13...

Меня отвели в мою комнату, и я снова легла на скрипучую кровать, уставившись в отслоившийся потолок. Я никого не запомнила из моих соседей. Они были дети – совсем дети. Создавали много шума и возни, кричали, отказывались пить таблетки… Я видела их сквозь туманную пелену того, что еще осталось от моего сознания.
Я прекрасно осознавала, что психотические таблетки скоро начнут действовать, и всем этим истерикам и припадкам придет на смену нейролептическое равнодушие. В течение всего этого периода оно приходило и уходило, и я не могла проследить его пути, причин, которые обуславливают смену одного состояния другим. Ну а потом… мне даже стало все равно, что со мной происходит и что к чему приводит.
Мама не соврала. В половине восьмого меня разбудили и сказали, что приехала мама. Пришел сам доктор Колпаков, беспокойно рассматривая мою забинтованную руку.
Потом он сказал, даже не глядя на меня:
- Я всю ночь дежурил из-за таких, как вы, девочка. Вы тут еще истерики закатываете и ручкой ладонь дырявите. Да, и еще, - как бы невзначай сказал он, - ваша мама приехала. И хотя у нас часы приема строго регламентированы, я разрешил ей войти, так как выглядела она очень обеспокоенной. Из-за вас, разумеется. То что постарайтесь теперь без эксцессов. В противном случае вас ждет одно: койка и ремни.
- Хорошо… - прошептала я. Сердце мое отчаянно билось.
Мама вошла, как всегда, робко и неуверенно; так же робко она подошла ко мне и стала гладить по волосам, неумело пытаясь скрыть душившие ее слезы.
- Дочка… Ну ты… Я так…
Слезы  вновь потекли по ее щекам. Они прикрыла лицо рукой и отвернулась.
На место равнодушия пришла тревога, болезненная, неуправляемая. Я вся тряслась, а мама держала меня за руку. Мы обе плакали, а потом обнялись. Много времени мы так просидели, а потом в приемную зашла медсестра, совсем юная девушка лет девятнадцати, и позвала меня на завтрак. Значит, девять уже было.
Мама рассказала мне многое из того, что с ней произошло за эти дни, однако, как я хорошо поняла, далеко не все.
- Я так расклеилась, дочка… Готовила суп и плакала, стирала и плакала, убиралась и плакала… Молилась, но все равно плакала…  А потом стала развешивать белье на кухне, сердце колотилось… А потом… Не помню… Очнулась, когда врач «скорой» склонился надо мной, слушал пульс и делал укол в руку…
- Хорошо, что ты развешивала белье не на балконе, - прошептала я, и меня всю перекосило от мысли о возможной, но не свершившейся трагедии.
- Вот, мне назначили какие-то таблетки, от тахикардии и заодно – от гипертонии. Сейчас нормально…
Я обняла ее еще крепче, явственно чувствуя, что теряю ее. Что в один ужасный день я больше не смогу обнять ее, прижать к себе… Паника накрывала меня от этой мысли, ноги подкашивались, а в сердце струилась ледяная вода невыносимого, жуткого предчувствия. Ощущение настоящего момента было таким ярким, таким всеобъемлющим, а чувство минутного счастья – вечным и непреходящим, что я стремилась ухватить этот момент за хвост, заставить остаться со мной еще на мгновение, еще на секунду. Но время за хвост ухватить невозможно – равно как и далекую комету, летящую в космическом вакууме… И тот и  другое сияют ярко, но быстро оставляют нас. И еще я прекрасно понимала, что еще буду вспоминать этот момент как один из самых счастливых в моей жизни.
Время! Но почему его невозможно поймать – в силки либо в мешок, пленить его, чтобы однажды сказать ему: «ты мое навеки, ты мне подчиняешься». Греховное, тщеславное желание – но от того не менее значительное. И я желала…
Мне так хотелось рассказать ей про сон, но я не хотела ее расстраивать либо пугать. Я знала, что она и так расстроена и напугана больше некуда.
И еще: я не верила всему, сказанному ею. Конечно, она чего-то недоговаривает, чего-то, связанного с ним, с этой поганой свиньей.
После долгого молчания я спросила:
- Он тебя мучает, да? И не пускает ко мне?
Она молчала.
- Пожалуйста, мама, смотри мне в глаза! Он мучает тебя, да? За меня мстит?
Мама тяжело вдохнула, как будто после долгих рыданий, а потом сказала, глядя на меня влажными глазами:
- Да, у нас конфликты. Ему очень не нравится то, что случилось. И я тоже считаю проблемой…
Я вдруг засмеялась:
- Мама, ну называй уже вещи своими именами наконец! Он угрожает, я уверена! И как же ему это может нравится?! Ха!
- Конечно, он пару раз пытался убедить меня в том, что тебе надо лечиться… Но я не согласна с ним, и я буду отстаивать наши с тобой права на полноценную жизнь…
- Он угрожал тебе! – громко и твердо настаивала я, но сохранить спокойный тон речи уже не могла. – И это он довел тебя до приступа!
Мама опять смолчала.
- Да, да, мы имеем право. И будем!  - и тут меня пробила внутренняя дрожь, и я, уже не контролируя себя, бросилась перед ней на колени и схватила за руку очень крепко.  Как безумная, я шептала:
- Прошу, мама, сделай что-нибудь! Я так больше жить не могу! Жить с этой скотиной, которая бьет меня и до истерик доводит, да и с тобой не лучше обращается! Давай уедем! Я чую беду, я просто с ума схожу… Я лучше буду всю жизнь здесь торчать, нежели вернусь в эту пропахшую перегаром дыру. Я буду симулировать симптомы, для меня это не проблема!
Мама заплакала, я тоже – в который раз? Я сжимала ее руку до боли, но она даже не пыталась высвободиться. Она смотрела на меня в упор, и ее темные глаза были  подобны неиссякаемым источникам небесной воды, которая исторгалась из них в тот момент горьким ноябрьским дождем.
Сглотнув, она проговорила:
- Хорошо… Мы уедем.  Я что-нибудь придумаю…
Я пошла на завтрак, хотя кусок мне в горло не лез. Умолять доктора было бесполезно: он не разрешил маме остаться, указывая, что мне «необходимо отдыхать», несмотря на то, что я чувствовала себя замечательно – впервые за несколько дней, а то и недель!
Я попрощалась с ней, все время сжимая ее руку в болезненном, печальном прощании. Она улыбнулась мне… Когда я снова увижу ее? Может, спустя вечность моих еженощных кошмаров…
Меня уложили в постель, как бы сильно я не сопротивлялась; и я уснула.
          И снова сон. Та девушка в сиреневом платье, играющая на скрипке, стоя на вершине самой высокой, самой прекрасной горы.
Боже!
На ней… на ней была та же вуаль, только напоминала она свадебную фату, да, именно так – и платье это было почти что свадебным, только сиреневым, почти что фиалковым – таким нежным, моим самым любимым цветом. Я подходила по снежной коросте к этой девушке, и меня пробирала дрожь, то ли от мороза, а, скорее всего, - от ужаса.
Моя рука тряслась, ноги подкашивало, как в лихорадке, и я знала, что там будет – под фатой. За миг до того, как я осознала, что сплю, я откинула фату, в злобном, отчаянном жесте неприкаянного страха…
Я сидела на своей постели, потная, похолодевшая от страха. Напротив меня стояла та самая девочка, что недавно совала мне сломанную машинку. Теперь у нее в руках была кукла Барби – без головы…
Я завизжала, вскочила с кровати и побежала в коридор. Я едва добежала до ванной, и там же, у двери в туалет, меня вырвало завтраком.
«Все, все умрут, все умрут, всё умрет, не бывать добру, не бывать! Есть, есть… еда… не буду… не стану…» - шептала я, сидя в луже со своей рвотой. Меня трясло.
Как же – опять приступ. Но в этот раз мне было жутко в миллион раз больше, нежели когда-либо ранее. Мне казалось, что я испытываю самое большое страдание в своей жизни.
Все сместилось, исказилось в гримасе ужасной погибели, ужаса, не имеющего конца и забывшего о своем начале. С меня лился холодный пот, все тело похолодело, ноги – я их не чувствовала! Я ощущала себя такой жалкой, чуждой этому миру, что готова была умереть в то самый момент, не способная испытывать страдание хотя бы еще одну минуту.
Прибежали санитары, стали светить мне в глаза фонариком, сделали укол, попытались поднять, но я уперлась ногами в пол и все время визжала.
Не помню, что именно я видела в своих кошмарных иллюзиях – кажется, людей без головы. А потом… все исчезло во тьме, последнее оконце в Жизнь затерялось в ночи.
