11...

Нет, она еще не вернулась, иначе я была бы в больнице, или в морге, на худой конец. Я оказалась права насчет него: он ничего не сделал, хотя прекрасно видел, что я уже очень долго не выхожу из ванной.
Взглянув на руку, я поняла, что порезы не были глубокими – они задели только эпидермис, верхний слой кожи. Кровь уже свернулась. Никаких луж крови, никакой невыносимой боли. Рука немного саднила, и все.
Я забинтовала руку и вышла, зареванная, еле передвигающая ноги. Дверь в комнату Антошки была закрыта, телевизор за стеной вещал какие-то злободневные новости.
«Свинья… Мерзкая, гадкая свинья… А я – еще большая свинья, чем он! Я не смогла лишить его жизни, мне, трусихе, не хватило храбрости отправить это убожество обратно – в ад!»
Я спрятала рисунок и, надев водолазку с длинным рукавом, стала дожидаться возвращения моей мамы… И каждая секунда этого ожидания была равноценна вечности. Вечности, полной страданий.
Мне в голову не приходило, почему он все больше срывался на мне и все меньше – на маме. Для меня это, несомненно, было плюсом: мне легче самой испытывать страдания, нежели видеть, как страдает она. Маму он просто игнорировал; он уделял ей меньше внимания, нежели половой тряпке в коридоре. Я пыталась понять причины, но не могла…
А самая страшная, дьявольская причина, вскрылась потом, уже гораздо, гораздо позже! А пока я принимала все на себя – его оскорбления и моральное насилие, его издевки и унижения.
Да, он ни разу не поднял руку ни на меня, ни на маму, но разве это хоть что-нибудь оправдывает? Оскорбление и унижение личности в миллион раз сильнее бьет, режет, колет, жжет и саднит, нежели самый тяжелый кулак или самый острый нож!  Очень часто он приходил ко мне в комнату с очередной бутылью мерзкого пойла и с закатанными глазами, садился подле меня и начинал жестоко, методично, с умением профессионального садиста, доставать меня. То жаловался на жизнь, государство, правительство – на все, что только можно вообразить и в любых, даже самых фантастических, комбинациях приноровить к его вселенскому несчастью; то сыпал оскорблениями в мой адрес и адрес моей мамы, то вообще по-детски ныл и чуть ли не ревел, приправляя этот убогий коктейль нечленораздельным бормотанием и всяческими причитаниями. 
Мне было мерзко; мне хотелось ударить его, избить, убежать, провалиться сквозь землю, только бы не видеть больше этой жалкой пьяной рожи. Притом все его выходки повторялись, повторялись с ужасающей систематичностью! Мне становилось все хуже…
Мама приходила домой после девяти, что теплым маем, что костоломным декабрем, принимала душ, готовила еду нам, мне и этой скотине, на которую даже и не смотрела… Потом улыбалась мне (сквозь боль, боль и разочарование!) и ложилась спать. Книги она читала редко, и больше не вышивала свои красочные,  событийно насыщенные картины-гобелены. У меня сердце разрывалось глядеть на нее. Я всячески старалась облегчить ее страдание: помочь в уборке, стирке или приготовлении пищи, однако в его комнату зайти не могла – выработалось такое стойкое отвращение к этому месту, что меня начинало трясти, едва я приближалась к двери. 
Но самое ужасное заключалось в том, что я эмоционально охладела! Я не могла оказывать людям эмоциональную поддержку, эта способность погибла во мне на корню! Даже ей – самой дорогой, самой любимой…
Мне легче было откупиться, убраться дома или постирать все вещи, нежели сказать ласковое слово, бросить нежный взгляд. Мы все реже обнимались, а сама я чувствовала себя униженной, когда во мне зарождалась потребность посочувствовать, сопереживать, оказать поддержку. Каналы выражения эмоций забились грязью и мусором,  а потребность сделать эмоции видимыми выродилась окончательно. Что же случилось со мной? Как будто в вакуум попала, словно оказалась в месте холодном и одиноком, на кладбище всего самого лучшего, самого светлого.
Моя жизнь стала могилой. И я ненавидела себя за это люто, но этот мороз, уничтожающий, обездвиживающий, стал сутью мой жизни. Чувствовать себя мертвой – что может быть хуже? Даже если это чувство есть плата за отказ от страданий, цена того, чтобы больше не мучиться так, как мучилась я?
Творить я стала меньше, но те редкие мгновения, когда я бралась за перо или за кисть, возносили меня до небес, позволяли мне соединиться с самым высоким, самим могущественным, самым страстным явлением за пределами моего существа (а природу этого всего я тогда не понимала и не принимала, и не внемлила тому, что говорила мама). Как будто невидимые крылья несли меня вперед, далеко-далеко, во дворец, сооруженный из ледяных плит, покоящийся в гордом одиночестве на самом краю света. И я погружалась в этот поток, который то возносит тебя в сферы высших струн, то опускает в безглазые шахты забвения, но в любом случае приближает к самой сути.
Как же нравился мне этот холодный, отчужденный мир! И музыку я слушала соответствующую – старый добрый рок, Цоя, Высотского, Талькова, Курта Кобейна – тех великих и по-своему необычных людей, которых уже нет с нами. Да, я была с ними, а в том диком и чуждом мирке, что служит для многих жизнью, меня уже не было.
Помню старый плеер, который мне подарила дочь подруги моей мамы… Ну, стоит отметить, что эта женщина никогда не была подругой моей матери, а ее дочь не стала для меня ни то что подругой, а даже доброй знакомой, звание которой та должна была справедливо занять в моем сердце по всем канонам человеческого общежития. Эта девушка, Таня, которая старше меня на год, отдала этот хлам мне, ожидая вызвать в моей душе отклик. Но этого, естественно, не произошло.
Я стала нелюдимой, замкнутой и черствой. Да, именно черствой. Мама ничего мне не говорила. Ни разу не упрекнула меня, ибо все, все понимала!
Не говорила и тогда, когда я целыми днями лежала на диване с наушниками в ушах, устремив безразличный взгляд в потолок. Когда я не ела и не принимала душ и зачастую пропускала школу. А ведь был уже девятый класс! Время, когда стоит «задуматься о будущем». А мне было плевать – плевать на все: на школу, экзамены и чертово будущее.
И таблетки я не принимала. Состояние ухудшалось, но тогда я была не в состоянии отследить причинно-следственные связи и сделать соответствующие выводы. Подростковый мозг не желал работать в нужном направлении. Никак не желал. Конечно же, я делала вид, что пью их, когда мама заботливо приносила эти пилюли со стаканом воды. Брала в рот, а потом выплевывала, когда мама уходила.
Что же я натворила!
Конечно, этот свинтус не пропускал ни малейшего шанса поиздеваться надо мной, над моей апатией и «тунеядством», как сам это называл. Только вот я больше не реагировала на все его потуги, и он, обескураженный этим новым ходом вещей, словно горилла, которая не может достать банан с очень высокой ветки, все меньше доматывался до меня.
Я просто слушала музыку, и все. Ничего не существовало для меня, и этот жалкий клочок галактической плоти представлял для меня не больший интерес, чем жалкий клоп, обитающий под диваном. А это убожество претенциозно размахивало отростками, желая привлечь мое внимание, довести меня до слез. Тщетно, скажу тебе, сестра!
Я даже маму забыла, забыла ее как часть своего сердца. Забыла ее лицо, ее руки, ее нежные руки, ее улыбку. Я видела ее каждый день, визуально, но душа – душа не помнила ее, ибо не замечала. Когда она подходила ко мне, я могла видеть только ее силуэт, ее тень, общие штрихи – не более! Таким был весь мир для меня, мне стало настолько все равно, что я не задумывалась даже о том, что со мной происходит. Это я, с моей рефлексивностью и созерцательностью!
