16...

Вывел меня из этого состояния щелчок вспыхивающей зажигалки.
Этот щелчок взорвал мой мозг, это был ядерный взрыв, после которого вряд ли что-то уцелеет. Я это знала. И я знала, что сейчас будет. Увы, без деталей…
Я вскочила и открыла глаза. Мой любимый плед – красный с зеленым, эти кубики; далее – табурет. А на этом табурете…
На этом табурете сидел он.
Сидел он нога на ногу, в растопырку, и в тот момент закуривал сигарету. Он выпустил несколько клубков дыма в сторону, сквозь свои гнилые, редкие зубы, и ухмыльнулся.
Страх завладел мною, я даже шевельнуться не могла.
До чего же я ненавижу его, все его грязные, мерзкие манеры! Клетчатая рубашка нараспашку выдавала вдавленную, словно неким прессом, грудь, торчащие ребра переходили в большой волосатый пивной живот. Он стал почти совсем лысым. Его волчий взгляд… Он не мог оставить меня в живых.
И тут я снова обомлела: на груди красовалась рана длиной сантиметров в десять, неумело зашитая обычными нитками. Я вздрогнула.
- Чего ты, дочка? Боишься меня, что ль?
И он расхохотался.
- И правильно, что боишься. Отца почитать следует, а ты меня презираешь. Презираешь, я ведь знаю, - сказал он, указывая на меня сигаретой, зажатой в зубах. – Кто обеспечивает семью? Кто? Ради вас я бросил это дело, - он сделал соответствующий жест. – Я изменился! Я могу дать вам все. Все.
Я опустила глаза и увидела в его левой руке какой-то пакет, какой-то сверток из целлофана. Он затушил сигарету резким, демонстративным движением, разорвал пакет и высыпал из него прямо на пол содержимое – деньги. Много, много денег! Доллары, насколько я успела рассмотреть.
Он указал на них пальцем:
- Видишь, сука? На эти деньги я могу увезти вас с Машей из этой дыры, ей больше не придется работать, ты будешь… Хотя… - он как бы задумался. – Ты с нами никуда не поедешь. Мы тебя в школу-интернат сдадим для этих… как их… несовершеннолетних преступников!
- Что? – воскликнула я.
Он вскочил и стал прямо надо мной, взгромоздившись гигантской  глыбой:
- Думаешь, сука, можешь меня за нос водить?
Он отошел к столу, достал из-под него бутылку с водкой, и отхлебнул. Меня потянуло на рвоту от одного запаха…
- Мало того, что ты, мать твою, в  школу не ходишь, так и еще детей пугаешь этим!
Он рванулся к мой ветровке, вытряс из нее все содержимое, в том числе несколько сигарет и зажигалку, усмехнулся, глядя на меня, а потом схватил то, что искал.
Я взвизгнула и вжалась в диван.
- Думала, что я типа дурак совсем, да? – говорил он, водя перед моим носом перочинным ножиком. – Что я и в школу не хожу, что якобы и не отец, раз в школу твою не хожу? Знаешь Аню Морозову? Одноклассница твоя.  Примерная девочка, примерная, мать твою, не то что ты. Она не курит, не гуляет ночами и не спит со всеми. Она правильно сделала, что рассказала учителям, как ты этой… Марине… как там фамилия, черт знает, - вот, ты ее чуть не прирезала.
- Это было…
- Молчать! – рявкнул он, топнув ногой.- И еще: ты наивно думала, что я тебя боюсь. Ты ничто! Ты слышишь меня? Ничто! Психопатка несчастная. И если помыслы у тебя есть какие-нибудь о ножичке этом, чтобы из меня дух выпустить – не выйдет.
Он взял ножик и направился к открытому окну, как вдруг призадумался, и, свернув его, положил в свой карман.
- Вещественное доказательство, - ухмыльнулся он, а потом, передумав видимо, положил ножик во внутренний карман его висевшей на вешалке куртки  и закрыл молнию.
- Подойдешь – убью.
И он снова засмеялся. Он смеялся долго, вытягивая остатки убийственной жидкости из бутыли, а потом выбросил ее в окно, грозя пальцем:
- Так сказать, на основе прошлого неудачного опыта… - он уже успел порядком захмелеть. – Хотя если ты себе глотку перережешь, я ничего против иметь не буду. Мы с Машей наконец нормально заживем без тебя, уличная падаль.
Меня трясло от обиды и гнева.
- Это ты ее погубил. Смотри, какой она стала! Посмотри на нее! Она постарела лет на сто, словно на рудниках двадцать лет работала, а не с тобой жила! – слезы градом катились из моих глаз. – Будь ты проклят!
Сестра, ты не можешь себе представить, сколько боли, отчаяния и ненависти было в этой, последней фразе. Она была черной дырой, магнитом, к которому примагнителось все мое прошедшее страдание, причиненное им. Если бы я не сказала это ему в тот момент, я бы умерла.
Он ходил по комнате, разминался, ухмылялся, словно делал зарядку и словно слова, мною сказанные, его ни капельки не задели.
А потом он подскочил ко мне так быстро, что я не успела даже пошевелиться, и схватил за горло. Я в ужасе стала искать возле себя любые предметы, которыми можно защититься, но он предусмотрительно спрятал все.
- Думаешь, мразь, шалава уличная, что строить козни за моей спиной и настраивать Машу против меня – это нормально? Я знаю, ты подговаривала ее бросить меня. Ты. Это ты, только ты!
- Ты бил ее… Ты не пускал ее ко мне…
Я что было сил схватилась обеими руками за его ручищу, беспощадную ручищу, похожую на стальные клешни гигантского краба, но моих скудных сил не хватило даже на то, чтобы хоть чуть-чуть ослабить его хватку.
- Я не бил ее, дура. Я просто учил ее жить. Учил ее слушаться мужа. Чего здесь не понятного? Ты всегда производила на нее плохое влияние.
Я взглянула на часы и похолодела: двадцать минут девятого. Ей не успеть. Для меня все кончено…
- Я дурак что ли, думаешь? Я знаю, что ты считала меня дураком. Ты дура. Хотя нет – не дура…
Мое лицо уже начало краснеть, а сердце колотиться, молить о помощи, хотя бы об одном глотке спасительного воздуха. Мысли путались…
- … да, не дура, так как Маша поверила в то, что я стал лучше, что изменился, а ты – нет. Не дура, не дура. Знаешь, ты ведь так хотела умереть. Это… типа самоубийство. Сейчас ты полетаешь с шестого этажа, черномазая чертовка.
Его рука еще крепче сжала мое горло. Я почувствовала, что ухожу… Но нужен был последний апломб, последняя попытка.
- Ты… ты… ты когда-нибудь был… отцом?
Он весь перекосился, как снеговик после мартовской оттепели:
- Что? Я был отцом тебе, маленькая мразь!
Он слегка ослабил свою хватку, тогда я оттолкнула его руку, соскочила с дивана и забилась в угол:
- Ты не был отцом! – орала я. – Хочешь убить? Убей! Убей! Я пятнадцать лет ждала, о Боже, как печально, как жутко и безутешно было это ожидание, что ты отведешь меня в цирк, в кино или на карусели, возьмешь на руки или просто назовешь по имени!
Мою грудь сотрясалась от рыданий, и я уже почти не могла говорить, но все пыталась:
- Хочешь убить – убей, мне же лучше будет, сдохнуть, мать твою, но не видеть этого, не жить в этой ненависти к тебе, так сильно, так сильно желая тебя полюбить!
Какие-то ряды, какие-то шарниры (но не струны, нет!) в его душе зашевелились, и он стал посреди комнаты несколько неуклюже, как будто обдумывая мои слова.
- Хочешь знать? – орала я из угла. – Я бы сама давно это сделала, если бы не мама, если бы не моя вселенская любовь к ней! А ты не любишь никого, даже самого себя. Убей, и мне будет лучше, я обрету покой, а ты окажешься в тех местах, где местные сторожилы вовсю используют твою задницу по назначению!
Он смотрел на меня как-то удивленно, словно только что пробудился ото сна.