Проснулась я в состоянии ужасной жажды, на той самой койке, в изоляторе, снова привязанная к ней этими мерзкими ремнями. Хотелось лишь две вещи: пить и умереть. Осуществление одной из них фактически исключало другую.
Я заплакала, и плакала долго; когда вошли санитары, немного успокоилась. Мне принесли воды; потом вошел Колпаков. Он долгое время сидел возле койки, глядя на меня своим безразличным, пустым взглядом бесцветных глаз. Я ждала вопросов с его стороны, но вместе с тем была совершенно не готова к ним, и мое внимание постоянно рассеивалось.
Доктор все еще смотрел на меня, когда я проваливалась и возвращалась снова, и вместе со мной проваливались эти лимонно-желтые стены и решетки на окнах. А доктор все еще был рядом…
Потом он заговорил, но уловить его слова я, конечно, не смогла. Я периодически отключалась. Мне сделали укол, и я опять исчезла. Меня не было.
Мне мерещилась мама, о, мама – что он сделал с тобой? И я, я вслед за ним подалась, сначала гулянки и наркотики, а теперь вот психушка… Мы вечность должны простоять с ним, на коленях, перед ней, чтобы получть ее прощение. Прощение ее, самого светлого и доброго существа, которое когда-либо рождалось на этот свет! Но беда в том, что я не соглашусь стоять на горохе рядом с ним. Я лучше буду стоять на раскаленных углях, но без него! Он для меня – всего лишь жалкий, низменный житель подполья человеческих душ. Там ему и жить до скончания веков.
Но как бы я ни ненавидела себя, его я ненавидела в миллиард раз сильнее. Я искала это бревно в своем глазу, но не могла его найти. Поэтому я ненавидела себя, не зная причин этого чувства.
Вот мне виделась она – то в том белоснежном платье, то на вершине ледяного замка, то с головой, а то – без нее. И я видела его – с ремнем в руках, замахивающегося на нее, лежащую в грязи, в его моче, среди осколков из-под его бутылок. «Нет, не пойдешь ты больше к ней! Не пойдешь, иначе убью тебя, как клопа раздавлю, слышишь меня?»
Вспоминалось кресло, которое он распотрошил, ища заначенные деньги. Вспомнилась раздавленная кукла…
Вспомнилось тот день, когда мы пили чай с мамой, я, маленькая, и она, такая сияющая. Весна… Тогда была весна, и теплый дождик.  И был еще этот крекер, я помню его вкус на своих губах. Этот дешевый крекер был слаще самого красивого, дорогого торта.
Моя любовь к тебе, мама, все еще имеет привкус крекера.
Не смей бить ее, тварь! Я убью тебя, два раза это было: один раз помышляла, один – пыталась, в третий не промахнусь, бутылка попадет точно в цель!
Все еще вижу его длинное, угрюмое лицо, изогнутые в злой усмешке тонкие губы; его маленькие поросячьи глазки, позволяющие безошибочно отнести его к их семейству, сальные волосы – три грязные седые волосинки. Как же я ненавижу весь этот кисель, всю его мерзкую, наигранную примитивность, его лапища, которыми он когда-то лапал маму, пытаясь соблазнить ее. Животное.
За что? За что можно его любить?
А еще я видела чемоданы, их было много, они занимали весь наш коридор, и она тащила их к выходу – одна, пять чемоданов, и, когда он пытался задержать ее, отнимая их, она бросила все нажитое ею имущество, и пошла так – без одежды, без денег, без всего!
Все в этой квартире принадлежит ей. Но он захапал все, скотина.
Племянница… Сарра умерла, либо доживает последние дни в хосписе… Какой выбор есть у нас? То же самое?
На панель, как Сонечке Мармеладовой? Вдвоем с мамой? Ведь эта скотина так часто обвиняла нас в этом.
Мне мерещилось все, все, что только может вообразить человек, все, сущее в Божественном и в человеческом сознании. Были двери, обитые медью, с огромными кольцами, и сами такие огромные, что я, сколько бы ни силилась, не могла увидеть их верх. Я дергала за эти кольца, я ломилась в них, ударяясь всем телом, но двери были непреклонны и непробиваемы в своем молчании и в своей мощи. Какие-то леса, где деревья росли наискосок, и каждое из них было лестницей в небо. Казалось бы, так легко пройти, но… Ветки, шишки, иголки, и страх человеческой перед нестабильностью и высотой. А может, и не всем деревьям это дано? Есть Избранные деревья, которым назначена функция для Избранных, и именно вышеназванный сможет отличить обычное дерево от Избранного.
Я бы и увлеклась, лишь бы достичь этого неба, цветных небес – то голубых, то желтых, то салатовых. Но Господь бы не дал этому свершиться. Слишком много грязи на мне.
Это все равно что поставить зеркало перед тем, кого предварительно ослепили, и заставить тряпкой  смывать грязь с лица. Но как он смоет ее, если не видит, в каком месте она? Может, он и попытается, но не выйдет у него ничего. Вот так же и я мучаюсь с этой тряпкой.
Какие-то дома стояли в какой-то деревне, и я гуляла по ней, и люди там жили, и скот пасся на полянах, и куры ходили и клевали зерно, в общем, все было, как должно быть. Но вместе с тем, - что-то было не так. И мысль об этой неестественности, этой неправильности посещала меня с неумолимым постоянством, и мучила настолько, что все мое бытие превращалось в ад. Я одна осознавала это, и мне было жутко, хотелось выть, бежать – но некуда было бежать, а ноги не слушались. Этот кошмар меня терзал, как шакал раненую жертву. Лучше было бы сравнить это состояние с гепардом, который загоняет свою жертву до такой степени, что спасаться она уже не может.
Эти сны истощали меня не хуже бодрствования, и не было мне покоя нигде. Порой все становилось настолько ужасно, что я уже не могла с точностью определить, где сон, а где быль.
Мое состояние было розовым верблюдом. Конечно, ты скажешь: «розовых верблюдов не существует». Но они существуют во сне, так? Поэтому, если, бодрствуя, ты встретишь розового верблюда, ты заключишь, что спишь. Так вот, я скажу: даже бодрствуя, я очень часто встречала таких вот розовых верблюдов, и была настолько потеряна в своем безумии, что не было сил ни спать, ни бодрствовать.
А в один прекрасный день я очнулась, явственно ощущая, что не сплю. Насколько остры были мои ощущения! Этого словами не передать. Счастье обретения того, что было на некоторое время утеряно, было неописуемым. Знаешь, когда обретаешь что-то новое, счастье всегда очень слабое, поверхностное, но когда возвращаешь то, что ты потерял, - это воистину божественное счастье! Это – трепет, это благоговение перед каждой минутой бытия в мире с собой и с высшими силами. Я смогла смотреть в окно, и делала это не для того, чтобы просто расслабить глаза, переводя взгляд, а действительно видела мир в красках, в ярких весенних красках, от которых становилось тепло и мирно на душе.
Наверное, контараст действительно работает. Нет счастья полнее и насыщеннее, чем после долгого и тяжелого страдания…
А еще пришла мама. Она пришла. Пришла!
Меня развязали, дали помыться и выпить воды. Все эти действия я совершала в роботическом, несознательном состоянии; я не могу вспомнить момент, когда я мылась в присутствии санитарки. Единственным, что запечатлелось в моей голове, был запах лимонного мыла, и детского шампуня с запахом лимонада. С тех пор я возненавидела лимонад…
Потом, разговаривая со мной таким осторожным, напыщенно-участливым тоном, меня снова уложили в постель, уже в общей палате. Из этого тумана я выхватила еще одну деталь: я не могла есть. В общем-то, я сама никогда бы не додумалась поесть, я просто забыла об этой потребности моего организма. Лишь тогда, когда мне ко рту подносили ложку с кашей, я машинально об этом вспоминала. Но есть не могла: меня рвало. Зачастую пища отторгалась даже раньше – она не проходила через горло, и я тут же ее выплевывала.
Были какие-то уговоры, которых я не слышала, не хотела слышать и не могла слышать. Как-то проскользнула мысль: «Чем они меня напичкали?» Видимо, чтобы купировать тревогу и припадки, они подсадили меня на нейролептики – это я уже позже поняла. Большую часть времени я спала.
И вот, пришла она…
Также медленно, застенчиво прокралась она в палатку, где я лежала, обездвиженная, с воткнутой в руку иглой от капельницы. Я повернула голову в ее сторону и пролепетала:
- Я уже и не надеялась…
Мама сложила руки в жесте неопределенных чувств, радости и горести одновременно, улыбнулась, потом заплакала.
