17...

Прошел год. Почти год. Опять май . Май на воле, а не в дурдоме! Я почти что ожила, я даже чувствовала запахи цветов и пение птиц… Однажды я сидела в своей комнате, открыв окно, и курила, глядя вдаль, на город.
И тут вошла бабка, грузно отворив дверь и демонстративно шумно дыша:
- Вот она, проказница, сигарету в рот с десяти лет засовывать стала, ничего другого ты в рот не совала, нет? Сидит, как бесноватая, ты хоть с людьми бы общалась!
Я молчала, но поняла, что в тот момент лучше выбросить сигарету в окно.
- Даже со мной не говорит. С книжками дурацкими сидит, дымит, в церковь не ходит, не от Бога ты, дочка.
- А ты будто бы от Бога, - равнодушно ответила я, даже не глядя на нее. – Да что ты знаешь о Боге? Оставь меня в покое.
Бабулька поахала, поохала, и, перекрестив меня, закрыла дверь.
На какое-то мгновение мною овладело сильнейшее желание вывалиться из этого проклятого окна, чтобы быть с ней, с ней одной, хоть в аду, ибо самый жуткий ад лучше для меня того ада, в котором я жила здесь, на земле.
Я высунула ноги и накренилась вперед… Ощущения были похожи на те, что я испытывала тогда, год назад, в дурдоме. Как и тогда, я тоже испугалась, и вернулась в комнату.
Все, все напоминало о ней. Было ли это духовным мазохизмом? Не знаю.
Я запретила бабке выкинуть ее одежду, разве что самые старые ботинки или пальто, и аккуратно уложила ее в нижний ящик своего стола. Каждый, каждый Божий день я нюхала ее футболки и блузы, но боль не распадалась на слезы; не было такого магического заклинания, которое могло бы снова вызвать слезы. Не было ничего. Я жила только одним: поскорее встретить смерть и снова увидеть ее. Большего мне не надо было от жизни.
Пожалуй, тут только Гордость толкала меня вперед – других объяснений я не нахожу. Почему у меня по экзаменам не было ни одной четверки?
Слез не было. Помню, была пятница, раннее лето – цветочки, бабочки, былинки, нежный ветерок… И тут ливень обрушился на меня – а у меня как раз с собой зонта не было. Я была так далеко от дома, и ни одного автобуса, плюс к этому – ни гроша в кармане. Я ускорила шаг, и с каждой минутой я шла все быстрее и быстрее. Только вот шла я не домой: я шла к маминой могиле.
Долго я стояла у ограды, боясь подойти, словно через что-то переступая.
Наконец я вошла и легла на мокрую от дождя землю над ее могилой, отбросила все старые и завядшие цветы. Я легла на ее могилу и наконец разревелась, и могу тебе с уверенностью сказать одно: теперь во мне плакал Человек. Не помню, сколько я так лежала, в грязи, под косым ливнем. Не думаю, что мои слезы так уж увлажнили ее могилу. Надеюсь, они помогли ей Там, в безвестности, неизвестно, где.
Не помню вопросов и бабушкиных причитаний, так как пришла я только поздно ночью, вся грязная и мокрая; только с тех пор у меня завелась традиция: каждую пятницу, какой бы погода ни была, покупать цветы, живые цветы, приносить их на ее могилу, и плакать, плакать, плакать.  Хоть снег, хоть ливень, хоть метель…
Каждую пятницу. Ведь она родилась именно в пятницу.
Скажу тебе, сестра, что на этом моя жизнь не закончилась: было кое-что еще. Столь же великое и столь же трагичное. Принеси-ка еще кофе…
Такова была моя жизнь:  в непрерывном антагонизме со всем миром, особенно с людьми. И чем старше я становилась, тем больше ненависти и злобы становилось во мне. Я была красива, действительно красива, я была самой красивой девушкой в школе, что, как ты понимаешь, имело свои последствия: парни цеплялись, и, видя мою гордость и неприступность, начинали буквально домогаться. Девки (да, именно девки, у меня язык не повернется назвать их девушками) буквально зверели от своей ненависти ко мне: меня били, угрожали расправой, на что я надменно плевала им в лицо, а одна девица, познакомившаяся с косметикой, равно как и с мужским половым органом, лет в одиннадцать, вполне серьезно грозилась подпортить мое «личико» соляной кислотой.
Можешь верить, сестра, или не верить, но мне было все равно.  Изуродуют лицо? Расцарапают ли его в кровь, обольют бензином и подожгут, либо выплеснут в него серную или какую-нибудь еще кислоту – моя жизнь не станет хуже, ибо хуже быть уже не могло.
Через какой-то период времени все они заметили, что мне просто плевать, плевать на всю эту жизнь, и единственное, что есть у меня – это моя гордость, и тогда они оставили меня в покое. Парни понимали, что любое их прикосновение ко мне грозит им огромным фингалом под глазом, и стали называть «недотрогой».
Помню, уже в одиннадцатом классе одна девица, обожающая все «модное» и «стильное», сказала мне:
 - Слышь, ты, никто не верит, что ты целка, то что хватит нос задирать. Вот принеси справку от гинеколога, тогда может и поверим.
 При этом присутствовал весь класс, и, естественно, все надменно загоготали. Я занесла кулак над ее «гламурненькой» мордашкой, но вовремя остановилась и вышла из класса.
Повторю, что я не красилась, не делала маникюра, не ходила по салонам красоты; одевалась обычно просто, в спортивном или классическом стиле. Волосы подравнивала раз в два месяца в дешевой парикмахерской, а для удобства просто собирала их в хвост.
Жизнь… Смерть… Когда ты переходишь дорогу на красный свет, когда  на тебя летит поток машин, все сигналят, но никто не тормозит; когда ты шатаешься ночью по самым злачным местам, где на помойках сидят наркоманы и насильники; когда спокойно гуляешь по краю крыши девятиэтажки – что это все обозначает? Почему я просто не бросилась под одну из этих машин, как сделала она, мой цветочек, не сорвалась с крыши и не приняла смертельную дозу героина с уличными наркоманами, которым, возможно, еще хуже, чем мне? Гордость… Да. Одна она. Что он, эта тварь, мразь, победит нас всех, сведет в могилу, а сам будет сидеть в тюрьме какие-то восемь или десять лет (а условия тюрьмы ему, уж поверь, придутся по душе, ибо он окажется в обществе себеподобных), а потом снова заведет себе «семью», из которой будет сосать соки…
Я ему не позволю. Пусть сгниет заживо, подлая крыса, если не в дерьме и навозе, так – в муках своей собственной совести. Хотя… О чем я говорю? Какая у него может быть совесть? Об этом стоит лишь мечтать. Но это не сбудется. Никогда.
А мечтала я не об этом. Признаться, я вообще не мечтала. Я уходила в мир книжный, в мир фэнтезийный, чтобы не видеть разруху и гниение, что охватывает это общество. Я читала о нем, об этом обществе, но я заглядывала вглубь, искала закономерности, правила, я сдирала гнилую оболочку и копалась в причинностях, проникновенно, с определенной долей скрупулезности.
В Антошкиной, а теперь моей, комнате, я была как  в тюрьме. Правда, курила порой украдкой, несмотря на придирки бабушки, рисовала – снова! – слушала музыку. Бабушка расщедрилась и купила на мое социальное пособие компьютер (а я училась уже в одиннадцатом классе), и у меня появилась возможность бесплатно скачивать музыку, книги и фильмы, а еще у меня были деньги на карманные расходы. Бабушка… Она все же жалела меня, пыталась искупить то, что недоглядела, недопоняла ранее, и что привело к трагедии. Но деньги, вещи – как можно класть их на весы с жизнью человека?
Порою мне казалась, что она не скорбит по маме. Она все время была чем-то занята, понимаешь? Чистила, мыла, готовила, стирала, копалась в ненужном мусоре, которому место на помойке… Пыталась ли она убежать от горя и от чувства вины? Ведь есть же чувства универсальные, которые свойственны все людям, даже низкоорганизованным? Слабак будет бежать в бытовуху, сильный найдет другой путь, высший путь, который я тогда не видела и не знала. Бабушка убежала в быт, я ушла в себя.
Но однажды я заметила, как она стоит перед иконой, держа в руках мамину фотографию, и тихо плачет. Тихо, чтобы я не слышала. Она думала, что я не вижу…
Скоро у дедушки стала наблюдаться старческая деменция, и  он превратился в овощ, который не помнит даже имена своих близких.
Но мне и это было безразлично. Поскорее бы туда, к ней.
Был момент. Был, когда я, стоя на крыше девятиэтажки, смотрела на город. Солнце непомерно жгло глаза, как вина жгла мое сердце.
«Мама, я бесконечно виновата перед тобой. И мне никогда не быть с тобой…»
Так не лучше ль…? Чтобы больше не видеть всего этого, эту бессмыслицу, что творится вокруг и что другие высокопарно называют жизнью?
Мне было плевать на ад и рай. Мне было плевать на Бога. Я думала только о ней одной. Ее лицо улыбалось мне откуда-то из пыльных, загруженных транспортом и закопченных улиц, ее лицо было всем миром для меня, а мир – лишь карикатурой на нее. Я долго плакала, склонившись над пропастью, вспоминая печенья-крекеры, ее чай, который умела так готовить только она, торт «Ежик», в который я вляпалась, когда… Тогда…
Прощение…. Я никогда не получу ее прощения. Даже смерть не вернет меня к ней, а если я встречусь с ней, она отвернется от меня и скажет то, что сказала тогда, и что потом щипцами сдавило мое сердце: «Бог простит…»
Я умру и буду сидеть на краю скалы, либо там, в вышине, в красивом сиреневом платье, играя на скрипке для существ более тонких и далеких, и ожидая ее, и срок этого ожидания – ВЕЧНОСТЬ! Это как тот Пятый Прокуратор Иудеи Понтий Пилат вечность ждал того, что Он позовет его с собой на Лунную Дорожку и даст Великое Прощение. И он дождался, этот грешник и трус!
Моя нога соскользнула с древней и хрупкой черепицы на краю крыши, но я тут же отдернула ногу обратно. И мне впервые за последние несколько лет захотелось напиться… Но тут словно некоторая бомба взорвалась внутри меня, и у меня в голове поплыли все эти ассоциации с алкоголем. Этот взрыв разнес вдребезги это жалкое желание уподобиться скотине и самой впасть в скотское состояние.
