12...

Я предчувствовала боль. Я предчувствовала кошмары, их цепкие паучьи лапки, что лезли мне в нос, в уши, в глаза, в горло, не давая дышать. И этот трагизм, эта обреченность терзали меня, как стая шакалов; они были бездумны, и кидались по одной простой причине: что видели мой страх. Падальщики бросаются на льва и терзают его, прогоняют прочь с обжитого места, только потому, что лев усомнился в себе.
А мама? Почему она была так безмятежна, как святая? И никакие пытки не заставляли ее разувериться в жизни на длительное время! В чем дело? В том, что она верит в… Бога?
Во мне не было веры – одно отвержение, безучастный взгляд на священную историю, поглотившую в своем эпическом великолепии почти все человечество.
Нет! Я не буду – не буду!
И сколько, сколько раз я приходила к очищению, сколько раз из меня как будто вынимали чан с нечистотами, и я готова была взглянуть в глаза Истине, но не могла. Как будто существовала какая-то черта, через которую я не могла преступить, словно я была собачонкой на очень длинном поводке, которая так и не смогла дотянуться до косточки.
Были моменты, когда Любовь превозмогала грязь, сор, скверну, но потом это отходило, как морской отлив, и я стояла на жесткой гальке, еще несколько мгновений назад ощущая под ногами нежные ласки моря. Когда же ложь будет вытеснена чем-то значительным, весомым и светлым? Когда?
Порой я подходила к маминым иконам. В большинстве случаев они не вызывали во мне никаких эмоций, но однажды…
Я стала на колени и молила Бога обо всех грехах человечества, ибо они обрушились на мои хрупкие плечи всей своей непомерной тяжестью. О всепрощении, вселюбви, всезнании… Я ревела и молилась.
А еще через мгновение я испугалась себя же самой, я отдернулась от иконы Пресвятой Богородицы и упала на диван. Потом какая-то сила потянула меня в ванную.
«Нет, нет, нет! Ничего этого нет! Я зря трачу время… Я бы хотела, но…»
И я увидела ее – женщину восточной наружности, в  какой-то рванине; она держала на руках младенца и рыдала. На ее руках была кровь, на ногах… Между ног у нее сочилась кровь!
Что? И только тогда я заметила живот… Она теряла его, второго ребенка! А вокруг ходили люди с автоматами, и им было все равно! Боже…
Вьетнам…
Афганистан…
Ирак…
Чечня…
Что же говорить о мировых войнах, о терроризме, об экспансии, о унижении… Югославия… Все это – боль! Один сплошной клубок боли!
Кровь течет в Ней вместо магмы. Только кровь – кровь невинно замученных младенцев и убитых отцов, мужей, сыновей!
Когда же это прекратится?  Когда будет найдена счастливая кнопка «Stop»?
Я все еще ревела, не в состоянии сдерживать себя. На мгновение мне показалось, что я умираю, и что этой крови не будет конца. Мне почему-то стало мерещиться, что эта кровь на моих руках. Я отправилась в ванную и долго сидела там, зареванная, красная, и все намыливала руки. Наверное, я измылила целый кусок мыла, но эту кровь я все еще могла видеть на моих руках.
«За что? Владыка, за что? Неужели они настолько грешны? Эта кровь… Даже миллионы сладостных, чистейших ливней не смоют ее, никогда! Эта кровь на руках каждого, КАЖДОГО!»
Мылом ее не смыть – это  я поняла точно.
Эта женщина все тянулась ко мне, а вся ее юбка пропиталась кровью, и она кричала от боли… Ребенок на ее руках тоже кричал – ибо и он испил чашу боли, он вобрал ее с материнским молоком…
Мне было страшно, я не знала, что делать, куда идти. Мне хотелось только одного: не-быть.
Я проснулась от ужасного стука в дверь. Были слышны какие-то голоса, совершенно мне незнакомые. Дверь выбили, и меня, испуганную, вытащили из ванны и завернули в одеяло. Мама стояла возле меня и рыдала, вцепившись в мою руку так, как может вцепиться только мать.
- Не волнуйтесь, женщина, не было здесь никакой попытки самоубийства. Она просто перегрелась и уснула.
- О Боже, - вопила моя мать, простирая руки к небу.
- Кровь, кровь, кровь… - шептала я, как помешанная.
- Нет тут никакой  крови, Ларочка. Тебе померещилось из-за перегрева…
Кто наложил мне на уши подушки? Почему я так плохо слышу их?
- Ну видите, госпитализация не нужна. Просто пусть пьет побольше жидкости и меньше нервничает… Отведите ее к доктору, пусть он пересмотрит дозы принимаемых ею лекарств.
- Да! Да! - кричала мама в благодати.
А мне хотелось кричать. Поэтому, чтобы не усиливать ее боль, ее непомерное страдание, я притворилась спящей. 
Притворяться, правда, не потребовалось – я действительно уснула. И я видела Сарру – она стояла на перроне, одетая тепло, в драповое пальто или шинель. Приближался поезд. Когда он остановился, из него вышла очень красивая юная девушка, смуглолицая, с белоснежной улыбкой и длинными черными волосами. Сарра назвала ее по имени (а имени  я не помню), та подбежала к ней и обняла ее. Метель буйствовала, крутила и сжимала мир, но им было все равно. Она стояли, обнявшись, и плакали…
Я стояла поодаль и тоже плакала.
«Потому что ты холодная, как рыба», - вспомнила я его слова. Не думаю, что к ним стоит прислушиваться, однако почему-то запали они мне в душу, словно там была щель, из которой никакая любовь, никакое тепло не сможет их выудить.
Как пробудить чувства? Как справиться со своей злобой?
Племянница… лучшая отговорка для малодушных.
Я проснулась в лихорадке, мама сидела надо мной и пристально смотрела мне в глаза. Пот струился по моему лицу и шее, в голове настойчиво стучал маленький молоточек.
Опять врачи. Нет, это уже другой врач, не санитар скорой помощи. Это был пожилой мужчина с большими седыми усами. Он склонился надо мной и потрогал лоб.
Он вздохнул и посмотрел на мою мать. Она ахнула и схватилась за сердце.
Потом был градусник, какой-то отвратительный компот, который меня заставили выпить. Еще были таблетки и один укол в руку…. И – снова забытье.
Сквозь сон я расслышала слова врача:
- У нее температура сорок и семь. Возможно, придется госпитализировать. Но это вряд ли поможет. Все зависит от…
- Чего? - прокричала мама не своим голосом.
Он снова вздохнул:
- Ее желания жить.
Снова, снова  и снова я проваливалась в мир теней, в мир без света и без разума, мир, построенный на инстинктах – инстинкте жизни и инстинкте смерти. Что-то мелькало у меня над головой, какие-то черные пчелки, и уже потом мама рассказывала мне о том, как я пыталась поймать их.
Мама долго плакала, и в те редкие моменты, когда я обретала разум, когда я присасывалась к жизни, столь искореженной и изжеванной болезнью, имя которой – неспокойная совесть, я видела ее как будто без вуали смертности и бренности. Как будто что-то снимало с нее этот саван, и она была уже собой – какой должна быть. И тогда исчезали слезы, не было стенаний и печали, не было убийственного холода потустороннего влияния. Была только Она.
В один из этих бесконечных, безвременных вечеров ранней весны, когда холод струится сквозь малейшую прорезь в стенах нашей квартиры и затворах нашей души, отключили свет. Я приоткрыла слипшиеся от жара глаза, и увидела свечу… Он мерцала как светоч во всей этой вечной ночи, в затмении погибающей человеческой души, в катастрофе, которая простерла свои лапища на миллионы километров вокруг.