- Доктор, доктор, ну скажите же, ей что, хуже? Почему она такая… почему она настолько подавлена? Что вы ей даете? - слезно шептала она, потом вдруг как бы взорвалась, и накинулась на Колпакова, крича:
- Она же не живая! Она как овощ! Вы хотите совсем ребенка погубить,  перед Богом вам не стыдно будет, уроды?
- Мария Николаевна, успокойтесь. Это же в ее пользу. Скоро придет в себя. Сейчас мы сделаем ей укольчик. – И он подозвал санитара, тот принес шприц, и мне сделали укол.
Началась трансформация моей психики, какой не было ранее. Некоторое время я пролежала неподвижно, потом словно какая-то жидкость меня наполнила до краев; мне стало трудно дышать, опять захотелось пить. Внутренняя дрожь охватила меня, тревога пробралась внутрь, и по артериям и сосудам проструилась в сердце. Я приподнялась, и наконец смогла рассмотреть маму как следует, которая стояла рядом, плачущая, дрожащая, как листок. Ужас преисполнил ее, от его необъятной мощи она аж закрыла руками рот, не в силах больше бороться.
Выглядела она ужасно. Тот самый обветшалый серый плащ, маленький заношенный зеленый шарф, густые волосы, почему-то всклыченные и неухоженные…  Не трудно догадаться, впрочем, почему…
И синяк… Да, один большой синяк под глазом, который мама пыталась тщетно замаскировать при помощи дешевого тонального крема; и разбитая губа.
Боль, обида, злоба прошли сквозь меня, цепляясь своими колкими ветками за каждую прожилку моей души, вызывая неимоверный, огромный отклик, от которого холодеет все.
Не было больше сладкого слова «Надежда». Он нас не отпустит. Никогда. Он сожрет нас и не подавится…
Я заплакала и протянула к ней бледные, дрожащие, обескровленные руки. Она подошла и взялась за них, роняя горячие слезинки.
- Боже, Лара! Как ты бледна. А как похудела! Я… Это я виновата…  Когда ты теряла последние остатки своей сути, всего того, что придает силы, меня не было рядом.
- Мама… Я все понимаю, все. Он не отпускает тебя, он бьет тебя, нещадно. А теперь из-за случая со мной он совсем остервенел. Меня он ненавидит.
Мама нервно закачала головой, словно пыталась отрицать очевидное. Так оно и было.
- Это было всего один раз. Я собрала в сумку самое необходимое и хотела тихо уйти, ночью. Но он догадался. Мы поскандалили, он толкнул меня, я упала и ударилась глазом об угол. Чудом глаз остался цел.
Боль была невыносима. И тогда я впервые серьезно подумала о смерти. Если я уйду… что будет с ней?
Полная безысходность, бесперспективность, на горизонте – только дыбящиеся волны и грозная стихия этой жестокой жизни, ни одного маяка.
Я вытерла слезы и стала подниматься с постели, подошел санитар и, осмотрев меня, разрешил вытащить иглы. Мама отвела меня под руку в коридор, и оттуда – в гостевую. Ходьба давалась мне с трудом, я будто бы только училась это делать. Тело было легким, невесомым, и вместе с тем – непослушным. Мама обнимала меня и целовала мои худые руки.
Сил не было даже дышать, каждый шаг давался с огромным трудом, путем колоссальных усилий. Все сместилось и смешалось в абстрактную мешанину, в которой ничему старому не было места. Мне самой – тем более.
От голода и таблеток слезы текли ручьем, а тело еле шевелилось. Ватное тело, ватные ноги, и холод в груди. Такое ощущение, что теперь у меня в сосудах текла не кровь, а инъекция той гадости, что они мне кололи. И во рту… Мерзкий, горький привкус.
Я сидела, как кукла, сознание периодически затуманивалось, но в целом я была вполне адекватна.
- Ну, дочка, дочка, все пройдет. Мы справимся. Ты подлечишься, и мы уедем, - шептала она, гладя меня по голове. Она и сама-то себе не верила.
- Куда?
 Она промолчала немного и сказала:
- Мы придумаем.
Слезы душили меня.
- Если только к бабушке с дедушкой, но они нас не очень жалуют. Мы конечно можем попытаться…
Мама опустила глаза, и долго сидела так, словно и не могла их поднять.
- Что? Они не смогут? Так я и знала, так и знала…
- Да, они считают, что тебе будет плохо у них. Тем более в твоем состоянии…
Я всплеснула руками:
- Мама, ну мы же договорились когда-то называть вещи своими именами! Я прекрасно понимаю, что они хотели сказать: я больная на голову, и мне нечего делать в их доме. То, что мало места – все это чушь собачья. Было бы желание, была бы доброта…
Мама вздохнула:
- Тебе бы психологом быть, или экстрасенсом, дочка. Все ты видишь насквозь. Действительно, такого я от родителей не ожидала. Конечно, и раньше было, но теперь вот… Когда беда случилась, тут они сказали, что болеют, что места мало, но представили это с позиции не их выгоды, а нашей выгоды; будто бы они с их болячками мешать нам будут. И что тебе, Ларочка, негде будет учиться и заниматься…
- Ну вот, вот… А как же… деньги? Они не могут помочь нам деньгами – дать нам, чтобы мы сняли квартиру, или уж хотя бы комнату?
- Нет. Я даже и спрашивать постеснялась, признаться. Лара, у них же пенсия маленькая!
- Ну да, охотно верю. Это на телевизор, на ремонт у них деньги есть, а чтобы родной дочери и внучке помочь – денег нет...
Мама снова опустила глаза.
- Что еще он сказал тебе, мама? Он говорил тебе, снова, чтобы ты ко мне не ходила больше? Может, он в интернат меня сдать предлагает?
- Пустое это, дочка…Ты же знаешь, он несчастный, больной человек.
- Не говори так, мама. Это бездарная отговорка, пусть всякие серости ею наслаждаются. Этот несчастный и больной человек сделал несчастными и больными нас с тобой. Посмотри на себя, посмотри на меня! Что он с нами сделал!
И тут мама заплакала в голос, ноги задрожали, руки беспорядочно задвигались в воздухе, словно что-то рисовали. Я обняла ее, прильнула к ней, не в силах выносить ее слез.
Санитары услужливо принесли нам по стакану воды. Хотя… Разве им было дело до нас? Для них главным было сохранить имидж перед мамой, чтобы она не забирала меня, вот и все.
Я выпила воды и тут же почувствовала себя лучше. Но слезы все еще сжимали горло.
- Скажи, мама, зачем?
- Зачем – что?
- Зачем нам с тобой  жить? Когда нет ничего, нет силы бороться, да и стимула для борьбы нет никакого!
Она обескуражено, но все равно нежно, смотрела на меня.
- Есть, Лара, есть. Я просто не хотела тебе навязывать то, от чего ты далека.
- Ты имеешь в виду религию?
- Религия и вера – смысл один. И этот смысл человек должен постичь сам, такова его стезя, тяжелая, но добровольная. И беда нам для этого и дается. Кто-то идет по пути ожесточения, кто-то – по пути Господа. Ты сразу начинаешь восхищаться и благоговеть, когда видишь весь тот кошмар, который прошел мимо тебя, либо тот, от которого ты освободился. Ибо жизнь – это постоянное преодоление.
- Преодоление? Неужто нет счастья? Ничего такого нет на свете? Или же – почему мы должны радоваться тому, что другого коснулось горе, а мимо тебя оно прошло? Что люди несчастны?
Мама улыбнулась сквозь слезы:
- Счастье есть. Оно – внутри тебя. Внутри других – тоже.  И мы должны радоваться тому, что боль закончилась, ибо все конечно, даже самые жуткие страдания. Больше не страдая, ты сможешь помогать другим. Сначала исцели себя, потом – исцеляй других. В этом смысл жизни человеческой.
- Но… муки, которые постигли нас, ужасны. И нет ничего, что могло бы помочь нам, спасти нас. Что, если в мире много сил, не зависящих от человека?
- Эти силы – лишь стимул к нашей деятельности, шаг на пути к Добру Или – к Богу, кому как угодно.