И я закричала. Я кричала, кричала, кричала… Хорошо, что было высоко, и никто меня не слышал.
- Будь проклят алкоголь! – орала я, бья себя  в грудь. – Будь прокляты все, кто его производят и пьют! Будь он проклят! Будь он проклят, дьявольская мерзость!
Послышались чьи-то голоса и почти детский смех. Я обернулась и увидела компашку школоты лет по четырнадцать, их руки были забиты бутылками, банками, баклашками с пивом и коктейлями.
- Эй, дура! Совсем крыша поехала? – засмеялся один из них, совсем лысый.
Я исподлобья посмотрела на него.
- Да ладно тебе ругаться, чувиха, пойдем выпьешь с нами!
Все остальные громко засмеялись.
Я не смогла контролировать себя… В порыве гнева я налетела на них и стала вырывать эти бутылки и сбрасывать с крыши, а когда меня попытались остановить они, эти совершенно обескураженные подростки, я ударила по лицу того, лысого, и стала быстро спускаться с крыши, дрожа в гневной лихорадке.
С крыши слышалось:
- Ты знаешь, дура психоватая, сколько это все стоит? Эй! Сучка долбаная…

Такой была моя жизнь. В материальном плане она заметно улучшилась: на деньги от проданной квартиры бабушка стала покупать мне хорошие вещи, и я больше не походила на оборванку, но…
Моя душа была в геенне, ее лизали язычки пламени, что пробивались порой, как протуберанцы, и охватывали меня целиком. Я могла неделями ходить как робот (за исключением, конечно же, пятниц), а потом проводила бессонные ночи, ревя в подушку и стараясь сдерживать всхлипы и вскрикивания, чтобы не разбудить стариков. А в голове моей представлялись очертания ее, моего любимого человечка, ее улыбка, глаза, волосы… Боже, эти гусиные лапки! Самый святой человек на свете теперь гниет в могиле, пожираемый червями!
Порой я рвала волосы на себя и прижигала себя сигаретой, - это была жуткая боль! Но это была святая боль, святая…
С моим неверием, с моим нигилизмом, я все равно ощущала это, видимо, тем Высшим, что жило во мне и стремилось ввысь.  «А может, правда? Лучшие люди первые уходят, чтобы вечно быть с Ним?» - думалось мне. Но тут же: «Я не верю в это… Как же я желаю…»
Я не хотела жить – это факт. Я хотела сейчас лежать в могиле, а чтобы она, моя кровинушка, сейчас жила и радовалась – всему, о Милость, как она умела радоваться жизни и любить ее – так не мог никто! Цветы, облака, пение птиц – все это было мертвым для меня.
В одну из таких бессонных ночей я нащупала на шее крест, подаренный мне Гошей (а может его и не было, может я сама все это выдумала?), и поцеловала его.
- Боже! - шептала я сквозь слезы. – Дай ей милость! Да, она самоубийца, но она же святой была при жизни, Ты знаешь! Отправь в ад меня… Хотя… Я и так в аду…
Я молилась! Да, я молилась.
Но потом я опять надолго забыла путь к Всевышнему. Я замкнулась. Боль была так сильна, что я не могла найти себе места. Окажись я в девственных горных лесах, на берегу теплого моря, на весенней лесной опушке – ни в одном из этих прекрасных мест я не нашла бы покоя.
Мне казалось, что я схожу с ума, хотя каждый день принимала назначенные мне пилюли. Припадков больше не было…
Мысли сводили меня с ума. Опять начались проблемы с едой – порой бабушка чуть ли не насильно кормила меня.
«Как ты жесток, Бог, как жесток! Если бы она подождала какие-то два дня, пришли бы из милиции и забрали его, и посадили бы в тюрьму, и все! Его квартира отписалась бы нам с мамой. Этот кошмар наконец бы закончился! Но почему, почему, почему?»
Иногда бабка заговаривала об этой скотине и о «полных показаниях», как она сама это называла, но меня тут же бросало в лихорадку, как бы ни смягчала она голос и ни успокаивала меня.
- Внученька, но ведь он домогался тебя, он почти что… если бы не пришла она…
- Я сказала – не пойду. Увидеть его для меня все равно что снова пройти через все это.

С каждым днем я становилась все холоднее и отстраненнее от мира, и все грубее и жестче в обращении с людьми. Многие вообще избегали всяческого общения со мной. Даже дедушка, стоило мне войти в зал, тут же уходил, кряхтя, на кухню.
Я ненавидела себя и других, но не могла себе помочь. Как я могла выбраться из этого порочного круга, если не было руки помощи? Руки, способной вытащить меня из этого болота прогнивших мыслей?
О Боже, как я была одинока. В теплые времена года я брала книгу или плеер и уходила в парк, а зачастую, когда в парках паслось огромное количество пьяного быдла, вообще уходила за город. Меня манили путешествия, поезда, корабли. Меня тянуло неизведанное и красота, попираемая ногами невежд…
Зимой наступали самые тяжелые, свинцом вылитые дни. Дни слез и ночи слез. Она мне снилась, каждую ночь, но я не могла коснуться ее, не могла поговорить с ней! А она была весталкой – такой юной и резвой, она бегала босяком по мягкой траве и как будто не замечала меня, а когда вдруг ее взгляд останавливался на мне – о да, ее взгляд, такой трагичный, такой добрый и смиренный, - я начинала плакать навзрыд. Просыпалась в слезах от своего же крика.
- Она никогда меня не простит, - шептала я. – И это мое проклятье…
Бабушка же была существом чисто земным, и ее главной заботой было, чтобы я вовремя поела, не засиживалась по ночам и полностью отказалась от сигарет.
А я засиживалась. Откопала те из  маминых книг, что эти варвары не отправили в печь. Сколько же нового я узнала из них! Вот он, строительный материал столь тонких и святых душ! Порою же, плача, укутывалась лицом в мамины кофточки и блузы. Наверное, они промокли насквозь от моих слез…
Мое второе сердце… Сердце чистое… Беседы перед окном с чашечкой ее любимого чая и пачкой крекера, беседы, омытые чистым весенним дождем и выгравированные на Вечности ярким апрельским солнышком…

Стоп. Я просто не могла смириться с ее смертью, вот и все. Была апатия и озлобленность, была нервозность и болезненность, была депрессия и тоска, но была боль, достигающая невыразимых высот.
«Бог простит…»
Одиннадцатый класс я закончила, все так же, на «отлично». На выпускной я не ходила, уже предчувствуя, какой скотской пьянкой он закончится. Я ненавидела моих одноклассников, они ненавидели меня, что нам было делать вместе?
Я была уже не девочка-подросток: мне было без малого восемнадцать. Но даже теперь, три года спустя, я жила с ней, как с невидимым другом, спрашивала советы, шутила, рассказывала занятные истории; пусть совесть кричала мне на ухо жутким стаккато, что мы больше с ней не друзья, но я не слушала. Стоило мне хоть чуть-чуть пошатнуться под наплывом мук совести, я, так же, как и она, тоже бросилась бы под машину.
- Вот книги свои читаешь, картинки художников всяких смотришь, иди в наш институт вон на этого… как его… что искусством-то занимается, тебе там как рыбе в воде, - говорила бабушка. – С твоими оценками, плюс… ээээ…. Семейные обстоятельства, ты пройдешь, будь уверена!
- Да не слушай ты, внучь, эту перечницу старую! Денег совсем на жизнь не будет. Эт уборщицей туалеты мыть и то больше будет зарплаты! – воспротивился дед, щелкая пультом телевизора. – Сейчас компутеры везде нужны, вот куда иди, будешь с компутерами работать – и деньги будут.
- Да пошел ты, дед, со своими «компутерами», я уже знаю, куда пойду. Бабушка права.
И я схватила сигарету, пнула дверь ногой и вышла в коридор.
Из-за двери слышался сиплый дедов голос:
- Вся скурилась, ядрен батон! Не надо художником тебе быть, тьфу на них, вот телефоны мобильные появились, с ними надо работать!
Я ничего не ответила. Я знала, что, куда бы я ни пошла, чем бы ни начала заниматься, нигде мне не будет ни приюта, ни покоя. Мне остается только, как страус, спрятать голову в песок, чтобы отгородиться от липкой, похожей на нефть, черноты, что поглощает меня со всех сторон.
Теперь я знала себе цену, хотя где-то внутри, жил жук-могильщик, который твердил мне, что я – низкая, гадкая, непотребная шваль. Ведь твердили же мне некогда эти «напутствия», притом на протяжении многих-многих лет…
Я была гордой девушкой, неприступной, и сохранила девиз «тот, кто дотронется до меня – умрет». Меня радовало то, что я все время буду одна, ибо этот жук-могильщик желал мне вечного и беспросветного страдания, а значит, и одиночества.  Все были мразями для меня постольку, поскольку была мразью я сама.
Не знаю, как прошло это лето… Сумрачно как-то… Помню, бабушка все хотела отправить меня на юг, но дед подвел наши финансы острым приступом желчнокаменной болезни, и все деньги ушли на его лечение.
Помню, как я в лес уходила на целый день… Либо сидела по каким-нибудь одиноким скамьям и тихо плакала, перечитывая уже в сотый раз Анненского, его «Кипарисовый ларец».  Подходили «знакомиться», и все так же быстро уходили, услышав известные всем три буквы. Эти тени… Белесые, бесцветные, бесхребетные… Что мне могла дать хоть одна из них?
Моя последняя попытка самоубийства, вернее, просто – робкое помышление, так и не доведенное до решающего шага, случилась уже в конце августа, после того, как меня приняли в наш институт, на факультет искусствоведения. Как тебе такой парадокс? Когда жизнь налаживается, на работу хорошую, например, берут, а человек – оп, и прыгнул под поезд. Что это – последняя, решающая мазохистская пытка, самоистязания? Мол, не заслужил ты этого, хорошего?
Кто знает. 
Банальный способ для слабаков, смакующих мгновения: я стояла над карьером, очень глубоким, усыпанным крупными и острыми осколками камня, глубиной метров в сорок. Гарантирована ли смерть после падения или нет? Пятьдесят на пятьдесят.
