текст побег из дому Глава вторая

Началось с того, что я начиталась Толкиена. А Толкиена я читала потому, что мне было плохо и депрессивно, год, два, десять лет, кроме разнообразной обиды на окружающих у меня просто были дикие психические и физические состояния: реальность как будто замедлялась и тянууулась, тянулись целую вечность пять минут, и хреновина эта в пять минут не кончалась, а тянулась и тянулась целый день, целый следующий день, целую неделю, месяц. Постепенно по мере продолжения вот этой эээ фигни мягко говоря, нарастало и нарастало бешенство, это бешенство и вообще экспрессия выплёскивалась в стихах, которые я писала по ночам на подоконнике при свете снега – это моё стихотворное творчество походило на взрыв и на освобождение краткое от этой вот маразматической тягучести времени. Не знаю, как описать; возможно, что-то отвратительное подсознательно упорно останавливало на себе моё внимание; но что именно, я и тогда не знала, и теперь назвать не могу. Я сейчас предположила, что оно, это что-то, останавливало на себе моё внимание, поскольку всплывают в сознании кадры вроде того, как я сижу в аэропорту, перед отлётом в Испанию, на грязно-белом пластиковом стуле, сижу значит и пялюсь в эту грязно-белую пластмассу, и смутно понимаю, что ничего ужаснее я не видела во всю жизнь. – Бывало ещё, впрочем, это легко объясняется длительным стрессом, что я садилась либо ложилась неподвижно и начинала думать, ну как это так, что вот эти руки мои, совершенно мне подчиняются, и поделены на фаланги, и надо же, как всё сложно устроено; я позже прочла, что это одна из техник медитации, но тогда я этого не знала.

Так вот… Кроме блин ощущений интеллектуально-рассудочно погружал меня в депрессию тот факт, что то, чем я являюсь, вообще ни в чём не похоже на то, чем я являться хотела бы. Я хотела бы думать ясно, планировать время разумно, интересоваться окружающим миром, ничего не бояться и одеваться так, чтобы не шарахаться от собственного отражения в зеркале. – Ничего этого я не могла. – Зато я могла читать; в частности, читать Толкиена. У Толкиена был шикарный текст, про таких людей… высоких красивых с яркими глазами… как тот человек, которого охота мне было увидеть в зеркале. Толкиен был параллельным миром, и в параллельном этом мире не было разлитой в пространстве дряни какой-то, которая замедляла не одни мои мысли, а даже движения. И было у Толкиена предположено, что этого состояния вменяемого можно достичь в том случае, если быть совершенно правым – тогда конная сотня разбрасывает легионы врагов и радостно возвращается в крепость до следующей вылазки. “До сих пор рассказывают, что есть где-то на затерянном в Море острове люди – а может, и не люди; которые не то по милости Валар, не то по собственной праведности встают на прямой Путь и уходят, и земной шар у них за спиной становится всё меньше, а вдали уже можно различить очертания берегов Благословенного Края. Только тело из плоти не выдержит эта дорога…” /”Сильмариллион”/

 – Таким образом, фикс-идеи у меня было две в подростковом возрасте: как можно меньше зависеть от чего бы то ни было материального + говорить правильно и возвышенно, и чтобы со словами не расходились действия. /Безусловно, идей было больше, но это те, что вспомнились сию минуту./ 

Согласно первой фикс-идее, об освобождении от материального, я старалась не жрать и не спать, что было тяжело физически, но никаких специальных усилий для этого прилагать не требовалось, поскольку ещё одним моим параллельным миром была поэзия Серебряного века, я вдоль и поперёк испытала все описанные в ней состояния – и вот, жрать в следующем, физически некомфортном, но восторженном эйфорически состоянии просто невозможно:

Ах, неистовая меня волна
Подняла на гребень!
Я тебя пою, что у нас одна,
Как луна на небе!

Что и над червонным моим Кремлём
Свою ночь простёрла,
Что певучей негою, как ремнём,
Мне схлестнула горло! /Марина Цветаева, посвящение Анне Ахматовой/

Ну, вот; а второе было, чтобы слова с делом не расходились. И привет… родной семье/стране… У нас, что в семье, что в Лицее, были кромешно высокие идеалы. И высказавшись на уроке относительно того, что важна не форма, а содержание, что всегда нужно хранить собственное достоинство и прочая, невозможно было слышать на перемене перед следующим уроком вопли относительно несоответствия учащихся принятой в Лицее форме одежды или просто вообще ни о чём, нужно же поорать. – Можно было бы слушать это всё, если бы тебе во время прослушивания было плевать на звуки, вроде как на далеко не райскую музыку, но повышенный ли тон излагаемого или я не знаю что неким образом напрямую действовали мне на психику и, вероятно, на обмен веществ, и начиналась у меня буйная истерика, которую очень трудно было скрывать – гораздо между прочим труднее, чем вот не жрать и не спать. “Этому сердцу родина – Спарта! Помнишь лисёнка, сердце спартанца? Легче лисёнка скрыть под одеждой”/МЦ/ две последние строки, совершенно  издевательские в нашем контексте, не цитирую. – Ну, так я полагаю и подозреваю, что разнесчастные малолетние спартанцы тоже откуда-нибудь сбегали. 

Деваться оттуда было некуда, жёстко, без окон и промежутков, сменяли друг друга Лицей и пребывание дома. Относительно пребывания дома и конфликта с матерью я что-то даже слов никаких подобрать не могу. Конфликт, по сути своей, а всё остальное уже подробности, заключался в том, что я говорила с истерическим блеском в глазах, за отсутствие которой истерики теперь меня называют масонкой бессовестной, что мне по жизни и сию минуту нужны блага духовные, а не материальные, и что никогда я от этого не отступлю и ничего мне всю жизнь не надо ни ворованного ни нечестного. – Мне теперь остаётся только надеяться, что мама этот текст воспринимала не сам по себе, а в качестве намёка на что-нибудь. Во всяком случае, мама устраивала мне на эту тему такие скандалы, до которых наша классная вообще не доросла, мотала мне психику – мама – какими-то ей-богу специальными психологическими практиками, пытаясь меня ослабить, и высказывалась примерно – то есть не примерно, а дословно следующим образом “в таком случае сейчас собирайся и иди помирать под забором”. – Это было разумно: какая разница, когда, и я стала собираться и уже укуталась в тёплое шерстяное, когда мама начала кричать куда это я собралась. Этот случай научил меня, что, если уж идти помирать под забором, то нужно будет выбрать момент, когда мамы дома не окажется. 