- И твои оскорбления… Меня-то – ладно. Хотя, если хочешь знать, ни один мужчина не был со мной, хотя, благодаря тебе и твоей «Ане Морозовой», все думают, что я трахаюсь со всеми. Но моя мама! Нет более чистого и светлого человека из живущих на земле, а ты унижаешь ее и бьешь! Гореть тебе в аду! В аду, проклятая убогая скотина!
И я плюнула в него, и, верно, благодаря всей моей ненависти и всему моему отчаянию, плевок действительно угодил в цель – прямо ему в нос. Несколько секунд он стоял, глядя, как плевок капает с его длинного крючковатого носа, а потом подскочил ко мне, схватил за грудки и заорал не своим голосом:
- Не моя ты дочь! Не моя! Это мамаша твоя, шлюха уличная, с черножопыми чурками спит, вот ты и родилась, эдакая цыганка!
Я захотела ударить его, но он заломил мою руку так, что я закричала, он же замахнулся и ударил меня по лицу. Удар пришелся возле уха и был, видимо, такой силы, что я почти потеряла сознание.
Он харкнул мне в лицо вонючей табачной жижей, что скопилась в  его легких, и мне показалось, что я уже умерла. Хуже быть уже не может.
- Тем не менее… - шипел он. – Я тебе отец, я жил с твоей матерью, матушкой твоей, и ее ты не уважала. И меня не уважала, дрянь… Я сейчас научу тебя уважать отца, мать твою. Дряная мразь. Еще и врет, что целка.
Он достал сигарету, закурил, сделал несколько затяжек, потом выплюнул ее и втоптал в пол каблуком своего ботинка. Да, эта сволочь даже дома не считает нужным разуваться…
Так вычурно, театрально растирая сигарету об пол, пока от нее не остался только пух, он обвел комнату рукой и гордо сказал:
- Это все куплено на мои деньги. На мои чертовы деньги! Да, пока мало, но будет больше. И лучше. Будет просто шикарно.
- Это ворованные деньги… Грязные деньги… - шептала я, чувствуя во рту привкус крови, и боль, боль, боль – во всей голове!
- Что? – он наклонился ко мне. – Не слышу?
- Грязные деньги… Как и ты сам…
- УУУУУУУУУУУУУУУУУУУУ! – взревел он, подхватил меня за шиворот, как пушинку, как котенка, и потащил в кладовую.
Мои глаза снова мельком скользнули по часам: без пяти девять вечера. Надежды нет.
Зажав меня одной рукой (а сопротивляться я просто физически не могла), он отворил дверь другой, выгребая оттуда всяческий мусор, тряпье, коробки, какие-то заржавелые кастрюли. Я чувствовала лишь запах, этот спертый запах старья и пыли, чего-то прокисшего и испорченного. Над моей головой горела одинокая лампочка…
Спасения нет.
И тут…
Прижав меня  ребром правой руки  к стене, закрепив ее прямо под головой, левой он стал разрывать мою одежду – мои легкие домашние  хлопковые штаны и синий пуловер… Он не снимал их – он раздирал их. Девяносто с лишнем килограмм жирного, но при этом удивительно сильного тела навалилось  на меня. Я упала на какую-то коробку… Он стал расстегивать свои штаны, приговаривая:
- Ты думаешь,  я ненавижу тебя? Да, черт возьми, я ненавижу тебя, сука! Но – целка… Ты знала, я знаю, ты все это время знала, что я хочу… Да я люблю тебя, слышишь? Я хочу тебя… Ты стала желанна раньше, чем начала об этом подозревать. Лет с одиннадцати… Грудь какая, как у дьяволицы… Ноги, фигура, черт возьми, кожа цвета золотистого ореха… Волосы – как водопад. Я не знал, как это сделать, но теперь ты уже никуда от меня не денешься. Вот и проверим твои слова…
- Нет, нет, нет… - шептала я.
Это было в миллион раз ужаснее, чем все то, что я только могла вообразить.
- Нет, нет, нет! – повторяла я, чувствуя боль и ломоту во всем теле. Рука болела, голова, щека тоже, кашель от  зажатой гортани и не собирался проходить.
Нет, этого не может быть! Это хуже, хуже всего, хуже смерти и хуже физического страдания – это позор и грех, это слабость и инцест, это попрание грязным ботинком похоти всего самого святого!
Сестра, если бы ты знала, как в тот момент я желала, я жаждала смерти! Для меня все было кончено, ибо теперь мне было уже все равно. Тогда, с наркотиками, у меня была надежда, которая продрала в черном полотне отчаяния маленькую дырочку света; с осколком бутылки был аффект – а это другое. В тот же момент я ощущала все настолько явственно, что движение времени на какие-то минуты остановилось, и я могла рассмотреть все предметы в их истинном обличье; я могла рассмотреть даже само Время. И оно, это обездвиженное время, обжигало меня пуще костра.
«И в этом вся причина…»
Так вот, я лежала на какой-то коробке, а он расстегивал штаны, другой рукой лапал меня – за грудь, за талию и ягодицы, ибо я была уже почти голая. Потом он полез рукой в то самое место, и я от негодования закричала:
- Молю, молю, не надо!
Я как-то отбивалась, слабо и неуклюже, здоровой рукой, вторая двигалась с трудом, но эта «самозащита» была похожа на трепыхание куропатки в пасти волка.
И тут он отвесил мне пощечину – слабую, но очень действенную:
- Эй, ты! Слушай меня! Сама будешь – может, и не вылетишь в окно, может…
- Нет! – кричала я.
- Ну что, детка, ладно, сама будешь все делать – отпущу тебя и мамку твою, Машу… Как тебе сказать…
Придерживая меня одной рукой, другой он полез в какой-то потайной лаз, прямо возле входа в кладовую, и достал маленькую бутыль. Открыв ее зубами, он сделал  большой глоток некой гадости, что это было – я понять не могла. Помню лишь, что она имела желтый цвет и страшно воняла.
Закрыв бутыль, он бросил ее в сторону, и приблизил к моему лицу свою вонючую старческую харю, от которой несло гнилью зубов и мерзостью этого его пойла; видимо, то омерзение, что я испытывала, доставляло ему несказанное удовольствие.
-… как тебе сказать, любил я ее, Машку-то, люблю, только вот не давала она мне всего, чего хочу. Хех! Скромная была, что-то про боженьку своего гнала. В постели – как кукла тряпичная. А ты… С тобой я испробую все, и идите вы с Машей на все четыре стороны, согласна?
Последнюю фразу он проговорил почти ласково, с нескрываемой похотью в голосе, и чмокнул меня в щеку.
- Все я буду делать с тобой, что хочу, да, я теперь твой бог и король, посмеешь ослушаться – крах тебе и твоей жизни!
И он расхохотался, торжествуя. Я же лежала, голая, на это коробке, и тряслась, как осиновый листок. Порыв напал внезапно, и я пнула его ногой. Он взвыл, как медведь, поднял меня, и снова схватил за горло, шипя мне на ухо:
- Машу я любил, а тебя буду иметь, слышишь, шлюха!?
Его мерзкий язык скользил по моему лицу, шее, грудям, а я даже кричать уже не могла от накрывшего меня ужаса и позора.
В конце концов он снял штаны, и я, взглянув вниз, тут же закрыла глаза.
Он прижал меня к стене, к пыльным старым курткам и халатам, и поцеловал меня в губы…
Нет слов, чтобы описать ту степень омерзения, которая владела мной. Так как дышала я уже с трудом от его железной хватки, то отбиваться не могла.
«Поскорее бы умереть», - вот была моя единственная мысль.  Эта гниль, этот перегар, эта мерзкая скользкая влага!
И вот, в тот самый момент, когда он, ощупав своими ручищами все там, уже готов был войти туда своим мерзким органом – я, готовая к неизбежности погибели,  услышала,  как поворачивается ключ в замке…
О Боже! Это спасение? Нет. Это еще большее падение.
Меньше секунды мне потребовалось, чтобы осознать, чем мне грозит все это. Не вернись она в тот самый момент, трагедия была бы не столь ужасна. Но высшие силы, видимо, решили испытать на нас все самые позорные экзекуции ужаса и унижения.
