06. Натюрморт

    НАТЮРМОРТ [1]
    
    
     Это время, когда решёток становится вдвое больше: одни – на окнах, другие – их тени, отбрасываемые луной на пол и стены. Ночь в следственном изоляторе. Каждый шорох – важен. Шёпот переговоров перемежается криками оскорблений. Вдоль стен, от окна к окну, точно серые тюремные нетопыри, перемещаются скомканные записки. Подследственным необходимо выговориться, уточнить детали преступления, которые не должны быть известны следователю, согласовать свои показания с подельниками, сидящими в разных камерах, чтобы не навредить собрату по несчастью.
     – Два-пять, ответь четыре-один! Вы что, отморозились там, не слышите? – простуженным голосом кричит арестант с окна камеры 4-го этажа. – Крюк! Крюк, выйди на связь Ваське!
     – Четыре-восемь, ответь три-девять! Братва, подкинь курева и чаю, хотя бы вторяка, совсем опухли, блин…
     – Я четыре-семь, прими коня на три-семь, – кричит осуждённый с четвёртого этажа, но таким охрипшим голосом, что его никто не слышит.
     А это уже крик Стебина, прапорщика дежурной смены, обходящего с сержантами режимный корпус:
     – Эй, кто-то там сидят на жердочках? Слышен крик петухов, они что-то кричат, но их не хотят!
     В ответ ему – поток грязной брани, и в арестантском хоре выделяется писклявый голосок сидельца с третьего этажа:
     – Пацаны, это прапор – Стебанутый! Выйду на свободу – порву тебя, ментяра!
     – Кишка тонка! – кричит блюститель порядка Стебин. – Ты, Хрумкин, из камеры 34, готовься – путёвка тебя ждёт, на десять суток, на немецкий курорт Швайнен-Карцер! Там будешь хрумкать и орать, пока рыло не посинеет! Херр Хрумкин, яволь?
     Штакетников, подследственный по делу о групповой краже государственного имущества, по кличке Шкет, сегодня в камере был в центре внимания. Он сумел выудить ”конём” из камеры этажом ниже почти полную пачку индийского чая. Чай заварили, и теперь, среди ночи, пили его, уже остывший, мелкими глотками, Шкет и его сосед по койке Хрусталёв, по кличке Художник.
     Хрусталёв, попытавшись в темноте  разглядеть спящих и прислушавшись, едва слышно обратился к Штакетникову:
     – Слушай, Шкет, есть одна тема… Хочу с тобой обсудить, чтоб всё было ”на мази”. Тсс, не перебивай! Тебя отблагодарю, не обижу. Слово даю.
     – Давай потолкуем, – потирая руки, сказал Шкет, чудовищно картавя. – Г’ешу г’азумную пг’облему в пг’еделах моей компенции.
     – Ну… – помедлил Художник. – Скажу как есть, без ”багета”. Ты же в теме – за что я тут сижу? Да-да, за наркоту, «хищение, хранение и употребление»… Надо передать на свободу письмо, одному человеку, он по моему делу идёт как свидетель. Мне следователь разрешил длительное свидание с женой. Так вот, моя жена должна мне передать полный расклад по делу, ну – все тонкости по совместным показаниям… И ещё она должна… пронести в комнату для свиданий – валюту, наркоту, шкалик спирта, но всё это надёжно спрятать… женщины знают где. Ещё раз, Шкет: я тебя – не обижу, ты ж понимаешь. Дело серьёзное, без ширева и денег я загнусь здесь…
     – Давай маляву, – невозмутимо ответил Шкет. – У меня есть надёжный пассажир[2], который отпг’авит твоё послание на волю, но надо ему дать задаток за пег’есылку. Что дашь?
     – Вот… – Хрусталёв снял с шеи золотую цепочку с крестиком. – Это будет приличным задатком. Работа авторская, не штамповка с завода. Автор, правда, ширнулся неудачно, Женька-Фаберже, вместе учились в ”сурике”…
     Шкет, пропустив мимо ушей этот набор не понятных ему слов, зажал цепочку в ладони и вымученно улыбнулся:
     – Не пег’еживай, Художник, сделаю наилучшим обг’азом…
    
     Наступил срок долгожданного свидания, и Анна Хрусталёва переступила порог комнаты для свиданий.
     – Алкоголь, наркотики, деньги, иные запрещённые вещи с собой не проносите? – задал дежурный вопрос контролёр.