Много ещё было подробностей, которые начать описывать – и снова уйти в мелочи и мелочи ещё мельче. Я отказывалась посещать Лицей, говорила, есть экстернат, его-то я и закончу. Мама утверждала, что я своё время планировать не способна в принципе и никогда ничего не смогу закончить самостоятельно. В промежутках между ужасными скандалами, которые опять же действовали мне на психику напрямую, мама сообщила мне, что либо я получаю аттестат при очном способе обучения, либо пусть я убираюсь из дому, либо из дому уйдёт она. Последнее мне вообще без надобности было. Орал на меня отец, что я свожу мать в могилу. Отец, по жизни, орал как-то особенно, с такими интонациями, как скажем спецназовцы в рупор орут, психика сдавала не сходя с места, требующегося количества агрессии и ненависти, чтобы противопоставить, никогда не оказывалось  в наличии. Я эту агрессию даже специально, рассчитано пыталась копить, уже довольно давно, но скопить не могла. Я сидела длинными тёмными холодными ночами – что-то такое было с отоплением, декабрь-январь-февраль – сидела в шубе и пыталась писать стихи, это занятие помогало мне всю жизнь, но стихи писаться перестали. Я обливала голову водой и шлялась по улицам либо лежала на холодном полу балкона, в результате всех этих действий получилось то, что у меня куда-то делась моя уже очень давно продолжавшаяся простуда. С подругой детства я больше не общалась, поскольку не могла уже выносить истерических расспросов, в кого я влюбилась на всю жизнь. Помогать мои любимые поэты покойные мне отказывались, от Высоцкого, например, шёл такой посыл, что либо я перестаю декламировать Цветаеву и, моментально преодолев барьер, начинаю думать самостоятельно, либо я могу сдохнуть. “Когда я вижу сломанные крылья, Нет жалости во мне – и неспроста: я не люблю насилья и бессилья, И мне не жаль распятого Христа” /вариант “вот только жаль распятого Христа”/ ; А способность писать стихи я потеряла тоже не просто так, а в результате того, что сама себе учредила психологическую практику: у меня как раз родители разводились, а поскольку оба были не правы, я не собиралась становиться ни на чью сторону. Но была я такая истеричка, что этим самым психологическим воздействием меня можно было подставить так, чтобы я всё-таки сыграла на руку одному из них. Я убрала из обихода все раздражающие моменты, в частности, любимые книги и любимую музыку, и в течение месяца успокоилась совершенно и абсолютно расхотела жить.

То, что я сидела одна тёмными ночами в пустой холодной комнате в шубе, было, конечно, гораздо лучше, чем если б в доме были родители. – Но спасти ситуацию это частичное в ней облегчение уже не могло.

Стала слушать снова музыку. Помню, слушала кассету с православной музыкой, очень простые и малохудожественные тексты и музыка заунывная, но от них веяло теплом, которое впрочем всё равно никогда не могло бы согреть громадную комнату, нежилую и, кажется, имевшую выход в Преисподнюю.   

Все книги на полках были испещрены по тексту моими подчёркиваниями и комментариями на полях, открывать книги и видеть весь этот бред было противно или как будто немного стыдно. Завывала метель за окнами по-Блоковски и по-Цветаевски, истошно орала в наушниках какофония Стравинского. У Цветаевой, в письмах, что-то было о том, что плотская жизнь мешает аскезе, быстро отбрасывая адепта назад, так вот похоже это было именно то, что мне требовалось. Лежали тут же на столе дневники Марии Башкирцевой, и сами по себе бредятина, и ещё исчёрканные бредовыми моими пометками. Сильного снотворного в аптеках малохольного вида несовершеннолетней девице не продавали. Повеситься было не на чем. Прыгать из окна было холодно.

Я пыталась травиться, очевидно, абсолютно для этого не предназначенными таблетками из аптечки, перемежая приёмы таблеток лошадиными дозами дешёвого мерзкого кофе.

Почему-то запомнилось, как я в неурочное время отправилась из дому, практически в ночь, сообщив, что мне необходимо приобрести в этот время суток журнал для девочек, не то “Маруся”, не то “Штучка”. Сходила в недальний магазин, приобрела журнал, принялась читать.

Интернет не так уж давно был мне доступен. Родителей чаще чем прежде не бывало дома. Я читала в Сети что-то про автостоп и списала себе в блокнотик адрес и время очередного слёта автостопщиков.

Не смогла, стало быть, уйти из дому, мама меня остановила. Утром собралась и ушла в школу, дождалась, пока родители разойдутся, вернулась, собрала пару тёплых вещей и почему-то кружку и кипятильник, оделась так тепло, как только вообще возможно, взяла скопленные не то восемьсот, не то девятьсот рублей, и ушла навсегда.   

Идти было некуда, то есть некуда абсолютно. У меня родители, максималисты. Они приехали в Москву, поступили в ВУЗ /МИФИ/ и, поженившись, строили совершенно уникальную идеальную семью и знакомых вне семьи мы не имели, родных никаких, соответственно, тоже не было. – А, вот что, у меня был план: ехать в Петербург. Во-первых, денег хватит на билет и ещё останется; во-вторых, будет – в поезде – всё-таки лишняя тёплая ночь; в-третьих, искать меня будут в Москве, а в Петербурге не будут. Я села в метро и несколько раз проехала по Кольцу, причём, как обычно, сквозняк немилосердно дул мне в левую сторону шеи – после таких сеансов /я Лицей так раньше прогуливала/ вечером шею нельзя было повернуть из-за довольно сильной боли. Вышла у трёх вокзалов: Ярославский, Казанский, Киевский. Почему-то мне не пришло в голову, что в Петербург едут с Ленинградского. Начала мрачно шляться по трём вокзалам, из одного в другой, по кругу, и бессмысленно-тупо рассматривать различные зелёным светящиеся табло – ни одного упоминания Петербурга на этих табло не было. Так я шлялась и шлялась; и шлялась; и время близилось к полуночи – к одиннадцати вечера, по крайней мере; и был гулкий пустой зал ожидания одного из тех трёх вокзалов, посредине в задумчивом одиночестве стояла я, да у игральных автоматов тусовались подозрительные малосимпатичные личности. Одна такая личность, таджик в длинном драповом зелёном пальто, подошёл ко мне и стал расспрашивать, откуда я такая взялась. Мы пили с ним бурду какую-то, стоя за столиком привокзального кафе, и я старалась говорить как можно короче, подозревая, что слушателю глубоко безынтересны как мои идейные трения с классной руководительницей, так и возможность или невозможность закончить среднюю школу экстерном. У меня что-то всё путалось в голове, я вообще ушла из дому встретить Цветаеву, и вроде встретила, Цветаевой была эта пустота высоченных вокзальных сводов, вот только что теперь дальше делать после этой встречи, было неясно. Почему-то я в разговоре с таджиком, среди прочих идей, стояла на том, что жду здесь на вокзале дедушку. – Короче в итоге мы решили с ним обоюдно, что дедушку ждать уже поздно, и пошли ночевать в вагон, Акил договорился с проводницей. Секс у нас в тот раз не дошёл до своего логического завершения: я просила подождать, когда у меня кончатся месячные.