Так мы и застыли: я, полностью голая и красная от стыда, и он, нависший надо мной со спущенными штанами…
Я отчетливо слышала ее тоненький, веселый голосок:
- Ларочка, ты где? У меня сегодня прекрасный день, я купила торт «Ежик», мы сможем попить чаю, как всегда. Ты же уже сделала уроки… Лара? Ты где? И почему в кладовой горит свет? Лара?
Я видела ее лицо в тот момент: торт вывалился из рук, лицо стало бледнее мрамора, оно лишилось всех  признаков жизни.
- Нееееет!- вырвался крик из моей груди.
Он начал быстро надевать штаны, а я свернулась в клубок, думая, что умираю. Нельзя жить после этого и смотреть людям в глаза.
А мама… Боже, мама!
Ее ноги подкосились, и она упала на пол.

Мгновение застопорилось, будто шелковое платье зацепилось за колючку; и идти дальше не могло даже само Время. После этих секунд (минут?) ожидания, подобия игры в «Морская фигура замри», я вскочила, замотавшись в какую-то тряпку, и понеслась к маме. К ней, к ней!
Стыд, отчаянье, вина, ужас на мгновение отступили обратно, во мрак.
Я залетела в ванную, схватила пузырек с нашатырем, и что было сил бросилась к ней, лежащей у входа в кладовую. Торт «Ежик» был растоптан, печенье рассыпано вокруг, как комья земли…
- Ну мама, прошу! Прошу!  Вот, нюхай, нюхай! Да, да!
Я сразу и не заметила этих слез, катившихся по моим щекам. Только вот ком – он давил на мою грудь, он мешал дышать.
Мама открыла глаза и в тот же миг отшатнулась, как бешеная.
- Мамочка! – завопила я, опустившись перед ней и схватившись за голову.
А она сидела и просто смотрела на меня, не моргая.
Та тряпка, в которую я завернулась, была старым зеленым пальто с меховым воротником, ее пальто.
Он, этот свин, этот педофил, так медленно стал застегивать штаны (это я видела боковым зрением), снова вытянул тот пузырек  и снова стал сосать его. Видимо, это был дешевый коньяк или ром. Потом прошел в зал, все молча, сел на табурет и закрыл лицо руками.
Мама сидела, как кукла со стеклянными глазами, и смотрела куда-то вбок. Неужели она не увидела? Следы удушья у меня на шее, краснота от пощечины и участок скошенной железной рукой кожи возле виска?
- Мама!  - рыдала я. – Звони в милицию! Хо… Хочешь я позвоню?
И тут она открыла глаза – свои прекрасные огромные глаза – и буквально впилась ими в меня. Она как будто только проснулась, либо вышла из состояния амнезии…
Я хотела было подойти к ней, но она рванулась, как дикий зверь, и забилась в угол –  в тот же самый угол, как я тогда, часом ранее, и закрыла уши ладонями. Смотрела она куда-то вниз.
В том самом пыльном, вонючем пальто, я поползла к ней, готовая лобызать ее ноги, обмывать их миртом и обтирать своими волосами, как Мария, одна из сестер, встретивших Христа.
Я не чувствовала своих слез – только все тот же корявый ком в горле.
Приблизившись к ней, я хотела дотронуться до нее, но ее буквально передернуло; тогда я зарыдала в голос, протягивая к ней руки, которые никогда (!) больше не встретят ответного жеста.
- Мама, прошу, - рыдала я. – Но неужели ты… неужто ты думаешь, что я… Боже Милостивый! – что я сама могла согласиться… У меня никогда не было мужчины, слышишь? Никогда! Разве могла я отдаться по своему желанию этой… скотине? Посмотри, - я оголила висок и  пылающую пунцовым  щеку, потом показала руку с гематомой сине-фиолетового цвета. – Разве я сама могла? Нет, нет! Раньше, кому-то другому – может быть, но сейчас!!! Мама, мамочка, я же тебя люблю, я тебя ни на кого не променяю, он хотел этого, он болен, он извращенец и садист! Он всегда хотел… грубо надругаться… надо всем. Даже над святым…Мама, пожалуйста, ну посмотри же на меня!
Я встала, полная таких чувств, которые, как, кажется, никогда не могут сочетаться в одном флаконе: ненависть, обида, вина и ощущение тотальной, неискупимой греховности. Что-то шептало мне на ушко: «Все это можно прекратить в миг… Это шестой этаж, а внизу сплошной асфальт». Невозможно жить с этой мукой, мукой вины, мукой невыразимой потери. Сестра, скажу тебе по правде: в тот момент я не хотела жить. Я желала смерти всему и вся, всему этому убогому миру, где отец трогает дочь, где любовь – лишь жвачка, столь распространенная в девяностые. За что мне бороться? Ее я уже потеряла. Потеряла навсегда. Будь она другой… Но она Святая. А Святые живут пусть и в нашем мире, но по другим законам.
Мой взгляд скользнул по этой скотине, с еще наполовину расстегнутыми штанами, вонючему животному, спрятавшему свою козлиную морду за мерзкими лапами, которые пять минут назад хотели лишить невинности родную дочь.  С рыком бешеной пантеры я понеслась на него, схватив стул, но он вовремя увильнул, и удар пришелся прямо по подоконнику. Мамины цветы задрожали, покосились, некоторые горшки попадали на пол. От стула тоже мало чего осталось.
Но – самое странное – он не предпринял никаких попыток защиты и даже ничего не сказал, лишь залез в свой тайник, который находился как раз где-то в одном из маминых горшков, взял куртку, деньги и ушел.
Мы остались с мамой наедине.
Сестра, невозможно представить себе большей пытки. Как будто то, что любило и было любимо, запустили в механическую терку, которая искромсала все это и выплюнула, как выплевывают прокисшие щи. А сок, который вытек, был нашей болью. Только теперь боль не была общей: соки лились из разных соковыжималок.
Я заперлась в Антошкиной комнате и проревела очень долго, темнота уже опустилась на наш город. Было еще очень тепло, а посему окна открыты. Мимо проходили пьяные компашки, все еще пахло теплой землей и листвой, поздними цветами и разносортными духами современных модниц, спешащих на свидания.
Снова, снова до головокружения слушала я кассеты моих любимых старых рок-групп по магнитофону, который сама же и починила, обмотав изолентой, и плакала. Знаешь, в этих слезах есть что-то отличное ото всех других – это слезы как будто легкие. Когда долгое время ждешь катастрофы, твоя душа горит на костре, боль невыносима; и ту возникла она – сладкая печаль из-за того, что хуже уже не будет. Все свершилось, боль как будто успокоилась; то ли она превысила допустимый предел, то ли… просто я полностью лишилась рассудка. Сломался механизм, который очень долго работал по производству страдания и слез.
Пролежав так до утра, не в состоянии подружиться ни с одной из имеющихся  у меня книг, устав от музыки, альбомов Моне и прочих импрессионистов, я открыла окно, благо оно выходило во двор, на восток, и стала наблюдать…
Какие-то тетеньки уже развешивали постиранное белье, хотя еще не было и шести (!), собачники гуляли со своими любимцами, приговаривали им что-то.  Габаритная, нахальная баба из дома напротив кричала кому-то из окна; что и кому она кричала, я понять не смогла. Бабье лето… От тебя одно зло.
И тут все навалилось на меня; я бросила в окно недокуренную сигарету и, схватившись за голову обеими руками – до боли, до изнеможения, - стала кричать. Не помню, что я кричала, это были несуразные бессвязные звуки, и лишь в конце я угадала, что кричу:
- Мамочка!
Что я делаю? А что, если она что-то сделает…
Нет!
Как есть, в том пыльном пальто, с красными от слез глазами, я влетела на кухню. Она, конечно же, тоже не спала, и, конечно же, была на кухне. На ней был надет выцветший халат некогда коричневого цвета, волосы были взлохмачены, лицо выбелено очень жестоким мастером по имени Жизнь, и было оно каким-то измотанным, осунувшемся.
Я медленно вошла, и тут слезы хотели было снова вырваться из меня, но я проявила колоссальную силу воли,  чтобы их сдержать.
Я стояла у двери, а она сидела за столом у окна, на старом табурете, перед ней стояла чашка давно остывшего  кофе.
Ее рука подпирала подбородок, а глаза… Боже мой! У нее всегда были такие чудесные, огромные карие глаза, теперь же это были две красные нити, лишенные жизни, лишенные надежды. Ноги едва держали меня.