Я смотрела на нее, и слезы текли у меня из глаз… Все сущее открылось мне как минутное откровение, но…
Но беда в том, что мгновение было слишком коротко, чтобы я могла ухватить это откровение, эту синюю птицу бытия. Я не справилась с задачей. А, возможно, эта задача была смыслом всей моей предыдущей жизни.
Мама молилась на коленях перед иконой, и свет был куда более значительным, куда более мощным, нежели могла дать одна маленькая свечка. Что-то шевельнулось во мне, и мне показалось, что я умираю. Что жизнь выходит из меня, как воздух из постепенно сдувающегося воздушного шарика. Так медленно, постепенно. Мне было очень холодно – холод сменил жар, потом наоборот.
Опять забвение. Но я не была готова к смерти! Я была готова  к жизни – к какой угодно, мерзкой, жалкой, но жизни.
Я шептала что-то. Когда я очнулась, я опять увидела маму – она говорила мне о том, что Сарра жива, что ее встретила племянница и отвезла в «какую-то избу».
Мама, я думала, что ты не умеешь врать! Притом врать так умело – право же, на это способен только тот человек, который никогда раньше не врал.
Я слегка улыбнулась, и поняла, что ухожу. Мама улыбалась, плача, гладила меня по голове и что-то говорила. Потом вышел он, надменно-безразличным взглядом глядя на меня. Он даже не наклонился, нет! Ему было просто все равно…
Он что-то говорил. Что? Какая разница?
Боль окутала меня. Снегом была заметена моя душа, толстая короста льда покрывала мои чувства, и этот январь, бесконечный январь, был смыслом моей жизни. Я видела храм, вернее, монастырь, обнесенный высокой оградой, и ни души не было вокруг – ни души! Лес покоился рядом, мертвый зимний лес, полный ворон и галок, под свинцовым небом. Неужели в это место я ухожу? Действительно ли моя смерть будет отражением моей жизни? Ее продолжением?
А потом… Потом все изменилось. Зима закончилась, снег ушел, растаял; посвежели поля, повеяло первым, робким весенним теплом, а затем весна отвоевала свое право на власть в этом мире, в мире моей души.
Первая зелень, первые позеленелые кустики, первые кораблики, которые пускают дети по ручейкам; первая жизнь после долгого ледяного забвения.
Веранды в тиши цветущих садов, чаепитие в кругу близких, любимых людей, голубое, Боже, такое прекрасное небо, по которому гуляют маленькие курчавые облака! И это жизнь… Томик Толстого на коленях, горячий чай, плетеные стульчики, и глаза, прекрасные глаза того, кого ты любишь!
Неужели этого никогда не будет в моей жизни? И я готова умереть, ни разу не прогулявшись по хребтам далеких гор, никогда не вобрав в свою грудь свежего воздуха прекрасной и жестокой Природы, не узрев таежных лесов и восхитительных далей бархатистого, пленяющего своим величием Океана?
Умереть в этом заточении, - несчастной, виноватой, заплаканной, несущей на своих плечах всю боль того, чего никогда не было со мной? Никогда не любить? Никогда не быть, не жить, а лишь существовать, как животное, как бездомная собачонка?
Все, все должно измениться. Я должна попасть Туда, я должна обрести новый мир и новое бытие, новое самосознание и новую, одухотворенную душу!
Почему? Почему я? Почему именно я не умею жить и так и не жила никогда? Почему именно я не знала счастья, счастья человеческого?
Пустое. Все эти мои прения с  собой самой – пустое.
Я все еще видела этот дом в викторианском стиле, эти беседки, это теплое майское солнце, эти лица, бесконечно дорогие мне лица…  Решение возникло мгновенно и перевернуло все мое естество, всю мою боль, боль, которая не ведала границ и была безумна, как загнанный зверь.  Оно было стремительным, оно овладело не только душой, но и телом, и я подскочила с постели.
Мама смотрела на меня и улыбалась. Видимо, ничего ее не удивило.
- Я знала, что ты вернешься, - сказала она и взяла меня за руку.
- Я хочу, - сказала было я, но ком сдавил горло, как шипованный шар. - Я хочу поклониться тебе, ибо ты… Ибо я… Как будто… Нет, все это тяжело...
Она смотрела на меня так пытливо, так проникновенно.
- Что ты хочешь? - спросила она. – Тебе не обязательно принимать этот крест. Главное, чтобы ты поняла это душой.
Конечно, она все знала. Откуда? Неужели из Высшего, неиссякаемого источника?
- Я неправильная, мама, неправильная. Я сама себе противна, - говорила я, плача.
Мама снова слабо улыбнулась, улыбка едва коснулась ее губ; и эту улыбку я любила больше всего на свете.
Она крепко сжала мою руку:
- Все будет тщетно, пока ты не полюбишь саму себя. Нужно жертвовать чем-то, всегда, но чем ты пожертвуешь, если не имеешь ничего в душе, что можно было бы принести в жертву?
Я плакала. Лихорадка еще не до конца спала.
- Я молилась за тебя, очень много и очень долго. Порой руки мои отнимались, колени болели, язык заплетался. Но если бы не было во мне любви и уважения к себе, как бы мне это далось? Когда ты видишь в себе пустоту, ее видят и другие. Но когда ты чувствуешь наполненность, эта наполненность дает тебе силы для всего, что нужно.
- Меня съедает… что-то… Я не могу дышать спокойно.
- Ты оценишь, ты все оценишь. Но тогда будет то время, когда все, что свершалось сейчас, ты сможешь видеть так, как оно есть. Будет больнее – во много раз больнее. Но потом ты придешь к Истине. И вся эта боль будет искуплена…
Я попыталась улыбнуться, но вышла кривая усмешка бездарного клоуна.
- И все же ты, мама, говоришь загадками…
Что-то наполнило меня благоговением перед ней, и оно проникало благим теплом во все мои члены.  Я легла на кровать, обхватила руками ее колени и плакала так очень-очень долго. Мама  тоже не смогла сдержать слез, и плакала вместе со мной.
Успокоившись немного, я промямлила:
- Знаешь, эта племянница не дает мне покоя. И кровь… Кровь, в которой вымазаны мои руки… Племянница как будто встречает Сарру на станции, заметенной снегом, но Сарра одета и сыта, а племянница счастлива и добра к ней. А я все вижу крови, много крови, и все смываю ее с рук, но она не смывается. Как будто я – убийца. Но я ведь никого не убила, правда ведь? Правда?»
Мама нахмурилась:
- Ты никого не убила, но ты убиваешь. Все время убиваешь.
- Кого? - вскрикнула я. – Сарру?
- Нет. Саму себя…
Я снова обняла маму, прижимаясь к ней всем телом, чувствуя жизнь внутри нее, внутри ее бесконечного любимого мной тела.
- Ларочка, ты красивая, умная, порядочная. Недовольство собой – естественный катализатор и при этом побочный эффект развития, но главное – чтобы оно не переходило рамки, допустимые для развития. Иначе это будет уже не развитие, а самоедство.
- Мама, ты всегда говоришь то, во что хочется верить. Но я… я не считаю себя достойной. Что же это?
Она отвернулась в сторону, словно задумавшись о чем-то серьезном, значительном.  Видимо, обдумывала ответ.
- Люби себя и других. Ты же не любишь ни себя, ни других, - ответила она, снова посмотрев на меня.