Просто мой разум был застлан чем-то липким, как дешевая жвачка, и вот эта жвачка полностью окутала меня, мой мозг вспух от инородного тела; что-то скользило передо мной, и видела я только выход, как это бывает в торговых супермаркетах «ВЫХОД».  Не было ни деревьев, ни листвы, ни пения птиц, ни голубизны летнего неба; была только клейкая масса и эта маячащая перед глазами табличка «ВЫХОД». Я словно ползла по большой и длинной трубе, где в конце что-то светилось, а когда достигла этого света, то поняла, что это совсем не то, что мне нужно. И этот свет был погибелью… Это был ложный выход.
Я чувствовала множество укольчиков по всему телу, эдакое покалывание, которое мне совсем не нравилось. Мне снова начало казаться, что я схожу с ума. Страх нарастал, но я пока не могла понять его природу, но потом до меня наконец дошло: это был страх смерти. Нет, не припадков, не безумия, не отвержения. Страх смерти…
Я отшатнулась, отвернулась от карьера и побежала куда глаза глядят. Проснулась под каким-то кустом, прямо на  траве, было сыро, темно и – жутко страшно. Тихо плача, я побрела вперед и скоро набрела на шоссе. Притормозила машину, водитель оказался на редкость добрым и услужливым: он сказал мне, что до города около 10 (!) километров (это как далеко я забрела в своем сомнамбулическом, бессознательном состоянии!), и что он с радостью меня подбросит.
Дома молчала. Бабка причитала:
- Посмотри на себя. Ты как из болота вылезла. Держала тебя мать в дурке, и снова тебе туда пора.
- Корга старая, - огрызнулась я.
Завалившись в постель, я думала, что волна сна накроет меня тут же, но я ошиблась: долго я лежала без мысли, без движения, без слез, без малейшего признака деятельности сознания. Просто лежала и смотрела в потолок. Потом сон словно резанул меня по сознанию чем-то стеклянным и холодным, и я очнулась все в том же состоянии – глядя в потолок, полностью обездвиженная; было уже утро, и именно так я и спала. Меня трясло – правда, чуть-чуть.
Я встала, умылась, приняла душ, выпила молока (было пять утра, старики еще спали). И снова завалилась, и на этот раз я спала хорошим, крепким, спокойным сном.

Так закончились мои тяжелые дни, тежеловозный конь уступил место более легкому и плавному извозчику. Я училась на искусствоведа в центральном университете нашей области, поступила сама, на бюджет, даже несмотря на все мои преимущества, связанные с «семейными обстоятельствами». Я была красива, умна, горда и уверенна в себе. Одевалась в строгую классику, с презрением осматривала богатое быдло, невоспитанное и самонадеянное, не знакомое даже как следует с нормативной лексикой.
И за этой твердой, красивой оболочкой билась душа, которая кричала: «Помогите! Услышьте меня кто-нибудь! Здесь есть люди????». Вот позабыла, кто из философов, Диоген, кажется, бегал по улице днем с фонарем и искал повсюду Человека?
Мой гордый и самонадеянный вид не позволял ни одному из юношей подойти ко мне, хотя я краем глаза порой замечала серьезных, достойных ребят. Не избавилась я и от своей слабости – кофе с сигаретой: купив покушать и кофе в одном из уличных ларьков, я, прикончив сосиску в тесте, принималась за кофе и стыдливо вынимала из пачки сигарету. Нет, этой слабости никто не мог лишить меня.
Постепенно в моей группе начинали формироваться подгруппы – молодежь общалась, все смеялись, делились способами решения домашних заданий. А я была одна, неуютно пристроившись у стенки в ожидании очередной пары.
Была еще одна «белая ворона», девочка-готка, вид которой сначала несколько шокировал меня. Одетая во все черное, с ярким макияжем, бледным цветом лица и большой желтой розой на груди, она также хорошо училась и тоже предпочитала уединение.
Как-то странно, как две противоположности, либо, наоборот, как два одинаковых минерала в руках разных мастеров – но мы сошлись с ней! Она рассказывала мне про кладбища и резаные вены (да-да, а сколько раз я пытала себя, но ей не открылась!), про мрачную музыку и эстетику черного цвета. И чем больше я с ней общалась, тем больше понимала, насколько мы похожи.
Помню, как я спросила ее:
- Кать, а почему ты вот так решила ярлык на себя повесить? У меня тоже случались депрессии (еще какие – но я-то не сказала!), я тоже люблю философию, но вот так входить в какую-то сомнительную группу…
- Все мы принадлежим к той или иной группе, так? Кто-то – строитель, кто-то психолог, а кто-то – мечтатель. А я вот гот.
Я понимающе улыбнулась, ибо действительно возразить мне ей было нечего.
Так мы общались, даже телефонами обменялись, но звонили друг другу лишь исключительно по делам учебным, так уж получалось. А, впрочем, ясно, почему так получалось: обе – интроверты, обе – «себе на уме». Пару раз  мне удалось выведать у нее, что у нее очень строгая мать и выжимает ее в плане учебы, как лимон.
- Да мне и самой признаться, интересно изучать все это. Только вот если бы не ее давление на меня, было бы отлично.
Какая-то душевная теплота стала исходить от меня, как от печки, в отношении этого маленького, черненького и такого интересного существа. Словно внутри меня обогреватель включили – слабо, совсем чуть-чуть.
Все учились коллективно, командно, ибо сама система университетская этого требовала, но как я, так и Катя, учились сами по себе, крайне редко прибегая даже к обоюдной помощи, и добивались зачастую хороших результатов.
Здесь, в институте, все были «сами по себе». Изменилась система, изменились и люди. Никакой травли, никаких стычек. Вся злоба и недовольство бережно складировались внутри. Или это просто возраст другой?
Я была полностью довольна тем, что никакого давления не была – со стороны преподавателей, в первую очередь. И я также вполне довольна тем, что одна. Мне не хотелось другого.
Несколько раз, еще в первом семестре, мы иногда сидели с Катей на лавочках, в сквере, и говорили о всякой ерунде. Как правило, наше общение подчинялось системе «вопрос-ответ», и это нельзя было назвать полноценным общением, а уж тем более – дружеским общением. И чем ближе было дело к зиме, тем сильнее мы с ней отдалялись друг от друга.
Почти под Новый Год у Кати пошел совершенно непредвиденный мной крен в сторону больших и шумных тусовок и готических вечеринок, где было много выпивки, а, зачастую, и наркоты.
Как-то вечером, в пятницу, она, совершенно в чуждой ей манере, похлопала меня пор плечу и проговорила (а она уже, видимо, была навеселе):
- Ларочка, ты мой темный цветочек, пойдем к моему другу, у него будет великолепная тусовка! Поверь, Лара, это совершенно другие люди, тебя никто не обидит! Никто из нас кошек не режет и кровь не пьет. Там будет пивка немного, и…
- И что еще?
- Ну… - слегка покраснела она. – Разное… Текила, вино, абсент… Хочешь-пей, хочешь – не пей, твой выбор, тебе надо развеяться, ты как книжный червь в этих книгах сидишь!
Я лишь разочарованно вздохнула:
- Кать, ты же знаешь, что я не пью…
- Курить-куришь, а пить – не пьешь? – расхохоталась она, хлопая меня по плечу. – Так не бывает.
- Нет, я не пойду. Это мое слово.
- Да люди все хорошие!
- Не нужны мне никакие люди.
Я не узнавала ее. Вся красная от смеха и возбуждения, она хохотала, продолжая хлопать меня по плечу:
- Да всем плевать будет, что ты без прикида. Ты же любишь такую музыку! Сама же ее слушаешь. Поставим то, что попросишь, если это конечно не Киркоров будет и не Бабкина!
Она уже хваталась за живот от смеха.
- Я не пойду, - громко сказала я, быстро отвернулась и пошла к остановке.
Напоследок я обернулась и посмотрела на нее: она стояла, вся в черном, с красным и потным лицом, и смеялась, маша мне рукой, призывая вернуться, а с неба падали снежинки на ее непокрытую голову, на волосы цвета воронова крыла.
На этом закончилось наше общение.
Но нет, не об этом я хотела тебе, сестра, рассказать, не об этой готке и ее заморочках, не о системе обучения в университете и не о моих новых установках. Причина была столь же странной, сколь и трагичной.
Любовь земная и любовь неземная… Почему люди сорят этими святыми словами, словно фантиками от конфет?
В этом мой секрет. Я хочу тебе, сестра моя, поведать о моей земной и неземной Любви, которая была пришита к моему сердцу столь крепко и столь долго, что отпороть ее не могла никакая потребность в слове и в ее выражении.  Она была пришита к сердцу и утыкана булавками, иголками, кнопками. Кровотечение я остановила, но рана болит… Ой как болит…
На протяжении первых трех лет обучения мы должны были изучать историю искусств – предмет легкий для меня, мой самый любимый предмет. Это был ведущий наш предмет. В дальнейшем, на старших курсах, его должно была сменить углубленное изучение каждого из видов искусств, и, конечно же, его истории.
Все первые три курса этот предмет вел у нас преподаватель – Артем Юрьевич Седов, и, скажу тебе, что он был полной противоположностью своей фамилии и совершенно ее не оправдывал: это был молодой высокий шатен, с классической стрижкой и небольшой волной волос, которую он по неизвестной причине не стриг, но я не думаю, что это был способ представить себя более элегантным или утонченным. Нет, нет… Он был естественен – естественен во всем, и в этом был его козырь. Стройная осанка, высокий рост, проникновенные большие серые глаза, тонкие губы, нос правильной формы. Во всем он был идеален, но, похоже, совершенно этого не замечал; и это было причиной ли, или следствием его странной, «немодной» сейчас естественности.
На вид ему было около тридцати двух или тридцати трех лет. И он был не женат. Не стоит и говорить, что происходило с группой, состоявшей почти из одних девочек, на его парах. Не стоит говорить о коротеньких юбочках, смешках и духах с феромонами, о шпильках двадцатисантиметровых и пошлых шутках, которые «укладывали» в порыве неудержимого хохота всю аудиторию.
Вел он у нас и лекции, и семинары, и если первые были еще более или менее сносными, то про последние я вообще промолчу. Пока.
Даже я соглашусь, сказав, что Артем Юрьевич – очень статный и красивый мужчина. Больше всего меня восхищало его поведение, и я даже не смогу сейчас подобрать слов, чтобы охарактеризовать его…  Он был немного склонен к смущению, из-за своей естественности. Умение парировать добрые шутки и игнорировать плоские добавляли ему в моих глазах еще больше уважения. Он не обращал внимания на этих самовлюбленных кокеток, и еще ни разу не был замечен в связи со студенткой, хотя в нашем универе на это в общем-то смотрели сквозь пальцы.