Я не знала, что сказать, язык словно прилип к нёбу. Да и что было говорить? Оправдываться? Стоит попытаться, если ее рассудок еще цел.
- Мама…- тихо сказала я, не приближаясь к ней, словно любое мое движение могло убить ее. – Ты… Есть хочешь?
Она даже не посмотрела на меня.
- Мама… Пойми же… Девяносто пять килограмм веса навалились на меня, ты знаешь, какие у него лапы! Я не могла вырваться… Шея… И рука…  Я отвечу тебе, мама, на тот вопрос, который ты не задала, но который, видимо, очень хотела задать: нет, ничего не было. Он… - я поняла, что во рту сушит и становится трудно дышать, - лапал, лапал меня, говорил плохие слова… Но он… ничего не сделал. Ничего. Клянусь тебе моей жизнью, если не можешь мне так поверить.
И тут она взглянула на меня, ранки красных глаз превратились в глаза. Она изучающе смотрела на меня.
Это было словно Откровением. Я упала на колени перед ней:
- Молю, прости. Я виновата. Я знала, знала это, только как-то подсознательно. Я не могла понять его презрения ко мне, а теперь вот… Может, вести надо было себя иначе. Тогда бы… Может… Мама, то, что я тебе говорила – истинная правда. Ни один мужчина не касался меня. Ни один. Он пытался, но ты… ты провидица! Ты так вовремя пришла… Как ты догадалась? Ты… Ты…
Она молча встала и прошла мимо меня, сгорбившись и скрестив руки на животе.
Я схватила ее за рукав, глядя в глаза:
- Мама! Молю! Прости!
Она отдернула руку и  странно как-то посмотрела на меня:
- Бог простит… Вас обоих…

Эти дни, три дня с седьмого по десятое сентября, прошли в кошмарном чаду, в адском мареве. Он не приходил ни разу, да никто его особо и не искал – не до того было. Жлобливая псина, таскавшая рябчиков с хозяйского стола, и вдруг сбежавшая со двора, ни у кого не вызовет сожаления из-за своего отсутствия. Жить нам было не на что; мама ни разу не ходила в магазин, да и репетиторство забросила.  Я ела старые сушки с чаем, сухой хлеб с такой же сухой колбасой.
На работу она ходила, я же школу забросила, посетила это место полировки мозгов только единожды, тогда видела и ее: она общалась с коллегами и учениками как ни в  чем ни бывало, улыбалась, слушала чужие проблемы, однако лицо ее было маской – маской подвижной, но очень, очень некрасивой.
Дома она становилась самой собой – исщипанной, исковерканной внутри женщиной, изможденной и павшей в величайшей битве этого мира. Моя душа обливалась кровью, и я прекрасно знала, что мои слова, какими бы они нежными и полными любви ни были, не дадут ей ничего. Мой сон оказался вещим, и он… Нет, я даже думать об этом не могла. Впустить себе в душу эти подозрения – значит отречься от жизни.
Она даже не молилась! Как? Неужели она отреклась от Бога? Где все те истины, что изящной рукой вышиваются аккуратным узором на гигантском гобелене человечества, и куда она вносит свой вклад – скромный, но вклад?
Боль. Вот мой вердикт. Боль, боль, боль.
Я ждала. Я выжидала.
А она сидела на табурете у окна, укутавшись в халат, и даже не плакала. Просто губы ее дрожали, а веки дергались… Как, мама? Ты, только ты все еще страстно и самоотреченно верила в этот мир, который суть клоака всего самого мерзкого и низменного, ты верила в него, и ты упала. Ой, мама, как же больно падать! Ты верила в мир. И ты верила в Бога. В мир ты больше не веришь… Что же касается последнего… мне в голову закрадываются даже самые страшные мысли.
Я  же, забаррикадировавшись в своей комнате, грызла ногти, рвала свои волосы, резала руки, тихо шепча: «виновата, виновата, виновата…» Боже, как мерзок был этот даже не свершившийся факт! Его язык, лизавший меня везде, поцелуи, воняющие перегаром,  шлепки и руки, лазающие везде, везде! После этого мысль о близости с мужчиной стала для меня ужасающей, дикой, неприемлемой.
Но мама, мамочка! Доверие убивает тебя. Этот мир не для святых – этот мир для таких, как он, для зверей, для быков и тигриц! Наивность, как скажет молодежь, теперь не в моде. Но как прекрасна она была в своей наивности, в своих платьицах светлых тонов, похожая в свои сорок с хвостиком на юную девушку, резвящуюся в поле, среди прекрасных цветов и свежих трав!
Твои волосы, собранные в хвостик на макушке, весело прыгали из стороны в сторону. И косметику ты не любила…
Стоп: почему я говорю о тебе в прошедшем времени?
Это была ночь. Ночь холодная, уже напоминающая о том, что начинается осень. Я покурила на балконе и вошла в комнату. Наткнувшись на ту самую, его, бутылку, я с яростью выбросила ее за балкон.
Она, этот ангел – она спала. Грудь мерно поднималась и опускалась, локоны волос струились по бирюзовой ночной рубашке. На сереющем лице появилось что-то, похожее на румянец, а может – на улыбку. И я стояла там, рядом, всю ночь, наверное, - не помню и помнить не хочу, - желая обнять, прижать ее к своей груди и больше никогда, никогда не отпускать! «Мы всегда будем вместе…»
Почему ты соврала, мама?
Неужто… Это настолько ужасно и прощения здесь никакого не может быть? Да, именно так.
Клянусь тебе, сестра: я простояла на коленях, у ее диван-кровати, в слезах, стальным ежом застрявших в груди, и ласкала ее, ласкала, - ласкала тот образ, то, что исходит от нее. Мои руки проходили в паре миллиметров от ее тела и одежды, и я замирала в священной, благоговейной улыбке. Может быть, я и молилась – может быть.
Но то была ночь прощания. Когда я поняла, что слезы рвутся из груди, и я просто могу нарушить ее детский, глубокий сон – я выскочила на балкон. Нет, я  не курила. Было несколько всхлипов, от которых, как мне казалось, я задохнусь – а потом я стала за ограждение балкона и простояла там еще минут сорок, в явном намерении прыгнуть.
Затем спокойно вылезла, и, утирая слезы, пошла варить себе кофе. Первый луч солнца коснулся моего лица, и я поняла, насколько действенно истинное страдание делает людей глубже, оно заставляет их прозреть. Тоньше видишь, лучше слышишь… Для меня этот луч солнца был посланием Ангела, который заставил меня смирить гордыню и попытаться – просто попытаться – сделать жизнь лучше! Это ли и есть смирение?
Минут через пятнадцать явилась мама, в том же халате, неумытая и непричесанная, но это не делало ее менее светлой, менее лучистой. Ее появление принесло мне больше света, чем само светило.
Я просияла в улыбке. Она молчала. Молчала без намерения и без желания. Ее выражение лица было… Это невозможно объяснить. Просто подлинная чистота, замуровавшая боль и обиду в глубинах, где они очищаются и выходят уже совершенно иными. А, может быть, ее доброта просто не хотела дать видеть другим свою боль. Все так просто…
Сквозь слезы я спросила:
- А как же наш крекер, мама?
Она снова улыбнулась улыбкой Иисуса, которого ведут на Голгофу, но ничего не ответила.
Когда она варила кофе, я сидела и плакала, в той же позе, что и она пару дней назад. Выпив кофе и так ничего и не съев, она быстро оделась и вышла. На пороге я поймала ее за рукав  и впилась в ее прекрасные, добрые глаза:
- Как же мы будем…
- Ни о чем не волнуйся, я на работу, - ответила она как-то обреченно, с сильной интонацией. – Бог тебя простит…
Она шла, шла, а я держалась за рукав ее пиджака мертвой хваткой. Наши глаза слились. А потом…
Она исчезла в дверях, оставив меня в пустой, холодной квартире.
Я разревелась на коврике для ног, готовая подвергнуть себя всем мукам ада. Отчаянье было. Злоба довершала его. А вот безысходности – я не знаю, почему, - не было. Мне хотелось жить.