Я снова заплакала:
- Я его не вижу, добро это, а Бога… Я не вижу ничего в человеке достойного! Я не могу помогать другим, когда самой плохо…
- В этом вся суть. Выйди из порочного круга. Откажись от эгоизма, замкнутости на себе, и ты поймешь, что этот мир велик, и что есть еще, за что бороться. Дарить любовь или получать ее – разницы в принципе нет. Фигурирует ключевое понятие: Любовь. Дарить ее или получать, - все равно. Она будет пребывать в тебе. Если ты ее получаешь, она исходит из других, и соответственно становится твоей. Если даришь – значит она априори, так сказать, есть в тебе. И это – неисчерпаемый ресурс, сколько ни дари – меньше не становится.
- Но как? Как избавиться от Боли, что здесь? - я ударила кулаком по своей груди.
- Она сама пройдет, когда ты увидишь Мир, полный существ нуждающихся в твоей помощи. Которым хуже, чем тебе. И ты увидишь Творца, который есть жизнь твоя. И ты будешь неделями стоять на коленях и молить Его о том, чтобы избавить мир от страданий. И их действительно станет меньше. Твой духовный посыл будет услышан, верь мне! Каждая частичка, каждая мельчайшая нить станет частью твоего сердца. И тогда тебе уже будет все равно, в каких условиях ты живешь. Вспомни Евангелие: «Важно не то, что входит в человека,  а что выходит из него» - это я цитирую своими словами.  Или же: «Если есть, для чего жить, можно выдержать любое «как».
Она говорила это так восхищенно, так увлеченно, что ее лицо словно расцвело. Глаза горели, щеки пламенели…
- Пусть в тебя влетает бес, главное – чтобы вылетал ангел…
- Мама, все это очень, очень познавательно, очень важно, но…
- Стоп. Пока ты знаешь предлог «но», в тебе нет веры, и ты никогда не достигнешь желаемого.
- Чего же – желаемого?
- Ты даже не знаешь, чего желаешь? – сказала она с едва блеснувшим упреком. – Так ты ничего не добьешься. Чего желаем мы все? Счастья, например. Правды. Любви.
Я все еще плакала, вцепившись ей в плечо.
- Это невыразимо, настолько это прекрасно. Это – Высшее во всем. Высшее в природе и человеке. Ассоциаций может быть множество, но ни одна из них не отражает даже сотой доли того величия, что может коснуться нас. Что это? Представь себе  майское утро в девственной деревушке, запах травы и древесины, такой покой, который слезится из наших глаз, который лелеет лишь одно: остановить время. Или… Море. Глубокое, таинственное море, океан. В вечерний час, или перед бурей. Лес, как в сказке, где коренья переплетаются, как трубы, а кроны утопают в небесах. Это наш мир, Лара, но он может быть куда более прекрасным, куда более насыщенным, если Владыка примет нас. Была боль, а появились любовь и смирение. Все уходит. И я благоговею…
- Я понимаю тебя… Я понимаю твою святость и чистоту…
- Когда ты знаешь об этом наверняка. Знаешь, что это такое – первородное знание? Мои грехи не допустили меня к нему, я узрела лишь отблеск. Но мне и этого хватило, чтобы возлюбить мир, людей и Бога. Думаешь, то, что есть – это лучшее? Нет. Мы можем увидеть лучшее, в миллион раз лучше этой всей низости. Во всем есть смысл, просто люди к нему не стремятся. Ценность есть во всем и в каждом. Понимаешь?
Мои слезы текли, как березовый сок. Мне даже показалось, что с ее приходом они стали почти что сладкими.
Я думала, что узрела Истину ее слов, что моя душа очистилась. Как глупо заблуждаться в том, что ты мудр, будучи просто приближенным к этой мудрости. Две линии пересекаются на горизонте, но так ли это?
Я смеялась, я плакала, и мое сердце готово было разорваться от столь противоречивых эмоций. Какая-то часть меня приняла ее слова и освятила их своими слезами, а другая часть просто проигнорировала. Я была на тот момент первой частью…
- Ты все поймешь. Однажды. Но не думай, что это так просто. Мир невозможно перевернуть, какой бы рычаг ты не использовала. Душу перевернуть можно, но не всегда стоит это делать. Порой слезы лучше света, а страдания блаженней иллюзии счастья. Я никогда тебя не призывала обрести Господа. Никогда не заставляла читать молитвы или ходить в церковь. То, что от сердца – самое истинное и правильное. Ты сможешь жить так, поверь мне. И в тот момент, когда ты смиришься и усмотришь плюсы даже в этой, казалось бы, тупиковой ситуации, все изменится. И изменится в лучшую сторону.
Мама смотрела на меня своими добрыми умными глазами. На ее лице остались две маленькие полоски от слез. Но каким светлым оно было!
Я снова захотела пасть на колени перед ней и целовать ее ноги, спрятанные под дешевыми затасканными ботиночками. То же самое чувство охватило меня. «Она считает себя грешной. Но в чем? Может, грех бездействия? Или это просто умение объективно оценить ситуацию? Я не знаю… Она – святая».  Мои грехи – грех неверия и малодушия скребли мою душу, я ощущала себя мерзкой и недостойной даже сидеть рядом с ней. Я думала: «Мама, может хоть ты сделаешь меня на мгновение зрячей, чтобы я стерла эту проклятую грязь с зеркала?»
Она сидела – спокойная, умиротворенная, несмотря на то, что муж – алкоголик и тиран, а дочь – сумасшедшая. Чем это может быть? Божественным разумением? Жить в невыносимых условиях и не стать жестокой и угнетенной могла только она.
Меня трясло…
 - Мама, скажи, скажи еще что-нибудь! Скажи то, что сможет мне помочь сегодня, сейчас!
Он улыбнулась, и вокруг глаз образовались эти ее «гусиные лапки»:
- Хочешь ответов на все, прямо здесь и сию минуту? Дочка, такого же не бывает. Думаешь, что если бы Бог смог бы сделать нас вмиг счастливыми, разве он не сделал бы этого? Люди хотят всего, и в этом их беда; посему часто случается так, что они остаются бабками у разбитого корыта, хотя у них были и замки, и украшения, и даже – счастье. Они просто хотели больше, вот и все. И – главное! – сами ничего делать не хотели…
- Конечно, конечно…  я согласна, в общем-то… Я бы и делала все, что надо, но они не хотят… Они бы меня при возможности все каблуками в грязь вдавили…
Мама вздохнула:
- В этом-то и проблема. То, что я говорю, может показаться тебе банальным, хотя так они и есть. Но это истинно.
      - Вот… - она повеселела. – Теперь же слушай меня: мы поживем пока у него, пока чего-нибудь не придумаем. Должен же быть выход…
Я сидела на диванчике, обхватив колени рукой. Волосы мои были бесхозно раскиданы во все стороны, мама же собирала их в хвост и нежно гладила рукой. Почему? Почему она любит меня, несмотря ни на что?
И тут меня понесло. Слезы брызнули, как воды из прорвавшейся дамбы:
- Мама, это ужасно! Ужасно нести всю тяжесть мира на плечах! Ужасно… Как это – ужасно! Когда света нет, когда жизни нет. Как мне туда возвращаться, ты скажи? Как? Он же затравит меня до смерти. И ты тоже без его «внимания» не останешься! Жизнь не в радость… Одна пелена перед глазами… Как будто дождь. Или туман!
- Лара…
- Я вижу мир в войне, во вселенской скорби! Тысячи детей умирают, потому что даже корки хлеба у них нет, младенцы замерзают на помойках, брошенные матерями, зачавшими в подъезде по пьяни! Калеки, и наркоманы, лишившиеся рассудка, убогие и больные, я вижу только слезы, и ничего более! Ничего! Какой смысл жить, если рядом с тобой – пьяница мерзостный, ничтожество, который бьет тебя и за волосы таскает!
- Но с тобой же есть я, дочка! Пойми наконец, плохое – это как бы мошка, попавшая на лобовое стекло нашей машины; сосредоточившись на ней, мы не видим цветы и деревья, что растут вокруг. Мы и разбиться можем, на крайний случай. И лишь тогда, когда цветы увядают, а деревья оказываются срубленными, мы вспоминаем, спохватываемся, и нам уже оказывается ровным счетом наплевать на эту мошку и на то пятно, что она оставила. Но, хуже всего, такая вот зацикленность на этих плохих деталях, может унести нас под откос, и тогда уже – тормози – не тормози – все равно…
- А что же тогда надо? Смириться с тем, что зла так много?