- Но как же, мама? Я люблю тебя!
- Да, я верю твоим чувствам. Ты же им не веришь. Ты их боишься! Ты боишься жизни, боишься бед, препятствий, даже любви боишься. Я не осуждаю тебя.  Просто я вижу, что ты несчастна, и сердце мое болит от этого. Любовь поможет тебе, любовь открытая, нагая, беспечная...
- Но я не хочу больше любить, любовь изжита во мне. Ты для меня – жизнь. Остальное неважно…
Холод, холод… Жуткий холод. Я натянула свой зеленый халат и встала. Мне все еще было очень холодно, словно каждая моя клеточка пропиталась холодом и ознобом. И тут услышала:
- У любви нет количественного измерения, есть лишь качественное! Запомни это...
Моя боль говорила со мной, говорила на языке самых беспечных, самых светлых, максимально приближенных к Истине. Ее слова были перцем, насыпанным на болячку, так сильно они жгли. Я окончательно запуталась, и не видела выхода.
Все сильнее я отделялась от мамы, все сильнее тонула в своих нейронных ансамблях, в мире-без-надежды. 
Я поправилась, ибо все еще виделись мне эти цветущие луга и девственные леса, эти голоса близких и любимых, эти беседки, купающиеся в солнечном свете. Нельзя позволить себе умереть, не увидев этого!
Нельзя погрузиться в бездну без дна и конца, в тартар своего собственного больного мозга, ибо смерть в этом состоянии будет ужасна и не принесет столь желанного покоя. Это будет жизнь без жизни, страх без любви, боль без анальгетика.
И я жила дальше; порой, когда конфликты в школе были не такими острыми, существование дома не сопровождалось травлей со стороны отца-алкоголика, а мама все же время от времени улыбалась, жизнь становилась почти приятной.
И я созерцала. Ибо что может быть приятнее, полезнее и безопаснее созерцания? Ничего. Порой меня тянуло к противоположному полюсу – к героизму, подвигам и отваге, к спасению жизней и душ страждущих людей, но это быстро исчезало. Слава? Что она даст? Что, кроме самовозвеличивания и душевного разложения, так как деньги и слава дело свое знают и зачастую приводят к концу человека и к началу чудовища.
Странно, правда? Сидеть одной в парке и наблюдать за заходом Солнца, в то время как компашка рядом распивает пиво и громко матерится, и, глядя на тебя, крутит у виска. А мне было все равно. Я не сожалела о том, что у меня нет подруги или молодого человека. Все было так, как должно было быть, и вполне сопрягалось с моим душевным состоянием. Те беседки и цветущие сады были запрятаны в самых далеких тайниках моей души.
Мне оставалось лишь жить, мечтая о них, жить – девочке в лиловом, играющей на скрипке, стоя на самой высокой горе в мире. В холоде, одиночестве и страдании. Но разве был другой вариант? Другая жизнь мне была не нужна. По крайней мере тогда.
Весенние месяцы прошли относительно спокойно и благополучно. Летом опять вернулось То, Чего Я Больше Всего Боюсь…
Я настолько сильно привязалась, более того – почти что приклеилась к своему образу жизни, что представить себе другого не могла. И это идет отнюдь не от ограниченности, а скорее от обратного: мое желание познать все и узреть все, что может быть притягательного и великого в этом мире отсекало секирой все низменное и плотское, все грязное и обыденное.  Мне больше не нужны были наркотики; я более не нуждалась в алкоголе.
Какое-то опасное чувство своего величия и своей весомости овладело мной, я как будто стала божественной сущностью, имеющей право свысока смотреть на других и на их жизнь, ни их маленькую, скучную жизнь. Что же было в этом чувстве? Желание избавиться от страха, страха, страха…
Уж сколько раз мне в этой жизни показывали мою собственную ничтожность. Стоит ли, для того чтобы уничтожить этот жалкий образ, появившийся в кривом зеркале, лишь поставить перед человеком нормальное? Я же просто смотрелась в это кривое шутовское зеркало и внушала себе, что образ, отраженный в нем, нормален.
Как приятно иногда парить в безоблачных высях гармоничной жизни, возвышенной и лишенной всего мелкого, поверхностного! Но падение неизбежно… Особенно если тебя подстрелят из рогатки…
Как я уже говорила, приблизилось лето, май прошел как будто на гребне волны, и ничто не было сложно для меня – ни экзамены, которые я сдала с успехом, лучше всех; ни конфликты с одноклассниками, которые ненавидели меня пуще самого служителя темных сил.
Но… Если ты улыбаешься утром, обязательно заплачешь вечером.
Так и произошло. Агрессия в нем снова проснулась, этот яростный бык понесся что было мочи – на тебя, и ты даже понять была не в силах, что привлекло его взбушевавшийся дух. Возможно, он просто выдумал эту красную тряпку.
Началось с небольших «докапываний» - до меня и до мамы. Как мне было тяжко видеть ее, вытирающую тайные (так она думала) слезы в ванной! Она даже плакать при нем не решалась.
Летом ей деваться было некуда, мне тоже. Насколько же должна быть развита сила нашего духа, чтобы противостоять этой материализованной ненависти, эту сгустку кровавой злобы; что должно жить в нас? Такая же зеркальная агрессия? Или же добродетель, которая способна… порой способна… И порой посылается нам самим…
Нет, только не в нашем случае. Ходит поверье, что действительно достойного, чистого душой человека никто не сможет тронуть, никто не в силах нанести ему вред. Опять же – не с нами. Он издевался над ней, хотя даже самые отъявленные дебоширы-старшеклассники из неблагополучных семей не смели ее и словом обидеть! Что же тогда он за существо такое?
Его пьянки ввергали меня в самую беспокойную пучину душевных терзаний. Вихри и цунами бушевали внутри, но на лице – на лице никто не видел ни эмоции.
Этот запах, этот смрад алкоголя, а алкогольная рвота – хуже этого вряд ли можно что-то представить из выделений человеческого тела. Я ненавидела алкоголь всеми силами своей души, ибо он убивал самые нежные и чувствительные росточки добродетели во мне, все человеколюбие, все милосердие!
Я часто разбивала бутылки с его выпивкой – разумеется, когда он не видел. Порой эта ярость клокотала таким гейзером, что ее брызги невыносимо жгли сердце…Тогда я шла в ближайший магазин, покупала пиво или водку, и что было сил била эти бутылки на помойке, либо же топтала жестяные банки из-под пива или коктейлей.
- Будьте вы прокляты! Будь проклят тот, кто придумал ЭТО!
Один раз я, заплаканная, била эти бутылки и дробила осколки большой палкой, которую нашла поблизости; стояла глубокая ночь. Алкаши, которые проходили мимо, пахнули на меня перегаром и стали потешаться надо мной. Я взбесилась, словно что-то вязкое и горячее поднялось во мне, и это была вулканическая лава, которой уже все равно, что разрушать. Контролировать себя я не могла, и тогда я замахнулась на них этой палкой и проревела:
- Пошли прочь, ублюдки, а не то убью!
Представляю, как я выглядела со стороны. Эти широко распахнутые глаза, бешеные глаза, эти взъерошенные волосы, эта палка в руках. Они, видимо от неожиданности, даже испугались меня, и, покрутив пальцем у виска, ушли.
Тогда я заорала нечеловеческим голосом:
- Проклятье! - и упала на колени прямо в мусор. Было уже поздно, а я все орала и орала.