Это игнорирование не было женоненавистничеством или высокомерием, как раз наоборот: он любил всех своих студенток, да и женщин вообще, он уважал их, а главное – всегда держал всех на расстоянии. Как легко ему было бы спуститься на ступеньку ниже и перейти из сферы учебного взаимодействия в сферы дружеских и любовных контактов, всякого флирта и пошлых интрижек! Но он этого не делал. Студентки были для него просто студентками.
Предмет свой он знал идеально, лекции диктовал без распечаток и учебников, на вопросы отвечал основательно, даже если студентки специально спрашивали «не о том».
Помню вот, момент, как одна из наших куколок, невинно хлопая накладными ресницами, выкрикнула вопрос:
- Артем Юрьевич, а скажите, почему у вас на правой руке, на безымянном пальце, колечка нет? Это еще один способ выразить себя в искусстве?
Он улыбнулся (а чего же стоила одна только его улыбка!) и ответил:
- Хороший вопрос, Кошелева, я могу вам например рассказать о технологии изготовления обручальных колец в Древнем Вавилоне! Это ведь крайне увлекательно, но я постараюсь изъясниться вкратце…
Вся группа легла от смеха. Смеялись, конечно же, не над Артемом Юрьевичем.
Он лишь проницательно оглядел группу и одарил ее своей чарующей полуулыбкой.
Я? Что я? К семинарам всегда готовилась, всегда все знала на «отлично» и даже больше, а во всеобщих потехах и насмешках никогда не принимала участия.
Казалось ли мне? Или только казалось? Что на меня он смотрел как-то особенно, не как на всех остальных.
Плевать. Зачем мне об этом думать, если я всего лишь студентка, а он преподаватель. Что он значит для меня?
Ничего.
Как-то уже в апреле, в конце лекции, когда девушки, строя ему «глазки», стали выходить из аудитории, к нему подошло нечто, это пятно совершенно розового цвета, пропахшее дешевыми духами, с какой-то соломой на голове, вовсю ознакомившейся с перекисью водорода, и это нечто шептало, перебирая пальчиками:
- Артем Юрьевич, а чем Вы обычно занимаетесь по вечерам? Лепкой? Рисованием? Или чем-то другим? – притом на последней фразе она сделала акцент.
Он снова скромно улыбнулся.
- Вообще-то дел мне всегда хватает. Я диссертацию пишу, а Вам, Лаврентьева, посоветовал бы больше читать о стиле и искусстве, отражающемся в стилях одежды и моде.
- Я и так читаю, Артем Юрьевич… - бубнило это нечто.
И тут подошла я. Его взгляд переметнулся на меня и тут, готовый снова соскользнуть, вдруг остановился:
- А, это Вы, Лара…
  Он назвал меня по имени?
- Вообще-то я хотела Вас попросить, чтобы мою защиту реферата по дадаизму перенесли не на следующий семинар, а на…
Что это? Где же моя уверенность? Не стать бы помидоркой!
… - а через семинар, он еще дорабатывается, но уверяю Вас, что…
- Нет, нет! – улыбался он и как бы отстранялся от меня. – Я знаю, Лара, что у Вас всегда все совершенно. И не к чему придраться. И если Вы считаете его недоработанным – что ж,  Ваше право. Даю Вам еще неделю.
- Спасибо, - прошептала я и уж хотела было выйти прочь, дабы не выдать себя, как он обернулся и сказал:
- Лара, Вы слишком зациклены на учебе, это ведь тоже не совсем чтобы хорошо. Вот, сходите с Лаврентьевой, развейтесь!
Последняя метнула на меня молнии из ярко накрашенных глаз.
Я улыбнулась ему и вышла из аудитории. Обернувшись и уверившись, что никого из знакомых нет, я что было сил бросилась в женский туалет, умылась, а потом залезла в кабинку, схватилась за голову и шептала:
- Дура, дура, дура… Черт, так что же со мной?
Потом кто-то стал стучаться в кабинку, и мне пришлось покинуть свое пристанище.
Выходила я как королева. Все была  спрессовано так, что и намека на волнение не было видно.

Стоял цветущий, благоухающий, сладострастный май (снова май?), приближались экзамены, которых я совершенно не боялась. Словно все тормоза сорвались, но машина все еще спокойно ехала по дороге. Одевалась я в блузы, брюки и длинные юбки, украшений не носила, разве что деревянные  и тот крестик. 
Тот крестик….
Как будто того мира больше не было – он был сном. А это стало тоже сном, только другим, с другим привкусом, с другим ритмом.
Надо было убить, я убила. Надо было смириться, я смирилась. Чего же еще было надо?
Я лежала там, рядом с ней, в этом уютном гробике, обитым синим бархатом, а здесь, по институту, бродила лишь искра – гордость, что ли? Как назвать ту неуправляемую, ту непоколебимую сущность, что дает человеку новые силы, вытягивает боль из нейронных ансамблей? Что это за пресс, за машина, за неуемный насос по выкачиванию воспоминаний?
Порой казалось, что я забыла про нее (о Всемилостивый, как?), забыла про пятницы, про ее крекер, про боль, про мир, которого больше нет?
Я вспомнила. Я вспомнила об этом, сидя на паре по какому-то нудному предмету, кажется, «психология восприятия предметов искусства» - я запомнила это по каллиграфической надписи названия предмета в тетради, обводимой мною много раз, –  и я вскочила, схватила сумку и убежала.
Сначала я рыдала в туалете, униженно отворачиваясь, когда кто-то заходил, а потом и вовсе убежала за пределы корпусов – дальше, глубже, в заброшенный парк. Там я шаталась в забытьи, чувствуя, как пульсирует гниль и плетет тенета моя почти что вылеченная болезнь; я села на бревно, и тут пошел ливень.
Тот самый, столь любимый поэтами, майский ливень. Я подставляла щеки его теплым каплям, и вот уже не различишь, где слезы, а где капли. Какая-то светлая тоска влилась в меня и наполнила грудь. Так я просидела в этом сказочном мгновении, в его неуловимости, уцепившись за нити времени и даже умудрившись остановить его…

Я вернулась в  институт, но пары уже закончились.
Не хотелось мне идти домой, слушать бабушкины причитания и маразматические философствования деда; что угодно, только не это. Не этот вечно включенный телевизор и запах сгоревшей рыбы…
Я подошла к одному киоску, купила кофе, и, поставив его на подставку, чтобы он остывал, закурила сигарету.
И тут я увидела одну мою одногруппницу, ту, которая была больше всех остальных влюблена в Артема Юрьевича. Она плакала и курила, остальные девушки утешали ее, гладили по спине и что-то говорили.
До меня долетели обрывки их фраз:
-… лучше уж вряд ли кто будет. Он специалист…
- Да дура ты, какой к черту специалист! Он мужчина, каких днем с огнем, блин…
Я стала прислушиваться.
- Я люблю его, люблю. Он лучший, - хлюпала плачущая.
- Будет их, лучших…
- Говорят, зарплата маленькая. Кто горбатиться за гроши будет? Я его понимаю.
- Нет, нет, нет! Я его не отпущу… он ведь мой… мой любимый…
- Брось, - сказала девушка с грубоватым лицом, и выплюнула жвачку. – Ему на всех нас плевать. Не поняли что ли, дуры?
Я оставила кофе и подбежала к девушкам:
- Кто? Что вообще происходит?
Одна из них, та, с грубоватым лицом и не лучшими манерами, усмехнулась:
- Ты, значит, тоже из его поклонниц?
- Кого?
- Да искусствоведа нашего, Артема Юрьевича! Не знала что ли?
- Так что с ним?
- Детка-конфетка, он переводится в Москву, там гидом будем в одном музее. И платят там хорошо, и относятся уважительно, не то что вы.
Она посмотрела мне в лицо, надменно усмехнулась и ушла. Остальные последовали ее примеру.
В состоянии остолбенения я простояла несколько минут, обхватив лицо руками. Я стояла, а мир вращался, как новогодний шарик на елке, проходили люди, крикливые бабы предлагали чебуреки, кто-то громко смеялся…
А потом пошла, во все том же отрешенном смятении, не видя и не слыша ничего. Куда я шла?
Я шла… куда-то…
Снова обрела сознание я лишь у могилы мамы, сделала шаг, боязливо, смущенно, но не смогла открыть дверцу и войти за ограду. Ком подступил к горлу, а я даже слезинки выдавить из себя не могла.
Нет, нет, нет…
Я посмотрела на фотографию, на даты рождения и смерти… Мне улыбалась молодая женщина лет  тридцати, может, более, удивительной красоты, но красоты не от самой себя, а красоты от доброты и добродетели, которые и делали ее поистине красивой. Меня примагнитили эти глаза, глаза, которые закрыты, которых больше нет!
Воспоминания нахлынули, и я в отупении от их мощи пошатнулась. Но – они отхлынули… Знаешь, так волны собираются на море. Хоть я никогда и не была на море, но я прекрасно знаю, как это бывает: собирается волна из крупиц водички, становится все сильнее и сильнее, и наконец несется на тебя со всей своей непреодолимой мощью, но что-то вдруг прерывает ее, остужает весь ее пыл. А потом – она просто утихает. И все. Полный штиль. Она поднимается до самого гребня – ей так лучше – но ее же капризы не дают ей воплотиться. Или же, просто время ее еще не пришло.
Моему страданию суждено оставаться внутри, под прессом еще некоторое время. Это еще с плотиной сравнить можно… Почему что-то происходит или не происходит?
Почему я подавила эту боль, волей ли было это или случайностью?
Цветки… Посаженные стариками… Они никогда не звали меня с собой на кладбище, после всего случившегося на похоронах. Нет, я приходила – одна.
Какая красивая, ухоженная могилка… Замечала ли ты, сестра, что могила человека зачастую оказывается краше всего того, что было с ним при жизни? Жил как червь, а теперь осыпан цветами…. Хотя нет, ты знать не можешь…
Эти глаза… Нет, мама, нет.
- Я отдала бы все небесные и земные дары только за то, чтобы увидеть эти глаза еще хоть раз, но, прости меня, я не могу. Не могу!