А одной ночью проснулась от ужасного крика, крика, который пробил меня до костей, и вскочила, как ошпаренная. Мама сидела и смотрела на меня безумным взглядом, раскрыв рот. Ее взгляд был… ужасен. Этого нельзя выразить в словах.
- Что? Что с тобой, мама? – заговорила я, задыхаясь от ужаса. – Что? Что? Почему ты кричала?
Я схватила ее в охапку и стала обнимать, жать, словно желая удостовериться, что это она и что она жива. Я была словно в лихорадке, а она молча смотрела на меня.
- Ну что? Что? Ответь мне, мама! Ну почему? Почему? Почему ты кричала? Что случилось? Приснилось что?
- Нет… - прошептала она, и этот шепот был для меня громче любого крика. – Ты не понимаешь…
На мгновение мне показалось, что один из нас точно сошел с ума.
- Что? Ну что? Прошу, не мучай меня!
      - Ты не понимаешь… Я не кричала. Ты кричала.
Она говорила тихо, но очень четко. Я похолодела…
- Лара, ты же знаешь мое отношение к тебе, ко всему… Я ни разу… Ни разу… Но почему… почему ты не пьешь таблетки? С тобой происходит что-то ужасное…
- Вся моя жизнь – сплошной ужас. Да и твоя тоже… - шептала я; слезы выступили на глаза.
Мама вздрогнула, словно ее внезапно хлопнули по спине, и вдруг посмотрела на мою руку,  на которой в свете уличного фонаря очень хорошо была видна марлевая повязка.
- Господи! Ну зачем, зачем, дочка? Ты хочешь умереть? А как же я?
Мои руки затряслись, все тело передернулось в  мучительной судороге. Я мямлила:
- Нет, нет, мама, мамочка! Я не…я не… это просто… плохо, мама, мне плохо! Я хотела, просто чтобы душа не болела. Именно поэтому я… и тогда – наркотики, и теперь – рука…
Я бросилась ей на шею и зарыдала. Она тоже плакала и гладила меня по волосам. Неужто мое сердце оттаяло, ледяные плиты сдвинулись с мертвой точки?
Она шептала:
- Тот путь, который выбрала я, доступен немногим, увы немногим. Я бы хотела, как бы я хотела, чтобы ты тоже вступила на него, на этот тернисто-звездный путь, окрашенный бирюзой! Но ты пока не готова, и я не буду давить на тебя. Хотя бы просто… Позволь мне облегчить твою боль!
- Но что… что мне делать, мамочка? Я все сделаю, правда, чтобы ты была счастлива!
Она улыбнулась. Я не видела этой улыбки, я ее чувствовала.
- Просто доверься мне. И… пожалуйста, не бросай таблетки! Ты сможешь от них отказаться, когда, опять-таки, будешь к этому готова. Но я не вижу этой готовности в тебе. Пока не вижу…
- Хорошо, мама, я буду пить их, буду!
- И не отстраняйся от Бога… Он так тебе нужен, а ты нужна ему! Все формальности – прочь, все предрассудки – прочь! Нет канона; есть вера, и все тут.
Я смолчала, не до конца ее понимая. Мне стало хорошо, очень хорошо; это была боль, спрятанная в гусином пухе. Боль резала, но не так сильно, не так по-земному грубо и беспощадно.  Сколько же еще мне мотаться, как коровьему хвосту, в этих горько-сладких амбивалентностях?
- Ты мне обещаешь? - спросила она, нежно подняв мое лицо за подбородок. Я плакала.
- Ну, утри слезки. Завтра все будет лучше, обязательно.
Интересно, все верующие люди – Луки по сути? Зачем обещать то, чему никогда не суждено исполниться?
Я была жутко рада тому, что проснулись чувства. А то я, под гитарные рифы групп «Кино» и «Ария», все больше отстранялась от мира чувственного, мира поверхностного. Знаешь, каково это – самоистязание на грани сумасшествия? Когда боль сильна и стабильна; ты привыкаешь к ней. И тут вдруг – на те! – она уходит, и остается только  пустота и апатия. И твоей главной целью на ближайшее время становится вернуть эту боль, это страдание, ибо оно соразмерно реальности, а апатия предполагает отстранение. Зачем отстраняться, если можно жить?
Мне стало хорошо – да, я не спорю, но вместе с тем возникло чувство неприятной, приторной опустошенности. Неужто это так – тебе всегда так пусто, когда хорошо и так хорошо, когда пусто? Где теряется нить?
Мазохизм высшей степени принятия. Разодранная кожа на запястьях и безумие в глазах. Невозможность любить… себя.
Тогда еще мне не было так больно из-за моего одиночества; я воспринимала это как нечто само собой разумеющееся. Мне было все равно, когда я видела парочки; девушки гораздо моложе меня уже были с кавалерами. Очень, очень долго я их просто не видела и не замечала. У меня не было ни сексуальной потребности, ни желания обрести близкого человека. Близкий человек, к тому же, у меня уже был…
Меня удивляло поведение моих сверстниц, да и девушек вообще. У них нет системы ценностей, интересов, элементарной гордости. Право же, можно ли так вешаться на шеи парням и так унижаться перед ними, бегать, подобно собачкам?  Или это я безнадежно устарела?
Первые уколы гордости стали настигать меня, когда мой возраст близился к пятнадцати годам. Ценность моей личности всегда была сомнительна для меня; а теперь я еще больше стала замыкаться в себе, когда враждебный мир пытался вклиниться в мою жизнь. Я в упор не замечала «женихов», которые нагло навязывались мне. Мне были мерзки их повадки, их привычки, их гадкое «половое поведение», как я любила это называть.
Я все еще жила в этом ледяном дворце на краю света…
Все мне было мерзко в жизни, и в первую очередь – я сама. Я считала себя недостойной, непотребной, инфернальной сущностью, которая не имеет ни на что права, и зачастую тихо плакала от злости, хотя сказать с точностью, к чему я испытывала эту лютую ненависть, я не могла. «Кто прикоснется ко мне - умрет», - часто повторяла я самой себе, испытывая болезненное, неестественное торжество над самой собой. Я наказывала себя, и этот процесс доставлял мне, пожалуй, самое большое удовольствие в жизни. Я уверила себя  в том, что меня невозможно любить, и что все, кто пытается сблизиться со мной, лишь желает унизить меня или поиздеваться надо мной.
Книги помогали, но их помощь была ничтожна, с их помощью я лишь уверялась в очередной, тысячный, раз, какая помойка – этот мир. С самого детства жить в тоске и страхе – врагу злейшему не пожелаешь этой участи. Жить в борьбе с миром и самой собой – как вам это?
Мне нужна была проверка «на вшивость». Я сама готова была устроить тест, который бы оценил, имею ли я право на жизнь. «Русская рулетка» зачастую готовилась мною долго, и подходила я к этому процессу с особой тщательностью. Почему бы не пойти ночью на кладбище? Почему бы не перебежать дорогу перед приближающимся поездом? Почему бы не прогуляться по краю крыши? Почему бы не пойти на реку, когда на  берегу никого нет, и не переплыть ее? Почему бы не…
Я знала, что могу умереть. Но я была настолько отчаянна и безумна, что это меня не очень волновало. Я была больна – это единственное, что я знала о себе наверняка.
Не знаю, из-за кого мама страдала больше: из-за него или из-за меня. Да любовь злостная, пакостная штука, и зачастую она превращает человека в юлу, которая вертится на одном месте, путает других и себя, но на деле не двигается с мертвой точки. Мама закрыла свой путь к развитию, познакомившись с этой мразью. Тут еще я появилась со всеми моими болезнями и истериками…
Все мои проблемы она видела словно на ладони. Но молчала… Мама, ответь мне: почему ты все время молчала? Почему не била меня, не ругалась, не пыталась разрешить проблему с моей гипертрофированной гордыней при помощи действенных методов? Ты предоставляла свободу воли – это ясно… Но он, он!