У Акила как-то странно блестели глаза, всё время блестели; кажется, карие или чёрные.

Мы выгребли с наступлением утра из того вагона, и Акил стал звонить кому-то из автомата, пытаясь выяснить, где бы это нам поселиться. Что-то всё у него не складывалось с этими звонками, и наконец он привёл меня в роскошно обставленную квартиру, от которой у него были ключи. В этой квартире мы осмотрели комнаты и выпили чаю, после чего, захватив с собой из-под стола банку варенья, из квартиры ушли, тоже навсегда. Мы шлялись по жуткому декабрьскому московскому морозу и всё пытались всучить за полцены эту банку варенья какой-нибудь торговке в переходе. Никто нашу банку варенья за полцены не брал, так что в итоге мы её подарили. 

Мы ещё ходили по базару, и знакомые Акила угощали нас сушёными фруктами, а сам Акил что-то всё договаривался с владельцами каких-то фур.

Мы сняли комнату у одной бабки, на кухне мы сожгли этой бабке сковородку, и бабка нас прогнала.

Тогда мы сняли ещё одну комнату, у совершенно сумасшедшей сухонькой худой женщины, которая жаловалась, что вышла замуж не по любви, поскольку человек, которого она любила, чинил телевизор всё то время, которое она выходила замуж.

Мне всё хотелось где-нибудь работать, причём желательно всё-таки не проституткой, и Акил устроил меня торговать на базар.

На базаре было шикарно, мне очень понравилось, новые впечатления. Та самая ужасная “настоящая жизнь”, о которой мои родители мне говорили, что я той жизни не знаю и в ней не выживу. Например, я говорила маме, что чхать я хотела на тот аттестат и щас пойду устроюсь кассиршей в магазин, так мама мне отвечала, что это же работа с деньгами и, в общем, мне эта работа совершенно недоступна и не в уровень мой, обидно всё-таки. Так мы с Акилом, стало быть, всё шлялись тогда по Москве, было очень холодно, то бывала слякоть, то чистый скрипучий мороз, у меня были частично прохудившиеся ботинки, так что все эти перемены погоды я ощущала моментально. Не знаю, как сейчас, вроде отказались, а тогда все улицы Москвы посыпали крупной несимпатичной бурой солью, от которой оставались на обуви таинственные белые разводы, повторявшие рельеф прохудившихся ботинок. Шлялись мы с Акилом, шлялись, по рынку тому с фурами, по каким-то подземным переходам, один день я купила оптом газет и пыталась торговать этими газетами в вагонах метро, ни одной не продала, и наконец не помню как назывался рынок, на который мы пришли, и Акил договорился с мужиком с характерным кавказским именем и таким же характерным кавказским носом, и я встала за прилавок, без общеобязательной медкнижки, правда с московской пропиской.

Ранним-ранним утром, по такой только-только начинающей светлеть ночной темноте, по предутреннему смутному холоду, я продирала на очередной съёмной квартире глаза, облачалась в свою чёрную до каблука узкую драповую юбку и такую же чёрную кофту, подкалывала волосы, у меня тогда они были длинные; почему-то отчётливо помню, как шнуровала ботинки. Именно за этим занятием – то есть во время шнурования ботинок – мне приходили глубокие мысли о жизни и вообще о вечности, а также цитаты как из классиков, так и из современных поэтов. Я, по-моему, тогда не слышала ещё этой песни, но теперь, когда пытаюсь вспомнить те свои глубокие философские мысли и цитаты, вспоминается отрывок из песни - Рады, что ли:

И время выжженное вслух
Откликнется парадной ложью,
И заблудившись в трёх соснах,
Кружим по кольцевой…
И видеть чёрную дыру
На месте сердца у прохожих,
И облететь в осенний пруд
Вечнозелёною листвой… /с/

- Сейчас вспомнилось, не так давно, была в Москве, в громадном крытом торговом комплексе, там одна женщина торгует не то одеждой, не то сумками, не помню чем; с немного кавказским лицом женщина, симпатичная, почему-то напомнившая мне Казахстан /у меня дедушка с бабушкой по материнской линии из Казахстана/. И так у женщины там уютно, маленькая такая палатка, в палатке кресло, чем-то завешенный стол, чайник стоит, я, натурально, ей позавидовала. Ещё тоже вспомнилось, девочка бежит трусцой по этому торговому комплексу, из палатки в палатку, чья-то дочь ли, внучка, знакомая.

Но речь не о том, а как я торговала на базаре. Базар, в отличие от торгового комплекса мною упомянутого, был под открытым небом. Там странная была конструкция, вроде, входя в базар, вернее он назывался рынок, проходишь под громадной такой высокой аркой, и по всей логике там эта арка должна бы продолжаться в навес на той же высоте, но по-моему всё это счастье под открытым небом находилось, впрочем неважно. Прилавки стояли рядами, и над каждым таким прилавком был свой небольшой навесик, складывавшийся в общий навес над всеми прилавками. Я не только выходила “из дому” /ещё было ехать на метро довольно далеко/, а я даже и на рынок входила в немного уже белёсой предутренней тьме, часов в шесть утра я думаю. Не помню, где я её брала, но вот уже я, войдя на рынок, волокла за собой громадную телегу на колёсиках, на которой ехали вслед за мной к моему прилавку большие коробки с товаром – вроде тех советских коробок, в которые стандартно паковали при Советах посылки. Дотащив грохочущую почти инфернально телегу на колёсиках до прилавка, я принималась распаковывать и раскладывать на прилавке товар. Ассортимент был совершенно убийственный, навскидку вспомнить: ёршики эти для чистки унитазов, весёлые, разноцветные; сушилки для посуды пластмассовые и тоже разноцветные; какие-то… карнизы, что ли, тоже разноцветные и разной длины; гайки и шурупы, ещё куча чертовщины какой-то и моя гордость: плавающие свечи. Эти свечи меня заворожили, я, расхваливая свой ассортимент покупателям, никогда не забывала пояснить, что вот есть у меня такие плавающие свечи, в коробке по шесть штук, розовые, в виде цветов изваянные, так они мало что очень красивые и необычные, а вот если зажечь их и пустить в таз с водой, так они будут плавать и ничего им не сделается /так объяснил мне хозяин, а я теперь только повторяла/.       