- Нельзя смириться в твоем понимании этого слова, равнодушие – грех и перед собой, и перед Богом. Нужно бороться всеми своими силами за тот мир, что ты видишь за стеклом, за эти цветы и деревья, ибо что по сути эта мошка? Эти разводы и птичий помет, что остается на стекле? Если видишь только это все, эту мерзость, жить совершенно незачем. Если жить незачем – иди и умри, но эти цветы и деревья никогда не будут твоими, ты никогда не защитишь их от всех горестей и бед, что могут их настигнуть, и никогда не сможешь любоваться тем, что вырастил, что вскормила твоя заботливая рука. Ты будешь лежать в могиле, окруженная миллионом этих мошек и прочих гадов, от которых тебе будет мерзко. Понимаешь? Как бы ты ни понимала ад, но он будет. Самый страшный ад – это ад твоей души. Чувсвто вины и чувство колоссальной, чудовищной несправедливости.
Как будто какая-то искра, какая-то огненная стрела задела мою душу. Огонь вспыхнул в сердце, в душе, внутри моей головы, вклинился в позвонки, ворвался в артерии и вены. Словно посветлело в моей душе, настолько истинны были ее слова.
- Понимаешь, мы почему-то привыкли видеть то зло, что прилегает к нам, что окутывает нас, как панцирь, но нам невдомек, что следующий слой – это добро и благо, светящийся меч справедливости, нас стоит лишь посмотреть сквозь тот панцирь зла, ту ужасающую коросту боли и насилия. В какой-то момент мы увидим это добро, которое ранее не замечали, и чаще всего это бывает как раз тот момент, когда мы его теряем. Лара?
- Да… Это что-то… - я находилась в состоянии, похожим на первые минуты после пробуждения, либо – странном, необъяснимом ступоре. Потом, встряхнув головой и как бы придя в себя, я спросила: - Но почему, мама, мы скорее видим зло, нежели добро, и именно зло нами распоряжается?
- Во-первых, зло нами не распоряжается. Каждый определяет меру участия зла в своей жизни, в зависимости от его воли и его личностных качеств, таких, как стойкость. Это как с биноклем. Умный знает, как надо смотреть на добро – через увеличительный ракурас. Тот, кто менее знаком с законами бытия, смотрит в бинокль наоборот. То же самое и со злом. Вот и получается, что кто-то видит добро, а кто-то зло. Но самая большая, пожалуй, ошибка человека – это позволить злу пробраться внутрь его, чтобы не было диссонанса с внешним миром. Мир злой – и я злой. А тот, кто не делает этого, может, живет в постоянной оппозиции с миром, в нескончаемом противодействии ему, но потом, когда ему в руки попадает бинокль, он точно знает, что надо с ним делать и как стоит смотреть.
Немного помолчав и увидев, что я обдумываю ее слова, она продолжила:
- Я не отрицаю, что в мире зла много: это так. Просто его свойство в том, что его легче увидеть. Равно как проще увлечься приманками нечистого, нежели пойти по пути Господа. Подумай просто: ты считаешь мир злом и пребываешь в нем, ничего не делая для того, чтобы улучшить его – не есть ли это предательство? Назвался груздем – полезай в кузов. Ты сама становишься частью этого зла. Если же ты видишь в мире Добро, все самое светлое и прекрасное, и борешься за это, даже если над тобой смеются и показывают на тебя пальцем – это есть истинный путь, Путь мудрого и чистого человека. Думаешь, мне легко? Я живу и борюсь за идею, но главное – я считаю нужным бороться за Человека, за самое человеческое в человеке. И начинать всегда надо с себя…
Я снова молчала; рыдание подошло к своей заключительной стадии, когда остаются лишь редкие всхлипы и маленькие слезинки, брызжущие из уставших глаз. Боль улеглась на дно моей истрепанной ветрами души.
- Спасибо тебе, мама. Спасибо за то, что ты есть. Но мне страшно.
- Тебе не должно быть страшно, пока я с тобой.
- А если тебя не будет?
- Будет Господь.
- Я думала, что Он меня оставил.
- Глупышка. Он никогда тебя не оставит. Просто верь. Вера горы передвигает.
Боль спала. Она уменьшилась, и я, сама того не заметив, поблагодарила Творца, и потом сама же себе удивилась. 
Я положила голову на ее колени, а она запустила руку в мои волосы. Так мы и сидели. Долго.

Она ушла, оставив пакет с апельсинами, грушами, шоколадом и пачкой хорошего, дорогого чая. Когда она уходила я плакала, вцепившись в ее руку. В этот раз страх одолел даже боль и тоску – эти две сестры не смогли ему противостоять. Мне казалось, что я вижу ее в последний раз, и моему страданию не было предела.
Опять дрожь, рвота, припадок. Проводив ее, я просидела минут сорок в туалетной кабинке и никому не хотела открывать. Одна лишь одинокая лампочка составляла мне компанию: она глядела на меня своим сверкающим, болезненно ярким глазом, и, как казалось мне тогда, все надвигалась на меня, угрожающе выпучив глаз. Я кричала, а когда кричать уже не оставалось сил, то тихо плакала. Пришли санитары, другие пациенты, которым тоже была нужна эта комната… Я не выходила.
- Лара, Лара, ну будь хорошей девочкой! Тебе сделают укол, и тебе станет лучше, правда. Выходи!
- Пошли к черту с вашим уколом. Знаю я вас, - огрызнулась я. Потом нахлынул еще один прилив плохого самочувствия, и я уже была не в состоянии говорить.
За дверью слышались голоса, какие-то пощелкивания, шаги. Все это превратилось в моем сознании в одну огромную, страшную химеру, в непонятный набор звуков и иных проявлений мира, что я отбросила от себя, как клочок ненужного тряпья. В голове стучал молоточек, от которого отходили волны то холода, то жара. «Ну все, в этот раз точно умру», - казалось мне. В тот момент, признаться, мне действительно хотелось умереть…
Потом я потеряла сознание. Очнулась в палате, и первым делом посмотрела на руки, в страхе перед ужасным, но уродливый носитель этого страха, в черном капюшоне, с косой, некий всем хорошо известный архетип, на этот раз прошел мимо меня: я лежала в общей палате.
И с того самого момента началась самая коварная и страшная стадия моего заболевания. И весь ужас заключался вовсе не в том, что меня переполняла боль, обида или страх – нет, и парадокс в том, что самым жутким здесь было полное отсутствие каких-либо переживаний, вообще. К боли и страху, своим наркотикам, я настолько привязалась, что лишиться их заботы и попечения было для меня равносильно удалению жизненно важного органа.
Так и лежала я там, как дитя в люльке, с этими иглами, с этими повязками, какой-то тряпкой на голове. Понадобилось много времени, чтобы некие образы в голове синтезировались, и я поняла: у меня жар.
Одно время я снова приходила в себя, потом уходила куда-то в далекие ответвления, в черные тоннели своего больного разума; я видела только эти желтые стены, эти трещинки, эту отслоившуюся краску. Эти трещинки поникли в мой мозг и построили там муравейник. Маленькие, жалкие мыслишки ковырялись в своих испражнениях, копошились в грязи, оставленной следами их лапок. Эти их ходы, пронизанные тщеславием и страданием, вели так далеко, что и уследить их было нельзя; эта их одинаковость, однотипность уже сама по себе вызывала отвращение. Надо было оставить это заточение, сжечь муравейник и выйти к свету…
Я так до сих пор и не поняла, что было причиной такого состояния – их таблетки и процедуры, которые не уступали по изощренной жестокости фашистским газенвагенам, либо моя болезнь сама по себе. Тогда я вообще была не в состоянии об этом думать. Честно говоря, я вообще не думала.
В один прекрасный день меня разбудил яркий свет в глаза. Я сожмурилась и попыталась подняться. Мало чего хорошего: оловянная голова, ватное тело. Даже в те жуткие часы после «отходняка» мне было во стократ лучше. Потянуло на рвоту, но естественно, ничего не вышло.
Первым, кого я увидела после этого прожектора, жалящего глаза, был доктор Колпаков. Выражение его лица не изменилось; сощуренные глаза смотрели с подозрением.
Пришли суетливые санитары, принесли щи, степень «кислости» которых можно было определить по одному запаху и заключить, что есть их нельзя. В то время как Колпаков с важным видом измерял мое давление и светил «прожектором» (фонариком) в глаза, санитары поставили подставку мне на живот и определили туда варево, пригодное только для свиней, и то – с большим сомнением. Я съела пару ложек, и тут же все вышло наружу. Один из санитаров (молодой парень, которому я определенно приглянулась) вытер рвотную массу, успокаивая меня. Потом явился мой чай, естественно, наполовину уже распитый санитарами и медсестрами; его заварили, я сделала пару глотков, и в животе забурлило. «Только бы не было неожиданности», - подумала я.