Поев и собравшись, я пошла в наш сквер, и долго сидела там, не видя ни души, только солнце да увядающие деревца радовали мой глаз… Я словно ожила, хотя знала, что будет. Посему я погрузилась в волну этого тоскливо-прекрасного настроения.
 Каков аромат мгновения! Все органы чувств делят его, дерутся за него, но оно все равно остается ничейным; видеть его, как оно есть, может только душа. Мой оранжевый шарф болтался на ветру, а бежевый пиджак каким-то непостижимым образом гармонировал с самой сутью мгновения. Мгновения… Мгновения!
Вернувшись домой, я его не застала… Слава Богу…
Пожевав немного засохшей колбасы, я свернулась калачиком в кресле, стараясь ни о чем не думать. Я знала о том, что случится. И я знала также, что ничего не могу с этим поделать…
Я видела ее, маму, на нашей скоростной трассе – босую, растрепанную, в том белом платье. И лицо ее было бледнее этого платья; оно было даже белее мела. Она шла по обочине, ничего не видя перед собой, как призрак, а водители сигналили ей, требуя уступить дорогу. Большинство сбавляли скорость, но один, - да, он был, один – владелец новомодного джипа, большой, массивной машины, который гнал на всей скорости, - решил, что она струсит и сойдет с его пути.
Но нет.
Прощальный взгляд этих огромных глаз, последнее движение этой хрупкой, столь любимой мною фигурки – и все!
Визг тормозов, аварии, пара машин слетела в кювет.
Моей мамы больше не было.
Я очнулась в холодном поту, опять, на полу. Все кончено, я уверена в этом. И этот мой предательский отдых в сквере! Что это? Прощание? Предательское отдохновение? Хотя я могла идти за ней, ползти за ней, тащиться, пока все члены не будут изодраны в кровь, лишь бы не дать этому свершиться.
Меня трясло, как в лихорадке. Я влетела на кухню – сама не знаю, зачем – и обнаружила его – ее золотой крестик на цепочке, лежащим на обеденном столе. Крик ужаса и бессилия вырвался из моей груди, крик ужаса, а главное – малодушия, ужаснейшего из грехов!
Я тут же вылетела на улицу, даже не захлопнув дверь; так я пробежала километров пять, рыдая, набрасываясь на прохожих, описывая им всем ее приметы. Вот я приблизилась к ней, к этой скоростной трассе, что ведет на Рязань или черт знает куда еще, и мое сердце упало.  Я бегала по дороге, пугая водителей, которые тормозили и орали что-то мне; сначала я пробежала на север километров с пять, потом отправилась обратно и проковыляла (ибо бежать уже не могла) еще километра три, но безрезультатно. Потом, вся потная, выбитая из сил, поймала такси. Таксист – каким он был? Вежливым, по крайней мере.
- Что-то случилось, девушка?
Я пыталась набраться смелости, чтобы спросить его, но все никак не могла, а лишь назвала мой домашний адрес.
Потом, взявшись за сердце, словно опасаясь, что оно выскочит из груди, я спросила:
- А… скажите... Не было здесь на трассе аварии или чего-то…?
Таксист усмехнулся, добро, конечно, но это меня взбесило.
- Девушка, милочка, здесь сотни аварий происходят, да к тому же кто я вам – милиционер, чтоб за этим-то всем следить? Посмотрите сводку новостей, может, там что скажут.
Домой я не пришла – я просто ползла по лестницам. Забралась в квартиру – пусто, а время… Двадцать один ноль пять.
Холод сковал меня, я даже дышать боялась. Света не было ни в одной из комнат, как  и признаков жизни. Я проплакала, лежа прямо на полу, в коридоре, и боль моих слез была настолько сильна, что спазмы охватили живот. Я, потянувшись за ношпой, взглянула на часы: двадцать два сорок пять.
И тут – телефонный звонок. 
Боже… И это же всему конец.

Телефон звонил и звонил, а я не брала трубку, лежа, как парализованная, на полу.
Белое платье и черные волосы. Крест, мама, крест! Ты отреклась от Бога, сняв его и совершив это!
Кто, кто знает – разве лишь один Господь, – какие мысли тебя посещали; весь ад и рай перекоптились и пережевались в твоей голове, они свели тебя с ума… Вот он, сон этот, где ты, любовь моя, без головы! Ты лишилась рассудка. Ты лишилась всего.
Ночь была адом для меня. Было настолько больно, жутко и дико, что я была бы рада даже его приходу, я так сильно желала чтобы он, эта скотина, явился, и начал мучить меня, домогаться меня, только бы не быть, не быть одной!
Тогда я поняла в полной мере, насколько ущербна. Я более ущербна, чем несчастная Поля, которую мама вытащила из петли. Я еще большая юродивая, чем та иудейка Сарра… У меня нет друзей, мне не кому было склонить голову на плечо, и поплакать, пореветь… Знаешь, каково это? Плач бывает двух видов: в одиночестве и в обществе друга. Третий вариант – слезы в присутствии посторонних людей – это уже позор, я этого и допустить не могу.
Так вот: в одиночестве плачет твоя боль, а в обществе друга плачешь ты сама. Так все просто, поверь.
Той ночью плакала моя боль.
Даже курить я не могла… Помню, как вышла на балкон, и звездный хрусталь как бы оседал на мне. Слез уже не было. Долго я, помню, смотрела вниз в состоянии дикого, больного экстаза, смотрела на припаркованные машины. Я схватила одну сигарету и кинула вниз, наблюдая, как она, совершая определенные и вполне стереотипные движения в воздухе, падает наземь.
Я расхохоталась – так демонически, но, поверь, мне не было страшно. Войдя в комнату, я все еще смеялась. Потом, успокоившись и прижав к груди ее крестик, я села на пол и долго сидела так, молча, в неком забытьи.
Даже если бы в тот момент на меня летел поезд, или шла бомбардировка моего дома, я не сдвинулась бы с места.
Потом я вспомнила про тот крестик, что подарил мне Гоша, и как-то машинально, не прилагая усилий, нашла его, и тоже что было сил зажала в руке. Два креста… Золотой и серебряный…
После тех нескольких тревожных звонков телефон замолчал, и молчал он долго. Не могу сказать, ждала ли я новых звонков. Мне как бы стало все равно… И я, так же машинально, надела Гошин крестик на шею; шнурочек был длинноват и порой доставал, когда я сидела, даже до живота… Но равнодушие, более того – окаменение, - не покидало меня. И мысли исчезли…
Белое золото наступающего дня понемногу стало наполнять комнату, когда я лежала на полу, сжав в руке мамин крестик, чувствуя, что каждый вздох дается мне с большим трудом. Взгляд равнодушно перекинулся на часы, которые показывали почти шесть часов утра, и тогда ужас мой возрос, - и не было ему предела. Я села на колени, и сильно взвыла; я выла, ревела, я рвала на себе волосы. Потом, не переставая своего дикого, истошного стенания, я зарылась головой в ее вещи, я целовала все ее кофточки, юбочки, брючки, и орала: «мама»! В этот момент я поняла, что значит слово «боль»; все мои похождения с наркотиками, даже попытка изнасилования со стороны собственного отца – все ушло. Это было словно маленькими уколами тонюсеньких шприцов перед ударом кинжала. Все это было ничем.
Как это все было близко, и как, как бесконечно далеко теперь! Среди ее близкого, родного, любимого запаха я задремала, и разбудил меня этот звук, полностью разорвавший мое сердце – телефонный звонок…
Телефон звенел долго, а я лежала в куче маминой одежды и даже не рискнула подойти. Я думала, что он умолкнет, но нет – он звенел и звенел!  И вот я, крошечными шажочками направилась к аппарату; в то самый момент, когда я была уже готова взять трубку, он умолк.
А через пятнадцать минут пришли из милиции.
Это было двое мужчин: совсем молодой, один, а второй – чуть старше, с достаточно правильными чертами лица – это я тогда успела заметить. Оглядев меня, они поняли, что я все знаю. Пиджак был изодран и весь в грязных пятнах, футболка под ним имела тот же вид, а вот джинсы… я как-то раньше и не заметила, что у них нет одной штанины…
Лицо… Да к черту лицо. Ты и сама понимаешь, что в тот момент было с моим лицом. И еще: я едва держалась на ногах. Старший шепнул младшему:
- Скорую. На всякий случай.