Из окошка соседнего дома высунулась бабуля и пригрозила:
- Убирайся отсюда, бесноватая, а не то милицию позову! В дурдоме место тебе!
Так проходили мои каникулы. Будущего не было  вообще, а настоящее мое стало вакуумом, в котором я болталась, лишенная воздуха для дыхания и силы тяготения для осознанного действия. Часто я уходила гулять на весь день в скверы, а порой даже и за город – брала книжку, либо старый плеер, который мне подарила та «подруга», и уходила в мой маленький мир. Бывало, что на улице ко мне подходили «знакомиться» козлоподобные существа мужского пола, которые не вызывали во мне ничего, кроме отвращения и которых я, естественно, посылала далеко и надолго.
Этих существ подобное поведение их «жертвы» удивляло, ведь они всерьез считали, что если девушка красивая, то она готова отдаться любому в любом месте, подходящим для этого или же не подходящем.
Если честно, я никогда не считала себя красивой. Были какие-то подсказки изнутри и из внешнего мира, которые я игнорировала. Мне было все равно.
И я это ни коим образом не связывала с придирками моего «отца». До поры до времени.
Я почти что забросила свои увлечения, мало рисовала, читала еще меньше, и становилась все более нелюдимой и агрессивной. Защита? Пожалуй что защита. Узнав о панк-культуре, я стала считать себя панком. Для меня «панк» - это значит «тот, кому все равно».
Так как денег на новую одежду не было, я одевалась, как и раньше – джинсы, футболки, свитера. Не было ни желания, ни денег на что-то женственное. Плюс ко всему, этот образ показной «женственности» раздражал меня донельзя. Каблуки, декольте, юбки – зачем?
Но психика, нездоровая психика, давал о себе знать: ничто не помогало снять душевную боль. Ничто не приносило радости. Радость для меня стала неким подобием вспышек в ночи – ярких и совсем не похожих на дневной свет, но достойных того, чтобы их запомнить. Молниеносный удар в сердце, удар прямо в ту часть, в то ответвление сосудов, которое отвечает за переживание возвышенного. Боже, как мне не хватало гор, моря, океанического терпкого запаха, как мне не хватало рассветов над росистым полем и густых девственных лесов! Как мне не хватало…
И самое ужасное, что я никому не могла об этом сказать – я была бы просто высмеяна, и все. Кому это нужно? Даже мама, и то не поняла бы меня.
По крайней мере, я так считала. И тут я увидела ее – в белоснежном одеянии с розовыми рюшами, пышными, торжественными. Как давно я не видела ее такой, такой сияющей! Она шла ко мне, она простирала ко мне руки, ее лицо было помолодевшим лет на двадцать, и только в этот момент я осознала, насколько она была красива. Большие глаза, темные волосы, «гусиные лапки» около глаз, стройная, гибкая фигурка. Этот цвет, это цветовое сочетание так шло ей, что словами описать было невозможно. Каждая крупинка вселенной отразилась в ней, а позади нее струился свет, Божественный свет.
- Ну вот, мама, ты добилась своего, тебя причислили к лику святых, - сказала я, и тут мне стало страшно. – Как? Неужели ты…
И тут я поняла, что она не умерла. Этот свет был ее светом, ее жизнью, ее Богом.
- Нет, я все еще жива. Просто я хочу показать тебе, что тебе есть, к чему стремиться. Я хочу показать тебе размах.
Это одеяние настолько великолепно и при этом призрачно в ее неискушенном, чистом свечении, что слепит глаза смертного; ее милосердие поражает и заставляет сотни воинств пасть перед ней ниц, а ее грация затмевает древнегреческих богинь. Было ли это? Действительно ли возможно все простить? ВСЕХ простить?
Или же… умереть, не видев ничего, кроме пьяного жестокого мужа, смердящего алкоголем и нечистотами?
- Мама, мама, ты ведь не оставишь меня? Не бросишь меня наедине с этой свиньей? Он ведь меня тоже в могилу сведет!
- Я хотела бы сказать тебе то, чего не сказала так и не скажу в силу обстоятельств. Все очень скоро изменится. Ты не знаешь, что…
- ???
- ВСТАВАЙ, ВСТАВАЙ, ОКАЯННАЯ! ВСТАНЬ, Я ТЕБЕ ГОВОРЮ!
Я подскочила, словно меня ошпарили кипятком. Оказывается, я заснула с плеером, и спала так, укутанная в плед, несколько часов. Я боязливо глянула на часы: десять минут одиннадцатого вечера.
Возле меня, на диване, сидел он, с философским видом подперев подбородок левой рукой. А в правой он держал…
Да, совершенно верно. Он редко изменял своим привычкам. Только на этот раз был, похоже, портвейн.
Он отхлебнул и снова посмотрел на меня, хмуря брови. Его маленькие глазки злобно блестели.
Не стоит и говорить, насколько я была напугана: кошмар вернулся. И было больно вдвойне от того, что появилась надежда. Как в том готическом рассказе –  «пытка надеждой», но я уже, кажется, говорила тебе об этом, сестра.  Выносить ее, эту пытку, у меня не было сил, меня затрясло мелкой дрожью, я побледнела, а потом, наоборот, к щекам прилила кровь. Но нет! Я не покажу врагу свою слабость. Свой страх, страх перед ним. А страх был действительно сильным, затмевающим сознание и сужающим разум в крошечную щелочку.
Я засуетилась, и он, видя это, усмехнулся. Мне захотелось звать на помощь, кричать, либо просто убежать, исчезнуть, раствориться, хотя объективной причины не было, и в этом состояла вся смертоносность его оружия. Он же не собирался бить меня, наносить увечья – нет! Он лишь хотел калечить душу…
- Ну куда ты собралась? – он снова усмехнулся. – Отдай сюда эту безделушку! - И он выхватил плеер и швырнул в сторону.
Я дернулась, понимая, что ничто мне не поможет.
- Шляться опять пойдешь по кобелям, а, прошмандовка? - процедил он сквозь зубы. Я поняла, что мой конек – смотреть ему в глаза; смотреть, что бы ни случилось. Впиться, впиться, до крови…- Как и мамаша твоя… Маша-мамаша, блин!
И он расхохотался: очевидно, что он считал все свои подобные фразочки остроумными.
- Она работает, ты же знаешь, - я пыталась говорить ровно, но у меня не очень хорошо получалось. – Она пошла на фабрику, чтобы заработать нам на жизнь.
- Ах да! – и он притворился, как будто что-то вспомнил. – Только вот на фабрике ли она? Если на фабрике, то только на фабрике шлюх!
Он покатился в приступе смеха, обняв бутылку; потом поднялся и стал танцевать с ней вальс. Кружился он грубо и неуклюже, в пьяном угаре  задевал предметы. Так он задел и разбил мою настольную лампу. Это был уже предел…
- Как ты смеешь так о ней говорить! – сказала я громко и уверенно, с  нотками неприкрытой злобы, чего и сама от себя не ожидала. -  Хватит! Отдай мне бутылку!
Я протянула руку и увидела, как сильно она трясется; но у меня было твердое намерение забрать у него бутылку.
- Отдай! - повторила я и опять протянула руку.
- Ах сучка, а рука-то дрожит! Дрожит! Эх ты, тварь, отродье гадское! Не моя ты дочь! Не моя!
     - Значит вот как! Тогда и ты мне не отец! – мои слова казались мне громовыми раскатами. -  Назови мне хоть один день, когда ты был мне действительно отцом!?