И я побежала прочь, прочь, прочь. Кладбище находилось достаточно далеко от города, но я все бежала. Лишь наткнувшись на одинокую скамью, я поняла, насколько сильно я устала.
Вот и в этой усталости, в этой боли, которая так и осталась в шприце и не попала в вену, было столько очарования! Или я просто лишалась рассудка? Ко мне возвращалась болезнь?
Это была какая-то окраина с сутулыми домишками, похожими на изуродованных воинов, некогда сильных и статных.
Я сидела и шептала:
- Уезжает, уезжает, уезжает, в Москву, в Москву, в Москву… Гид, в музее, да… Это очень хорошо. Это просто замечательно.
Сгущались тущи, гремел гром.
И тут я проговорила, едва помня себя:
- И почему нельзя познать жизнь во всем множестве ее проявлений?
Действительно, почему? Наверное, ты сможешь достичь этого состояния, только тебе придется отдать за него свою жизнь – за один проблеск истинной, пламенной  Жизни! 
- И смогла бы я отдать свою жизнь за один этот поцелуй Жизни?
Я сама удивилась этому вопросу, словно говорила его не я – вещал его кто-то другой, звучал он совершенно из других уст.
Гроза бушевала не на шутку; валились деревья, провода отрывались и змеями извивались на асфальте, косой дождь лил, казалось, со всех сторон сразу. И при этом было так влажно и жарко…
Мне было не страшно.
Я лежала на животе на этой скамье, чтобы меня не унесло ветром, и плакала, как ребенок, у которого отномают игрушку.
- Почему, почему он уезжает… нельзя так… нельзя так вот… вот так… мне будет…
А потом просто заснула. Проснувшись, уже затемно, я не видела ничего, слышала – только шипение проводов. Я осторожно обошла их, продралась сквозь завал из молодых и не крепких деревьев, не выстоявших натиска бури,  и набрела на какую-то стоянку машин. Мне в глаза бросился значок такси... Порывшись в сумке и обнаружив там деньги, промокшие, как и все, что было в ней (что уж говорить о себе!), я решилась-таки идти к таксисту с такими вот мокрыми бумажками….
(… усатый таксист… я вам что, милиционер? Это очень большая дорога…)
Нет!

Меня довезли домой. Встреча с домашними не вызвала, вопреки моим ожиданиям, скандала; бабушка лишь покачала головой, посмотрев на меня, и ушла смотреть телевизор.

Всю неделю я готовилась к  экзаменам, но уже без былого энтузиазма. Да, он примет экзамены, но в последний раз.
Нет, нельзя себя так настраивать – вот что думалось мне в тот момент, когда надо было штудировать очередную книгу. «Через два года все равно его предметы закончились бы, и я видела бы его мельком… А потом вообще… после окончания…»
Вся путаница моих мыслей, чувств и настроений была таким резонансом для меня, что мой мирок, наладившийся, сбавивший скорость и обретший некий, я  бы сказала, уют и даже – покой (!), пошатнулся, и в него нагло стал совать щупальца тот, старый мир, в котором…
Настолько оторванная от людей и с цинизмом смотрящая на то, что люди называют «любовью полов», я не могла предположить, что со мной происходит… Я стала дальтоником.
Настал июнь, месяц жары, комаров и экзаменов. Последний экзамен я сдавала у него. Робко подходя к нему, я положила на стол заполненный бланк, стараясь даже не смотреть на него. Жар охватил мое тело, в мгновение перенесенное в самую жаркую точку пустыни Сахара, а, может – в солнечное ядро.
И тут наши взгляды встретились. Это были секунды, но, право же, секундами, а не минутами и часами меряются самые значимые события в нашей жизни!
Чего я ждала? Зачем задерживалась?
- Это Вы, Лара… Ваш бланк я проверю сейчас же, я уверен, что ошибок тут минимум. Готовьте зачетку.
Слава Богу! Я спасена! Я себя не выдала!
- Ну вот, всего одна ошибка. Отлично. Поздравляю, Лара, - и он протянул мне мою зачетку.
- Спасибо Вам… За все…
Я выскочила в коридор, глотая валерианку, за мной последовали другие девушки, бланки которых Артем Юрьевич еще не успел проверить. Одна из них, которая таила на меня злобу уже целый год, подошла ко мне и прошипела:
- Надо же, какие нам преимущества, нас и Ларой называют, а остальные – Воронины, Полянские, Железновы. Сука чертова.
Несколько секунд она глядела меня своими глазами, шевеля сжатыми губами, словно готовясь для плевка, а потом отошла, неумело покачивая жирными бедрами в леопардовых лосинах. Я лишь усмехнулась ей в спину, хотя мне хотелось схватить этот ярко накрашенный рот, эти похожие на солому волосы, и влепить все это добро в стену, чтобы она навеки забыла, что значит грубость.
Сессия закончилась; я сидела дома и читала, но ни одна строка не лезла в голову. Это смущение, это смятение, это беспомощная неосведомленность, делали меня букашкой, которую каждый может раздавить. Я даже не осознавала этого, всего того, что со мной происходит, это со всей моей рефлексивностью, но самое странное заключалось в том, что я и не пыталась это осознать! Потом, забросив книгу, я впала в оцепенение; если в этом вакууме и были мысли, то они были настолько обрывочными, что, если собрать их вместе, получился бы настоящий бред шизофреника.
 Когда мне позвонила Катя-готка (надо же – с какой стати? Она давно забросила и общение со мной, и учебу), я вышла из этого состояния. Был уже поздний вечер, а я и не заметила, как он настал. Стемнело.
 Девушка веселым голосом прокричала мне:
- Лара, пошли на день группы!
- Что? Я ничего не слышу!
Играла громкая музыка, определенно тяжелый рок.
- День группы двадцать третьего!
- Так сегодня еще девятнадцатое… Нет, я не пойду.
- У меня есть хорошая новость для тебя. Приходи – скажу.
Мы жили практически в соседних домах, лишь дорога отделяла нас и сеть магазинов с автотоварами.
- Не шантажируй меня, Кать, я не пойду. Я так хочу отдохнуть, а там шум…
- Ладно, я выбегу, скажу тебе. Встретимся через пять минут у этого магазина… С большой синей вывеской…
- Ну ладно, - ответила я. Мне жутко не хотелось никуда идти, но любопытство быстро вытолкнуло меня на улицу.
У меня даже стали возникать до того глупые подозрения, что я тут же начинала смеяться: ну конечно, меня обязательно свяжут и отведут в какую-то секту!
Я все еще смеялась, когда увидела Катю. Она тоже смеялась.
Она подбежала ко мне и выпалила:
- Наш искусствовед, Артем Юрьевич, не увольняется! Да, да!
- Так… что же… ах да, я видела…
- Его случайно встретили его студентки, а он им ответил: «Чего переезжать, не люблю Москву»! И преподы все об этом говорят, радуются!
-… я видела этих, модниц наших, такими веселыми, они увидели меня, стали показывать на меня пальцем и смеяться еще больше…
И тут я тоже расхохоталась.
Катя опять взялась за свое панибратство – хлопанье по плечу:
- Пойдем ко мне, у  нас музон крутой. Тут наши, свои группы, готику играют, тебе понравится!
И тут я обняла ее – она даже опешила от удивления, и все смеялась, смеялась, хотя по моим щекам текли слезы.
- Ты что? – спросила она. – Ты тоже в него…
- Нет, - стала отмахиваться я. – Это другое. Все,  я побежала.
- Постой! – крикнула Катя. – Затворница ты, блин. У нас бы оторвалась!
- Извини, не могу…
И я быстрым шагом вернулась домой и заперлась в своей комнате, подальше от криков бабушки и телевизионной ереси.
Так я просидела, как статуя, неизвестно сколько, как спортсмен перед прыжком, почти не замечая слез, что омывали мое лицо.
И тут я сорвалась с места и бросилась бежать, оттолкнув бабку и уже не слыша ее причитаний. Я неслась по сырой траве – нет, не по дорогам – напрямик, туда, туда!!!
Какая-то невиданная сила привела меня к ее могилке, несмотря на полную темень и отсутствие фонаря. Я без опаски вошла за оградку, и легла на сырую землю, на влажные травы. Я огляделась – столько душ, но ни одной – живой! Только луна, круглая, как ее лицо… Словно она сейчас смотрела на меня с небес. На мгновение мне даже показалось, что я увидела тень, или… улыбку!
- Мама… Я буду всегда с тобой, слышишь? – говорила я, уже предчувствуя в горле холодное, сухое рыдание. – Можно я полежу рядом с тобой? Хоть чуть-чуть? Можно? Бог меня не простил… Ты меня прости!
Рыдала я очень долго, и как будто вдруг стала что-то осознавать, что-то очень светлое, очень радостное, очень весеннее… И, прежде чем осознать  это до конца, я заснула.

Лето было на редкость душным и сухим, ни намека на дождь. Примерно раз в две недели, после изнуряющей засухи, нас накрывали сильные ливни с грозами и порывистым ветром, который зачастую рвал провода и калечил деревья.
А мое состояние – я не знаю, как его охарактеризовать. Я бы назвала его сладостным, томным предвкушением, и одновременно – послевкусием счастья. Странно, правда?  Зачастую мы ощущаем счастье лишь тогда, когда оно уходит, особенно если это – хитрое, лукавое счастье, лукавое услаждение сердца бесцветным и бесформенным ликером. Можно подобрать аналогию из физической жизни: воздух. Ты даже не представляешь, насколько ты счастлив, пока дышишь! Но вот – задержка дыхания, и уже – агония, агонизирующее воспоминание о тех временах, когда ты мог дышать. И когда ты снова вдыхаешь полную грудь чистого, опьяняющего воздуха – тогда ты опять живешь. Я жила и предвкушением, и воспоминанием, ибо настоящего у меня не было. Скажу банальность, но, наверное, истинное счастье – это умение видеть и чувствовать этот скользкий, как сом, настоящий момент. 
Я поняла, что прошлое для меня, весь предыдущий год – и есть ясный, светлый весенний день, теплый и жизнерадостный, наполненный сладкими ароматами  клейких почек и распускающихся цветов. Целый год – в одном дне, вся жизнь – в прекрасном весеннем воспоминании.