- Что… что… что… - лепетала я, а язык заплетался.
- Разрешите нам пройти, девушка.
Они усадили меня на диван. Меня лихорадило…
- Лара… Вы ведь Лариса, так?
Я кивнула, так как говорить уже не могла.
- Принеси воды девушке, - опять скомандовал старший.
Потом они оба представились, чинов и фамилий, я, разумеется, не запомнила.
- Лара… Ваша мать… Ваша мать погибла вчера на центральной трассе… Ее сбила машина…
Но я же была готова, я была готова! Почему, почему я все равно чуть не захлебнулась в собственных слезах? Я выпила воду, тоже чуть не захлебнулась, закашлялась…
Они спрашивали меня о чем-то, но я лишь молчала, думая о том, как бы не задохнуться.
- «Скорую» скорей, у девочки шок.
- Как? – шептала я, когда поняла, что уже в состоянии говорить. – Как она погибла?
- Лара, вам пока лучше этого не знать, - начал было младший.
- Нет! Я хочу знать!
Он вытер лоб платком и заговорил, постоянно сбиваясь:
- Никто не знает, как она туда попала и чего она там делала… В общем, она шла, босая, хотя уже десятое сентября, в одном платье летнем… хотя… она шла по обочине, ей сигналили, предлагали подвести… Говорят, что не было с ней ни сумки, ничего… Выходила на трассу перед машинами, но успевали тормозить… Но вот несся один богач на деловую встречу, опаздывал, она выскочила прямо перед носом! Он не успел бы затормозить, с учетом скорости… Мгновенная смерть…
Я почувствовала, как расширяюсь и сужаюсь одновременно, как что-то раздирает меня изнутри. Но мыслей не было – ни одной! Руки и ноги похолодели, и я стала медленно сползать по дивану.
Милиционеры, разумеется, что-то говорили мне, успокаивали, подносили воду…
Нет, нет, нет – этого быть не может! Это может случиться только в самом страшном, ужасном сне, но не здесь, не сейчас, не со мной! И только не с ней… Не с ней!
Приехала скорая, мне сделали укол, и я отрубилась. Но даже там, за занавесом повседневности, за пеленой сознания, я видела ее глаза, ее лицо, ее тоненькую, хрупкую фигурку, бросающуюся под летящую на огромной скорости машину…
Зачем? Зачем?
Ровно за две недели до твоего сорокавосьмилетия…
Разочарование – самое больное и самое жестокое из чувств, оно бьет в сердце и не промахивается. Я словно видела ее доброе, нежное, утыканное иглами сердце. Мертвое сердце. Оно бьет не по тебе, оно не наносит ударов и пинков в спину, оно просто показывает тебе суть мира – вот и все. Оно бьет по миру и показывает это тебе.  Все ценности… Вся любовь… Всему – крах.
Очнулась я в больнице с чувством невыносимой тяжести в желудке и во всем теле, словно его наполнили свинцом… Голова была подобна чану с кипящим маслом.
Все те же  милиционеры, вся их суета, медсестры, которые поили меня каким-то мерзким чаем. Первое ощущение – все равно… А второе – это уже катастрофа…
Мои ссадины и ранки были забинтованы, синяки смазаны йодом. Все мелькало, все шевелилось, словно я уменьшилась в размере и попала в ужасный, переполненный муравейник.
- … У нее шок, но думаю, она скоро сможет нормально говорить.
Там была какая-то женщина… Лет сорок на вид, худощавая, с рыжими волосами. Она мне кого-то напомнила…. Да, очень похожа на ту… как ее там… из социальной службы, что навещала меня, когда я лежала в психиатрической.
Потом эта женщина улыбнулась улыбкой натянутой, улыбкой сочувствующей – и подошла ко мне:
- Лара… Ты меня слышишь?
Я кивнула.
Она хотела взять меня за руку, но я отстранилась.
- Лара, прежде чем мы поговорим с тобой, офицер скажет тебе еще пару слов.
Я кивнула. Говорите. Говорите, что хотите, делайте, что хотите…
Старший (лейтенант, что ли) подошел ко мне и снял козырек.
- Расскажите ей все, - сказала женщина, пытаясь подсесть ко мне как можно ближе. – Она уже взрослая. Поймет, если что,  я помогу.
Лейтенант снова вздохнул и заговорил:
- Мы все очень сожалеем, что такое случилось с твоей мамой, Лара, но это, увы, не все. Твой отец, Лара, задержан за участие в криминальной группировке по разбойным нападениям, он был там «пешкой», но ему хорошо платили… Этим объясняется, что вы… но вы понимаете… Семь разбоев и одна попытка убийства… Знаете, предполагают, что ему дадут десять лет колонии строгого режима, а может и больше… Лара, нам нужны ваши показания.
Сестра, ты не представляешь, какое неистовство творилось внутри меня. Это был пожар, который жег мне горло и глаза, и слезы, подобные кипятку, лились из глаз. Я могла ему помочь, я знала. Но я решила его утопить.
Не знаю, откуда взялись силы, но я рассказала им ВСЕ – про пьянство, про побои, про кражу денег, уничтожение маминой сберкнижки и порчу имущества, даже про попытку изнасилования. Когда речь зашла об этом, я поникла и чуть не упала на пол, но рыжая женщина подхватила меня.
- Лара, Лара, скажи только одно: ничего не было? Не было? – вопрошала женщина, держа меня под руки.
Я отрицательно покачала головой.
- Пиши, - толкнул старший младшего.
Я теряла сознание, мне казалось, что приступы вернулись, и от самой мысли об этом у меня еще сильнее закружилась голова.
- Прошу... Молю… -  лепетала я, вцепившись в руку рыжей женщины. – Я не хочу его видеть больше… никогда… никогда!
- Да, Ларочка, конечно, Ларочка! – шептала женщина. Она почти плакала.
Последним, что я слышала перед обмороком, было:
-  Добавь еще две статьи: «попытка изнасилования несовершеннолетнего» и «доведение до самоубийства».

Но я все же видела его. Это была очная ставка. Но обо всем по порядку.
Я достаточно быстро пришла в себя (физически, конечно), узнала, что рыжеволосую женщины зовут Наталья Александровна и что она – из центра попечения и защиты семьи, или что-то в этом роде. 
Из больницы меня увезли в нашу квартиру, но мне стало плохо, и меня на время поместили в какой-то реабилитационный центр. «Пока не найдутся опекуны», - как сказала Наталья Александровна. Место было замечательным, если судить по внешним сторонам. Новая мебель, телевизор, комнаты на два человека. По моей просьбе, меня поместили одну.
Кормили… Я не ела… А если и ела, то любая пища была по вкусу как кусок клеенки или тряпки. Мысли словно отошли на второй план, они спрятались под землей, как коварные крысы. Я не верила, я не хотела верить… Я не могла признать, что ее, моей мамы, больше нет, ибо это было бы равносильно смерти – смерти духовной.
… Гроб стоял в квартире бабушки с дедушкой, но меня к нему не подпускали. Меня вообще на протяжении двух дней держали фактически насильственно в этом пансионате, заставляли рисовать и делать гимнастику – я, естественно, отказывалась.
- Лара, - говорила Наталья Александровна, гладя меня по голове. – Все пройдет, пройдет, ты только не переживай.
В ту, последнюю ночь, ночь перед похоронами, мне снилась та девушка в лиловом платье на вершине горы, играющая на скрипке. Боже мой, Лара – как больно тебе было падать оттуда! Это все равно что умереть.
 Проснулась я в пять утра от того, что горло сдавило, и дышать я почти не могла. Потом стало лучше, но заснуть больше не получилось.
Красными от напряжения глазами я равнодушно смотрела на зарождающуюся зарю, на ее блеклый, болезненный глаз в лиловом ободке, на розоватую мглу, наполнившую всю мою комнату...
«Похороны…»
Странно, правда? Отклика не было.
Боль перешла на физический уровень и уже сдавливала мою грудную клетку непомерным по своей разрушительной силе булыжником, в горле стоял ком, а за фасадом полной бесчувственности и апатии скрывался вызревающий пожар.