У него не было воли вообще, не говоря уже о свободной воли. Это был сорняк, не живущий сам и мешающий жить другим. Высасывающий соки из живых существ, вьюнок, методично лишающий жизни; змей, обвивающийся вокруг шеи человека.
И это ненасилие, что ставила она во главу угла, становилось настолько невыносимым, что магинтом тянуло свою полярную противоположность, только вот вопрос – как оно это делало? Есть ли антидот от язвы растления на сердце?  Может, порой действительно лучше применить силу?
Теперь ты понимаешь меня, сестра? Я была заключена в странную, неописуемую камеру, в которой была отделена от остальных и имела возможность видеть, видеть как одно, так и другое, крайне ему противоположное. Я видела его и мою мать… Два огня меня опаляли, они жгли меня. Однако я уже знала, на чьей я стороне. И это было несомненным плюсом. А самое ужасное, что я заметила в себе крен, временный наклон в сторону его пороков – а я ведь могла стать такой, как он, если бы вовремя не остановилась! Наркотики, алкоголь… Клин клином вышибают – никудышный принцип. С другой стороны, чтобы понять явление, нужно пережить его, ощутить его прикосновение на собственной шкуре.
Настал период стабильно-несчастливой жизни. Когда все становится монотонным и нудным, когда жизнь теряет свой яркий цвет и меняет его на буровато-серый.  Когда жизнь становится изъеденным молью старым платком, дырявым и никчемным, который, тем не менее, хранят, в надежде на то, что он когда-нибудь пригодится.
Эта свинья стала пить меньше, приобрела даже некоторую опрятность; мама снова улыбалась. Не было горько, но не было и сладко, не было красиво, но и безобразно тоже не было…
Как-то так…
А в один из зимних будних вечеров она не явилась домой ни в девять, ни в десять часов. Я сидела с уроками – нужно было учить геометрию, с которой у меня всегда были проблемы. Я заволновалась; этот свин все время нудил из-за того, что жутко хочет есть, и что моя мать – «эта шлюха» - опять загуляла.  Пару раз я срывалась – сил не было терпеть это занудство и откровенное хамство.
- Хахаля нашла себе, дура-баба, - причитал он, сидя на покосившемся табурете и широко расставив ноги.
- Прекрати, - твердо говорила я. – Возможно, она просто занимается с учеником, который с трудом все усваивает.
- Ты чё ее защищаешь, а? Сама шляется с кобелями, шлюха малолетняя, уходит черти куда на весь день, и эту шалаву старую дряхлую защищаешь. Давалка уличная.
Это я-то, которая никогда с мужчиной даже за руку не держалась, шлюха! Он ведь знает, знает,  пьяная скотина, однако все равно говорит. Чтобы отмыть свою грязную подлую душонку, ему надо так опустить нас, чтобы мы с позорного дна за всю жизнь не выкарабкались, и то мало будет. Ибо какими бы мерзкими и никчемными, с его слов, мы бы ни были, он все равно в сто, в тысячу раз хуже!
Было двадцать пять минут двенадцатого, а она все не возвращалась. Мой невроз тут же дал о себе знать; губы затряслись, душу оковал могильный холод. А он следил за мной, провожал глазами каждое мое движение с ехидной усмешкой на губах.
Бешенство вскипело внутри меня, я уставилось на него грозно, в упор, и процедила:
- А ты был бы рад, если бы она вообще не вернулась! Так было бы проще надо мной издеваться!
Он рассмеялся, показывая на меня пальцем:
- Дура! Вот дура-то! Надо мне над тобой издеваться. Если бы ты нормальная была, я бы и не говорил ничего.
- А чем же я ненормальная-то? Даже более ненормальная, чем ты?
Зачем я спросила? Ведь скандала мне теперь не миновать…
И тут он полез за батарею и извлек оттуда бутыль с жидкостью цвета яблочного уксуса.
«Боже! – ужаснулась я про себя. – А я-то надеялась, что хоть сегодня он будет трезвый!»
Он отхлебнул, и важно заговорил:
- Да потому что ты ненормальная. Друзей нет у тебя. Сидишь тут блин с книжками своими, только книжки тебя жизни не научат!
- А что же научит?
- Общение с отцом.
Он это серьезно?
- Как же, охотно верю.
- То блин колешься в подворотне, то дома сидишь с книжками своими, затворница хренова. И нет в тебе человека. Ты бесчувственная. Как рыба.
Он знал, куда целиться, и наверняка знал, что стреляет не в мишень, а в живого человека, и уж точно сделает больно. А какое ему дело до этого?
- В тебе больно много чувств… - пробубнила я.
- Да! Я люблю Машу, а ты ее не любишь. Ты вообще не умеешь любить, змея подколодная, - прокричал он, а на последнем словосочетании для важности понизил голос.
Я промолчала. Любая фраза могла быть роковой…
«Неохота с животным связываться…» - подумала я. Если уж и вступать в открытую конфронтацию, то в другой раз, когда пути к отступлению будут. Или, наоборот, когда нечего будет терять…
Я нервно, частыми маленькими глотками, цедила сладкий чай. Руки дрожали… А он ухмылялся, глядя на меня.
И тут повернулся замок. С сердца как будто спала огромная ноша, целая вселенная со звездами и кометами.
Я услышала речь. Явно говорили две женщины.
Стоп!
Мама уже много-много лет никого домой не приводила – кого приведешь в этот позорный свинарник?  Да и друзей у нее не было особо… Видимо, все выдающиеся и чистые сердцем люди обречены на одиночество, это плата за отказ от примитивных обывательских пороков. Но с кем она разговаривает? С кем???
Этот гад крякнул и привстал с табурета, готовясь к нападению. Голоса стали громче. Я уже могла расслышать слова.
- Чего вы, чего, Бог  с вами? Не бойтесь, проходите, проходите! Ставьте сумки… вот сюда, хорошо. Дайте руку, я отведу вас. Вам в туалет? Вот сюда, направо…
«Глава семьи» вскочил с места и ринулся в коридор, выпучив глаза.
«Сейчас начнется последний день Помпеи…» - подумала я, готовясь к защите самого любимого, самого дорогого человека.
Я побежала за ним; в коридоре стояла мама, еще в одежде, красная с мороза, с сияющими от восторга глазами. Давно я не видела у нее такого проникновенного, страстного взгляда! Дверь в туалет была закрыта изнутри.
- Что это? - по-медвежьи взревел он,  в грозной позе руки в боки.
- Что? - удивилась она, словно только что пробудилась ото сна.
      - Хватит, Маша, дуру изображать! Что за бабу ты привела? Что этой старой кошелке надо в нашем доме? Я не пущу ее к себе домой, хоть убейся! Выставлю на хрен вас обеих на улицу, идиоток полоумных!
Дверь в ванную отворилась, и оттуда вышла женщина, пробираясь наощупь. На вид ей было лет пятьдесят, хотя, возможно, и меньше; внешностью она уж очень походила на цыганку или молдаванку, ее национальность я так сразу определить не смогла. А ее глаза… Ее глаза были белы; зрачки затянулись белесой тканью и уже утратили все свои функции. Женщина была слепа.
Я стояла, не в состоянии сориентироваться, понять, уж очень странной и незнакомой была ситуация. И мама была такой же – странной и незнакомой. А женщина и подавно…
Мама скинула длинное черное пальто, и помогла раздеться женщине. Моя мама всегда одевалась строго и неброско, и в силу религиозных взглядов, да и в силу нашей бедности, но очень опрятно; ее одежда всегда была выглажена и чиста. А женщина… Женщина была неухоженной и немытой, одетой в какое-то засалившееся тряпье, в котором оказалось совершенно невозможно определить детали. Все было смешано и нанизано на нее, как контрольные билеты на штырь в автобусе. Сумки были не сумками, а какими-то тюфяками, торбами, наполнение которых тоже было очень сомнительным. Ее волосы торчали в разные стороны, руки судорожно ощупывали стены и предметы интерьера, рот то открывался, то закрывался.