Но было и предвкушение. Оно не давало мне покоя, не позволяло найти место, позу, занятие – оно гнало меня куда-то. Нет, это был уже не тот поток черной желчи, что склеивал мое сердце и создавал ощущение никчемности, непричастности к этому сырому и холодному миру, ничтожности своего тела и своего личного бытия. Это состояние было подобно нюху собаки, которая учуяла что-то, что ей может быть полезно, но не знает, где оно и не знает, куда ей надо бежать.
Я вот была такой собакой. Книги читать не могла – концентрация в принципе отсутствовала, даже самые «легкие» книги долго не задерживались у меня в руках. Все бегала, носилась по городу, сидела в парках в состоянии то ли оцепенения, то ли полной беспомощности; это был зов, но откуда – я не знала. Болезнь отступила, но отступило еще кое-что, не менее значимое и болезненное – тот страх перед болезнью, перед припадками, который заключал меня в замкнутый круг. Так легко на душе у меня не было с раннего детства.
Рассеянность – вот ключевое слово моего состояния. Я много бегала, это так, но не стоит сводить это на счет моей «спортивности», ибо этой черты никогда не было во мне. Это был поиск, поиск, расстроенность всех душевных струн, которые искали теперь мастера, способного их заново настроить.
Я не видела людей, не видела парней, бросающих на меня сальные взгляды; я была настолько озабочена собой и этим своим «странным» состоянием, что весь мир исчезал передо мной.
Бывали всплески созерцательности, в основном на природе, при виде ее мощи, красоты и гармоничности. Тогда с сердца словно «отлегало», и я как будто бы снова приходила к этому давно утерянному состоянию… счастья… Счастья не «тогда» и «потом», а счастья «сейчас». Мечты о красоте пробуждались во мне, мечты о путешествиях, о следовании путям Солнца и великих рек, о ритме морей и небесных вихрей.
А потом – все та же рассеянность…
Благо бабушка давала мне немного денег на карманные расходы, я частенько сидела с кафе с чашечкой кофе и сигареткой, погружаясь в то, чему я не могла дать объяснения. Великий спектр человеческих эмоций, тонов  и полутонов, поражающий своей многомиллионной величиной.
Я искала что-то. Я стремилась к чему-то, я ждала чего-то. Чего? Однозначно, в этом ожидании не было ничего плохого, темного, болезненного.
Странным было для меня и то, что я стала чаще распускать волосы, одеваться более женственно и даже использовать щепотки макияжа – тушь для ресниц и блеск для губ. Вульгарность вызывала во мне отвращение во всех ее безобразных формах, посему я никогда не допускала, чтобы я выглядела так, как эти девицы. Никаких коротких юбок, декольте, дешевых духов и горы косметики. Ради кого? Ради этих мужланов, воняющих, как козлы?
Тогда ради кого?
Мне было почти девятнадцать, но я ни разу не целовалась и ни разу не вступала в интимную связь с мужчиной; естественно, первое предполагает последнее. Но самое интересное заключалось в том, что я даже не задумывалась об этом. Слово «брак» вызывало во мне дурные ассоциации, слово «секс»  было еще более омерзительным для меня. Этих вещей я не искала точно.
Тогда чего же я искала?
Так прошло лето – в этом изнывании души и тела, в этом онемении чувств и столь же внезапном их пробуждении; в этой студенистой, аморфной надежде.
Старики частенько отправляли меня на дачу, несмотря на все мои возражения, однако дача эта не имела ни малейшего отношения ни к природе, ни к отдыху, ни к созерцательности. Крошечный домишко без отопления, стены будто из фанеры, и одна маленькая койка, где можно переждать самые жаркие часы – и то, заметь, только одному человеку! Вся эта мышиная возня, поливка и прополка, выжимала из меня все соки, и я возвращалась домой вся разбитая и ужасно злая. Однако уклониться от этого бессмысленного труда было невозможно: тут же начинался эмоциональный шантаж. Деньги, квартира – сама понимаешь…
Ох уж проклятая дача! Словно огурцы в банке, эти фанерные игрушечные будки жались друг к другу, потные вонючие тела располагались так близко, что мне порой становилось противно. Забор? Какой это забор? Через эти маленькие колышки перепрыгнет даже ребенок. Ну а туалете и рукомойнике я вообще речи не веду. С какой бы радостью я полила ночью всю эту дачу бензином и с каким бы злорадством смотрела на то, как все это убожество полыхает!
Не смотри на меня так, сестра! Ваша деятельность, твоя, Дуэтти и других дев имеет иную природу. Она необходима для того, чтобы жить, для того, чтобы поддерживать этот мир в порядке, в его естественном становлении. Для этих же всех бабулек и дедов дача – лишь способ убить время, которого у них в избытке. Нет бы использовать это время, которое посекундно приближает их к концу, в правильном русле – так нет, себя надо помучить и других заодно. Я их не осуждаю, но когда дело касается моих интересов, понимаешь…
Для меня это бессмысленно, как бессмысленен труд Сизифа. Возня, коробки, мешки, грязь, и, вдобавок ко всему – нытье и жалобы на то, как изматывает их эта дача. Ах, ладно, хватит…
Будет ли это высокомерием, если я скажу, что люди постоянно бегут от себя – в работу, которая в большинстве своем также не содержит смысла, в хозяйство, на которое также можно тратить гораздо меньше времени, даже в пустые хобби и привычки; и все это – чтобы не видеть себя. По-настоящему самодостаточному человеку никогда не будет скучно наедине с собой, он вообще не знает, что такое скука. Тоска, боль, одиночество – но только не скука… Скука – удел дураков.
Об этом еще великий пессимист девятнадцатого века писал; если мешочек с сокровищем зарыт в тебе, зачем метаться и собирать крохи всего, что блестит, вокруг себя? Ты спокойно будешь читать книги или заниматься творчеством; в случае, когда одиночество будет бить из тебя, как из неисправного крана, можешь провести пару часов в обществе друга, истинного друга, а не этих лукавых Яго, сосущих из тебя деньги, время и все физические и духовные соки.
Я все это понимала уже тогда, однако была слишком зациклена на себе, и не желала, да и не умела  смотреть в мир. Если бы родилось либо одно, либо другое, то все бы в корне изменилось. Умение и желание идут рука об руку.  Я смотрела только в себя и, исходя из этого, оценивала других и весь мир в целом. Дурой была, в общем-то…. Умной, но дурой.
Мое состояние не было скукой – это ожидание, это воодушевление, и какой-то легкий, почти незаметный страх. Словно ты договорился с другом, что его поезд приходит в полдень, и что он обязательно приедет к тебе на нем. И вот ты сидишь на вокзале, в зале ожидания, и за какие-то пять минут до прибытия поезда тебе в душу закрадывается страх: «А что, если он не приедет?» Это – не страх, это просто осколочек того беспокойства, что застрял в душе каждого нормального человека; этот страх естественен. И он разительно  отличается от того экзистенциального ужаса, который довлел надо мной все эти годы.
Я не понимала в корне, зачатком чего может быть это мое состояние. И не хотела! Этот тот редкий случай, когда в борьбе разума и сердца побеждает последнее, и эта победа не является злом.

Закончилось лето… Его дыхание, его сердцебиение постепенно замедлялись, чтобы вконец умереть. Но эти последние, роковые вздохи обдавали меня еще теплым ветром, согревали лучами еще ласкового, но уже приобретающего черты суровости Солнца. Деревья, листва, трава – всё уже было по-другому.
Помню, Бог мой, как же отчетливо я помню, что видела его, сидя в одиноком утреннем сквере. Он шел куда-то, и, видимо, был очень задумчив, а, может, и опечален. К тому же, я сидела достаточно далеко от той тропинки, по которой он проходил. В его руках была какая-то книга, и смотрел он себе под ноги…
Мое сердце екнуло, поднялось, а потом опустилось. Сказка вселилась в  мою душу и спокойно жила там весь день. Я ходила, словно к моим ногам были привязаны Гермесовы крылатые сандалии, и они все время порхали, порхали, порхали над грешной землей…
На какое-то мгновение осознание пришло, и от этого у меня закружилась голова. «Нет, нет и еще раз нет, не будет у меня ошибок моей мамы. И никого я полюбить больше не смогу. Никого не впущу больше в свое сердце…Я люблю только ее…»
Не могу описать, как я ждала его первой лекции, его первого семинара. Все дрожало внутри меня, казалось, что даже кости стали размягчаться и становиться пластичными; я таяла, таяла, таяла. И от этого, от этой слабости, от этой не-воли еще сильнее злилась на себя.
Когда я пришла в универ, обновленная, с распущенными волосами, в новой, красивой одежде, одногруппницы встретили меня злобными, завистливыми усмешками, и лишь Катя-готка выставила вверх большой палец и улыбнулась – мол, «молодец».
Когда Артем Юрьевич вошел в аудиторию, она буквально взорвалась от оваций и восторженных криков. Лишь те немногие мальчики, что были у нас на потоке, потупили взгляды, обделенные вниманием.
Это было как раз второе сентября, день после моего Дня Рождения… Что уже говорить о моих так называемых «Днях Рождения» - старики покупали торт, мы пили чай, они уходили смотреть телевизор, а я запиралась в своей комнате, и то предавалась тоске о моей любимой маме, то просто погружалась в свой фэнтезийный мир, посему я так сильно ненавидела этот праздник. Дарили мне всякие бытовые и скучные вещи: носки, колготки, халаты и тому подобное. На этот День Рождения (хотя мне исполнилось уже девятнадцать) мне подарили розовую ночнушку, хотя прекрасно знали, что я ненавижу этот цвет. В довершение ко всему прибавили фразу:
- Дикарка ты, внуча, почему друзей не приводишь? Совсем от тебя люди отвернулись. И жениха у тебя нет…
Было больно. Но я перенесла – и не такое переносила…
Этот день… Я даже помню, как я была одета: желтая блуза с короткими рукавами, классические брюки и удобные туфли на невысоком каблуке; волосы были распущены.
На протяжении всей лекции, хотя я усердно все записывала, я ничего не запомнила из того, что рассказывал Артем Юрьевич – письмо шло на автомате. Плюс ко всему, я каждые пять минут тайком смотрелась в зеркало, боясь раскраснеться от смущения. И вот… лекция закончилась, девочки, как всегда, шагая от бедра, разошлись, а я шла по аудитории так медленно, степенно, и не могла ничего с собой поделать… Будто бы кто-то примагнитил меня к месту, и каждый шаг стоил колоссальных усилий.