На мгновение он затих, нависая надо мной своей огромной тушей и выпучив в иступленном бешенстве свои бычьи глаза. А потом он заревел – и этот рев был смесью бычьего рева и львиного рыка, и схватил меня за волосы – больно, очень больно!
На мгновение мне показалось, что я переживаю последние минуты своей жизни. «Что ж, - думала я. – Хоть умру, все высказав этой сволочи. Все, что я о нем думаю».
А сказала я другое, чуть не плача:
- Отдай мне бутылку!
- Что? – переспросил он, наклонившись и подставив мне ухо. – Я не слышу. Да я тебя вмиг порешить могу, мразь эдакая, ты хоть понимаешь?
И тут я, сломленная, зарыдала:
- Отдай бутылку! И отпусти, черт возьми, мои волосы!
Он снова закатился в приступе истерического смеха, параноидального смеха, и дернул меня за волосы. Я закричала. Так он трепал меня за волосы, как шавку, и приговаривал, скалясь:
- Ну что, нравится, стерва? Нравится? А? Отвечай, когда говорю!
Я опять кричала, а потом случилось то, чего я от себя никак не ожидала. Все свершилось очень, очень быстро.
Помню, как я с диким криком: «провались все, провались ты со своей водкой», вывернулась, каким-то чудом, высвободила волосы из его цепких рук, и схватила бутыль. В порыве смятения и гнева, дребезжания тела и искажения души, я хотела было разбить бутылку об его голову, но промахнулась. Он, видимо, этого совсем от меня не ожидал. Звереныш в клетке решил качать права и стал кусачим…
Потом я, крича бешеным голосом, готовая на все, ударила бутылкой по столу и, схватив самый большой осколок, бросилась на него. Загнанный рысенок порой опаснее спокойного медведя.
Плохо помню, что кричала, но было что-то похожее на:
- Я спать уже из-за тебя не могу, тварь! Я убью тебя, если не оставишь меня и маму в покое, ты понял меня? Ты мне не отец. Я убью тебя!
Он был ошарашен настолько, что даже не сопротивлялся. И лишь тогда, когда я накинулась на него дикой пумой и уже занесла осколок над его головой, что-то меня остановило. Не могу с уверенностью сказать, что же это было: его стальная хватка или моя пробудившаяся совесть… Мой проснувшийся Бог… Помню лишь, как моя рука застыла буквально в трех сантиметрах от его глотки.
Так и стояла я, рычащая, с пламенеющими глазами, все еще не осознающая и крошечной доли того, что делаю. Кто-то ломился в дверь, послышались голоса,  а потом я услышала знакомый звук поворачивающегося замка, звон ключей…
За мгновение до того, как потерять сознание, я приставила осколок к своему горлу и бешено завопила:
- Ты добился своего! Лучше смерть, чем эта чертова жизнь с тобой!
Помню, как стекло впилось мне в шею. Я ощущала это так же отчетливо, как чувствовала ранее прикосновение ветра к моей коже, либо же ощущала сладковато-терпкий вкус утреннего кофе своими вкусовыми рецепторами, или холод… холод долгих русских зим...
И все. Я провалилась в забытье. Помню, как меня везли на карете «скорой помощи», помню мамино лицо, склонившееся надо мной.
Еще помню свою полную обездвиженность; мне тогда думалось, что я потеряла много крови и меня парализовало. «Только не это», - пульсировала венка-мысль в моих висках. – «Это самое худшее, что только можно представить».
Снова забвение, отсутствие мыслеформ и мыследвижений, только стальная гладь погибели еще одного любящего сердца.
Очнулась я в палате, свет бил мне в глаза. Воспоминания, как и всегда в таких случаях, пришли не сразу, но вернулись внезапно, как возвращается рикошетом пуля. Меня передернуло, но пошевелиться я не смогла. Лед ужаса впился в мой мозг, окутал своим жутким инеем мое сознание.
Тут я услышала голоса. Один из них я узнала с первого слова: это был мамин голос, бархатистый, мягкий, спокойный. Еще один женский и мужской…
- Видимо, ей придется ненадолго здесь задержаться. Состояние очень нестабильно. Нам нужно составить подробный анамнез. Мы не можем отпустить ее домой, несмотря на все ваши увещевания.
- Но… Ларочка спокойная девочка, просто в семье у нас… ну… ну вы понимаете… Ситуация… Какова ситуация, такова и реакция…
Я сначала не поняла вообще, о чем идет речь: у человека ранение горла, возможно глубокое, а они говорят о каком-то поведении и прочей ерунде. К чему это?
Снова вернулось желание исчезнуть – не просто умереть, а именно исчезнуть, прекратить бытие в любой из возможных и назначенных мне судьбой форм. Только бы не видеть более этих кошмаров, не терпеть страданий.
Я попыталась пошевелиться, но тщетно.
«Все, паралич. Наверное, задет позвоночник».
Я в тихом холодном ужасе посмотрела на свое тело и остолбенела: оно было привязано ремнями к больничной койке. То, что мне показалось странным сначала – отсутствие приборов жизнеобеспечения, шприцов, игл – теперь вполне разъяснилось.
Получается, я в психушке???
Я дернулась, пыталась высвободиться, так как очень чесалось плечо – безрезультатно. Крепко объятье чудовища…
И тут вошел врач, мужчина лет пятидесяти, плотного телосложения,  с равнодушным взглядом рыбьих глаз. Странные они, психиатры, правда? В их взгляде участие и равнодушие присутствуют одновременно, и в этом их главный парадокс.
Вслед за ним зашла мама… Она вошла как бы крадучись, искоса поглядывая на меня, словно кошка, которую хозяин, отругав, зовет для окончательного примирения. Она стала надо мной и прикоснулась к моей руке:
- Лара, доброе утро! Как ты?
Она очень волновалась. И была она из числа тех людей, которые не умеют скрывать своих чувств даже тогда, когда это необходимо. Я увидела, что ей хотелось плакать…
- Мама, мама! Что я здесь делаю? Кто эти люди?  И горло… о Боже… горло! Скажите, доктор, рана большая? И развяжите наконец меня!
Я проговорила это невнятно, заплетающимся языком.
- Все по порядку, юная леди, - ответил он, а мама в отчаянии сложила руки, как будто в молитве, и покачала головой.
- Юная леди, - продолжил доктор. – Нет у вас никакой раны на шее. Вы сами себе это придумали.
- Что? - вскричала я.
- Не волнуйтесь, не волнуйтесь! Вы хотели, но не успели. Ваша мама зашла в комнату в тот момент, когда вы приставили осколок бутылки к шее, с ней и соседи, которых напугал шум. Они-то вас и остановили.
- Не может быть! – шептала я. – Я помню, как стекло врезалось в плоть. Я даже распрощалась было с жизнью. Я помню всю эту кровь, я помню боль…
- Ээээ… Нет. Все это – результат самовнушения, и только.
Я опять задергалась:
- Я не верю! Дайте зеркало! Зеркало! Я хочу взглянуть… Развяжите меня!
Доктор глубоко вздохнул, словно действительно общался с умалишенной, и тихо проговорил:
- Юная леди, не все сразу. Все будет вам, вы только успокойтесь!
И он посмотрел на меня – самым неприятным для меня взглядом, каким только можно на меня смотреть, - словно прочел весь мой разум, все мои мысли, а потом проговорил:
- Меня зовут Анатолий Эдуардович, вас мне уже представили, юная леди. Принести вам чего-нибудь – воды, например?