Я была обескуражена; эта женщина была настолько чудной и, более того, – отталкивающей, что даже эта свинья застыла в позе молчаливого недоумения, не в силах вымолвить ни слова.
Женщина наткнулась на мою маму и взяла ее за руку; мама вся светилась, ее темные глаза сияли, как аметисты. Потом она внимательно посмотрела на меня, словно прочитав в моем взгляде презрение, и представила ее мне:
- Ларочка, это Сарра. Она была в церкви, она давно там побирается, слепая она. Только мало ей милостыню дают, все ее презирают, потому что она мало того, что цыганка, так еще и родилась в Израиале.
Я молчала; и тут я услышала рык:
- Ты что, с ума сошла, идиотка? Цыган в дом водить, попрошаек нищих! Да она всю квартиру мигом обчистит! Вон! - и он закричал так, что сорвал голос до хрипоты; его большой толстый палец явственно указывал на дверь.
Взгляд мамы разом поблек. Она стояла и просто смотрела на него, взяв женщину за руку. Та шептала что-то, сжимая руку мамы.
- Да она ж колдунья! Сумасшедшая! О! – и он театрально закинул руку за голову, словно вот-вот должен был упасть в обморок. – С кем я живу? Одни безумцы и бездари, одна чертей рисует, другая на коленях молится днями да цыган домой водит.
- Послушай… - начала было мама. – Она останется на ночь, помоется, поест, поспит, и утром уйдет.
- Что? - на этот раз рык был действительно ужасен; в этом амплуа он напоминал старого больного льва, злобного и голодного, который бросается с дуру на все и вся. – Этой бабы не будет у нас дома, слышишь?
Маму словно передернуло; мне казалось, что она вот-вот заплачет.
- Послушай меня, просто послушай! Она обладает даром… У нее Господь забрал зрение, но вместо этого она может видеть душу человека! Она хороших людей сразу видит. И еще она добрая, она последний свой ломоть хлеба безногому калеке отдала. Она уже умирала, там, на морозе. Если бы не я, она давно бы там замерзла, из котельной ее выгнали, с вокзала тоже.
- Не надо, дитя мое! – прошептала женщина, сильно сжав руку мамы. – Я сама уйду… Этот дом проклят Господом…-  Она сделала шаг в сторону этого убожества, который в тот момент напоминал гибрид быка со львом, взявший упрямство у первого и ярость у второго. Ее словно отдернуло от него с нечеловеческой силой, и она прилипла к стене, в порыве ужаса выпучив бельма.
Я перепугалась не меньше ее; никогда еще я не испытывала такого потока противоречивых и неоднородных чувств, они буквально втолкнули меня в бочку, слишком маленькую для моего тела.
- Нет, нет, нет! – шептала она, отгородившись от него рукой. – Ты не будешь! Не будешь! Ты просто… Исчезни, исчезни!
Он был так удивлен, словно на него набросилась маленькая ручная болонка; как будто из крана с холодной водой вдруг полился кипяток. Даже кричать и ругаться он был не в состоянии. Лишь стоял, как манекен спринтера, готовящегося к забегу, вытянув одну ногу и присев на другой; руки были сжаты в кулаки.
- Чё? - только и сумел буркнуть он.
И тут женщина как будто «увидела» меня и направилась ко мне, вытянув вперед руки. Ее грязная черная одежда паклей свисала с нее; все случившееся очень напоминало кадр из бездарного фильма ужасов. Над этим даже можно было посмеяться после за чашечкой чая в теплом семейном кругу. Но, увы, нам это было не дано…
Я отшатнулась, стараясь оттолкнуть ее от себя, но она была непреклонна. Схватив меня за локоть, она заговорила:
- Не всех вижу, но тебя вижу, дочь, вижу тебя как на ладони. Маму твою не вижу, а тебя вижу. Жизнь твоя будет… Не жизнь, а загадка. Загадка, которую ты, дитя, сама загадала; кошмаром будет твоя жизнь. Пока… пока ты...
- Пока что? - прокричала я, освобождаясь от ее цепкого объятья.
- Пока не поймешь жизнь, как она есть и как она была всегда. Пока не научишься любить и верить!
Я наконец выдернула руку и убежала, остановившись на безопасном расстоянии. Женщина все еще ощупывала воздух, словно искала меня.
- Я уйду, - вдруг сказала она, - я уйду. Я не могу оставаться здесь, здесь беда живет, дети мои…
Мама была удивлена не меньше моего; ее взгляд взволнованно блуждал по нашим лицам, и вконец остановился на моем лице.
«Почему я?» - такой вопрос тут же возник в моей голове. Но я ответила сама же на него, не медля: «потому что ты все время бежишь от ответственности».
Женщина делала какие-то жесты, крестилась, вертелась на месте… А мама все смотрела и смотрела на меня…
- Все, ну вас к черту! - заорал он и в бешенстве махнул рукой. – Пусть убирается ко всем чертям баба эта больная. Нечего нам сюда заразу нести!
- Я пойду с ней! - сказала твердо мама. Твердо! У нее в голосе наконец появилась уверенность. Я никогда раньше ее такой не видела…
Он тут же обернулся и стал на месте, словно был не человеком, а механическим щелкунчиком, у которого заел механизм.
- Что? Маша, ты понимаешь, что говоришь? - в его голосе чувствовалась слабина и жалостливость. Неужто испугался?
- Мы не можем оставить ее на морозе! Там двадцать градусов, ты не видишь? Она умрет. И не заест ли тебя чувство вины после этого? Наверное нет, слишком уж хорошо я тебя знаю, однако взываю, в последний раз, к человеку в тебе, если он еще остался внутри твоей головы и грудной клетки. Она уже несколько дней ничего не ела.
- А мне плевать! – заорал он, пнул табурет что было мочи, и скрылся в своей комнате. – Убирайтесь, идиоты, ко всем чертям!
Мама простояла так немного, приоткрыв рот в странной пантомиме абсолютного разочарования, а потом накинула пальто и стала одевать женщину.
- Не волнуйся, Сарра, все мы Божьи люди, мы что-нибудь придумаем…
А я стояла, все там же, у двери, ведущей в зал, и смотрела на них. Я хотела сказать, но не могла… Я хотела…
Хотя – зачем? Мама уже все поняла.
 - Мама... - шептала я.
Она безрадостно улыбнулась. «Почему ты не вступилась?» Да, действительно, Лара, почему ты не вступилась? А может, ты согласна с этим убожеством и тоже считаешь ее ведьмой и воровкой? Не достойной жизни и куска хлеба, не достойной ночлега?
Безволие…
      - Я пойду с ней. Я должна… - шептала мама, застегивая ее тулуп.
- Перед кем? - слезно прокричала я. – Перед Богом? А о себе ты думала?
- Будет время и о себе подумать.
- А как же я? Ты оставишь меня здесь?
Меня всю трясло.
- Ненадолго, - тихо сказала она.
- Я пойду с вами! - я схватилась за голову в жесте неприкрытого отчаяния, и бросилась за курткой. Я ненавидела эту женщину – да, ненавидела, - но не могла оставить их одних на морозе, умирать, как собак! Скажу по-честному, я делала это исключительно для себя. Для своей совести. Для своей гадкой маленькой совести.
- Куда вы идете, идиотки? - послышалось из бывшей комнаты Антошки. – Ненормальные! Пусть остается, на ночь, но знай, Маша: если что-то пропадет или зараза какая прицепится – дух из тебя вытрясу!
Так я и стояла несколько минут, застыв на месте, с курткой в руках. Мама хлопотала с Саррой, снимала ее верхнюю одежду; из спальни доносились какие-то жуткие вопли – видимо, кое-кто решил подпортить нам настроение, включив телевизор на всю катушку.