Артем Юрьевич сидел за столом и делал какие-то записи в большой тетради. И вот (каждый шаг – как миля, каждая секунда – как час) я подошла к его столу. Было видно, что он был озабочен чем-то, его взгляд рассеянно бегал по столу, тетради, кейсу, словно пытаясь найти в этих неказистых предметах ответ на свой вопрос. Ручку он теребил в руках, порой сжимая ее с такой силой, что я удивлялась, что она еще не треснула и не сломалась.
И тут он поднял свой рассеянный, усталый взгляд, и его большие серые глаза остановились на мне; его лицо как бы просияло изнутри и словно обрело те качества, которые, верно, очень долго и усердно скрывались от окружающих. Он преобразился.
Я не знала, что сказать, я молчала, как рыба.
Он улыбнулся – своей скромной, рассеянной улыбкой:
- Это Вы, Лара… Вам…
Неожиданно меня как будто осенило, и я стала отмахиваться:
- Ой, простите меня, что я отвлекла Вас, Вы же заняты! Я… Я… Я подойду в другой раз…
- Нет, нет, стойте! – он даже привстал со стула, лишь бы я не ушла. – Чего Вы хотели? Может…
Язык не шевелился, тело не двигалось (ну зачем ты, дура, дура, осталась, чего тебя черт дернул!? надо было встать и идти, встать и идти), а причины того, что я стояла там, возле его стола, как истукан, и лишь беспомощно хватала ртом воздух, должны были быть найдены как можно быстрее.
- Я… Я хотела узнать… Может какое-нибудь дополнительное задание… Чтобы… баллов больше набрать… ну вы понимаете…
Он рассмеялся – так, как могут смеяться простые и добродушные люди:
- Лара, еще только второе сентября, а Вам уже подавай дополнительные задания. Вы знаете что-то особенное про архитектуру Ренессанса?
Я засмущалась и покраснела, а он все смеялся, но так по-доброму, вертя ручку в руках.
Потом он вдруг посерьезнел и, изучающе посмотрев на меня, сказал:
- Ну тогда Вы наверняка знаете про замечательное кафе этажом ниже, там можно посидеть за столиком и выпить кофе или чая, в отличие от других студенческих забегаловок, где приходится есть стоя, да и места мало. Там все и обсудим.
- Я... Я…
Он улыбнулся:
- Вы ведь никуда не спешите, Лара?
Сердце колотилось бешеным молоточком, кровь приливала к лицу, ладони потели… Но ведь это же я! Я была невозмутима.
- Соглашайтесь! – смеялся он.
- Да, да, конечно.
И мы шли, рядом (!), спускались по лестнице, хотя я не ощущала опоры под ногами, и не видела и не слышала ничего и никого.
Мы зашли в кафе; был конец учебного дня, и почти все столики оказались свободны. И вот я сидела там, на пластиковом стуле, полностью обескураженная и введенная в состояние того непостижимого удивления и смущения, которое унесло неизвестно куда все ранее приобретенные мною навыки. Что? Чай надо ставить на поднос? Ах, да, да…  Нет, я есть не хочу… Не буду!
- Лара, поешьте немного. Вот, я Вам купил слойку с черникой. И чай.
Я посмотрела на него ничего не понимающим взглядом.
Он снова засмеялся, еще более смущенно:
- Может, Вы на диете, знаете, многие девушки доводят себя до истощения из-за всяких новомодных…
(Воля! Моя, моя воля, которая помогала мне жить все девятнадцать лет, где ты?)
- Нет, нет, - тоже смеялась я, четко понимая, скольких усилий стоит мне возможность быть или хотя бы казаться нормальной. – Просто… Это… Вы потратили деньги на меня, я сейчас Вам все отдам…
И я достала было кошелек, как он накрыл мою руку с кошельком своей, и опять улыбнулся. Как же меня передернуло в тот момент!
- Что Вы, что Вы, Лара! Вы студентка, а у меня есть стабильный доход. Позвольте же Вас угостить.
Я молча улыбнулась и принялась за слойку, стараясь всеми силами скрыть, как трясутся мои руки. В голове сначала было пусто, как бывает пусто на улице после ночного гуляния, а потом зажужжал рой мыслей. Этот рой колом вошел в мою голову.
Мыслей похабных, постыдных, недопустимых – для меня. 
Он начал что-то рассказывать про архитектуру Ренессанса, заинтересованно, почти восторженно жестикулируя, а я сидела, вся сжавшись изнутри (а может и снаружи, кто знает?) и опустив глаза. Мое сердце трепетало; казалось, стоит мне посмотреть в эти глаза снова, я упаду замертво прямо там, в этом кафе. Но он – о Боже! – он схватил мой взгляд и не хотел его отпускать. Сам он не понимал, что убивает меня этим взглядом.
(Спасения тебе больше не будет без этих серых, больших, добрых глаз! Тебе, дуре эдакой!)
Он говорил и говорил, порой случайно касаясь моей руки своей (пытка, пытка!), и все время глядел мне в глаза. Я уже достаточно давно потеряла ход его мыслей, и мои мысли не совпадали с его мыслями; уверенна, уверенна я и сейчас, что говорил он мне все это явно не в целях «запудривания мозгов» или позиционирования себя с лучших сторон, а совершенно искренне, совершенно радостно, радостно из-за того, что он нашел наконец человека, разделяющего его страсть к искусству.
Мои мысли витали в тех областях, которых я раньше избегала и считала постыдными. Да, да, вцепиться в эту руку и никогда, никогда больше не отпускать ее! Прикоснуться к его немного взъерошенным волосам, к его небритому лицу (небритое лицо у такого мужчины… я и не знала, насколько это сводит меня с ума!), чувствовать тепло исходящей от него энергии, слиться с ним, с его аурой, с его прекрасной душой!
Нет, нет – глубже, гаже, постыднее! Целовать его, целовать, целовать, везде, плоть к плоти, кожа к коже, умирая от стыда, но делать это, покуда я не обмякну полностью от этого вожделения, от этой болезненной страсти! Еще тогда, в тот момент, когда он случайно коснулся моей руки, я была уже тряпичной куклой либо марионеткой, готовой на все, рабой под маской неприступной, горделивой девы. Только бы, только бы… (только бы он не догадался…)
-…и вот. Я бы сказал, более оптимистично все стало, и ближе как-то к природе. Вместе с тем параллель с античными формами прослеживается везде, во всех деталях. Религиозная пафосность уступает место величию, громоздкости, только величию от Природы… Эксперименты с формами в период позднего Возрождения – это уже отдельная тема! Лара? Вы меня слушаете?
- Да, конечно. Вы удивительный рассказчик и потрясающий лектор. И тема интересна…
Какая губительная, убивающая трансформация происходила со мной! То, что я раньше считала мерзким, пошлым, постыдным, теперь внедрилось в мое сердце, ум и плоть. Отдаться ему прямо здесь… Нет – там, в этих грязных туалетах, в одной из кабинок, пройти через стыд и позор, через самоуничижение, через моральное самосожжение, только бы это было… Хоть раз! Наслаждение на грани безумия, наслаждение на грани боли и стыда, страсть, развернувшаяся под маятником лезвия совести. Оно убьет мня, но до… До этого будет Вечность срамной и столь губительной близости. А потом – черт со всем, черт с этой жизнью, черт с этой совестью…
-… таким образом мы можем уже провести параллель с Росси и Растрелли, но это, как Вы уже знаете, далеко не ренессанс.
(Постыдное желание!)
- Да, конечно, я знаю.
Он сидел так близко ко мне, и он, казалось, не видел моего смятения, нет, я уверена – он даже не подозревал об этом! Его глаза словно были привязаны к моим тонкой, но очень прочной нитью – то ли нитью души, то ли просто банального притяжения  между одним человеком и другим. Но эта нить была, и именно она не давала мне отвести глаз с тех пор, когда я их подняла… Когда подняла глаза и узрела, казалось, всю Истину…
Действительно ли он такой? Можно ли так, так уметь притворяться? Можно ли так изворотиться в своей лжи, чтобы все вокруг принимали ее за добродетель?
Нет. Нет, нет и еще раз нет.
Быть таким непосредственным и добрым может только Человек… Тот, кто еще не опустился в затхлые глубины, кто не вдохнул этого чада, либо же, напротив, надышался им слишком сильно, и у него выработался к нему стойкий иммунитет.
И тут я заметила, как он пристально смотрит на меня, как будто изучает; я видела, как двигались его зрачки, сконцентрированные на моем лице, как поднимались и опускались брови, как его губ касалась застенчивая, почти что юношеская улыбка. Я таяла, таяла, таяла.
- Удивительная Вы девушка, Лара… Уже семь лет здесь работаю лектором, но такой никогда не встречал. Я… Я даже не знаю, что сказать. – И он замялся, тут же начав размешивать ложечкой сахар в пластиковом стаканчике, словно ему нужно было отвлечься, отрешиться от какой-то мысли или какого-то наития и тем самым спасти себя… от глупости.
От глупости, именно  от глупости. А я совершила глупость, сказав:
- Что ж, я рада, что Вам по душе мое усердие.
Сразу же он посмотрел на меня так, словно сам только что проснулся, или словно я полная дура, или что я не понимаю главного… Главного, ядра его разговора. Он знал, что я все поняла. Он также знал и о том, что я поняла все его мыследвижения – так я была к нему привязана, этой ниточкой души; но нет, он хотел, чтобы я точно это знала и не притворялась, открыла истинное лицо…
- Лара, Вы же понимаете, к чему я веду. И Вы краснеете. Почему?
- Я, - и я почувствовала, что задыхаюсь. – Я… Вы… Вы же сами все знаете. Знаете уже давно. При Вашей проницательности не понять – это… Нет, нет… Я понимаю Вас, что Вы понимаете…
И он снова рассмеялся, более того – он расхохотался:
- А вот теперь я Вас, Лара, точно не понимаю!
Я смущенно улыбнулась, а потом вдруг стала серьезной-серьезной:
- Вы играете со мной? Действительно ли… - мой голос сорвался. – Действительно ли Вы позвали меня сюда сейчас, чтобы угостить чаем и поговорить об архитектуре Ренессанса?
Он заволновался, очень смущенно улыбнулся, забрал остатки нашей трапезы на поднос, но ничего не ответил. Потом сказал:
- Пойдемте, Лара… Пойдемте пройдемся, сегодня замечательная погода.