     – Нет, что вы! – очаровательно улыбнулась Анна. – Только продукты, соки, постельное бельё, всё только дозволенное…
     – Распишитесь в ведомости, что вы предупреждены об ответственности за попытку нелегальной передачи.
     Анна как можно непосредственней черкнула в углу казённой бумаги.
     – Отлично, – резюмировал прапорщик, – Лариса Петровна, зайдите, пожалуйста, к нам, а я, с вашего позволения, не буду вам мешать…
     В комнату вошли женщины-прапорщики. Марья Ивановна Штукина, прослужившая  во внутренних войсках тридцать лет, в больших роговых очках, располневшая, этакий колобок в потертом кителе, на котором поблёскивали многочисленные знаки отличия за безупречную службу. Фельдшер Лариса Авоськина, женщина серьёзная и бескомпромиссная, но обременённая служебными и личными проблемами, имела один недостаток: Авоськина плохо слышала. Из-за чего, повернувшись к Анне, рявкнула неожиданно громко:
     – Раздевайтесь!
     – Что? – вздрогнув, переспросила Анна.
     – Раз-де-вай-тесь!
     – Как?..
     – Молча! Будем производить полный личный досмотр, снимайте с себя одежду, всю. Пожалуйста! Быстро, девушка! Нам некогда, и стесняться нечего, мы многое повидали в жизни. Через три минуты оденетесь. Вещи складывайте на стул… Садитесь. Ножки поднимаем…
     Анна, побледневшая и вся ушедшая в себя, стала совершенно покорной, даже не вполне понимала, что происходит, но происходящее неприятно напоминало самый первый визит к гинекологу… Глухая, но зоркая Авоськина вытащила из самого потаённого места Анны… скрученные трубочкой банкноты в пакетике, 1000 долларов. А когда через минуту фельдшер поставила на стол ещё и 250-миллилитровую бутылочку с какой-то светлой жидкостью, прапорщик Штукина, которую, казалось, уже невозможно было чем-либо удивить, поперхнулась сигаретой и воскликнула:
     – Ну, ты, мать, даёшь! Ты случайно не Анка – Чапая подруга? Может, листовки куда засунула, а может – патроны? Тебе бы в партизаны, цены б не было… Пролетела, милая! Сейчас всё заактируем, запрещённое уничтожим, а деньги, ты уж не обессудь, уйдут в доход государству. А пока пиши объяснение. За попытку пронести запрещённые законом предметы прокурор тобой займётся, а пока тебе начальник СИЗО свидание, мы думаем, отменит.
     Не успела Анна оправить юбку, как в комнату незвано вошёл начальник оперативного отдела майор Помяков:
     – Понимаем, Анна Сергеевна, понимаем ваше состояние… даже в чём-то сопереживаем и сочувствуем, а поэтому я предлагаю, так сказать, компромиссный для нас с вами вариант… Нет, подумайте, конечно, мы вас не неволим. Предлагаю вам 500 долларов забрать себе обратно, а остальное оставляете нам, на книжки, то есть на приобретение литературы, и в акте мы не фиксируем попытку проноса денег и ехайте вы домой спокойно. Согласны?
     – Да… – еле слышно ответила Анна.
     – Вот и славно! – похвалил майор. – Сразу видно, что жена художника. Которая понимает, что искусство требует определённых жертв…
     Через несколько минут её выпустили из СИЗО. Оскорблённая, подавленная, сгорая от стыда, Анна быстро отошла от ненавистных стен изолятора, проклиная день и час, когда согласилась исполнить просьбу мужа. Навстречу шли люди, а ей казалось, что все смотрят на неё, только на неё одну, да ещё оглядываются, смеются… Было так обидно, больно, гадко… Аня прислонилась к каштану, и безудержные слёзы затуманили ей глаза. К ней кто-то подходил, успокаивал, предлагал помощь… Она, не отдавая себе отчёта, отмахивалась, рыдала, ругалась, наконец, приняла и проглотила таблетку успокоительного от какой-то сердобольной старушки.
    
     В тот же день Художник остервенело колотил Шкета, сокамерники не вмешивались в разборки, всем было понятно – Хрусталёв обязан наказать Штакетникова за проявленную бестолковость, а может и… за обман. Просочились слухи, что письмо Художника было изъято сотрудниками изолятора: ”пассажиром” оказался сержант, выходящий из режимного корпуса, за что уже через 24 часа был уволен из органов МВД. А послание ушло по указанному адресу, и бдительные опера с нетерпением ожидали свидания Хрусталёва с женой.