Коробки были перевязаны накрест, и накрест, и накрест жёсткой бечевой, отдирая от коробок эту бечеву, я срывала себе ногти. Дубак стоял не детский, перчаток у меня не было, это ещё добавляло ощущения приключения.

Я раскладывала по прилавку потрясающий товар и вставала за прилавок сама. Периодически являлся хозяин, посмотреть, как торгуется. Я дышала на руки, трепалась с соседями по прилавку, переступала с ноги на ногу в своих прохудившихся ботинках, вдоль рядов время от времени ходили с товаром, вроде съестного или вот ещё вязаных собственноручно исключительно тёплых и со всех сторон замечательных носок. У торговок продуктами я приобретала дешёвый чай-кипяток, сейчас из термоса, и, выпив стакан, ещё грела некоторое время об этот стакан руки. Носки я тоже купила, прельстившись на рекламу, даже, кажется, несколько пар; носки эти стёрлись до дыр за один или два дня, в связи с чем я помянула торговку незлым тихим словом. 

Соседи по прилавку у меня были с правой стороны женщина, именем Тамара, торговала швейными принадлежностями; с другой стороны стоял пока ещё младше, чем средних лет, парень, торговал сантехникой – кранами какими-то, шлангами и ещё не знаю чем. Парень был совершенно ужасный, мрачного выражения лица, кажется, в оспинах; парень матюгался через слово и останавливал на мне время от времени тяжёлый взгляд – кажется, я ему нравилась – и я подумала тогда, чем такого мужа ли, любовника, так лучше сразу утопиться. Тамара была женщиной средних лет, следящей за собой, в меру накрашенной; Тамара сама была арендатором прилавка /т.е. работала не на хозяина/, иногда её не было первую часть дня, поскольку она ездила за товаром, тогда она просила меня, если кто из покупателей про неё спросит, чтобы я отвечала, что она будет после обеда. Тамара, может быть, присматривалась ко мне, и говорила при этом, что можно жить, если не спать с кем попало. 

Я стояла за прилавком, с левой руки от меня чуть выше головы покачивались сушилки разного размера, ходили по прилавкам бланки для чеков: время от времени бланки эти заканчивались у одного из продавцов, и тогда он эти бланки просил у соседа. Подошли два весёлых мужика, закупили этих ёршиков для туалета весёлых разноцветных для офиса и попросили, если можно, выдать им чистый бланк, а они сами впишут цену; я выдала, мне не жалко. ; Насчёт того что к работе с деньгами меня допускать нельзя, мама оказалась частично права: у меня стояла такая коробка картонная, я в эту коробку бросала хозяйскую прибыль; когда же не было мелочи или в общим трудности с расчётом, я брала из собственного кошелька, потом как-то уравнивала хозяйские деньги, и доуравнивалась до того, что хорошую часть своих денег бросила в хозяйскую прибыль; впрочем, это ведь был мой первый в жизни опыт торговли.

Мы, как обычно, глубокой ночью, ехали с Акилом в метро; вернее, пока не ехали, а покупали билеты; кто-то из нас чего-то не мог найти – денег, вероятно; я оставила собственную сумку в некотором отдалении от себя и что-то такое, деньги по всей видимости, искала; подошёл страж порядка и спросил, не моя ли это сумка, приняв меня за шахидку. Я согласилась, что сумка моя, и взяла её в руки, демонстрируя, что, если вдруг я шахидка, то взорвусь вместе с сумкой. Какого беса шахидка стала бы взрывать совершенно безлюдный – близко к полуночи – зал перед входом в метро, я не поняла; впрочем кто их знает с другой стороны, какие такие соображения могут быть в башке у шахидки.

Мы снимали… Меня дней семь-десять не было дома, и когда мы только успели сменить за это время столько съёмных квартир?! Мы снимали очередную квартиру, вернее комнату, Акил гадал кроссворд и… писал стихи, на очень ломаном и безграмотном русском, я ему пожелала уютно провести время за разгадыванием кроссворда и отправилась на слёт автостопщиков, адрес и время которого нашла дома ещё в Интернете. Там в Интернете велено было участникам не приходить с пустыми руками, поэтому я купила по дороге рулет к чаю. Я уже опаздывала, проголосовав, поймала попутку, мы нормально потрепались с водителем, он высадил меня по нужному адресу, не взяв с меня денег и пожелав удачи в жизни. Была уже ночь опять же, таинственно и ярко светилась Москва, я поднялась на искомый этаж и обнаружила, что квартирой ошибиться нереально: на двери висела бумажная записка, что слёт автостопщиков находится здесь, а сама дверь была полуприкрыта. Я вошла, с трудом перелезла через настоящие Гималаи из шуб и разнообразной верхней одежды – шубы были навалены в коридоре чуть не до потолка; сдала на кухню рулет к чаю и попыталась освоиться среди шляющихся типОв, но освоиться не получилось: типЫ шлялись группами, и в каждой такой группе все знали друг друга и остальными посетителями не интересовались. Самая большая группа тусовалась вокруг хозяина квартиры – в этой самой большой группе друг друга не знали, а тусовались вместе, поскольку слушали потрясающие рассказы этого хозяина, как он ловил где-то… на краю земли… автостопом поезд, и поймал, и поехал, и вдруг выяснилось, что он, хозяин, дико похож на террориста, портрет которого расксклеен повсеместно, и один из машинистов побежал за ментами, а второго оставил сторожить предполагаемого террориста; и, чтобы “сторожу” не было так страшно, хозяин всё время ожидания ментов травил несчастному автостопные байки и, в общем, как мог разряжал обстановку. Рассказывая про расклеенного на портретах террориста, хозяин квартиры демонстрировал слушателям собственную довольно длинную и густую чёрную бороду и предполагал, что всё дело, возможно, в ней. – Почему-то, вроде, вспомнилась фамилия хозяина: кажется, Кротов.