Вошли санитары и впились в меня изучающими, надменными взглядами.
Я вся вспыхнула от негодования, а потом вдруг прокричала:
- Анатолий Эдуардович, значит? Значит, вы меня в психи записали, будите пичкать всякой фигней? Может, вы сами – псих? Чем же я псих, вы скажите мне на милость?
Он опять обреченно вздохнул и отвернулся. Я сама поражалась своему цинизму. Внезапно мой взгляд упал на маму, у которой глаза блестели от слез. Она не отрываясь глядела на меня.
- Мама, ну а ты почему молчишь? Почему не скажешь им, что я не псих?
- Ларочка, тебя сейчас же развяжут, если ты успокоишься!
Она захотела взять меня за руку, но я попыталась отстраниться.
      - Лара, но что же ты меня мучаешь! Зачем? Я прохожу все твои беды с тобой, ибо это не твои личные беды, а наши общие беды!
- Я не спокойна? Я не спокойна? Да я спокойна, как чайник, который давно отключили! Развяжите.
Тогда доктор подошел ко мне и измерил пульс.
- В норме, - сказал он маме.
Потом он жестом подозвал из одного из санитаров и снова направился ко мне:
- Юная леди, я понимаю ваше потрясение. Что отец ваш стал издеваться над вами, бить, что еще он сделал? Что он пил беспробудно, что он не работает, а живет тунеядцем на шее у жены, - он кивнул в сторону мамы. – И мы рассмотрим все обстоятельства дела, возможно, будет открыто дело по статье… как там… в общем, попытка довести до самоубийства. Все будет учтено.
Я заплакала, ибо нож прошелся по моему сердцу, нож зазубренный, и каждое его движение вырывало клок моей души.
- Ну ладно, ладно, - стал он неуклюже утешать меня. – Со всем разберемся.
- Развяжите меня, - лепетала я сквозь слезы. -  Я не буду буянить. Правда.
- Ну раз правда, тогда, - он кивнул санитару. – Но при первом же случае – укол в одно место и снова ремни!
Мама тихо вскрикнула, закрывая рот рукой, и тоже тихо заплакала.
Меня жутко раздражала его манера растягивать слова и говорить со мной так, как будто я действительно умалишенная, либо дитя несмышленое.
Когда меня развязали, я тут же бросилась на шею плачущей маме, и она обняла меня, крепко-крепко.
Доктор несколько смущенно наблюдал за этой сценой (видимо, у него у самого никогда не было детей, либо он просто не умел общаться с ними), а потом сказал:
- Хорошо, хорошо, юная леди. А теперь я перенаправлю вас к детскому психиатру, и отравлю в общую палату.
- Что? - закричала мама. Я никогда раньше ее такой не видела. – В больницу? Ее? Да она же здорова!
Ее грудь взволнованно колыхалась, к щекам прилила краска, - гнев обуял ее.
Доктор снова (в который раз?) вздохнул, и сказал:
- Давайте не будем себя обманывать. Ваша девочка уже большая, то что буду вести разговор в ее присутствии. Она уже восемь лет принимает лекарства, так?
- Да, - тихо ответила мама, опустив голову. Гнев сменила апатия и обреченность…
- У нее пограничное расстройство, депрессии, неврастения, вегетативные отклонения. Сон нарушен, частые астенические состояния, с аппетитом тоже проблемы. Так?
- Так…
- У нее расстройства идут циклически, то есть состояния патологические сменяют состояния нормальные. Ей лучше некоторое время побыть у нас, пока баланс организма и нервной системы не восстановится. Раздражительность – один из признаков невротического расстройства.
Мама тихо плакала, я тоже, взяв ее за руку. И тут у меня появилось явственное желание отпустить ее, отстраниться от нее. Она тут же это заметила и вопросительно посмотрела на меня – а потом заплакала в голос. Чувство отчужденности охватило меня, как облако горячего пара – а потом опрокинуло на меня ушат с ледяной водой.
Мне больше ничего не хотелось. Я была вне пространства, вне поля человеческого существования. Любовь, поддержка, симпатия больше ничего для меня не значили. Иногда проскальзывала трусливая боль, но потом и она исчезала, даже для нее не было места в моем сердце.
Самое ужасное, что мама меня любила. За что? Чего хорошего я сделала ей? От меня ей одни неприятности и беды. Я ненавидела себя за то, что она любила меня. Гораздо легче было внушить себе, что «меня никто не любит», и умереть, предаться упадку и разложению, нежели жить, зная, что доставляешь кому-то страдание самим фактом своего существования.
Гораздо лучше не любить и не мечтать больше, забыть свою душу и ту боль, что живет в ней. И тут я поняла, что ненавижу мою маму. Ненавижу за то, что она любит меня и тем самым препятствует моему уходу. Сам ужас этой мысли шокировал меня, прошелся огнем и мечом по моей слабой душе. За что?
Доктор, Анатолий Эдуардович, что-то еще говорил, но я не слышала его слов. Я не слышала даже мамины мольбы и причитания. Как будто кто-то оторвал ту пуповину, что соединяла меня с миром.
Я и не надеялась, что смогу когда-нибудь снова обрести Жизнь, Надежду и Любовь…
Мама трясла меня, но я сидела, податливая, как тряпичная кукла. Ее лицо было пунцовым от отчаяния, а мое – бледнее мрамора.
- Лара, пожалуйста, ответь мне! Ну прошу, посмотри на меня, послушай же меня! Ты не одна, не наедине со своими кошмарами, ну послушай же меня! Я с тобой!
Я молчала и смотрела в пол. И чем больше она успокаивала меня, тем хуже мне было. «Все, - думала я. -  Больше ни одна тварь не увидит моей боли. Я не позволю сосать им из меня мои силы».
Хуже этой пытки сложно что-то представить. Даже тогда, год назад, отходя от кокаино-героинового коктейля, я чувствовала себя лучше.
Самое худшее состояло, пожалуй, в моем равнодушии.  Вернее, что сквозь его завесу время от времени прорывались чувства, которые били наотмашь.  Они были самой сильной болью, которую мне пришлось перенести. А боли в моей жизни было много, очень много.
- … видите, это один из симптомов. Это депрессивное состояние, сопровождающееся невротическими вспышками гнева, когда сдержать напряжение или негативную энергию она не может. Возможны разные состояния; апатия, родственная нейролепсии, только это совсем не нейролепсия. Мы попробуем, конечно, разные препараты, подбирать будем их со всей тщательностью. Что подойдет – что не подойдет, сами понимаете, Мария Николаевна…
Кажется, она плакала и ломала руки, все время подходила ко мне, пытаясь дотронуться, но не решалась, и снова отходила в сторону; металась из угла в угол, схватившись за голову. Я думала, что мне уже все равно, однако во рту чувствовался вкус гречи, а горле – ком. Живот скручивало и начинало казаться, что хочется в туалет. Потом наступило судорожное состояние, мир изменился. Рот мой был сух настолько, что я слова вымолвить не могла; лихорадка терзала не только мои внешние члены, но и все нутро. Перед глазами все расплывалось, сердце колотилось в бешеном ритме. «Вот и смерть моя пришла», - подумала я и опустилась на кровать, но, не в силах удержаться, сползла на пол.
Мама в ужасе закричала, санитары тут же кинулись ко мне. Доктор подбежал к маме, успокаивая ее:
- Не волнуйтесь, тут нет ничего смертельного! Это просто вегетативный криз, в ее состоянии это естественно. Минут через пятнадцать придет в себя.