«Спокойно, спокойно, спокойно, - говорила я себе. – У нас же красть нечего, чего я волнуюсь так? Если она заразна, то это, конечно, будет…»
Я молча оставила их одних, взявшись за книгу. Их разговор не был из числа тех, которые хочется слушать и в которые есть потребность вникнуть. Это было что-то обрывочное и очень невнятное. Женщина скрылась в ванной и не выходила оттуда минут двадцать.
«Как же я буду ванну принимать после нее?» - мелькала мысль.
Я никак не могла сосредоточиться. Буквы мельтешили перед глазами, как черные птицы, но от них не было толку.
Даже мысль о так называемом малодушии не закрадывалась мне в сердце. Я невзлюбила эту женщину, и считала это чем-то самим собой разумеющимся. А почему, собственно, я должна любить ее? Кто она мне? Нищенка, цыганка…
Я отключилась, а когда проснулась, то увидела, что мама и эта женщина разговаривают, сидя в углу, за моим письменным столом. Их речь была настолько тихой, что я даже прислушиваться не стала – бесполезно. Они пили чай и, видимо, были в хорошем расположении духа. Мама держала ее за руку… И глаза… Ее глаза! Они сияли таким добром, таким самопожертвованием, что этот свет, свет ее вселенской любви, обрушился на меня благостным дождем; я готова была простить и полюбить эту женщину! Да, да! Если есть человек, который доставляет ей больше счастья, нежели мы….
Боже! Я слабая, слабая – все во мне говорило об этом, делало непререкаемый приговор  моему свету и моей благости. Я ревновала, и сама толком не могла определиться – люблю я ее или ненавижу. Мама была мной, а я – мамой, мы были частью целого и прекрасного существа; нас соединяло нечто большее, нежели просто гены или общая кровь. Я должна была любить ее, ибо мама любит ее и уважает; но я и ненавидела ее по очевидным причинам. Мне, мне она никогда не уделяла столько внимания, а ей, этой проходимке, подарила всю себя!  Когда мы в последний раз так пили чай, взявшись за руки? Лет восемь, а то и все десять назад…
Полюбить своего врага – как это сделать, если ты знаешь, что должен его любить? Если твой любимый, близкий человек выбрал его, а не тебя, или же его наравне с тобой, и тебе придется постоянно с ним соперничать?
(Эгоистка!)
Я представила тогда, очень явственно, каково отдавать любимого мужчину другой женщине… Здесь любовь, а там – любовь и интимная близость, которая вносит такую энергетику в отношения! Или сама возможность этой близости, которая порой лишает рассудка с методичностью монотонно капающего крана. Здесь – временная разлука, а там – вечная! Здесь – чувство вины, там – чувство ужасной, ни с чем не сравнимой неполноценности. Единственый вопрос всплывает на поверхность сознания: «Чем я хуже»? И сколько бы плюсов и минусов ты ни находила, эта математика тебе ровным счетом никак не поможет: причина предательства, истинная причина, зачастую оказывается скрыта от наших глаз. А в том, что это – предательство, я тогда не сомневалась.
- А, вот и Ларочка проснулась! - улыбнулась мама. – Посиди с нами, попей чаю. Ты не возражаешь, что я дала Сарре твою ночную рубашку?
- Нет, конечно, - я пыталась говорить дружелюбно, даже улыбнулась, но она все поняла.
Как можно так видеть все и всех насквозь? Откуда такой дар? Наверное, ужасно больно с ним жить.
Я налила себе чаю, и села рядом с ним. Но она, эта Сарра, была мне крайне неприятна. Несмотря на то, что она приняла ванну и помылась, от нее все равно исходил какой-то запах – терпкий и неприятный, напоминающий запах конского навоза или долго нестираных носков. И вообще, было в этой женщине что-то дьявольское…
Эти всклоченные волосы, которые она видимо очень давно не расчесывала, глаза-бельма, гнилые зубы, ногти, желтые и отслоенные… И голос ее, повадки, как у сумасшедшей.
Я села за стол, и тут она повернулась и «посмотрела» прямо на меня. Тут же в сердце закралось новое подозрение – жестокое и невысказанное: «Часто цыгане прикидываются больными и разыгрывают настоящие сцены, чтобы пробраться в дом или отвлечь внимание человека. А потом забирают все деньги, украшения, и исчезают, как будто под землю проваливаются…»
Да, может, она совсем и не слепая, а лишь прикидывается?
Она все «смотрела» на меня, раскрыв рот, и держала в руке печенье, так не доставив его по назначению. Я испугалась и замялась, отводя глаза. «Черт, да что ты делаешь? Она же не видит тебя!» - успокаивала я себя.
- Не волнуйся, дитя, я утром же уйду! У меня есть… племянница… Она сейчас в Ташкенте, но через пару дней приедет. У нее есть деньги, она снимет мне комнату в общежитии! А я пока поживу на вокзале. Ничего, меня не выгонят.
Я снова смутилась. Я даже есть не могла – кусок в горло не лез.
Естественно, нет у нее никакой племянницы. Это понимали все три человека, собравшиеся за столом. Признать факт существования этой племянницы означало спасти себя от мук совести. Неужели мама тоже…?
Мама опять взяла ее за руку:
- Не волнуйся, дорогая, мы что-нибудь придумаем…
 И она понизила голос, наклонившись к ее уху:
- Я дам тебе немного денег.
Я удивилась, более того – я была обескуражена. Деньги? Ей? У нас будто бы их так много, ага, мы миллионеры…
Мама изучающе смотрела на меня. Черт, она опять все увидела? Я покраснела как рак, и потупила взгляд. Я признала, что эта племянница существует. Я не могла иначе.
«Подумаешь… Столько прожить возле церкви этой юродивой, и будто бы не сможет она дальше там жить? Ее кормят, поят, ночлег дают. Почему должны мы о ней печься? Она нам никто…»
Да, да, да! Пусть идет… Замерзнет? Нет, конечно. Завтра, к тому же, обещают всего минус восемь. Придет, ляжет на трубы отопительные, и никакой холод не страшен. Ну а потом… потом племянница вернется из Ташкента. И даст денег этой несчастной.  И тогда – она снимет комнатушку в общаге, и будет жить припеваючи.
Я была довольна. Чтобы загладить свою вину, свою холодность и неприязнь, которую я проявила сначала, я улыбнулась (а всем хорошо известно, что улыбка видоизменяет голос, делает его доброжелательнее) и сказала:
- Что Вы! Оставайтесь, конечно же. Хоть на ночь, можно и дольше, сколько захотите.
Женщина лишь кивнула головой. Ничего уже не могло заставить меня сомневаться в моих предположениях: и она тоже это поняла, мое отношение. Слепые порою видят лучше, нежели зрячие.
- Знаешь, Лара, я хотела отдать ей наш диван, но она наотрез отказалась. Сказала, что испачкает его и не хочет вообще ложиться на него – но не сказала, почему, - мама кивнула в сторону Сарры.
Я опять захотела провалиться сквозь пол и была красна, как рак. Мама, конечно, ни за что не стала бы даже намекать на мое не очень благожелательное поведение, я очень ее хорошо знала. Но бессознательно… Бессознательно! Старик Фрейд довольно курит сигару в своем гробу и ухмыляется. Из-за меня, естественно. Бесспорно. Эта грубая свинья, конечно, не могла так впечатлить ее с учетом его низменной природы… Нельзя же держать спрос с ползучей твари как с человека. Но я… Я вела себя ужасно.
И продолжала себя так же вести.
Когда чаепитие закончилось, мама постелила Сарре на полу, дала старый штопаный плед, в который я так часто куталась долгими зимними вечерами, сидя с чашкой кофе и какой-нибудь книгой.
- Сарра, солнце, я бы предложила тебе одеяло, но последнее, что осталось, испачкано и сохнет на балконе.  Есть только этот плед… А у него я спросить не рискну. Хотя какой толк, он все равно не даст.
Мама протянула ей плед; я отвернулась, словно женщина могла посмотреть мне в глаза.
- Полно же, дочь! А чем вы накроетесь? - прошептала она, мягко отстраняя плед.