Так, значит, самая большая группа людей сидела слушала Кротова и любовалась на Кротовскую бороду, остальные группами, а также по двое-по трое, ходили по квартире – по комнатам, по коридору, и увлечённо обсуждали некие частные вопросы, и ни на что кроме горячих этих обсуждений не обращали внимания. Кто хлопал дверью туалета, кто-то мыл руки, на кухне кипятили чай и резали принесённую снедь, на стенах в коридоре была вывешена полезная информация вроде той, как путешествовать автостопом по странам бывшего СНГ /или у нас до сих пор СНГ? Я запуталась/ - в любом случае, как путешествовать по этим странам без визы и загранпаспорта.  Я почувствовала себя абсолютно отдельной от всего общества, частных вопросов я не понимала, знакома ни с кем не была, поэтому я пошаталась от стены к стене, немного послушала Кротова и ушла обратно на съёмную квартиру. Напоследок осталось впечатление: неизвестный/неизвестная уронили посередине коридора не то сотню, не то пятьсот рублей, и, сколько народу по этому коридору взад-вперёд ни ходило, никто не подбирал – так, думаю, купюра и дождалась, пока спохватился владелец. 

Москва, соответственно, в кромешной была уже тьме, когда я ехала со слёта обратно. Ярко горели рекламы. Я потом, когда несколько дней торговала на рынке, стабильно в такое время возвращалась, и нападала на меня жуткая тоска в громадных пустых залах метро с теряющимся где-то там в сводах, где-то там в сводах путающимся эхом.

Ага, да, не один Акил писал стихи, я тоже писала. Аккуратно заполняла синюю общую тетрадь в клеточку. Текст был чем-то средним между Цветаевой, Вознесенским и мной. Как щас помню, был набросок поэмы, основным действием которой было то, что меня выбрасывают в мусоропровод; вторая характерная черта моего тогдашнего творчества – постоянное упоминание голубого цвета: голубого света, распространяемого экраном телевизора, светящихся голубых неоновых реклам, и даже у какого-то кота, не повезло бедному, там в моих текстах почему-то голубым инфернальным светом глаза светились. Тетрадь утеряна, я уж не знаю, потеря это для литературы, или лучше литературе этому факту радоваться. А тогда я считала ту тетрадь вершиной всего своего творчества. Помню, был образ, я под углом девяносто градусов, и здесь же упоминание градуса водки, падаю в небо. Единственное, что помнится процитировать, примерно того периода:

Центробежная тяга окружности, разбегающейся от камня, глухой глыбой падающего в пруд!
Часы полночь бьют.

Помню, тогда же, любимое моё цветаевское:

Любовь, любовь, вселенская ересь двух!
Гудят провода, на них воробьи – как воры… /с/ /Это не выдержка, а полное стихотворение./

Мы гуляли с Акилом, на той квартире проживая, вдоль по вечереющей улице несколько раз, от метро к месту проживания или наоборот. Соответственно, то по правую, то по левую сторону от нас тянулась высокая ограда парка, время от времени перемежающаяся воротами в этот парк; и шли мимо нас страшно накрашенные женщины под руку с кавалерами, у одной из таких мы, помню, спрашивали дорогу.

Это было не то второе, не то какое-то следующее наше с Акилом место жительства. Первое было то, в котором мы сожгли хозяйке её драгоценную, страшную как атомная война сковородку. Потом ещё была эта худенькая сумасшедшая хозяйка с не сложившейся из-за несвоевременной починки телевизора личной жизнью. Кажется, это у неё мы снимали не то квартиру, не то самую большую в квартире комнату. Потом ещё, или там и была хозяйкой эта худенькая женщина, мы квартировались в спальном районе. Потом, кажется, практически за городом – или спальный район как раз и был там “практически за городом”. Помню, что в этом спальном районе мы ходили по продуктовому магазину, опять же безлюдному по причине близкого к ночи времени. Покупали творог. Сидели на кухне, Акил ел творог, и было издевательство в том, что мебель на этой кухне была расположена примерно так, как на кухне в Казахстане, а Акил сидел примерно в дедушкиной позе. Я чувствовала себя опустошённой совершенно, но, впрочем, вполне себе бодрой, Акила я воспринимала как сообщника. Меланхолично говорила ему, пусть он ест ещё творога и путь он съест этот творог совсем, если ему нравится. Говорила, что домой возвращаться не собираюсь, пусть он отвяжется от меня раз и навсегда на эту глубокую философскую тему. Акил говорил, надо всё-таки вернуться, а потом он, не знаю почему, сдал меня ментам, меня забрали с рынка. То ли хотел мне хорошего, то ли испугался, что, если найдут без его помощи, это будет гораздо хуже. Я тогда вернулась домой, приняла душ и повалилась спать в белоснежно-чистые, душистые простыни. Стало не совсем понятно, как так, ээээ Тут, что ли, книги по всей комнате, испещрённые моими пометками, а ТАМ какой-то таджик. Мама говорила, как я могла, ведь от него несёт козлом. Я, честно говоря, не принюхивалась, но зато прекратились истерики, скандалы и светопреставление, и я стала доучиваться в 11м классе ради получения растреклятого тридцать два раза аттестата. Какого чёрта нужно было родителям, я до сих пор не могу понять. Если им нужна была от меня интеллигентная жизнь возвышенная, то что-то наша жизнь в семье вообще ни на что вот такое похожа не была. Если нужно было, чтобы я не совсем терялась в дебрях и филологии, а хоть вот вышла бы что ли на улицу, зачем они ставили мне на этом пути психологические препятствия. Я тогда вцепилась в мента, который брал меня с базара, примерно по такой подсознательной логике, что вообще вразнос и в не то направление пошедшая аскеза прервана уже любовной связью, при этом совершенно сухой связью, без этого самого “вожделения”, которое в отрыве от страсти высокодуховной грозило только всё усложнить. Ну, а теперь я, думаю, истерически искала, на чём бы – на ком бы – остановить своё внимание, остановить целиком, пока я не свихнулась вот уже прямо сейчас. Мента звали Дима, он умучал меня, что у меня было с таджиком, я говорила, что ничего не было, ничего не помню, и почему сбежала из дому, объяснить не могу. – я действительно не могла тогда объяснить Диме, почему сбежала из дому: Дима не имел моего психологического опыта проживания в доме день за днём, а я была страшно косноязычна. Что у меня было с Акилом, тоже нельзя было объяснить, поскольку, в рамках нашей любовной с Димой связи и духовной близости требовался ведь не отчёт где и сколько раз, а более сложное объяснение, скажем, насчёт летавшей под потолком Цветаевой; между тем, в дурдом я, так думала, когда заберут тогда заберут, а раньше срока зачем лезть собственными силами? Дима к тому же проводил собственную политику какую-то по сюжету влюбить меня в себя, это его поведение провоцировало на сложный флирт и совершенно закрывало любую возможность откровенного разговора. – Кадр из наших свиданий: Дима молча входит в комнату, садится на стул против меня, я сижу на диване, и молча и как-то… агрессивно на меня смотрит. Полчаса. Не меняя положения. Ну и пусть смотрит, я тоже сижу: медитирую, проваливаюсь, в какие-то ощущения… Состояния. – Ещё тоже помню, Дима обещал и не пришёл, не пришёл на другой и на третий день, и я обнаружила, что ревную или обижаюсь, и страшно поразилась этому открытию: мне казалось, я нахожусь в полной прострации и на такую дурость как ревность моих эмоций хватить не может. И я тогда подумала, сколько ещё дней он не придёт, и будет нарастать или ослабевать ревность. Но проверить забыла. Сидела на диване, что-то перебирала в уме, и всё Дима, Дима, Димино лицо, Димин голос, это хорошо.