Внезапно он остановился, снова изучающе посмотрел мне в глаза и нежно прошептал:
- Лара…
От смущения во мне не было слов, не было жестов, не было эмоций. Я просто растекалась по полу большим снеговиком, дожившим до мартовской оттепели.
Не могу припомнить, о чем мы там говорили… То ли о готике… Ранней античности… Потом – почему-то – о том, почему во всех корпусах нашего огромного университета есть только одна нормальная столовая. Я же была настолько зажата, что оказалась не то что не в состоянии предложить свою тему для разговора, но даже просто продолжить диалог. Я была смущена, я была растрогана, я была оробевшей пятиклассницей, получившей первую валентинку.
Мне казалось, что каждая моя минута с ним рядом – это дар; дар, которого я не достойна. Поэтому тонкие струны моей души дергались в порыве неосознанного умиления, делая сентиментальным все, о чем бы он ни говорил: собаки бойцовских пород (Боже, сколько их погибает на этих боях!), живопись среднего Ренессанса (так сколько же великих полотен сгорело во время обеих мировых войн!), похождения современных искусствоведов и медиевистов… (медиевисты затрагивают ту сферу, где кишело насилие и фанатизм, а эти художники, эти великие люди уже давно мертвы, и разложились на элементы!)
Печально. Все печально. Как парадоксально находить в минуты великого счастья тонны великой печали и наоборот! Амбивалентное сознание, приведи меня к покою и согласованности! Прошу! Иначе… Иначе я просто сойду с ума!
Я мало чего помню, кроме пыльной дороги, по которой мы шли, и запаха машинного масла, а еще… какого-то клейко-сладкого вещества, которое следовало за нами… Словно мед. Или березовый сок. Или древесный клей…
Внезапно я очутилась лицом к лицу с ним, и до того обожглась его внутренним пламенем, которое смутило меня и лишило всяких сил, что, возможно, и упала бы в обморок, если бы ни моя колоссальная сила воли.
Он улыбался и протягивал мне какую-то бумажку. Я, буквально автоматически, взяла ее.
(Теплые, теплые руки…)
- Вот мой домашний, Лара, звоните, когда скучно будет. Что-то мне подсказывает…
И он поднес указательный палец к подбородку и снова оглядел меня.
- Что? – ошарашенно пролепетала я.
- Что у Вас… Как бы это сказать как можно деликатнее, чтобы и Вас не обидеть, и…
- Говорите!
(Откуда такой пыл?)
- Что у Вас мало друзей, и что очень часто Вам бывает одиноко. Вы много читаете и много размышляете. Я угадал? – спросил он так тихо, так выжидающе, словно вслед за этим вопросом неминуемо следовал бы взрыв атомной бомбы.
- Да, - кивнула я, и говорила я теперь твердо и уверенно. – И мне тоже что-то подсказывает…
Я выждала, позволяя  напряжению нарасти, а потом  сказала:
- Рыбак рыбака…
Он лишь вздохнул и смиренно опустил голову.
- Тогда почему же? Вы такой...  И вокруг столько женщин, которые хотели бы…
Я уже поняла свою ошибку, но отступать было поздно.
Он снова улыбнулся:
- Давайте в другой раз  об этом поговорим, хорошо?
Мне показалось, или действительно теперь его речь стала холоднее?
- Я же Вам говорил. Да и сами все понимаете…
- Да… - прошептала я, будто  бы пришла к осознанию чего-то значимого.  – Прочувствовать боль, и увидеть ее в другом. В глазах другого человека. Это ли суть?
Он молчал, стараясь улыбаться, но смущался все больше и больше.
- Вы знаете, Артем Юрьевич, что такое боль? Можете не отвечать. Можете счесть мой вопрос риторическим.
Несколько секунд он стоял так, глядя себе под ноги, с этой застенчиво-рассеянной улыбкой, а потом сказал:
- Ну ладно, я пойду. Я бы проводил Вас, но надо сделать кое-что еще в главном корпусе. До свидания, Лара. Звоните! Звоните…
Он прикоснулся к моей руке, и огонь проструился по всем моим венам, артериям, сосудам и вторгся в сердце, но я была невозмутима. Потом он пошел прочь, а я крикнула ему:
- Они не знают, что такое боль. А Вы знаете, Вы знаете… И я тоже знаю!
Он так и не обернулся, но я знала, что это не конец, хотя изнутри всю себя изгрызла за этот выпад, за этот гнусный апломб. Зачем лезть в душу человеку, когда ты знаком с ним всего лишь сорок минут?
(Зачем?)

Была пятница, а это означало, что настал день генеральной уборки, в которую я обязательно буду втянута. Увильнуть не удастся: все мои уловки бабушка знала наизусть. Прошел день после той, нашей встречи.
Так я и сидела, с Мильтоном в руках, и пила чай, хотя прекрасно  знала, что недолго этой песенке петься. Скоро, очень скоро в мир моих фантазий, в мир моей чистой, абсолютной возвышенности ворвется человек низкий и грубоватый, если говорить мягче – человек приземленный. Да, с ее аханьями и оханьями, с ее шантажистским подходом, с ее упреками, с ее унизительными словечками… И все придет, наконец, к тому, что я, скрежеча зубами, возьму в руки пылесос, средство для мытья окон, швабру и тому подобные, на мой взгляд, совершенно  ненужные предметы.
Шел дождь.
Я знала, я знала, что с минуты на минуту, с секунды на секунды оно войдет в мою комнату и начнет качать права, посему Мильтон не лез мне в голову, да и чай был не так сладок и вкусен, он утрачивал магию аромата и вкуса. Я отворила окно, благо было еще тепло, и слушала шум дождя…
«Не лишайте, вы, дети уродливого быта, быта-горбуна, меня этих минут!»
Да, не лишайте меня тех мгновений, которые, казалось, лежат между всей вечностью и моим звонком ему. Я теребила в руках эту маленькую бумажку, и порой, краснея, целовала эти криво выведенные циферки, так криво и так при этом совершенно написанные его рукой.
Укутавшись в свой любимый плед, я держала в одной руке телефон, этот антиквариат с колесиком и дырочками, а в другой – заветную бумажку.
Еще чуть-чуть, еще чуть-чуть… Только миг, и все, только миг волнения и смущения, а далее – его голос. Еще минуту, пока они не ворвались ко мне с грязной  тряпкой и шваброй в руках…
Между Сциллой и Харибдой – и это уже в который раз в моей жизни? Омерзение к уборке и страшное смущение перед звонком к нему – кто кого?
Пунцовая от волнения, я допила чай, подняла трубку…
«О дождь, дождь, будь моим другом и моим подспорьем, если все иллюзии вдруг лопнут… Твое монотонное постукивание успокоит мое трепещущее сердце, сделает его удары такими же мерными и ровными…»
Я положила трубку, приговаривая:
- Дура, дура, дура!
Потом мой блуждающий взгляд наткнулся на мамину фотографию: эти глаза, эта улыбка… «Ты же предостережешь меня, мамочка, дорогая, если что… Не дай мне погибнуть!»
Нет, все. Время песочных часов истекло; последняя песчинка, проскальзывая в этот узкий проход, говорит тебе: «Звони».
Я уже слышу их препирания в зале: бабушка нападает, дед неумело защищается.
- Разве? Сколько я здесь живу, я не замечал, что внутренняя дверь настолько уж грязная…
Ну уж нет.
Заглянув в чашку и с разочарованием обнаружив, что чая там уже давно нет, я поняла, что моя последняя отмазка уже потеряла силу. Ну хоть глоток, хоть глоток перед этим звонком, который равносилен гильотине…
«Звони!»
Я подняла дрожащими руками трубку, еще более дрожащим пальцем стала вертеть диск с номерочками; когда дело дошло до последней цифры, я хотела было уже нажать на рычаг и бросить трубку, но что-то не позволило мне это сделать. Все. Конец.
Я услышала гудки, но их было не много – один или два, - и ответил мужской голос, ответил он:
- Да, я Вас слушаю.
Не знаю, какая сила дала мне возможность говорить.
- Артем Юрьевич, Это Лара…
- Да, Лара, отвечаю на Ваш вопрос: я знаю, что такое боль. Я знаю, что вы знаете, что такое боль. И также я уж, конечно, знаю, что Вы знаете, что я знаю, что такое боль… В общем… Вы все знаете…
Я смутилась еще больше, кровь прилила к лицу, в висках стучало…
- Хоть я и не психолог, Лара, но уже поверьте мне: у Вас камень на душе. Я понял это, как только впервые взглянул в Ваши прекрасные глаза.
- И… И я поняла, что у Вас камень на душе, Артем Юрье…
- Лара, раз уж на то пошло, давайте на «ты», хорошо?
- Нет, я так не могу, Вы же…
- Нет, Лара. Я люблю… Люблю твое имя, оно запало мне в душу. И я сразу понял, что эта девочка уж точно  поймет меня, и я пойму ее. Как говорится, рыбак…
-… рыбака видит издалека.
- Да. Ну что, на «ты»?
- Хорошо…
- Я уже по голосу чувствую, что ты краснеешь.
Я промолчала, действительно краснея и пребывая во власти бешеного, неукротимого огня.
- Ладно, думаю, есть смысл встретиться. У тебя на часах сколько?
- А…- я вся трепетала, язык, казалось, вот-вот начнет нести полную лабуду. – Де… Девятнадцать тридцать.
- У меня тоже.
Он улыбался, я слышала это по голосу. Так по-своему – просто, застенчиво, как будто он впервые приглашает девушку на свидание.
- Можешь не волноваться, у меня машина, я довезу тебя до дома.
И тут внезапно, как гром среди ясного неба, разразился шум и гам:
- Иди, старый хрен, зови эту бездельницу. Пусть она дверь чистит, коли ты этого не хочешь…
- Да что я…
На другом конце трубки повисло молчание, и эта тишина, тишина всех современных приборов, навела на меня ужас, сущность которого я не в состоянии тебе объяснить, но было в нем, определенно, что-то сверхъестественное, – естественная, природная тишина не такова. Не такова по сути.
- Артем… - убито прошептала я.
- Да, да, - как весел и простодушен был его голос! – Говори адрес, я подъеду к тебе через… Минут двадцать, хорошо?
- Хорошо…
 


Рецензии