Мама нахмурилась – оказывается, она умеет хмуриться! Потом посмотрела на меня своими большими карими глазами.
- Не волнуйся о нас! Мы не мерзнем. Укроемся вот этим, - и мама указала на старую шаль, еще более дряхлую, чем плед. Эта шаль сохранила от шали только название – моль постаралась на славу, время к ней присоединилось.
- Не могу я так, не могу… - причитала женщина, опять хватая воздух руками, она искала маму. Та тут же протянула ей руку. Сарра улыбнулась, словно ее коснулся ангел.
- Спи, спи… - ласково прошептала мама. – Я все же очень хотела бы, чтобы ты легла на диван, а мы бы с Ларочкой переночевали на полу.
- Нет! - отрезала женщина.
Мама обреченно вздохнула и, проведя рукой по щеке Сарры, легла спать. Было уже очень поздно, может, часа два или три ночи, но мне не спалось. Почему-то мне казалось, что эта старая цыганка встанет и будет совершать ужасные действа, например задушит нас спящими, или же обкрадет квартиру; ибо с ее экстрасенсорными способностями найти последнюю нашу заначку не очень трудно. Любой шорох, любое ее движение во сне заставляло меня вздрагивать.
Да, в ту ночь я окончательно поняла, что совершенно не доверяю людям…
А Сарра за эту ночь ни разу не поднялась со своей убогой постели.
Утро не заставило себя ждать; оно настало гораздо раньше своего обычного срока.
Я проснулась от неприятного шума, как будто кто-то двигал и громил мебель. Потом появились вопли и ругань. Ругался мужчина… Открыв глаза, я увидела его, этого свинтуса, который своей огромной кабаньей тушей разломил мамин табурет и кухонный стол, который, впрочем, уже ломал и до этого, а мама его чинила.
- Все! Хватит! Достали, бабы безмозглые! - орал он, разбрасывая вещи во все стороны и громя все то, что можно сломать или разбить, и что еще не было сломано или разбито им.
У него были бешеные, нечеловеческие глаза.
Я в страхе соскочила с постели; мамы уже не было рядом: они сидела в углу, сгорбившись и закрыв уши руками. Сарру я вообще не видела.
Он схватил ее одежду, бросил на пол, и стал что было сил топтать ее ногами. Невероятный, тупой атавизм души – жестокость и скудоумие. Когда они сочетаются в одном человеческом существе, все, кто находится вокруг него, ужасно страдают.
Бешенство накрыло и меня; я никогда не видела и не помнила себя такой; я схватила его за руку и стала орать, вцепившись, как пиранья в его мощную, медвежью лапу. Он был в недоумении и видимо не до конца осознавал происходящее. Потом он попытался стряхнуть меня, но тщетно. Я все орала, орала…
- Тупые бабы… - причитал он, дергаясь, как приговоренный к смерти на электрическом стуле.
Мама вскочила и побежала в ванну. Он сбросил меня одним ударом своего кулака-кувалды, и побежал вслед за ней, ревя, как раненый зверь. Я тоже сорвалась с места, еще не очухавшись от удара, и последовала за ним, готовясь к катастрофе.
Там стояла Сарра, в моей розовой ночнушке, прямо в самой ванне, под душем, из которого лился кипяток. Она поникла, как замерзший цветок – руки безвольно  висели вдоль туловища, голова была опущена, а волосы промокли и черными змейками струились по лицу и шее. Мама бросилась к ней, схватила полотенце и, укутав ее, вытащила из ванны. Все ее туловище и лицо были розовато-красными – от очень горячей воды. Но… под глазом, что за синий развод – это никак не может быть результатом душа-кипятка?!
- УУУУУУУУУУУ! - заревел он, сжав кулаки и готовясь к новой атаке.
- Изверг! - закричала мама, загородив Сарру от него своим тельцем. Тогда он отшвырнул маму легким движением своим ручищ, и схватил Сарру за волосы. Так завизжала, я тоже закричала, а мама лишь тяжело дышала, съежившись на мокром полу.
Потом она вскочила, и как рысь бросилась на него. Мама была очень невысокого роста и худенькой не по годам – что она могла с ним сделать? Я была крупнее, но тоже оказалась бессильной перед его звериной злобой. Он лишь вертел Сарру, как пучок лука, дергал за волосы, а она визжала, ухватившись за его руку, но хватка его была железной.
Я тоже бросилась на него, желая разжать его пальцы и высвободить волосы Сарры… Конечно, мы не справлялись с ним. Он был спившимся и ожиревшим от постоянной бездеятельности, но слабее, к сожалению, не стал.
- У! Ведьма, ведьма! В печку бы тебя бросить, да погорячее сделать, чтобы дурь всю выбить из тебя! - скрежетал он зубами. Злость сделала его красным, пот выступил на лице и на шее.
Мама сменила пластинку – она прекрасно понимала, что подобным образом мы ничего не добьемся.
- Дорогой, дорогой, ну что, что она тебе сделала? За что ты так гневаешься на нее, на бедную нищенку?
Она гладила его по руке, вцепившейся в волосы бедной женщины, а из глаз ее струились слезы.
- Что? - рявкнул он, словно до этого находился очень, очень далеко отсюда.
- Ну что, что? - плакала мама.
- Воровка она гнусная, руку ее гадкую отрубить, вот, - бубнил он, заметно понизив тон.
- Боже, ну что ты говоришь? Что она взяла? Ничего она не взяла, я уверена! Да к тому же… брать у нас все равно нечего!
- Ну вот, Машенька, сама говоришь, что я говорю! Если бы у нас было что красть, она бы всю квартиру подавно обчистила!
- Ну на чем, на чем ты ее поймал? Ибо если не поймал ты ее за руку при совершении грешного поступка, ты не имеешь права ее обвинять! Как говорится, не пойман…
И тут он засмеялся – как всегда смеется, злобно, ехидно, и швырнул Сарру на пол, как грязную тряпку.
- Сказать тебе, Маша, женушка моя, на чем я ее поймал? С удовольствием. Я вышел в туалет, в половине шестого, то есть час тому назад, и увидел, как это цыганское отродье берет в руки твою статуэтку Девы Марии! И взгляд ее так и бегал, так и бегал повсюду, словно искал деньги или золото…
И тут Сарра застонала, завыла нечеловеческим голосом, вцепившись руками в свои волосы, словно продолжая то наказание, которое он ей устроил.
- Ой, дети Божьи, не брала я ничего! Ничего не брала! Богом клянусь, Богом! Я просто посмотреть взяла… Просто потрогать, какая она дивная и красивая, я поставила ее… ооооо… поставила на место… А он – не стал разбираться и ударил меня что было силы в лицо… Ооооооооооо!
- Она не брала… Не брала! Да слепая она, пойми! - сказала я.
Знаешь, в чем парадокс этой фразы? В том, что это не фраза, а вопрос. Вопрос к ней и к себе. Вопрос, раскалывающий вдребезги всю веру, которая только могла быть и которая, впрочем, пока находилась в зачаточном состоянии.
Так я отрезала свой путь к познанию и совершенству.
- Что? - накинулся он на меня. – А ты, сучка мелкая, откуда это знаешь?
- Не смей ее оскорблять! - твердо сказала мама, с наносным спокойствием, которое не умерило ее голос, а сделало его дрожащим и нервным. – И будь спокоен, она ничего не брала!
- Она заразу принесла нам, она горе нам принесла! Что она там про проклятье наговорила? На ней и будет ее чертово проклятье, нехристь, ведьма черномазая!  Еще Богом клянется, чтоб ее…
      - Какой же ты бесчеловечный, жестокий! Ты не имеешь права так с нами обращаться, ты не имеешь права вообще жить! - орала я, вся в слезах. Я бросилась на него с кулаками, и замахнулась даже, но мой кулак остановился в нескольких миллиметрах от его лица.