Уже потом, очнувшись в холодном поту и явственно ощущая, как смерть и могильный холод отпускают меня, я услышала от санитаров, что это – следствие перенапряжения и эмоционального ступора. Однако я не верила – мне все еще мерещились демоны и оскаленные пасти инфернальных псов.
После этого я снова впала в состояние полного равнодушия, хотя душу все время точил червь, у которого нет имени; я не видела ничего из того, что происходило вокруг. Я чувствовала лишь свое собственное удрученное и безнадежное состояние, свою боль, свою слабость и ничтожность.
Конечно же, меня положили в стационар детского психиатрического отделения, в общую палату, где, кроме меня, было еще четыре ребенка. Большинство из них были гораздо моложе меня, и оказались уж слишком неадекватными.
Ко мне подходила девочка лет девяти, постоянно совала мне под нос какую-то игрушечную машинку  с двумя колесами из необходимых четырех, то ли просила поиграть, то ли просто издевалась. В прошлом я может быть и ответила бы, поставила на место маленькую нахалку, но в тот момент мне было все равно.
Приходила мама и приносила груши, которые благополучно отправлялись либо в мусорку, либо (в лучшем случае) на стол к медсестрам; есть я ничего не хотела, делать тоже. Я была вне-всего, вне всей этой рутинной тягомотины, вне этой беспросветной тупости и человеческого равнодушия.
Мама приходила почти каждый день, и если сначала лишь плакала, то потом стала бодрой и веселой, по крайней мере для меня, хотя я знала, что она играет. Играет! Она стала играть… Давно ли? С тех пор, как решила вытащить меня из этой помойной ямы.
Запах кислой капусты и мочи, мухи, облепившие все стены, потолок и мою кровать; равнодушные медсестры и санитары, вечно чем-то озабоченный врач, который приходит раз в три дня.
Окна с  решеткой, из которых виден клочок голубого неба…
Бешеные пациенты, которые испражняются прямо на пол и начинают что-то рисовать этими нечистотами; медсестры, которые, замуровывая свое бешенство глубоко внутри – боясь лишиться работы – убирают все это, моют, чистят…
Жизнь стала для меня одной большой изолентой, закрученной в кольцо. От нее отрезают кусок и налепляют куда-нибудь; потом еще один, и еще, и еще… Эти куски – части меня, но их никто не ценит и не уважает.
Не ценят даже мое право на свободный выбор! Когда я не хочу есть, меня кормят насильно или ставят капельницы, когда я не хочу идти в «игровую комнату» (хех, в пятнадцать лет!), меня туда отводят, угрожая повысить дозу таблеток. Прием таблеток очень регламентирован – это тебе не дом!
Проглотив таблетку, ты обязан открыть рот и высунуть язык, доказывая тем самым, что не спрятал ее во рту.
В этой чертовой дыре я стала чувствовать себя еще хуже, и состояние мое не улучшалось ни на йоту. Колпаков (это фамилия моего нового доктора, чертовски похожего на Анатолия Эдуардовича) часто приглашал маму в кабинет и долго ее там держал. О чем они там говорили? Многое отдала бы за то, чтобы это узнать. Пожалуй, даже мои единственные духи, которые мне принесла мама и которые я «заныкала»  - их я распрыскивала, чтобы возле меня хотя бы так сильно не воняло.
Мама часто выходила из его кабинета красная и заплаканная. Значит, я была права: прогресса в моем «лечении» не было никакого.
А какой там мог быть прогресс? Какое «выздоровление»? Я видела, с какой грубостью разговаривали медсестры и санитары с теми, кто помладше! Я видела пощечины, которые они выдавали малышам не реже таблеток… И грозили, что, если те пожалуются родителям, им будут делать уколы.  А эта еда! Эта каша на маргарине, соевое мясо и трехдневная заварка вместо чая.
Все дальше и дальше уходила я от всего того, что именуется реальностью. Все больше взбиралась вверх по каменистому склону своей души.
Порой я лежала днями в кровати и изучала узор на потолке, проделанный неисправным краном этажом выше. Как иллюзорно все то, что мы видим! И как странен и непостижим наш мозг! Там не было ничего, кроме нескольких линий, набухших под отслоившейся краской, но мои глазам предстал в этом целый мир. Какой-то замок, какие-то стены, крепость…
Лед. Много льда. Сталактиты изо льда, настоящий замок – и он тоже составлен из ледяных глыб и сосулек! Неимоверный, неопровержимый, - нереальный – мир… Встроенные в мою душу, эти глыбы льда охлаждали мои чувства, делали пассивной и рыхлой мою волю; они протыкали сердце.
Потом я карабкалась по этому замку, вверх, выше, выше… Я  не боялась упасть, и сам путь не был тяжелым для меня.  Эти льдины обжигали своим морозом мою кожу, и иногда она приклеивалась настолько сильно, что оторваться от них можно было, лишь оставив им маленький клок своей кожи. Больно было? Нет, пожалуй. Гораздо больнее сидеть там, внизу. Эти камни, ледяные камни, - я цеплялась за них, но лезла вверх, туда, дальше, выше – к бездонному синему небу. И так долго, так долго еще надо было карабкаться, цепляясь за малейшие выступы, лезть вверх, возможно – всю мою жизнь. Но то, что я смогу прикоснуться рукой, окровавленной, лишенной кожи рукой к голубому своду, придавало мне невыразимый в словах смысл, это сдерживало сердце, подпитывало его, не давало холоду полностью поглотить его.
И вот в какой-то момент я увидела его вершину, куполообразную вершину, на которой каким-то чудесном образом стояла маленькая хрупкая фигурка;  о, слава Всевышнему, я добралась! И вот я протягиваю руку к синему шелковистому образованию, и это все чудесно, чудесно! А фигурка стоит поодаль, и машет мне рукой; она одета в длинное светлое платье, а ее лицо закрывает вуаль.
Я иду по этому шелковистому куполу неба (как это возможно?), я иду в сторону этой фигуры; я уже знаю, кто это.
- Мама, наконец-то ты пришла! Правда, здорово? Гулять здесь… Мама? Почему ты молчишь?
Меня всю передернуло от ужасного предчувствия. Сняв вуаль, я ужаснулась и закричала: у этого человека не было головы.
Я споткнулась и упала – прямо вниз, с голубого купола, в самые темные и затхлые глубины.
Пробуждение было болезненным; я проснулась в холодном поту и закричала:
- Мама!
Лишь мгновение спустя  я поняла, что на самом деле у меня жар.
Помню санитаров, которые засуетились, и соседей-детей, которые тут же  начали плакать и кричать. Меня всю трясло.
Всю следующую неделю (или две, или три?) я провела в жару, с температурой и галлюцинациями. А мама… Мама не приходила! От этого мои мучения увеличивались в миллион раз.
Большую часть этих дней я не помню, так как сознание было мутным, как стекло. Уже потом санитары с нескрываемой усмешкой рассказывали мне, как я «чертиков ловила».
Колпаков (а имя-отчество его я благополучно забыла) заметил, что мое состояние изменилось, но в какую сторону – ему пока неизвестно.
- Лара, твое состояние меняется. К сожалению, я пока не могу сказать, что является этому причиной и к чему может привести. Это может быть как результатом того, что ты становишься на путь выздоровления, так и того, что болезнь просто маскируется и принимает другую форму. Ты меня понимаешь?
- Да… - шептала я.
Доктор вздохнул и посмотрел на меня изучающе, исподлобья.