За мной пришли в семь утра, отвели в ванную и накормили, потом усадили в автобус, где еще сидели дед с бабкой и несколько школьных маминых коллег.
Странно, правда? Как явления природы дополняют  нашу скорбь? Это ясное, солнечное утро несло во всем – в желтеющем  и зеленеющем мире успокоенной и расслабленной природы – какую-то непонятную желчь, и она была настолько сильна, настолько всепроникающа, что я чуть ли не наслаждалась этим мгновением, этой проселочной дорогой, этими солнечными бликами. Как будто мир перевернулся, и солнце могло лишь жечь, красота – уродовать, а некогда прекрасные деревья своими костлявыми ветвями утягивать тебя в мир иной.
Я была во всем черном… И вот, вечность спустя, мы прибыли на кладбище; на бабушкины слезы  и уговоры я не обращала внимания, более того – я их просто не слышала.
Несколько метров мы прошли по желтеющей траве, как вдруг подъехала еще одна машина, и я прекрасно понимала, что в ней…
Гроб вытащили несколько коренастых мужиков, и он был закрыт. Раз меня даже на опознание не позвали, кто же сейчас меня подпустит?...
Так шли мы, юродивые жители юродивого бытия, вслед за гробом, кто-то плакал, кто-то шептался. Люди, люди – те самые, кто отвернулся в минуту беды – все они были здесь! Лицемерие, лицемерие – я думаю, однажды оно победит даже смерть.
Кто-то обнимал меня за плечи, и только сейчас я это заметила; это была Наталья Александровна!
Я медленно подошла; казалось, вечностью можно было мерить каждый такой шаг. Мне кричали: «Не подходи, не подходи!», но я не слушала. По моей просьбе гроб открыли.
Боже мой! Что это? Что покоится под синей вуалью? Это лицо… лицо в гематомах, губы синие, руки скрещены на груди… Хорошо видно, что это руки, но какие это руки, я видеть не могла…
Меня пытались оттащить, но я все стояла и смотрела, смотрела… Я не могла поверить, в то, что этот человек, которого  я любила, и который…
И тут я услышала спор между батюшкой и одной женщиной:
- Не говорите, не говорите мне ничего, Бог с вами! Отпевать мы ее не будем, но так как я сам хорошо знал Машу, знал о ее чистоте и праведности,  я разрешил все же хоронить ее не за оградой кладбища, а вместе со всеми…
- … Отец Николай!
И тут словно огромная, бушующая волна вздыбилась внутри меня, и я, не помня себя и не видя ничего вокруг, отскочила от гроба и бросилась перед Отцом Николаем на колени, вцепившись в его рясу и вереща:
- Батюшка! Вы же знали ее! Знали! Она – святая! Святая! Она в жизни греха никакого не совершила, это я достойна ада, а не она! Похороните меня сейчас там, с ней! Слышите? Похороните меня с ней, пусть уж лучше я буду в аду, но не она! Это он, муж ее, довел, она не отдавала себе отчета! Молю!
И я разревелась, свалившись наземь и уткнувшись головой в пожухлую траву. Боль пронзила все мое естество; я не могла дышать, я не в силах была дышать, ибо Она уже не дышит!
Чьи-то сильные мужские руки пытались поднять меня с земли, а Отец Николай говорил:
- Дочь моя, смирись, ибо смирение даст тебе покой… Не сразу, я знаю! Я знаю твою боль. Но ты должна…
- Ни черта я вам не должна! – завопила я так, что все, собравшиеся у гроба, расступились, и бросилась к гробу, который уже собирались опускать в ямку.
С диким воем я налетела на гроб и обхватила его, рыдая, целуя ее спрятанные за синей вуалью члены, ее руки, лицо…
- Не оставляй меня, мамочка! Молю!
- Лара! Внученька, всем тяжело, но надо…
- Положите меня к ней в гроб, жизни у меня без нее не будет! О! Проклятье! Это проклятье, это ужас!
Меня пытались оттащить, но даже четыре мужика не смогли удержать меня; как только меня оттаскивали, я снова бросалась. Наконец я, в бессильном отчаянье, упала на землю, прямо на листву, и рыдала так, что задыхалась. Кто-то принес мне воды, но я резко оттолкнула руку этого человека:
- Убирайтесь, черти лицемерные, никто из вас ее не любил так, как я!
Меня все-таки подняли с земли, это был Отец Николай:
- Ларочка, поцелуй ее в лоб, и мы опустим ее. Там ей будет хорошо.
Я поцеловала ее в лоб, пристально глядя на нее, как будто в надежде на то, что лицо обретет живой цвет, глаза откроются, а губы подарят мне нежную, любящую улыбку.
Отец Николай держал меня сзади, а я, рыдая, смотрела, как гроб закрывают, забивают гвоздями и медленно опускают на веревках – вниз, вниз.
Ей уже никогда не подняться наверх, как и мне.
И, за мгновение до того, как гроб стали засыпать землей, я ощутила в своей правой руке ее золотой крестик, который она сняла перед тем, как совершила это…
Я поцеловала его, и – миг – и он полетел в эту ямку, даря мне прощальный, яркий блеск чистого золота.
Так я плакала, покуда гроб опускали, засыпали землей, воскладывали венки. Бабушка хоть раз в жизни не пожалела на нас денег: могилка оказалась действительно достойной, ухоженной… Могила, на которой я еще много лет буду рыдать дождливыми ночами, не зная ни сна, ни покоя…
И тут что-то отвлекло меня. Что-то настолько разительное, настолько удивительное, что все мое горе на миг отступило… Я увидела его, в наручниках, в окружении нескольких милиционеров.
Вой волка, вой дикого зверя вырвался из моей груди, и все, кто сдерживал меня, с ужасом отпрянули: я набросилась на него, как змея на шакала, и те несколько метров (достаточно много метров, я бы сказала), я преодолела за мгновение.
- УУУУУ! – рычала я. - Ублюдок! Это ты ее убил, ты, мразь ничтожная, гореть тебе в аду до скончания веков!
Я тянулась к его горлу, но охранники загородили его; тогда я изловчилась и ударила его по лицу всей силой, что содержалась еще во мней. Брызнула кровь.
Он тоже, в свою очередь, взревел, но даже не сделал попытки защититься. Какой-то мужчина шептал ему что-то на ухо, в то время как двое остальных сдерживали меня.
Несколько секунд, а, может, и меньше, длилась наша очная ставка – и…
И я снова увидела Человека, который проскользнул было, как-то робко и испуганно, по его грубому лицу, а потом на меня уже снова грозно смотрел медведь или дикий вепрь.
Больше я никогда его не видела.

Думаю, нет смысла рассказывать те банальности, что были дальше. Какие-то образы, полутоны, блики или агонизирующие прорвы, оказывались то справа от меня, то слева. Поминки какие-то… Опять лицемерие. Какой смысл мне от вашей ветчины? Или запеченного гуся?
Все те же серые лица. Дождь…
Я все думала, думала – когда эта способность возвращалась ко мне. Святой человек невинен. А невинность, и наивность,  как выяснилось, жутко опасна как для самого человека, как и для тех, кто его любит.
Мама, ты любила его, и ты верила ему!
Мама, ты любила меня и верила мне!
И тут такое… Какой круговорот мыслей и чувств, которые ты скрывала, даже от меня, владел тобой, и он овладел тобой настолько, что ты оставила и меня, и себя, и Бога. Центробежное стремление высвободиться превозмогло-таки центростремительное стремление жить и любить, не смотря ни на что!
Ты думала, что даже Господь наш предал тебя, Божие создание? И что ждет тебя?
Адская скверна?
Постой! Я же в это не верю.
Мама, мы клялись всегда быть вместе, а разъединила нас какая-то глупость, промах или неумелый гамбит, и что тому виной? Неделя, две – и все ужасы бы кончились. Его бы забрали в тюрьму, и мы бы жили в ней, в этой квартире, жили долго и счастливо, почти как в сказочном сюжете.
Всякое бывает, мама, и этого не вернуть… Нам с тобой уже никогда не всплыть наверх.