Он глядел на меня волком, диким зверем, готовым к расправе над всеми и вся. Оскалившись, она схватил мой маленький кулачок  в свой кулачище, и сжал его так, что каждая клетка моей руки воспылала от невыносимой боли. Я хотела кричать, но сдержалась, хотя боль была невыносима. Новый поток слез хлынул из моих глаз.
И тут он толкнул меня, взревев. Что-то изменилось…
Мама била его по спине и истошно визжала. Он снова замахнулся.
Я лежала на полу, мама лежала рядом. У нее из носа шла кровь…
Моя душевная боль была в миллион раз страшнее ее физической боли из-за разбитого носа. Я стала кричать и бить кулаками об стену; порой удары были настолько сильны, что камень дрожал. Мой кулак кровоточил, но мне было все равно. Я хотела умереть, заснуть, погасить свечу, мерцающую в полной темноте, ибо когда совсем темно, наши кошмары становятся невидимыми.
Ужас накрыл меня, сравнимый с ужасом человека, оставшегося наедине со своими кошмарами и с самим собой на одинокой, безжизненной Земле. Пол уходил из-под моих ног; мир поплыл и нес меня к абсолютному, холодному небытию. Мне показалось, что мне больше совершенно не за что ухватиться в этой жизни.
Мама молча вытирала кровь; скорее всего, та боль, которую она испытывала в тот момент, не находила выражения и начинала гореть внутри, сжирая все самое достойное и самое прекрасное.
Теперь ты понимаешь, сестра, как мне близок поступок Дуэтти? В этом возрасте боль всегда переживается во стократ болезненнее, нежели в течение всей остальной жизни. И именно тогда хочется пустить свою кровь, чтобы смыть все то, что творится внутри. Покарать себя за грехи всего человечества… Мученичество или это или безумие, болезненный каприз?
Каждому хоть раз в жизни хотелось бы побыть мессией.
Ладно… Вернемся к…
Увидев ее кровь, он как бы сконфузился. Что-то от человека проснулось в нем, его взгляд как будто прояснился, словно он вернулся в бытие из темного сна бесчеловечности. Он наклонился над ней и протянул ей руку, словно захотел поднять… Она оттолкнула его руку и зарыдала с удвоенным отчаяньем.
- Маша, Маша! Я не хотел тебя бить, поверь! Я просто оттолкнул, но тут… не рассчитал, как говорится…
Его рука гладила воздух, словно вычерчивая какой-то узор, замысловатый рисунок.  Он не рискнул к ней прикоснуться. Знаешь, с каждым, даже самым низким человеком, случаются порой осветляющие душу моменты прояснения сознания и духа. Мама боролась с целым миром, с целым человечеством ради этих коротких мгновений Человеческого в человеке. И, увы, проиграла…
На меня он даже не взглянул, ведь он никогда не считал меня человеком. Я билась в конвульсиях ужасного припадка, в паркинсонизме немыслимого отчаянья, а он просто перешагнул через меня, в прямом смысле и демонстративно, и подошел к Сарре:
- Пшшшла вон, убожество нищенское!
Он схватил ее за шкирку, и уже решился было выкинуть ее на мороз, прямо так, в одной ночнушке, но что-то его остановило. Он ухмыльнулся и поднял вверх указательный палец.
Потом схватил ее сумки, достал из кармана перочинный ножик (где он его достал и главное – зачем?), и, как и тогда, с креслом, начал полосовать их, зловеще ухмыляясь. Естественно, он ничего там не нашел, кроме старых поношенных тряпок, маленького спирального электронагревателя, железной кружки и плошки, зубной щетки, рулона туалетной бумаги и мыла.
Его разочарование было очень и очень сильным.
Сарра плакала в углу, а когда он стал кромсать ее вещи, истошно завопила; мама подтянулась ко мне и зажала мои кровоточащие кулаки в своей теплой руке.
Тогда он взял все ее пожитки и вышвырнул их за дверь, потом снова схватил Сарру за шкирку, и вытолкнул вслед за ними – босую, мокрую, в одной ночной рубашке!
- Ну прошу, прошу, она же голая почти! - стенала мама, обняв меня.
- Цыц! - рявкнул он. – Там оденется, не баронесса.
Из-за двери послышалось:
- Дочки, не волнуйтесь за меня. Я оденусь и тут же устроюсь где-нибудь, а потом моя племянница приедет… Да, приедет…
- Скатертью дорога! - махнул он рукой в сторону двери и залился вульгарным, жестоким хохотом. – А ты, Маша, и отродье твое, - обратился он к маме и ко мне. – Только попробуйте впустить ее обратно – выставлю и вас следом за ней! Не ваша квартира, не ваша!
Он еще посмеялся вдоволь, словно пытаясь понять, достаточно ли он нас наказал или стоит добавить еще, а потом скрылся в своей комнате и включил телевизор. Было семь часов утра…
Мама плакала и уговаривала меня, ибо рыдала я ужасно, заматывала в свою рубашку мой кулак (право же, как в этом мире, да и во всех мирах, все склонно к повторению!), гладила по голове и вытирала слезы. Потом мы наконец поднялись с пола и отправились в ванную, приводить себя в порядок.
Она была вся не в себе, ее взгляд взволнованно бегал по сторонам, и очень скоро она полностью отключилась от реальности, что ужасно испугало меня. Не сошла ли она с ума?
- Звонить… Куда звонить? Что делать? Кто ее возьмет? Как быть? - Шептала она, приложив палец ко рту, я обнимала ее и пыталась привести в  чувство. На кухне я обнаружила баночку валерьянки, пила сама и заставила маму выпить.
Мама все больше отрешалась от нашего, земного мира и этого грубого вещественного бытия. Я отвела ее в комнату и уложила спать. Как мне показалось, она сразу уснула.
Вдруг словно некое просветление накрыло меня. Я со скоростью света бросилась к тайнику, о котором не знала даже мама (а я опасалась, что она случайно может навести его на этот тайник), и в котором лежало сто или двести рублей, по тем временам достаточно крупная сумма. Я схватила пятьдесят из них и тихо, чтобы он чего не услышал, открыла входную дверь. Там было холодно, очень холодно!  Даже дыхание коченело от мороза.
Сарры там не было. Я спустилась вниз по лестнице и обнаружила ее возле подъезда. Это было ужасное, душераздирающее зрелище! Женщина уже надела свое искромсанное, рваное тряпье, но от ее влажного тела одежда пропиталась водой и уже успела закоченеть. То же самое было и с волосами…
Ее бельма повернулись в мою сторону.
 - Проклятая квартира! - сказала она мне.
Я не знала, что ей сказать, и ужасно смутилась. Боль и чувство вины глодали меня сильнее, нежели ее глодал мороз.
- Вот, - я положила деньги ей в руку. – Это Вам. Я вызову скорую, Вас подлечат. Увы, мы не можем впустить Вас в квартиру.
- Не беспокойся, - хриплым голосом проговорила она. – Я не пропаду. У меня же есть…
- Да, Сарра, я знаю, что у Вас есть племянница.
- Совершенно верно!
- Вам помогут, - сказала я и быстро стала подниматься по лестнице, оставив ее одну.
В душе томилось странное, необъяснимое чувство. Я чувствовала себя героем и предательницей одновременно.
Почему, почему? Почему я откупаюсь от людей чем угодно – деньгами и лестью, но никогда, никогда не произношу слов поддержки? Никогда не успокаиваю их и не говорю добрых слов? Даже с мамой я не бываю предельно искренна! В моих увещеваниях нет смысла.
Я разучилась сопереживать, любить и помогать ближнему. И в этом мой самый большой грех… И, если даже я помогала, я чувствовала стыд, словно мне приходилось переступать через свою природу.  Почему?