Переходила в другую школу, в свою бывшую, носившую гордое название не просто так школа, а Учебно-Воспитательный Комплекс, сокращённо УАК, № - 941, что ли. Я из этой школы ушла, сдав конкурсные экзамены в 8й класс на филфак Гимназии, из которой в 9м классе перешла в Лицей /Лицей и Гимназия были двумя филиалами одного и того же учебного заведения/. Я не совсем уже понимала, зачем я не то куда-то теперь переходила из Лицея, не то в этом Лицее оставалась. В башке хорошую часть времени занимал грохот метро и поездов, темнота, метель, пустота, без мыслей. – Это я забыла описать впечатление: мы, с Акилом, когда квартировались там в спальном районе или за городом, не помню, то нам приходилось ездить в Москву, мне на рынке работать, на электричках. Не то ранним-ранним утром, не то ночью очень поздней часов в пять утра мы на этих электричках ехали, я садилась к окну на эту деревянную лавку и без мыслей смотрела в окно, мне даже нравилось мелькание леса, безлюдных взметеленных полустанков с большими частично развалившимися вывесками с названиями этих полустанков, иногда на таком безлюдном перроне стояли одна-две укутанные, схематически обозначенные фигуры, подходил наш поезд, и они входили в вагон, но, кажется, всякий раз не в наш, а наш оставался пустым и… нездешним каким-то, ну, скажем, не дотягивала жуть – жути не было – до гумилёвского текста, который приведу ниже, но чем-то напоминало… Наверное, бессмысленностью, гипертрофированной фантастичностью происходящего:

Заблудившийся трамвай
Шел я по улице незнакомой
И вдруг услышал вороний грай,
И звоны лютни, и дальние громы,
Передо мною летел трамвай.

Как я вскочил на его подножку,
Было загадкою для меня,
В воздухе огненную дорожку
Он оставлял и при свете дня.

Мчался он бурей темной, крылатой,
Он заблудился в бездне времен…
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон.

Поздно. Уж мы обогнули стену,
Мы проскочили сквозь рощу пальм,
Через Неву, через Нил и Сену
Мы прогремели по трем мостам.

И, промелькнув у оконной рамы,
Бросил нам вслед пытливый взгляд
Нищий старик, — конечно тот самый,
Что умер в Бейруте год назад.

Где я? Так томно и так тревожно
Сердце мое стучит в ответ:
Видишь вокзал, на котором можно
В Индию Духа купить билет?

Вывеска… кровью налитые буквы
Гласят — зеленная, — знаю, тут
Вместо капусты и вместо брюквы
Мертвые головы продают.

В красной рубашке, с лицом, как вымя,
Голову срезал палач и мне,
Она лежала вместе с другими
Здесь, в ящике скользком, на самом дне.

А в переулке забор дощатый,
Дом в три окна и серый газон…
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон!

Машенька, ты здесь жила и пела,
Мне, жениху, ковер ткала,
Где же теперь твой голос и тело,
Может ли быть, что ты умерла!

Как ты стонала в своей светлице,
Я же с напудренною косой
Шел представляться Императрице
И не увиделся вновь с тобой.

Понял теперь я: наша свобода
Только оттуда бьющий свет,
Люди и тени стоят у входа
В зоологический сад планет.

И сразу ветер знакомый и сладкий,
И за мостом летит на меня
Всадника длань в железной перчатке
И два копыта его коня.

Верной твердынею православья
Врезан Исакий в вышине,
Там отслужу молебен о здравьи
Машеньки и панихиду по мне.

И всё ж навеки сердце угрюмо,
И трудно дышать, и больно жить…
Машенька, я никогда не думал,
Что можно так любить и грустить.
                Н. Гумилёв
У Вознесенского было стихотворение, примерно про меня, смысл был в том, что ЛГ бы хоть ребёнка, что ли; и в таком я была ненормальном тогда состоянии, что даже хотела ребёнка от таджика, а то так страшно пусто в голове и ночью в огромной комнате, а то бы смысл был… какой-то… На моё счастье, ребёнка у меня не оказалось.