Этот санитар позаботился о том, чтобы отвести меня в туалет (хотя он мне и не нравился в «этом самом» смысле, я покраснела как помидор и была готова провалиться сквозь пол от стыда), потом принес мамины гостинцы – сладости, фрукты и чай. Скорее всего, и эту упаковку они всю разопьют!
Есть я не стала. Не ела я и на следующий день, и еще через день, и еще… Печенье, апельсины, конфеты – все отправилось либо в мусорку, либо в пузо медицинского персонала.
Я лежала большую часть времени в постели, на детей, да и на людей вообще внимания никакого не обращала. Мне было все равно…
Рефлекс на неприятие пищи был ужасно стабилен, и ничто пробить его не могло. Бывали моменты, когда наваливалась горечь и черная тоска, которая выбивала почву из-под ног. Паника, страх, отчаяние – а где же мама? Почему она не приходит?
- Твоя мама приходила три дня назад, она же приносила еду для тебя, долго плакала и волновалась, - ответил Колпаков на мой невнятный вопрос. – Ты же тогда находилась… эээ… Скажем так, в неподходящем состоянии.
Я знала, знала, что она могла бы приходить ко мне хоть каждый день, что она хотела приходить ко мне чаще, но что-то мешало. Или кто-то мешал. Гадать, кто это был, не приходилось. Что он делает с ней? Бьет ее? Вряд ли бьет по-настоящему, он труслив до жути, а вот терроризировать морально он умеет отлично.
Чтобы увидеть деревья и траву, не обязательно убрать мошку с лобового стекла. Порой достаточно просто не смотреть на нее.
Однако я смотрела. Я не могла не смотреть.
Потом я опять погрузилась в нейролептическое состояние, то сидела, неподвижно глядя в одну точку, либо же лежала; но чаще всего спала. Как-то краем уха я услышала фразу доктора Колпакова, который говорил кому-то из медсестер:
- Боюсь, что летаргическое состояние может возникнуть. Уменьшить ей дозы. И побольше капельницу ставьте, она же не ест ничего.
Пробуждаясь от одних кошмаров, я тут же попадала во власть других. По утрам плакала часто. Как будто какая-то липкая прозрачная клеенка оплетала меня со всех сторон, лишая возможности двигаться и даже дышать.
Иногда я опять попадала в эту деревню, где «что-то не так». Что же могло быть там не так? Обыватель ломал бы голову над причиной того, что нет так, а гений бы ответил искрометно и поразительно точно. Я не была ни тем, ни другим, хотя предположения у меня были. Но что есть эти предположения?
Я думаю, сестра, что твое главное предположение сошлось бы с моим, если бы мы рискнули их высказать.
В один из таких дней к нам привезли нового пациента, в то время как я лунатила по пустынным пейзажам романтизированного поэтами захолустья, либо бродила в старом пальто по улочкам Питера в большой шляпе, спрятав под мышкой топор…
Это был мальчик лет одиннадцати, с потрясающими взор светлыми кудряшками, которого я сначала приняла за девочку. В нем было тоже – «что-то не так». Да, порой я мерила людей по критериям кухонного философа.
Скоро я поняла правдивость своего предположения: его привели несколько женщин, одетых очень неприглядно, в какие-то лохмотья. Все были в платках, одна – очень полная женщина лет тридцати пяти с круглым красным лицом. Разговор был обрывочным, все, что они говорили, мне не нравилось, ибо смысла в их словах, как мне показалось, не было в принципе. Ни одна мысль не была завершена.
«Сектанты», - подумалось мне.
Мальчик оказался живым и очень веселым ребенком, удивительно любознательным.
Женщины шумно провожали его, смеялись, плакали, целовали и обнимали его. Одна из них, высокая коренастая женщина, подходящая под положение: «В огонь войдет, на ходу коня остановит», вложила ему что-то в руку, что-то очень маленькое, погладила по голове и перекрестила.
Честно говоря, во мне все поведение, да и внешний вид этой компании не вызвал никакого отклика, разве что неприязнь. Шум, суета, смех, - все это было чуждо моей натуре. Напыщенная религиозность – тем более.
Мальчику дали койку рядом с моей, на которой до этого никто не спал. Ее гнусное пружинистое основание издавало ужасные скрипучии звуки при каждом движении мальчика.
Ты ошибешься, если решишь, что вся эта возня вызвала во мне отвращение или злобу – нет. Единственной моей потребностью в этой ситуации было закрыться в свой панцирь, отгородиться от этих звуков, от этого перебора всех возможных тональностей, режущих мой слух. Зачастую это мне удавалось тем, что я просто отключалась, не прилагая для этого никаких усилий. Все это осуществлялось автоматически.
Ребенок действительно был славным. С его появлением палата как бы расцвела, дети преобразились. Те, кто имел тенденцию справлять свои нужды на пол, перестали это делать. Медсестры умилительно называли его «Ангелочком». «Ангелочек Гоша» любил, стоит сказать, пошалить, но с него все его безобидные проступки слетали, как с гуся вода. Никто не мог даже слова злого ему сказать – не мог, вот и все.
Все дети любили его, все давали ему игрушки, даже самые замкнутые малыши откликались на его знаки внимания, но его улыбки, на его задорный смех.
Все, кроме меня.
На самом деле он и не подходил ко мне, видимо, заметил мое состояние и мое отношение к нему. Порой, стоя на приличном расстоянии от меня, либо сидя на противоположном ко мне конце своей койки, просто смотрел на меня, хотя я всегда отводила глаза. Мне было все равно, да, как всегда.
Пару раз у меня случались истерики, когда мне кололи транквилизатор, либо панические приступы, сопровождающиеся рвотой и лихорадкой; дети привыкли к тому, что я, судя по всему, самый тяжелый пациент в палате, и не обращали на это внимание. А Гоша…  Он смотрел на меня со всей своей добротой, не отводя взгляда, следил за каждым моим движением, что жутко меня смущало.
Скоро я поняла, что он – тот человек, на которого мне не «наплевать» и не «до лампочки», как часто я говорила. Мне стало важно его мнение, его внимание, каждый его взгляд, смущающий меня до безобразия.
«Должно быть, он считает меня отвратительной, мерзкой, недостойной, - думалось мне, когда эта способность возвращалась. – Что он так на меня смотрит? Видимо, он весь мой разум прочел, всю мою душу сфотографировал. Он понял, какая она, душа эта. Он считает, что я падшая, отбившаяся от стада, как там они говорят. Хотя… так оно и есть. От меня добра еще никому не было».
Порой мысли о нем навязчиво возвращались. Несомненно, он был не таким, как все. Он был Избранным – не побоюсь этого высокопарного слова. Он обладал удивительной по силе положительной энергетикой, которую способны уловить даже самые толстокожие. Мне было стыдно перед ним, мне хотелось исчезнуть, лишь бы эта пытка не повторялась. Пытка добром – она является пыткой лишь для того, кто сам ушел далеко от Добра.
Я стыдилась своего лица перед ним, я стыдилась своей грязной души, и все было неправильно во мне. «Не смотри на меня, не смотри», - думала я. Я считала, что он ненавидит меня, поэтому пропиталась тоже к нему не самыми добрыми чувствами. Ведь нельзя же любить того, кто тебя ненавидит? Даже если ты просто сам считаешь, что этот человек тебя ненавидит? По законам земного бытия, так оно и есть.
«Что же творю, что же я творю-то в башке своей? Это ж надо так опуститься! Больно… Вот теперь тебе, Лара, будет действительно больно».
И мне было больно. Пыткой для меня было находиться с ним в одной комнате. Поэтому постоянно, когда он приходил, я отворачивалась к стенке и притворялась спящей.
От анорексии у меня начались спазмы в животе, головные боли и еще куча неприятных эффектов. К слабости и головокружению я привыкла настолько, что уже стала надеяться на то, что буду жить дальше. Ведь еще совсем недавно я была убеждена в том, что скоро умру, и что дни мои сочтены.
Женщины приходили часто (в то время как моя мама уже давно не появлялась), один раз появился мужчина, внешне очень похожий на священника. Они смеялись и много разговаривали, краснолицая женщина была самой говорливой. Эти слишком уж простые, деревенские лица, были для моего состояния  неподходящей приправой. Они все время возвращали меня к мысли о том, что сказала мне мама, о мошке на лобовом стекле, о бинокле, который кто-то использует неправильно. Мальчик научился им пользоваться, а я? Как же я?
Их внешний вид, запах коз, коров, их молока и помета, раздражали меня, порой просто вызывали непреодолимое желание исчезнуть. Эти люди удивляли меня, вводили в ступор, обескураживали мое сознание, и реакция отторжения была вполне естественно. «Чего же радоваться, вы же в дурдоме, тут радости мало. Если только болезненная, маниакальная или шизофреническая».