     Художник отвешивал Штакетникову сочные оплеухи так, будто наносил мастихином густые мазки, и глупая физиономия Шкета и вправду являла собой палитру разнообразных оттенков: красные пятна, вследствие разбитого в кровь носа, зеленоватые синяки и сине-фиолетовые гематомы. Шкет плакал как мальчишка, а Художник, не обращая внимания на его акварельные сопли, продолжал пинать. Наконец он прекратил – и, с одышкой, сквозь зубы процитировал:
     – «Фигуры искривлённых, корчащихся от боли грешников, – это настоящий анатомический атлас, по которому любой врач может изучать мышечную систему»!
     На Художника недоуменно посмотрели.
     – Гнедич, – пояснил он, – о Микеланджело, фреска «Страшный Суд»…
     Сокамерники заварили крепкий чай, медленно, по глотку, выпили обжигающий напиток, не комментируя ничего.
     Художник был подавлен, замкнулся и даже отказывался выходить на прогулку.
     Целую неделю, по нескольку раз на день, Художник перелистывал потрёпанный том «Истории искусств» Гнедича, из многотомного издания 1912-го года, купленный ещё в студенческие годы на московском блошином рынке. С этой книгой он не расстался даже тогда, когда ради покупки очередной порции белого порошка распродал целую коллекцию альбомов классической живописи.
     Теперь он лежал на своей койке, с отсутствующим взглядом рассматривая репродукции итальянских и голландских мастеров, в разговоры сокамерников не встревал, но время от времени восклицал или громко зачитывал то, что ему особенно пришлось по вкусу в «Истории искусств». Например, мог воскликнуть:
     – Рембрандт. Гравюра «Истребитель крыс». Каково, а?!
     Или:
     – Слушайте, по поводу нидерландской живописи: «Суровая природа и постоянная борьба за выживание сформировали особый характер жителя этих мест. Ему были ближе точный расчёт и житейская сметка, чем философия и нежная поэзия. Столкновения с саксами, датчанами, норманнами обусловили в этом народе неприятие политического гнёта». У нас тут – маленькие Нидерланды, братва…
     Или вдруг начинал смеяться:
     – «Сальватор Роза (1615-1673) – крупный мастер итальянского барокко, представитель неаполитанской школы, который писал пейзажи, морские виды, битвы и образа святых. Он был известен также как гравёр, музыкант, актёр и стихотворец. Рано оставшись сиротой, Роза отправился изучать живопись в Риме. По дороге он был захвачен разбойниками и написал ряд характерных этюдов с их голов…», кстати, между прочим Сальватор Роза прославился как контрабандист! Вот были времена, а?
     Последнее, что он «выдал» сидельцам-дилетантам, было:
     – Нет, вы только послушайте! «Лука Джордано (1632-1705), за быстроту в работе и количество созданных произведений прозванный ”Фа престо” (Fa presto – ”делает быстро”), прошёл в детстве большую школу. Отец, торговец картинами, учил его подделывать полотна великих мастеров, в чем Лука добился значительных успехов»! Во! Это какая статья по нашему? Гений и злодейство, да? Две вещи несовместимые, да? А тут – за травку, Художника – за наркоту… Что дальше-то пишут? «Отправившись по приглашению Карла II в Мадрид, Лука Джордано расписал фресками Эскуриал. После него осталось множество картин, в которых чувствуется подражание различным образцам»… И после меня – останется.
     После этого Художник написал заявление на имя начальника СИЗО. Просил он не много. Разрешить ему в камеру принести акварельные краски, гуашь и цветные мелки. Просьбу удовлетворили. Спустя некоторое время он попросил те немногочисленные книги из библиотеки СИЗО, что были посвящены искусству, и… ещё несколько коробочек цветного мела.
     – У него что, недостаток кальция? – спросил начальник оперативного отдела майор Помяков. – Он что, жрёт этот мел, что ли, килограммами?
     – Он… рисует, – ответил подчинённый.
     – Где?..