Очень уж долгим был этот путь до моей бывшей школы – минут 20 быстрым шагом, мы ходили несколько раз. Каждый раз вечером. Мы входили в сумрачный пустой уже школьный холл, напоминавший фойе театра, и мама шла договариваться с деректриссой, а я оставалась в холле. Там в холле были такие деревянные кресла, настандартные, в виде яблок с выгрызенной сердцевиной, я садилась на одно из таких и не знаю что думала. Вообще-то мне было совершенно пофиг уже, куда там переходить и где оставаться. Классная в Лицее поубавила тон в отношении меня. Аттестат меня не интересовал, но не интересовало меня и взбунтоваться против получения этого треклятого аттестата. Наталья Юрьевна, классная, пыталась набиться ко мне в психологи, чтобы я стало быть, подводя итоги каждого дня, приходила бы к ней на блиц-беседы. Мне как раз нужна была психологическая/психиатрическая поддержка, но классная была закомплексована и безумна не хуже меня, так что как-то эти наши блиц-беседы предполагаемые не сложились. Почему-то вспомнилось, я ей подарила декоративное блюдце, привезённое мною и мамой из нашей с ней недавней поездки в Египет.

Ни к выпускным, ни к вступительным я не готовилась, а читала вместо этого стихи Рождественского, пряча книгу под стол, когда кто-нибудь входил в комнату. Помню ещё, назавтра экзамен какой-то, а у меня крутятся и крутятся в голове цветаевские строчки, и ничего кроме строчек этих нет в голове:

Как мой папа – на Перекопе –
Шесть недель – ёжиков ел! /МЦ/ -

ЁЖИКОВ ЕЛ!!!!!!!!!, - наконец безумно взвыла я в полный и голос, после чего объявила маме и бабушке, что ложусь спать.

*
И начались, как пишет некто Ната, кого-то, очевидно, цитируя – начались “скачки с тараканами по форточке”. Акилу я, как могла, объяснила, что он может проваливать куда ему нравится, я ведь предупреждала же его, что домой возвращаться не собираюсь. – На несчастье, оказалось, что я совсем неубедительно объясняю. Так что началась весёлая жизнь: пешие и телефонные преследования меня этим Акилом. Для начала он звонил несколько раз мне, несколько раз моим родителям, поясняя, что у него осталось моё золото /я брала с собой украшения/ и та самая тетрадь моих гениальных стихов с закосом под Вознесенского. Не знаю, как он, Акил то есть, там беседовал с родителями, но мне он изложил насчёт золота и тетради и предложил встретиться в торговом комплексе невдалеке от моего дома. Я тогда ответила ему, - спросив насчёт золота маму, - что и золото, и гениальные свои записи я ему дарю от всего сердца, от него в виде ответного блага требуется от меня отвязаться.

Помню, ходила к метро в одиночестве /я теперь не ходила по городу одна, а только в сопровождении бабушки/, с намерением позвонить Акилу изх телефонной будки, чтоб значит домашнии не засекли. С дальнейшим намерением попытаться объяснить при личной встрече, что отношения наши кончились, вдруг вот при личном контакте до него лучше дойдёт. Тогда что-то не сложилось и мой план со звонком из телефонной будки провалился.   

Акил названивал, так, периодами. Скажем, уймётся месяца на три, а потом снова. Когда начинал звонить – я не брала трубку – мог звонить непрерывно полдня. Оставлял глубоко интеллектуальные сообщения на автоответчике. Или я иногда брала всё-таки трубку: сдавали нервы беспрерывно слушать унылое, монотонное телефонное дребезжание. Однажды я сняла трубку – и не мне сообщили с того конца… Или на автоответчик было записано… что, раз я совсем не хочу слушать ничего другого, то щас он мне споёт “в лесу родилась ёлочка” – и, точно, запел, со своим кромешным акцентом. А то ещё, я не только взяла трубку, но от кромешной какой-то усталости не было сил положить её обратно, и я слушала абонента полчаса или дольше. Почерпнула из монолога много интересного. В частности, была мне прочитана – нет, только частично прочитана – поэма о том, как Акила били за меня в ментовке и держали потом в тюрьме. Единственное, что мне из этой поэмы запомнилось, это что в ментовке там в КПЗ очень плохо, и, дословно, “батон хлеба стоит сто рублей”. А то ещё я узнала, что детство Акила прошло в ауле, и вот какие там ходят автобусы, всё цивилизовано, и далее следовало длительное перечисление номеров этих автобусов. Как поёт БГ, “Список кораблей никто не прочтёт до конца – кому это нужно” /БГ/   

А то ещё однажды, после очередного периода молчания, снова позвонил. Сказал, что он уж даже на Коране поклялся, что не станет ни видеться со мной, ни мне звонить, но такое случилось! Сон ему сегодня приснился. Видел он во сне прихожую в моей квартире, ну буквально всю заставленную обувью, не мог же он после этого мне не позвонить.

Звонками дело не ограничивалось. Периодически он попадался мне на улице, в метро, в общественном транспорте. Однажды я пришла, как любила приходить, в Лицей гораздо раньше положенного, стояла у окна, пялилась в дурацкий, но родной какой-то квадратный двор внизу /стояла на втором этаже/, со статуей Мальчиша Кибальчиша посередине двора, стояла себе в своей первой в жизни приличной длинной до полу чёрной юбке, в кофте тоже приличной, при каблуках и при украшениях, рассматривала бессмысленно этот двор, наслаждалась тишиной предутренних гулких лицейских коридоров. Подошёл Лёша Гуров, мой одноклассник, передал письмо и брошюру стихов Омара Хайама, то и другое оказалось от Акила, и, кажется, снова в письме полторы страницы занимало перечисление номеров автобусов, которые ходят в далёком, на цивилизованном ауле. Пару раз письма эти оказывались у меня в сумке, и оставалось думать, что запиханы они были в мою сумку в автобусной толчее – я ездила в Лицей на общественном транспорте. Однажды я и бабушка с одной стороны, Акил с другой, встретились в этом самом общественном транспорте буквально нос к носу. Я вывела бабушку из автобуса на первой же остановке, и только после этого сообщила, что там был Акил – бабушка не знала его в лицо. Периодически на Акила наезжали менты, но Акилу это было пофиг, разве что добавляло нашим приключениям более лихо закрученных сюжетов. В частности, я нарочно ездила в Лицей то раньше, то позже, на остановке, с которой я садилась в транспорт,  Акила не бывало нужно поблагодарить ментовку, зато он оказывался непосредственно в самом общественном транспорте – то есть садился, совершенно ясно, на предыдущей остановке. Сбегать посмотреть, что я вышла, и потом бежать на эту предыдущую остановку времени хватить не могло ни в коем случае никогда, откуда Акил знал, в какой автобус ему садиться, науке неизвестно. Почему-то сейчас вспомнила, как я, уже поступив в ВУЗ, шла от станции метро, уткнувшись в учебник латыни и зубря спряжения, окончания и какие-то эти категории. Ага, тоже ещё вспомнилось, вдруг, как мы с Акилом сидим в совершенно ужасном привокзальном кафе, это уже не в день нашего знакомства, а после – сидим, пьём что-то несъедобное, Акил зачем-то показывает мне паспорт и объясняет, что там у него в ауле – 17, что ли – дочерей, и больше всего они любят друг друга с младшей. Выражается ихняя взаимная любовь в том, что, когда Акил входит… не помню куда… то на него опрокидывается ведро с водой, прилаженное в качестве ловушки этой самою младшей дочерью.