Я все думала о маме, боль до невозможности расширяла мои страхи; капканы мысли были расставлены повсюду. Стоило мне сунуться в одну сторону, в другую – и не становилось того, что для меня чрезвычайно важно.
Бьет, бьет… Травит ее, как дикую лань. Чем диковиннее зверушка, тем она соблазнительнее, тем приятнее садисту доставлять ей боль. А я ничего не могу сделать, чтобы защитить ее. Я бы все сделала, но один промах, необдуманный, глупый поступок сделал свое черное дело.
Может, побег? Сбежать будет не трудно, здесь облегченный режим, решетки не такие уж прочные, да куда уж решетки, в любой момент я могу просто открыть дверь, пихнуть охранника и убежать. Но – мое состояние, вот спица в колесе! Я даже хожу с трудом, разве я справлюсь с охранником, смогу пронестись на ногах по лестнице. Ноги еле слушаются. Всему виной их «лекарства», которые они мне дают. Естественно, они скажут, что виной не медикаменты, а мое состояние изначально, моя болезнь, «патология». Ха! Мне не пять лет, чтобы дурить меня. Чем больше меня здесь держат, в этой дыре, тем больше подарочек и денежек они получат от моей мамы…
Да, я убила бы эту мразь, и пусть меня закроют куда-нибудь в исправительную колонию, да куда угодно, хоть на всю жизнь. Я не позволю этому ничтожеству своими грязными руками мучить маму! Боли я не боюсь, страданий тоже, смерти – уж тем более. Всего навидалась.
Что может быть хуже тех мук, что я перенесла? Что я стала калекой, с выбитой совестью, с грыжей на душе, с горбом на том месте, где должно быть ровное, гладкое Счастье?
Мама, я не позволю ему лишить тебя головы, не позволю отнять тот светлый разум, что живет в тебе. Вот только – стану на ноги, и прямо так, в больничной ночнушке, босяком, прибегу домой, буду бежать через целый город, дверь открою как-нибудь, и все! Не позволю! Не позволю...
- Не позволю… Не позволю… - шептала я, просыпаясь вся мокрая, как мышь, с горящим лицом и ладонями. Колпаков светил своим фонариком прямо мне в глаза.
- Ну чего еще вам? - прошептала я, приподнимаясь с койки.
 - Звонила мама ваша, деточка (и как же чертовски он похож по манерам и речи  на того, Анатолия Эдуардовича!).
- Что? - встрепенулась я. – Как она? Как? Здорова?
- Здорова, у нее все хорошо. – Колпаков выдавил на лице некое подобие улыбки (и это было впервые!). – Говорит, что дел много, и что небольшие проблемы с сердцем имеются.
- Значит, все же не здорова?
- Спокойно, девочка, спокойно. Я же сделал акцент на слове «небольшие» - или вы его не заметили? Просто полежать надо немного, отоспаться, вы же знаете, какая работа у мамы вашей. Учителю тяжело, особенно если еще репетиторством балуется, дабы жить было на что и апельсинчики вам носить.
- Циник вы! Бездушный циник, - пробурчала я. – Все эти ваши равнодушные словечки – ничто, просто скорлупа  яичная. Врете вы. Вы не меньше моего знаете, в чем причина. Как бы ни болела моя мама, она бы на карачках, но приползла ко мне. Любит она меня, идиотку… - я повысила тон, сердце возмущенно стучало. – И пошли вы к черту со своими апельсинчиками, неужто не видите вы своими прекрасными добрыми глазами, что не жру я их? И где ваши меры, суд обещанный?
- Дерзить не смейте, я вам не мальчик  из соседнего двора. Я ваш доктор, извольте слушаться, - сказал он, но на вопрос так и не ответил.
- А я и без этого напоминания будто бы не знаю, что вы мой доктор… - съязвила я.
Один из санитаров ехидно ухмыльнулся и сказал другому (но я, разумеется, все слышала):
- Колючая, как куст. Девочка с иголками, без перчаток не трогать, иначе досмерти залюбит!
Все санитары рассмеялись; я же смотрела на них взглядом бешеной львицы. Я, верно, и кинулась бы на них, если бы не иглы и не жуткая слабость всего тела.
Доктор на их слова якобы внимания не обратил, хотя в душе одобрил и смеялся бы вместе с ними, если бы не служебное положение.
Потом он измерил давление, температуру, мне опять ввели какую-то гадость. На самом деле мне уже надоело спрашивать  о ходе лечения и о свойствах тех лекарств, которые мне назначаются – все равно ответа я не получила ни разу.
Сделав какую-то запись в свою книжечку, Колпаков фамильярно потрепал меня по голове, ухмыльнулся и вышел. За ним, хихикая, ушли санитары, и лишь один из них, тот самый, который обратил на меня внимание, не присоединился к их мерзостному смеху. Он серьезно посмотрел на меня и тоже вышел.
Я взглянула перед собой и обомлела: прямо возле моей постели стоял этот мальчик, Гоша, и очень выразительно смотрел на меня своими большими голубыми глазами. В руках он держал печенинку. Он протянул ее мне и сказал:
- Христос любит тебя.
Невозможно описать словами то, что я испытала; это было лезвие на границе между недоумением и блаженным трепетом, прошедшее прямо по самой чувствительной точечке моего сердца. Я сидела, открыв рот и не видя слез, что льются, изрыгаясь, горячим гейзером, льются не только по щекам, но и по внутренним струнам и ступеням, облагораживая все и вся.  Потом я молча взяла печенинку и съела ее, запивая водой, которая всегда стояла возле моей койки. Я ела и чувствовала, как мягкий клеистый кусок проходит по пищеводу.
Организм отторгнул пищу сразу, но в этот раз рвота не была болезненной, комок просто выскочил из горла.
«Подал мне луковку», - вспомнилась мне фраза Грушеньки из самого сильного романа Федора Михайловича. Как же часто эта реминисценция прилеплялась к моей нелепой жизни!
Не поблагодарив его, не окинув даже взглядом, я отвернулась к стенке, мечтая об одном – чтобы желудок больше не скручивало в болезненных спазмах. А на самом деле тихо проплакала всю ночь, и слезы эти были качественно иные, я не знаю, как их можно описать. Это были слезы теплого африканского ливня, а не скупых ледяных дождей Прибалтики. Это были слезы, несущие жизнь, а не смерть. Это было очищение, это было актом экзорцизма, экзорцизма того человека-в-черном, который гложет душу как пес гложет кость.
Оказывается, на свете есть и другие люди! Есть не только мошка на стекле моей машины, но и мир за ее окнами.
На следующее утро мне стало намного лучше – и физически, и эмоционально; я проснулась обновленной. Сама вытащила иглы из рук; какая-то застенчивая, чуждая моему существу нежность проникла внутрь меня. Я посмотрела на Гошу, который тоже уже проснулся. И я – я попросила печенье!
Одна из медсестер, Соня, кажется, сказала, что мне нельзя есть сухую пищу без молока. Через пять минут у меня был стакан с молоком и целая пачка печенья. Поев, я почувствовала второй наплыв обновления – каким странным оно было! Сладким, свежим, отдающим парфюмом первого весеннего дня, первого ростка, первой пичуги на дереве, первой  теплой морской волны!
Это было моим первым робким шагом к выздоровлению.

Я стала есть. Мало, по чуть-чуть. Иногда меня рвало, иногда тошнило, порой случались расстройства желудка. Я все терпела, я все переносила, с невыразимым смирением и поразительной стойкостью, которые, как я поняла, совсем не противоречат друг другу. С Гошей у меня возникли удивительные отношения, какие обычно случаются между младшим братом и старшей сестрой. Я почти что… полюбила его. И я поняла одно: я не земное воплощение дьявола, я не потеряна для жизни, для любви и для всего самого лучшего, самого доброго, самого светлого.
Когда мое состояние улучшалось, я не плакала, не страдала от панических припадков или полной физической апатии, я подзывала его к себе; он постоянно улыбался, и его улыбка была как бы частью моего сердца, как будто какой-то великий физиолог, хирург и филантроп вживил ее в мое сердце, чтобы сделать его теплее и нежнее.