- Детка, от вашей честности напрямую зависит результативность вашего лечения. Вы понимаете?
- Да… А мама? Где мама? - встрепенулась я.
- Спокойно, дитя. Ваша мама жива и здорова. Небольшие конфликты дома. Она старалась их разрешить, поэтому не могла долго прийти.
Я нахмурилась. Что-то неприятное таилось за его неумелой ложью.
- Интересно, доктор, очень интересно. Вы требуете честности от меня, однако сами ее не проявляете. Куда это годится?
На этот раз он не применил коронный жест психиатров – поверхностно-равнодушного пренебрежения. Он сказал:
- Да, Лара, я кое-чего недоговорил, но это же в твою пользу, - он замолчал и опустил глаза.
- Ну что, что? - подскочила я с кровати, в преддверии ужаса закрыв рот руками и уже готовясь к крику.
- У нее были небольшие проблемы с сердцем, она упала, когда развешивала белье на кухне. Твой отец вызвал скорую, но ее не госпитализировали, так как она быстро пришла в сознание. Ей назначили препарат от тахикардии и приказали сидеть дома.
Небеса вернулись на место, а ноги обрели почву под собой. Я наконец могла снова дышать.
- Когда это было?
- Четыре дня назад. Ты только не волнуйся, Ларочка, мы поддерживаем связь по телефону, мы периодически перезваниваемся.
Все мое тело затрепетало, задергалось, слова проглатывались вместе со слюной.
- Ты только не переживай. С ней все будет хорошо…
- В… вы не ппоониимаете! Она там с етим… этим ублюдком! На этот раз он вызвал «скорую», но ведь мог и не ссдддделать этого! Я не могу жить, зная, что он тттамм над ней изддевается! В ссуд! Ссссуд!
Он взял меня на плечи и аккуратно посадил на кровать.
- Будет суд, юная леди, будет! Все будет рассмотрено на юридическом уровне. А теперь успокойтесь, сейчас санитары принесут лекарство.
Я-то знала, что никакого суда не будет, а дело замнут как «семейное». Меня начало трясти еще сильнее.
- Не надо! К черту! К черту ваше идиотское лекарство! Дайте телефон. Дайте телефон, слышите? Я буду звонить! Звонить!
- Лара, позже…
- Нет, сейчас! - вопила я. – Дайте на хрен телефон!
Доктор забеспокоился, взглядом отдал команду санитарам, и те приблизились ко мне, грозно став прямо напротив меня. Еще один жест – и я снова буду привязана к кровати.
- Не надо! – молила я уже совершенно другим, слезным, тоном. – Не надо вязать меня! Дайте телефон… Пожалуйста…
- Хорошо, - пробубнил доктор, протирая очки. – Николай, отведите девочку на вахту к телефону.
Не помню, как я шла: мои губы тряслись, позвоночник сгибался, и я боялась, что упаду. По пути я прошла мимо зеркала…
Трудно сказать, что я в тот момент испытала – демонический восторг или ужас. Наверное, и то и другое. Как же я была бледна! Губы напоминали два корявых сухаря, сошедшихся в объятии, волосы топорщились, как иглы дикобраза. Во что я была одета? Не помню. Тряпка какая-то, страшная, поношенная.
Ужас – скорее все-таки он… Это худощавое анорексичное тело не могло вызывать других эмоций. Мне стало жутко от осознания всей безнадежности моего положения, да и жизни в целом.
Санитар, этот Николай, что-то говорил мне, но я не слышала его слов. Однако, увидев телефон, я заметно оживилась, и рванулась к нему с такой силой, что санитар не смог меня удержать. Вахтерша при виде меня, в испуге отшатнулась. Я же схватила телефон и стала набирать знакомый до боли номер. Николай схватил меня за плечи и стал трясти (зачем?), что-то приговаривая, видимо, успокаивая меня.
Телефон взял он, и, услышав мой голос, опешил, и, не сказав мне ни слова, прокричал:
- Эй, Маш, твоя сумасбродка звонит!
Потом он, пока мама поднималась, удостоил меня все же вниманием, прорычав в трубку:
- Чтоб ты там сгнила, мразь бесчеловечная!
Меня это почему-то задело, задело очень сильно:
- Сам ты мразь, ублюдок, пьяница непотребная! Только вернусь – я вырву твои мерзкие глазища!
Я сама от себя такого не ожидала. Что же это? Отмирание чувств, увядание доброго начала во мне? Но внезапно меня это так развеселило, и я засмеялась! А он, видимо, испугался. Еще как испугался!
Мама взяла трубку, и тут все во мне улеглось – вся злоба, весь нездоровый смех.
- Мама! Мама! – кричала я, рыдая в голос. - Мама, как ты? Почему? По… о.. почему ты не приходишь ко мне? Ты болеешь? Он довел тебя, да? Довел до ручки?
- Дочка, спокойно. Со мной все хорошо. Правда, сегодня прийти не смогу, - она говорила спокойным, но очень грустным голосом. Причина ее «грусти» была бы известна даже дошкольнику.
- Мамочка, ну что… Ты… Ты меня больше не любишь, да? Ты не любишь? Ну тогда… тогда я и жить больше не буду… потому что никто меня не любит… - я ревела и истерично дергала свободной, рукой, сминая и корежа все, что под нее попадало.
Прибежали еще санитары и стали вкруг меня, - «на всякий случай». Я схватила ручку и стала сжимать ее, с силой вгоняя острый край стержня в ладонь. Санитары стояли, напряженные, как спринтеры перед стартом – но не решались схватить меня в тот момент. Видимо, боялись спровоцировать срыв…
Я услышала сдавленные рыдания в трубке.
- Ларочка, ну вот, вот опять – опять ты меня пытаешь… Неужто не знаешь сама? Насколько сильна моя любовь к тебе?
- Нет, - кричала я, захлебываясь от слез. – Меньше всего на свете я хотела бы, чтобы ты страдала. Я сделала бы все… Все бы сделала, чтобы искупить свою вину…
- Ларочка, я приду, хоть сейчас, если тебе нехорошо… Я знаю посему, что насколько бы мне ни было плохо и горько, тебе в сто раз хуже.
- Не надо, мама, не надо! Приезжай, как только станет лучше. Правда. К тому же, ехать действительно далеко…
- Дочка, я завтра же, с утра, приеду… На первом же автобусе.
- Не приезжай, правда. Я звонила, чтобы узнать, что у тебя все в порядке.
И тут она засмеялась в трубку – своим этим задорным, столь сильно дорогим для меня смехом, и почти что весело проговорила:
- Ну, дочка, утри слезки. Все у тебя замечательно будет. Вот я приеду, и мы вволю поговорим. Я привезу тебе фруктовый чай, я ведь знаю, что в больнице не чай, а помои.
Ком подступил к горлу, и я опять заплакала – только на этот раз  светлыми, очищающими слезами.
Вахтерша наконец осмелела и грубым низким голосом сказала:
- Все, кончай болтать, телефон платный у нас, и вообще, ручку отдай, - и она выхватила из моих рук окровавленную ручку.
Но я успела крикнуть в трубку:
- До встречи, мама! Мне уже лучше…
Вахтерша была испугана и недовольна одновременно, и тут же стала вытирать ручку об салфетку. Странно, что санитары не связали меня и даже не прикоснулись ко мне. Прибежала медсестра и принесла бинт. Все.
Больше всего я боялась нового панического приступа, и страх перед ним становился для меня явлением еще более жутким, нежели сам панический приступ.


Рецензии