Однажды я выходила из метро Марьино – это конечная – и увидела Акила, отъезжающего с этой конечной, соответственно, в обратную сторону  безумно сверкнули тёмные глаза. Этот мой Дима упорно требовал с меня написать, что Акил меня изнасиловал, я вяло, но стойко объясняла Диме, что я никак не могу этого подписать, потому что этого не было. Зато против того, чтобы менты, мимо этой самой важной бумаги, пресекли бы наши романтические встречи, я вообще не возражала, но ментам это достойное действие было, видимо, не по силам; а где-то через полгода, или через год, или через два, Акил этот так меня достал вместе со своими не исполняемыми клятвами на Коране, что на короткое вроемя, состояние смесь бешенства и усталости, я пожалела, что изнасилование это самое не подписала. Мама бушевала и говорила, единственная возможность ноги переломать. Акил подошёл ко мне на улице и, пристроившись в качестве спутника, понёс очередной бред какой-то, так мы и шли, сладкая парочка, минут пять или десять по улице, Акил настойчиво что-то мне излагал, я вяло объясняла ему, что ему пора отвязаться. Я замолкала на полуслове, как только начинался его монолог очередной, а когда этот его очередной монолог кончался, я с этой самой половины слова продолжала дальше свой текст. Мама спрашивала, где он берёт деньги, если может месяц подряд каждый день звонить и звонить – мы не снимали трубку – с утра до вечера /на ночь мы телефон выключали/. Мы поменяли номер. Не  знаю откуда, Акил этот новый номер узнал через несколько месяцев. Когда мне не звонил Акил, звонил матери её бывший любовник. Мы отключили наконец городской навсегда и стали говорить только по сотовым.      

Мы сидели втроём, папа, мама, я, на кухне, звонил и звонил, звонил и звонил телефон, с шизофренически регулярным этим сигналом. Сигналом. Сигналом.

Это я уже, преодолевая мамино сопротивление, пыталась порвать с ВУЗом, и мы поехали показать меня психологу, психотерапевту, психиатру, не уверена, кому, и в тот именно день снова объявился Акил, после месяцев трёх, м.б. после полугода молчания, он объявился на моей обратной от психиатра дороге, в метро, как раз после того, как я попрощалась с мамой и бабушкой: я поехала домой, мама и бабушка куда-то поехали по делам; я увидела на перроне, через два-три человека от меня, сверкающие глаза, характерную шапку и улыбку, которую можно было бы прочитать как “а вот я всех перехитрил!” В вагон персонаж, кажется, вошёл вслед за мной, но потом я, мгновенно среагировав на перемещение толпы в вагоне, нырнула кому-то под руку, кого-то обошла и устроилась на сидячем месте так, что Акил не мог меня видеть, и смотрела оттуда, как он, пометавшись по вагону, сошёл на следующей станции и принялся искать меня уже в зале. “А вот я всех перехитрила!”, или что-то вроде этого, удовлетворённо подумала я, и стала так рассчитывать свой дальнейший маршрут, в метро а также в наземном транспорте, чтобы преследователь никак не мог бы успеть перехватить меня по дороге; и рассчитала: не перехватил.

Акил часто вычислял меня в метро, я даже не помню, сколько раз. Один раз я сделала вид, что поезд меня не интересует, и, вскочив в вагон в самый последний момент, когда двери уже закрывались, наблюдала сквозь эти самые закрывшиеся двери безумный блеск глаз, пальто, шапку. Ещё в другой раз я, снова нырнув в толпу внутри вагона, пригнулась и – я тогда была православная воцерковлённая – стала читать молитву, “Да воскреснет Бог и да расточатся врази Его, и да бегут от лица Его ненавидящие Его, яко исчезает дым, да исчезнут”, дальше не помню; и, точно… это, расточился куда-то, меня не заметив, и снова видела напоследок, отъезжая, как он мечется по станции. Раньше, чем я, покрестившись, воцерковилась, персонаж опять же звонил мне, с такою идеей, что он совсем не может жить без меня и даже готов принять христианство. У меня, после “в лесу родилась ёлочка” и увиденной во сне уймы обуви, а теперь вот это христианство, даже ржать что-то сил не было. Я, как обычно, стала адепту объяснять, вяло, что он может креститься, может не креститься, может принять православие, ислам, буддизм, он очень обяжет меня, если примет всё это одновременно, только бы без меня.

На стенах оказывались записочки, приклеенные вроде объявлений – на стенах лестничной площадки на этаже, перед входом в коридор, ведущий к четырём квартирам, одна из них была наша. Несколько раз нацарапано было красным маркером на без конца расклееваемой у нас на этаже рекламой пиццы. Строки из Омара Хайама были нацарапаны. Письмо пришло один раз, изъяли из почтового ящика, подписанное Маргарита Сафт /моя школьная подруга/. В результате этой подписи письмо дошло до меня. Там была такая информация, что он мне как папа, и что я его совсем не любила, просто мне нужен был спокойный мужчина рядом, ну и плюс номера автобусов, которые ходят в ауле.   

Несколько раз, не дозвонившись по телефону, трезвонил в домофон. В частности, на моё совершеннолетие, я сидела дома перед выходом куда-то в бордовом полусредневековом платье с широким кринолином, с укладкой. Услышав голос с того конца домофона, я повесила трубку, позвонила родителям, сообщила значит о ситуации, после чего села на диван и стала слушать звонки. Звонки. Звонки. С некоторых пор синхронно с этими явлениями старого знакомого из небытия на меня внезапно обваливалась усталость, апатия, безразличие, движения замедлялись, мысли тоже, так что по этому состоянию я даже могла уже предсказывать, что примерно через неделю знакомый снова объявится.   

Конец главы


Рецензии