне было одиннадцать, но что это меняет? Ничего.  Этим я показала не свою силу, а именно слабость. Другие скажут: «Но ты ведь пыталась!». Да, я пыталась, но незавершенное дело, начатое, но не завершенное, пусть даже это глобальный план по духовному облагораживанию человечества или что-либо в этом духе – ничто. Такой человек еще слабее тех, кто вообще ничего не делает, потому что тунеядец и малодушный слабак по крайней мере не пытается уверить других и себя, что справится с поставленной задачей. А я была самонадеянна и очень опрометчива.
Но я отлично поняла, что натворила. Если Поля опять полезет в петлю, мне останется сделать то же самое, ибо невозможна жизнь с таким грузом на шее. Пусть уж лучше на ней будет веревка.
Я бежала, бежала, бежала… Стоял конец апреля – солнечные деньки, лужи уже подсохли, и появился едва заметный изумрудный налет пробивающейся травы. Боже мой, почему нет Солнца в моей душе?
А в душе моей Солнца не было – увы и увы. Солнце тем и отличается от Луны, что светит своим светом, и освещает путь тем, кто стремится к лучшему, к высшему, к прекрасному. Я же была Луной, нет, даже не Луной – полым Фобосом, который пуст, бессмысленен, и постепенно приближается к телу своего отца-породителя, чтобы разбиться об него. Мое добро не было добром, моя правда не была правдой, ибо нет правды без ответственности. А ее я не хотела и не могла принять.
Слезы душили меня, они теркой растирали мою грудь и горло. А сердце… сердце опять отстранилось, как всегда бывает со мной.
Конечно, я дала ей домашние задания и свои работы; она, конечно же, дождалась меня: она стояла на том же самом месте, где я оставила ее пятнадцать минут назад. Ее глаза были полны бессмысленной обиды на мир, бездонного одиночества, страшной, недетской печали. Что творилось у нее в душе? Я не знала. Нет, даже сблизившись с ней, я все равно бы ничего не узнала.
Каким будет ее мир? Тусклым и полным отчаянья снаружи, но – вполне вероятно – бесконечным и божественным изнутри. Все зависит от того, насколько сильно ее маленькое сердечко. Пройти через столько боли, отчаянья и мизантропии и не озлобиться, не подчиниться законам того мира, который нещадно подавляет тебя – не это ли лучший из всех возможных вариантов?
Не прошло и двух часов, как она позвонила мне (я дала ей свой номер) и настояла на встрече. Как быстро она все переписала! Нет, этот мозг еще покажет ее мучителям, кто в результате окажется неудачником.
Это был последний раз, когда я разговаривала с ней. Умная девочка, ничего не скажешь: она прекрасно поняла, опираясь на один-единственный тонкий намек, что нам не быть друзьями, и больше не приглашала меня в гости, не предпринимала никаких попыток сближения. Не понимаю, почему ее тупили, унижали, заставляли верить в то, что она действительно глупа? Из-за зависти? Или из-за непринятия? Непонимания? Схема проста: непонимание – отторжение – ненависть. То, что человек не понимает, он отторгает, ставит в оппозицию, а своих оппонентов он делает врагами – такова уж человеческая природа – и конечно же, достойными ненависти. Умный человек начинает докапываться, а дурак отрицает…
На следующий день она пришла в школу, и ее не трогали, что мне уже показалось по крайней мере странным – ни одного упрека, ни единой подлой шутки. Никаких склеенных волос или вымоченного в унитазе портфеля.
Настал новый учебный день, но она не пришла. Не пришла! Меня охватила паника, граничащая с ужасом. «Неужели…»
Мои опасения развеяла Прасковья Марковна, вошедшая в класс прямо посреди урока литературы. Один ее вид был донельзя красноречив. Тон речи – тоже.
- Ну что, мрази, доигрались? Зачем? Зачем? Признавайтесь, кто ее избил. Кто? КТО???
Да, Полю действительно избили вчера – подбежали сзади, когда она возвращалась после школы домой (как подло, как подло!), надели на голову мешок и побили. Как потом я узнала, избили ногами. Как подло!
Мало того, что несколько на одного, мало того, что струсили и не показали своих мерзких лиц, так еще и ногами – лежачего!
Невиданная по силе ярость вскипела внутри меня, она пыхтела, как паровая установка, она давала пощечины моей совести.
Как выяснилось, у Поли были множественные переломы ребер и костей голени. Указательный палец на левой руке вывихнут, чего уж там говорить о синяках и гематомах!


Рецензии