     – Везде…
     И действительно, несколько дней подряд, предварительно поскоблив и протерев стены, убрав пыль и грязь, Сергей Хрусталёв расписывал свободные площади камеры растительными орнаментами, а потолок превратил в голубой небосвод, на котором застыли перистые облака и среди них – птицы, ласточки. Опытный искусствовед без труда определил бы, что за основу всех этих переплетённых между собой лилий, анемонов, фиалок, цветов шиповника, цветущего тростника, виноградных усиков, примул, маргариток и гибких стеблей васильков и мяты были взяты ботанические этюды Леонардо да Винчи и Ханса Бальдунга… Опытный искусствовед удивился бы, увидев, что на металлическую дверь камеры искусно перенесена дюреровская гравюра «Солнце Правосудия», причём так, что в правый глаз пучеглазой богини вписался тюремный глазок, а слева от мерных весов, аккурат между колен, расположилась прорезь ”кормушки”. Ни меч, поднятый в правой руке, ни суровая львиная морда, ни солнечные лучи, расходящиеся от головы неким подобием нимба, не могли после этого ироничного композиционного приёма вернуть Немезиде её непререкаемый авторитет…
     Начальник СИЗО искусствоведом не был, вдаваться в детали не стал – и потому, войдя однажды в камеру, остался во власти первого впечатления. Долго стоял, запрокинув голову, рассматривая облака и кружащихся птиц. Было солнечно, и в лучах, струящихся из окна, по-новому заиграли краски, цветы на стенах как будто цвели, воздуха стало как будто больше – и чувства обострялись до того, что слух ловил щебет птицы, пролетевшей за окном, а взгляд невольно поднимался к потолку…
     Расписано было едва ли не всё доступное Художнику пространство – за исключением частей потолка над дверью и окном, куда невозможно было дотянуться со стола, намертво прикрученного к полу посреди камеры. Нетронутым остался и фрагмент стены под окном, где углем и белым мелом была нарисована… ромашка. Цветы в орнаменте по обе стороны от неё расступались и склоняли головки, как бы отдавая ей дань, но дань чему – начальник СИЗО не понял.
     Разукрашены были даже кровати-”шконки”, каждая ножка выкрашена гуашью разного цвета, кроме, понятное дело, голубого.
     Камера казалась призрачным островом, оазисом в серой пустыне тоски и отчуждения…
     Удивлённо покачав головой, начальник вышел и сказал своему заму:
     – А знаешь, мне нравится… очень нравится… так необычно и светло… А ты как думаешь?
     – Чтоб был такой свет, надо в СИЗО посадить штук сто художников, и желательно их менять каждый год, а пока, Анатолий Владимирович, как говорится, лучше синица в руке, чем журавль на воле…
    
     Спустя четыре дня Сергея информировали, что ему разрешено внеочередное свидание с женой. Это было неожиданно и более чем странно, ввиду недавнего инцидента.
     На длительном свидании Анна интуитивно почувствовала угнетённое состояние мужа. Тихо спросила:
     – Серж, ты веришь мне?
     Он сделал движение головой, как будто его обидел вопрос, но она предупредила его ответную реплику:
     – Что с тобой, что случилось? У тебя вид не от мира сего… тебя что-то беспокоит?
     – Нет, ничего… – сказал он, но совсем неубедительно.
     – Серж, – продолжала Анна, – до твоего досрочного осталось совсем ерунда… Ты, главное, помни, что мы тебя ждём… мы с дочкой… и любим…
     Он кивнул, опустив взгляд.
     – Так что тебя так беспокоит? – опять спросила Анна.
     – Понимаешь, Анют, – медленно начал он, – понимаешь, я устал… устал быть тем, кем стал. Всё понимаю, но – наступает ночь… ты просто не представляешь, какие тут ночи… а я не могу уснуть. Бессонница, и всякое в голову лезет… Слушай, ты не помнишь, чьи это стихи: «Черные мысли, как мухи, всю ночь не дают мне покою: Жалят они и кружатся над бедной моей головою! Хочешь забыть, разлюбить, только любишь сильней и больнее... Эх, кабы ночь настоящая, вечная ночь поскорее!»…
     – Боже, Серж!..
     – Да, знаю, знаю… но это меня преследует, я хочу переключиться, забыться, но, по-моему, напрасно…
     – Что за мысли у тебя? опять за старое? Ты забыл этот ужас, среди которого мы жили?.. Это не жизнь, а какой-то марафон, гонишься, гонишься, а в награду – папироса, ”заряженная” травкой…
     – О чём ты говоришь!