Порой накатывали те воспоминания – о наших беседах, о наших чаепитиях, и крекере и торте «Ежик», который ты так любила; о гусиных лапках у глаз, когда ты улыбалась, обо всех черточках твоего лица, которые так любила я. Словно две части одно целого, два хвостика одного крекера.
Моя боль не пройдет никогда.
Сколько часов я пролежала среди ее одежды, целуя каждое кружево, каждый носочек, каждый  воротничок… Я даже носить пыталась ее вещи, хотя многие из них были мне малы.  Слезы…
Мама!
Моя любовь к тебе не пройдет никогда. И моя любовь к тебе всегда будет иметь солоновато-сладкий вкус крекера.

Карри посмотрела в окно: небо посветлело на востоке, приобрело васильковый, а затем – почти что молочный цвет. Малиновое безмолвие орошало нашу комнату; скоро и оно завершилось надрывным криком петуха; запели птицы. Хотя, если очень хорошо прислушаться, можно было еще слышать ночного соловья, его сонные, усталые переливы. Но мы не прислушивались…
Карри держала Лару за руку, уже не пытаясь сдержать поток слез, что лился из глаз обеих девушек. Карри всю трясло…
- Что с тобой? – взволнованно прошептала Лара, гладя девочку по ее длинным, шелковистым волосам.
- Так не бывает… так не бывает… - всхлипывала она. – Даже в вашем мире – не может быть так… так…
- Жестоко?
- Да. Жестоко…
- Видишь, сестра, - ты даже не знаешь само это слово – жестокость. В то время как оно правит тем миром, из которого пришла я.
Карри поднялась, собрала волосы в тугой хвост, и прошлась по комнате. И тут внезапно она обернулась и бросилась к Ларе:
- Агнозиса не будет, верно?
- Да.
В ужасе Карри закрыла рот руками и села.
- И вашего мира, того мира, о котором я так наслышана, тоже не будет?
- Я не знаю, - вздохнула Лара. – Но я так хотела бы, что б его не было.
Карри снова вскочила и стала ходить по комнате. Она была растеряна, скорее – взволнованна. Она шептала что-то сама себе, прикрыв рот руками, постоянно потирая глаза и теребя волосы.
- Это вся твоя история? – спросила она, снова подойдя к Ларе и взяв ее за обе руки.
Лара тяжело вздохнула.
- Ах, если бы… Если бы можно было летать вольной птицей, и, сломав крыло, упасть в расщелину и умереть там. Так нет – ты подлечиваешь раны и опять начинаешь летать, но тебя опять сбивают.
Лара была очень бледна.
Карри потрогала ей лоб:
- Ноэль и Помий спят. Я тебе чаю сделаю.
- Лучше бы кофе…
- Нет, чай поможет…
- Кофе! Пожалуйста!
Несколько минут Лара, как зачарованная, смотрела на поток золота, утреннего золота, облагородившего всю комнату, а потом исчезнувшего, убежавшего, как распутный любовник.
Снова полумрак, снова какая-то напряженность, которая таится во всех предметах, во всем, к чему можно прикоснуться.
Потом явилась Карри с двумя чашечками ароматного кофе.
- Знаешь, Лара, у нас есть еще часа три, а потом мне надо маслины собирать идти, в рощу. А мы не спали ни часа… Тем не менее, - сказала Карри, подсаживаясь к Ларе. – Я хочу услышать историю до конца.
- Ой, Карри… Историю я расскажу полностью, обещаю, только вот, возможно, никакого покоса и никаких маслин больше не будет… Этот день… Он символичен. И поэтому главная задача для меня – встретиться с Ведуаа.
И вдруг Карри снова заплакала – так по-детски, так грациозно и вместе с тем – удивительно серьезно:
- Мир не должен быть таким. Люди не должны быть такими. Я не хочу в ваш мир, я хочу в свой Агнозис!
Лара взяла ее за плечи и заглянула в ее бездонные голубые глаза:
- Мы пойдем не в наш мир. Это будет другой мир. А может, мы совсем исчезнем – что будет лучшим из всех исходов. Небытие – лучшее, что может только получить человек.
-… у меня до сих пор перед глазами стоит образ твоей мамы. А в сердце – любовь к ней. Эта любовь будет воздаянием за ее грех, будь уверена! Она не пропадет!
- Ты эмпат. Таким людям очень тяжело, поэтому…
- У нас нет смерти. Люди просто появляются и исчезают, а может, - кто знает – просто стираются в памяти остальных. Я не знаю, хорошо ли это или плохо, но…
- Все, дорогая, - сказала Лара, отхлебнув кофе. – Смотри: Солнце уже высоко над горизонтом. Это означает, что нам надо спешить. Слушай же. Слушай же, что было дальше.

Я опущу эти неважные, эти глупые бытовые детали. О том, что бабушка с дедушкой переехали в эту, его, квартиру, а уж если говорить прямо – в мою квартиру, так как записана она на меня, можно сказать. Да, свою конуру они продали за бесценок.
Оформили опекунство, хотя бабушка меня особо никогда не любила. Меня поселили в ту же злополучную Антошкину комнату, где у меня часто случались припадки. Бабушка охала  и ахала, водила меня по врачам, а дедушке было все равно – все равно, что будет со мной, с нашей квартирой, да и со всем миром; его миром был телевизор.  В крайне редких случаях он надевал очки, и притом – с одной-единственной целью: почитать желтую прессу или поразгадывать кроссворды, где обычно он угадывал только одно или два слова на странице.
Сам вид квартиры вводил меня в состояния отвращения, гнусного презрения ко всему и вся. Старики перетащили все свое барахло в нашу квартиру, и теперь и здесь шагу негде было ступить. Я воспринимала все это безобразие с равнодушным и молчаливым безразличием, смирением – это было бы громко сказано.
Однако все эти прокуроры, милиционеры и социальные работники свое слово сдержали: я не присутствовала ни на одном судебном слушании. Лишь потом до меня долетела весть о том, что ему дают от восьми до десяти лет колонии строгого режима. Мало. Слишком мало!
Чем занималась я?
Я пила таблетки и читала книги; та боль, которую я пережила, законсервировала мои чувства. Скоро бабушка стала упрекать меня в том, что у меня нет друзей и что я «как моллюск в своей раковине»; тогда я, когда еще было тепло, уходила гулять в парк, в многочисленные скверы, и не видела там людей. Что я там видела? Белесые скользкие тени, так норовящие налететь на тебя. Всем парням, желающим со мной познакомиться, я безапилляционно показывала фигу. Помню, какие-то модницы, пройдя мимо меня, рассмеялись: «Какая мордашка смазливая, а одета как бомжа». Естественно, я послала их далеко и надолго.
Что касается школы… Учителя отказались от осенней сдачи экзаменов – я слишком сильно запустила учебу, то что мне пришлось снова вернуться в девятый класс. То есть я перешла в другой класс, на год младше меня. Конфликты с одноклассниками не то что бы стали тяжелее – они перешли все допустимые границы. Надо мной насмехались из-за  того, что я «не модно» одета, меня «чморили» из-за проблем со психикой, называли «сироточкой», дочерью моральных уродов и т. д., за что многие из них получали в глаз; все заканчивалось тем, что меня вызывали к директору, обещали сдать в детскую комнату милиции, а, однажды, найдя у меня в кармане пачку сигарет, раздули этот скандал до вселенского масштаба.
«Курит, дерется – вот уж точно из неблагополучной семьи! Вот бы знала Мария Николаевна, кого вырастила!»
И никто, никто из друзей и коллег моей мамы не счел нужным вступиться за меня! Тебе сложно поверить в это, сестра, но это так!
Я тихо плакала на задворках школы; но плакала не я – моя душа окостенела после ее смерти, плакала гордость, которая и не давала мне свалиться на самое дно выгребной ямы.
Она, эта самая гордость, помогла мне сдать экзамены в девятом классе на «отлично», она же заставляла читать меня тома книг по философии, поэтике, психологии, религиоведению и искусствоведению, только, только – чтобы не думать, не думать об этом всем!
Я была фарфоровой куклой, которая готова к одному и совершенно не готова к другому; куклой, которую так легко сломать или разбить. Влюбленность? Какая влюбленность? О ней не могло быть и речи. Ведь люди, как я говорила, были  для меня лишь белесыми тенями.


Рецензии