Но нет! Не быть мне такой, как они. Никогда! В мире равнодушия и нравственной холодности мне не быть механизмом, безжизненным и запутавшемся в себе. Столько противостоять им и теперь вот брататься с врагом через присоединение к их порокам? К сожалению, мы зачастую обретаем те пороки, с которыми так рьяно сражаемся. Ведь бороться стоит против законов действительности – тех, что жестоки и единолично правят миром, а не против того, что является идеалом. Заниматься вандализмом и при этом презирать быдло, ненавидеть равнодушие и при этом относиться к людям несправедливо (как в моем случае)… Что может быть противоречивее? Анархия не в этом заключается. Бороться против врага его методами – значит переходить на его сторону. Презирать мир, построенный на злобе и предательстве, и при этом вести себя так же, предавать и убивать… Вот она, изнанка любого страдания и недовольства.
Я поднялась на свой этаж и на цыпочках вошла в квартиру. Потом позвонила в скорую и сказала, что женщина замерзает на холоде. Они пообещали приехать.
Сколько я ждала их у окна, но так и не дождалась. И сколько бы я ни вглядывалась в проем подъезда, нашего подъезда, эту маленькую черную фигурку я так и не увидела.
Потом, обуреваемая  сомнениями и презрением к своим слабостям, я забралась под одеяло и прижалась к спящей маме.
- Ты ведь тоже не верила, что она ничего не украла?
Да, «спящая» мама.
Меня аж в пот ударило, и я прошептала:
- Верила, конечно.
- Не ври. Я все прочла на твоем лице.
Я лишь обреченно вздохнула и отвернулась к стене.
- Мне вот теперь всю жизнь покоя не будет из-за нее, - прошептала она мне на ушко. – Да и тебе тоже.
Я уже хотела что-то сказать, как  она оборвала меня:
- В этой жизни надо уметь верить людям. Не умея верить другим, ты никогда не поверишь самой себе. Спи. Поговорим потом.
Я отвернулась к стенке, полностью разоблаченная, но не уснула. Кулаки болели и время от времени кровоточили. Но еще более кровоточила моя душа…
Не помню, как, но я провалилась в тревожный, поверхностный сон… Мне мерещились какие-то чудные, странные создания, коварные  и хитрые, как Локи.
Проснулась я около двенадцати дня. Видимо, будильник звенел, и звенел очень долго и настырно, но я его почему-то не слышала. Школа… К черту. Идти к последнему уроку?
А мама? Почему она меня не разбудила? Она же всегда… Неужели она обиделась?
Но это же невозможно, право. Она не умеет обижаться. Хотя – в этот раз я проявила себя с самой что ни на есть негативной стороны, ибо выставила напоказ те черты, что являются истинно-преступными. Курение и алкоголь, даже наркотики – пороки относительные. Лишь при определенных условиях они становятся пороками истинными. Мама знает это, этот постулат обыденной философии. «Ширяясь» в компании недалеких девок, я совершаю зло, которое привносит в нас этот мир. Выгоняя же человека, мокрого, нагого, без гроша в кармане, на улицу, в жесточайший мороз – я творю самую низкую подлость, какую только можно вообразить. Что он бы сделал со мной? Если я бы тоже всерьез вступилась за них? Ничего! Она бы побушевал и угомонился. Но нет – нет!
Я совершила гадкий поступок, и деньги эти, грязные бумажки – они не помогут Сарре – никак… Как легко откупиться, и как трудно совершить действительно поступок воли!
Повернув голову, я увидела его. Он сидел на стуле, широко расставив ноги, и грозно смотрел на меня. В его правой руке дымилась сигарета, а в левой он держал какую-то тряпку.
Меня передернуло, но столь знакомый эффект неожиданного появления этой свиньи очень быстро прошел, настолько это было для меня привычным.
Он швырнул мне эту тряпку. Приглядевшись, я поняла, что это мой носок – шелковый, конечно, но видимо, потерянный еще летом или осенью.
Его взгляд был ужасен; он смотрел так, словно я совершила непростительный грех, жуткий проступок.
- Ну что, что смотришь, ведьма? Распустила патлы аки бесовщина какая-то. И это что? – он указал пальцем на носок. – Рано тебе носить это! Может вообще голой будешь по улице ходить? Не стыдно?
- Мне нечего стыдиться, - прошептала я, и мне так хотелось добавить:  в отличие от тебя.
- Я нашел его у стены, за столом вашим.
«Значит, заначку искал, подлая мразь! Последнее украсть хотел! – подумала я, и сердце сжалось от злобы. – Вот уж точно – в своем глазу бревна не замечает!»
Он продолжил, важно указывая на меня рукой. Своей огромной, мерзкой рукой!
- Я-то знаю, Маша такое тряпье никогда не наденет, порядочная она все-таки, а ты вот шалава уличная! Одеваешься абы как!
«Вот как, значит, другую песенку запел! Раньше шлюхой ее обзывал, а теперь вот возвышаешь ее. Ты хоть определись!» - подумала я.
Но опять смолчала.
Я поднялась и хотела была уже пойти в душ, как он окликнул меня:
- Эй, ты! Что школу опять проспала? Тебе лишь бы бездельничать, мать твою, нет бы делом занялась! Идиотка!
«Эй, ты» и «идиотка», конечно. Имени у меня, судя по всему, нет. 
Гнев поднялся внутри меня подобно пустынному вихрю, втягивая врага в своей пыльный зев. Я обернулась и посмотрела на него – так, как я обычно это делаю, исподлобья. Видимо, нескончаемая боль, ненависть и отчаяние были отражены в моем взгляде, ибо его всего передернуло, но он лишь харкнул на ковер, предпринимая жалкую попытку ответить на мой вызов. Но куда же его плевкам до моего говорящего, красноречивого взгляда!
На этом он и оставил меня в покое. Несколько месяцев вообще его не было в нашей квартире – не было, и все! Хотя он присутствовал, присутствовал, но…
 Не несло мочой, поносом, дешевой водкой и такими же сигаретами, блевотиной, которая раньше так и норовила прилипнуть к моим тапкам. Мы с мамой почти его не видели, он появлялся и исчезал столь же стремительно, сколь исчезает из поля зрения реактивный самолет, и шмыгал так же быстро, как шмыгает мышь. Порой вылезал из своей берлоги, хлебал суп, жевал котлеты, наводил чай и уходил в свою комнату.
Одно время телевизор работал практически круглосуточно, и платить за электроэнергию должна была мама, конечно же. А потом и телевизор почти перестал работать…
Конечно же, он пил, но пил меньше и тише. Мама, обрадованная его «исправлением» (ах вы наши дорогие педагоги, вы все еще искренне верите, что это возможно!), сама давала ему деньги. Я не противилась – она знала, что делала.
Или нет? Любовь ослепляет и лишает глаз, но она обостряет другое – она обостряет чувствительность и чистоту души. И те, кто умирают ради любви, это знают. Возможно, именно им уготовано спасение – кто знает?
Был девятый класс, и я усердно готовилась к экзаменам. «Усердно» - это скорее недопустимое преувеличение. Я садилась, укутывалась в плед (ибо зима не отпускала свою морозную хватку перед первыми поползновениями весны), наливала чая или кофе, открывала учебники и тетради, тут же закрывала их, не в состоянии сосредоточиться, отпивала кофе-чая, ходила по комнате… Но это чувство не оставляло меня в покое – что он однажды выйдет из комнаты и снова начнет издеваться над нами!
Время шло, а кошмар не возвращался. Но это спокойствие было предвестником ужаса, холодного, метящего прямо в сердце. А уставшее, измотанное сердце готово было разбиться от мельчайшего прикосновения, ибо слишком много чего оно пережило…
Порой накатывал на меня этот ужас, как каток, и сминал в блин, не оставляя выбора, пути для спасения. Меня трясло, лихорадило; иногда я надолго лишалась сна. Иногда ревела в ванной – тихо, смиренно, хотя хотелось выть. Но даже повыть я не могла, не могла, так как жестокий Цербер сторожил мою душу, и готов был ее разорвать в клочья, узрев хоть мельчайшую слабину.


Рецензии