     – Да всё о том же, Серж, о том же… Где достать ширево, кому позвонить, занять, найти, достать… Ты меня ”подсадил” на наркоту, ты бросил рисовать, не выполнял заказы, от тебя отвернулись художники, твои друзья, мы барахтались в дерьме, с этими обкуренными пиявками, которых ты поил, кормил, когда были деньги… Помнишь, я как-то спросила тебя, зачем ты куришь эту дрянь и нюхаешь, и ты мне ответил – помнишь, ты показал на горшки с цветами и сказал: потому что сейчас мы на грязной кухне с геранью, а после пары затяжек это – страна чудес и сад наслаждений… Так вот – я тебе никогда этого не рассказывала – но когда я узнала, что беременна, я как раз интересовалась Босхом. Ты помнишь «Сад земных наслаждений»? Не центральную часть, а панель с изображением Ада? Два отрезанных уха и нож между ними, как фаллический символ? А лопнувшее яйцо? Мужчина, на опрокинутом столе, с ладонью, проткнутой кинжалом? И эти жуткие босховские гибриды насекомых с птицами? Свинья, целующая женщину? Так вот, знаешь, когда я всё это рассмотрела, в деталях, я долго не могла понять, где я всё это видела… И вдруг поняла. В нашей с тобой жизни и видела, после курева и… И тогда я всё это, всё перечисленное, прочувствовала… как женщина… – и меня стошнило, я упала в обморок, помнишь? Я ещё держала в это время кухонный нож и порезалась им… И всё, Серж. Понимаешь: всё! Я решила, что мой ребёнок – моя дочь – всего этого не узнает. А главное – я решила, что она должна вообще родиться, но в нормальном мире, а не в босховской фантасмагории…
     – А потом? – глядя в пол, спросил Хрусталёв.
     – А что потом… Потом ты продал тот проклятый альбом с Босхом. И слава богу, что ты продал его именно тогда, а не раньше, когда я тоже жила в этом «саду наслаждений»… Ещё, Серж: на прошлое, несостоявшееся, свидание я не принесла тебе пакетик с кокаином. Остальное, что просил, – да. Но о порошке думать забудь. Хватит с нас грязи. Слышишь: не с меня, а – с нас! Я надеюсь, что ты нас любишь, Серёжа…
     Он почувствовал, что глаза его увлажнились.
     – Спасибо за откровенность, Анют… Спасибо. Но тут совсем другое состояние. Не знаю, как объяснить… Тоска, понимаешь, Аня, она меня замучила. Ты не беспокойся, всё пройдёт… «как с белых яблонь дым», да? – Он позволил себе улыбнуться. – Давай сменим тему. Ты знаешь, я в последнее время вспоминаю импрессионистов. Писали же только на пленере – и посмотри, сколько света на холстах, сколько воздуха, какое настроение, тысячи оттенков… Анют, ты пойми, моя душа не может находиться в клетке. Я там, в камере, исчерпал свободное пространство… Это моя Сикстинская капелла, что ли, у меня до сих пор шея болит, и ноги, и суставы пальцев… Всё изрисовал. Больше негде, разве что по новой. Но я не маляр и не копировщик. Я – художник и дышать, видеть, чувствовать могу только на свободе.
     – Что же ты мне скажешь, времени мало…
     Хрусталёв посмотрел ей прямо в глаза и тихо процитировал:
     – «Ангел Донна Анна! Утешь вас Бог, как сами вы сегодня Утешили несчастного страдальца». Вечная классика, всегда в тему… Анют, а ты – ещё рисуешь?
     – Теперь только фломастерами, с ребёнком. А что?
     – Жаль… Всё вспоминаю твои натюрморты. Я тебя попрошу, ладно? Будет время и желание – загрунтуй мне с десяток холстов. Буду писать на пленере, тебя с младенцем… Я люблю вас обеих. И дочку – поцелуй за меня…
     Пока Анна выходила на улицу, навстречу солнцу и свежему ветру, Сергея вели обратно в камеру, где над сидельцами, посреди искусственного неба, были распяты неподвижные ласточки.
    
    
      [1] Nature morte (фр.) – «мёртвая природа».
      [2] Пассажир – передающий нелегальную информацию на волю, за вознаграждение.

   


Рецензии