Он ложился мне на колени, а я гладила его вьющиеся, шелковистые волосы. Я старалась сдержать слезы, но это не всегда удавалось; я стала другой, и я считала, что недостойна его внимания и его чистоты – чистоты этого прекрасного ангельского создания. Невозможно выразить это теплое, щемящее чувство в груди, это осознание, наполняющее мое сердце. Осознание того, что Любовь, и только она, может двигать горы и спасать самые заблудшие души. «А теперь пребывают сии три: Вера, Надежда и Любовь, но любовь из них больше» [13-е послание к коринфянам, Библия, Ветхий Завет].
Мне казалось, что я обрела немыслимое, и что все оно пребудет со мной. «Мне все равно. Я буду любить, и это даст мне силы, пусть хоть земля вся уходит из-под ног».
Единственным, что занимало мои мысли и действительно тревожило меня, была мама. Порой случались срывы – а в моем состоянии они неизбежны, – когда я рвалась на вахту к телефону, порою даже в чем мать родила, и звонила, звонила, звонила… Санитары смеялись, Колпаков равнодушно дымил сигарой, а пациенты приходили в буйный восторг. Меня уводили, рыдающую, едва живую, накрыв простыней и уговаривая принять очередную мерзкую пилюлю, которая превращает человека в животное.
Помню, один раз, после такого вот взрыва эмоций, я сидела на кровати, и действие пилюли еще не настало. Я плакала, и мне казалось, что мир рухнул, провалился в огромную щель небытия, где обрел новую жизнь в темноте и смерти. Гоша же стоял возле меня и пристально смотрел на меня, стараясь поймать взгляд.
- Хочешь, я помолюсь, чтобы маме твоей лучше было? Чтобы она больше не мучилась? - спросил он и взял меня за руку.
- Да, да… Только… Чтобы ей было лучше, ей нужно умереть, - прошептала я, объятая убийственным ужасом.
- Нет, ты не права, - серьезно и спокойно сказал он. – Боль может прекратиться, если ты действительно этого желаешь и по-настоящему веришь в это. Ты веришь?
Я молчала, опустив голову. Слезы медленно капали на мою рубашку.
Он постоял так несколько минут, и боль немного отступила. А потом убежал, играя со всем, что только попадалось ему под руку.
Врачи называют его состояние гиперактивностью, то есть когда процессы возбуждения доминируют под процессами торможения, - так сказала мне Соня, медсестра, когда я спросила ее, почему Гоша здесь.
- Он не может долго сидеть на одном месте, не может учиться в классе, хотя у него удивительный мозг. Он запоминает информацию мгновенно. Однако все его достоинства, увы, несовместимы со школьным режимом. Ах да, еще: он постоянно молится и как будто с кем-то разговаривает. Он говорит, что говорит с ангелом.
Через день пришла снова эта компания, эти люди. Краснолицая женщина, оказывается, - его тетя, а остальные – ее друзья.
Моя неприязнь к ним как будто растаяла под влиянием невиданного  всепоглощающего тепла. Я часто улыбалась им, хотя в душе торжествовали страх и боль. Как можно было раньше не понимать, что мир не есть удовольствия и горести одного человека, а представляет собой живой и очень чувствительный организм, все части которого способны радоваться и страдать? Что простая улыбка может совершить чудо – заставить самоубийцу отойти от края крыши или растопить сердце самого заядлого преступника? Улыбка – это тот светоч, который обладает способностью зажигать сердца других людей.
И я улыбалась им, а они мне. Да никакие они, оказывается, не сектанты, а  просто очень добрые люди. И их повышенная, почти демонстративная религиозность меня больше не смущала. 
Я помню, как одна женщина, худощавая, но видимо еще очень молодая посмотрела на меня, - а смотрела она так долго, что я даже успела испугаться, - а потом улыбнулась и спросила:
- Дочь, у тебя все в порядке?
- Да,  в порядке, - ответила я и постаралась улыбнуться, хотя слезы душили. «Она назвала меня дочкой. А где же, где же та, что может по праву меня так называть?» - подумала я в тот момент.
Дни были тусклыми и буквально пропахли безнадежностью, и тянуть их было невыносимо. Солнце, пробивающееся сквозь грязные окна, подобно фарам давно немытой машины, не дарило мне радости. Единственной моей радостью был Гоша.  Но скоро и эта радость ушла: Гошу выписали.
Я не скрывая слез плакала, обнимала его, хотя какая-то сущность внутри меня, холодный и равнодушный демон вечной зимы, вовсю противилась этим проявлениям. Его родственники были, кажется, не против того, что мальчик обрел друга. Они улыбались мне, а та женщина, которая так нежно назвала меня дочкой, подошла ко мне, поцеловала в лоб и вложила мне в руку серебряный крестик.
- Нет, нет, я не могу… - шептала я в смущении.
- Возьми, - ответила женщина.
И тут я увидела то, что тогда, в первый день, краснолицая женщина вложила в руку ребенку: это оказала икона на цепочке. Прямо перед уходом Гоша показал ее мне:
- Это хорошая икона, она помогает. Хочешь, я дам ее тебе? - спросил он меня.
Я неизвестно почему покраснела и бессвязно ответила:
- Нет, нет… Я и так, так уже… и так взяла… крест. Тебе она… важнее…
Тогда он улыбнулся, кивнул головой и на прощание обнял меня.
- Все у тебя будет хорошо. До свидания!
- До свидания…
Так закончилась моя первая дружба. Первая и последняя дружба в том мире, который мы называем «своим». Очень пошло и примитивно, я бы сказала, ну да ладно…
Весь день я пролежала в постели, не поднимаясь и снова отказавшись от пищи. Любое движение причиняло жуткую боль; казалось, что невидимые штыри пронизывают все мое тело, знаю только одну безболезненную позу – лежачую. «Ну все, теперь точно все… Это какая-то болезнь, что-то с мозгом, головным или спинным. Мне теперь не жить». А крест… Я просто сжимала его в руках. До боли. До просветления.
Только лишь время спустя я поняла, что боль эта душевная, а не физическая, просто проявила она себя странно и каким-то незнакомым мне образом. Пролежав так несколько часов, оторванная от всего мира, я почувствовала страх, страх перед неизвестным, страх потерять Ее, самое близкое мне существо. Страх развивался и рос, вил свое паучье гнездо в сени моей души. Мне оставалось только трепетать и погружаться в эту холодную гибельную пучину. Гоша исчез, и силы для борьбы исчезли вместе с ним.
А к вечеру произошло чудо, на которое я уже перестала надеяться. Да, представь себе, странная закономерность: когда чего-то ждешь, оно не приходит; и появляется оно как раз тогда, когда всякая надежда на него пропадает; оно – о счастье! – происходит.
Да, позвонила мама. Реакция возникла мгновенно: я тут же подскочила с постели, как ошпаренная, и побежала на вахту, даже не сочла нужным тапки надеть.
- Ларочка, детка, прости, прости меня за все! – ее голос дрожал, дрожал очень сильно. – Я не могла к тебе прийти… Я… болела. Болела, и не могла выйти из квартиры.
Ах мама, ты так и не научилась врать! Я сделала вид, что не догадалась об истинной причине ее не-визита.
- Ничего мамочка, ничего страшного! Ты лечись, поправляйся. Только – не дай болезни взять верх над тобой! Слышишь? Не дай ей этого сделать. Тем оковам, что ограничивают твою свободу.
Она умная. Она тут же поняла намек.
И тут я снова заревела, ноги подкосились.
- Мам! Мама… Приходи ко мне… мне так плохо одной… такое ощущение, что я умираю, что я изнутри разлагаюсь. Это какая-то пытка. Это ад на земле!
Я услышала сдавленные рыдания на том конце провода.
- Приду, приду, Ларочка. Приду… Я понимаю, что уже две недели не появлялась, но приду, как смогу…
- Я люблю тебя, мама! Не оставляй меня, иначе я либо умру, либо окончательно свихнусь.
Послышался какой-то шорох в трубке, и мама тут же зашептала:
- Все, мне пора идти, мне пора. Целую тебя. Скоро увидимся…
Она была напугана.
Я сидела на полу и рыдала, когда вошел Колпаков, жуя большое зеленое яблоко.
Я сорвалась с места и бросилась к нему, вцепившись в воротник его рубашки так сильно, что испуганный врач выронил из рук яблоко и попытался отгородиться от меня.
- Доктор, доктор, помогите моей маме! Помогите! Я напишу вам адрес! Прошу! Он ее бьет, он ее унижает, он ее ко мне не пускает! Сделайте что-нибудь! Отправьте туда милицию! Я не могу сама помочь ей! А иначе… - предыдущие фразы я проговорила скороговоркой, а тут внезапно осеклась. – Иначе я сбегу и сама с ним разберусь. Я уж придумаю, что сделать с этой скотиной!


Рецензии