Письма Тебе

Письма тебе.

Начато с середины одного письма,
завершено постпостскриптумом из другого.

(1)
На обороте фронтисписа.

… не ведаешь, как и насколько (НРЗБ) усугубляло и без того непростое течение моей жизни, если бы в зеркальной бесконечности не видел твоего лица и не ощущал бесплотной, но в то же время нерасторжимой связи с тобой, когда бы не существовало того прерывистого пути, которым от тебя до меня пунктиром пролегает мысленное движение, и твое (зачеркнуто) мировосприятие таинственным способом сообщается мне от тебя. Смею надеяться, что такого же свойства обмен направляется и в обратную сторону, и ты имеешь возможность, если эта надобность тебя посещает, почерпнуть из того источника, что кроется в тени моих собственных видений и представлений.

Написанное тебе прихотливо преломляется где-то в глуби дробящихся в ограненном стекле световых лучей, и ответно возвращается ко мне, пробуждая (НРЗБ)…

…безответны. Сколько бы я ни писал тебе (на Востоке сказали бы – кровью моего сердца; что у них действительно в обычае, например, переписать Коран собственной кровью), ответа от тебя нет. Нет того самого отклика, ради которого на бумагу ложатся строки, а торопливую скороговорку неразборчивых сентенций по телефону заменяет неспешный пасодобль пальцев на танцполе клавиатуры. Нет ответа, неизвестно, что за чувства возникли в твоем средостении души и тела, и что в них предназначено мне. Но я все равно, с детским упрямством и назойливостью осенней мухи, колотящейся в уже запертое на зиму окно, продолжаю писать, и не оставляю попытки донести мои слова до тебя. И когда из лазерного принтера выскальзывают один за одним горячие листы бумаги, наслаждение, граничащее с безумием – согреть о только что материализовавшиеся строки озябшие в дождливую погоду ноющие в суставах пальцы.

Твой,
(НРЗБ)

(2)
Anno Domini 2002, уже не зима.
Воротясь домой.

Извини, без приветствия.

В почтовом ящике снова не было твоего письма, что, скорее, уже приобрело характер обыкновения, нежели несбывшегося ожидания.

Сегодня вечером, выходя из известного тебе заведения в расстроенных чувствах и подшофе, я услышал звуки аккордеона, и в сыром туманном сумраке будто бы заплескались волны Сены, и твой якобы голос заказал гарсоньерке перно, что не могло быть реальностью хотя бы потому, что до Сены около трех тысяч километров, а к анисовому запаху и ядовито желтому цвету перно ты всегда относился, мало сказать, с предубеждением.

Играли Tombe la Neiges, музыку, что пробуждала чувственность наших молодых лет, о чем ты, несомненно, помнишь, как помню я. Исполнение, хотя никакой особенной виртуозностью не отличалось, было исключительно искренним и, я бы посмел утверждать, страстным. Не вполне уверенная в своих способностях рука брала аккорд, временами не попадая в клавиши, и тут же смещала пальцы в нужную позицию, отчего звук как бы переплывал из диссонанса в гармонию, а душа следовала за ним из разочарования в трепетное преходящее состояние абсолютного восторга. Никакого снега, который можно было бы соотнести с музыкой впрямую, конечно, не было, ведь в это время года снег способен случиться разве что в виде курьеза или природной игры, а тому причины напрочь отсутствовали. Однако же отнюдь не только грубая аллюзия имеет свойство извлекать душевное созвучие, но слабый намек пробуждает его, охватывая все твое существо целиком. Тот же час мне припомнилось, в какое восхищение нас с тобою привело имя певца – Сальваторе, коего прелести мы ранее не ощущали ввиду ограниченности кругозора. И вправду, знали ли мы тогда, что есть на свете такое место, как Брюссель, и что в нем такого имеется, кроме одноименной капусты? О нет, как и сейчас, слишком многое оставалось за пределами нашего понимания, и лишь исключительно сильное влияние могло изменить наезженную колею нашего мировоззрения, расширив его границы или же вообще заставив двигаться в другом направлении. Вот тогда снизошло нам озарение, что хотя гармоничность и может быть соткана многими событиями, однако исключительно одного лишь порядка, так же, как для изысканной ткани должно употреблять нити одного достоинства, а именно – первосортные, а не мешать в ней шелк с рогожей. Можно, конечно, называть такое эклектикой, однако название, даже и благозвучное, на результате никак не скажется. По той причине, как мы нежданно обнаружили, имя певца уравновешивало мелодию, а также и содержание положенной на музыку поэзии, и все части внезапно соединились в единое целое, образовав некий гештальт, в коем без ущерба для его сущности никакого вмешательства произвести было невозможно. Воистину, эта вещь не могла быть содеяна никакими Пафнутиями Акакиевичами Синеплюевыми и иже с ними.

Загадочная музыка звучала как бы из ниоткуда, хотя на самом деле она производилась неведомым артистом в подземном переходе, что соединяет угол бульвара с радиальной улицей; тебе должно быть памятно, что несколько дальше располагается водоем, обнесенный низким чугунным парапетом, а напротив него – белый дом с колоннами, и на каждой колонне весьма дурно изваянные львы, будто запаршивевшие кошки, сидящие на макушке столба. Могу со всей убежденностью заявить, что неуютный и продуваемый переход также с неизбежностью был включен в гештальт, поскольку именно он, резонируя и усиливая звучание, а также изменяя тембровый окрас, а на выходе – еще и тремолируя, придавал ему глубину и проникновенность, нивелируя тем несовершенство музыканта. Густеющий сумрак творил театральные подмости для ежевечернего представления, и софиты уличных фонарей уже образовали светящиеся перспективы, уносящиеся прочь от созерцающего в ночную бесконечность.

Приходилось ли тебе ловить себя на том, что захватившая тебя до самозабвения мелодия вертится на языке и прорывается наружу неким мычанием или же иным звукоизвержением, но при этом ни единым осмысленным словом, поскольку язык оригинала тебе, может, и знаком, но употреблять его свободно ты совершенно не в состоянии? И, не взирая на полное отсутствие навыков в том наречии, тебе открыто содержание самого произведения? И не задавался ли ты при этом вопросом: к чему тогда поэтические ухищрения, если творец способен передать обуявшее его настроение совершенно бессловесно? К чему весь синтаксис с морфологией и пунктуацией, когда он  принадлежит условности более и напускает туману, чем служит для уточнения нюансов и оттенков чувствования? Для чего изобилие наречий, когда совершенно разные по воспитанию и традициям люди способны к единению душ посредством сочетанию нескольких звуков, которые ни одно – не речь и не слово?

По сравнению с оригинальной версией, мелодия продолжалась, наверное, втрое дольше – по всей видимости, музыканту и самому она безумно нравилась, а может, ничего более достойного он не умел. В музыку вплетались шаги прохожих, посвистывание ветра, шуршание колес по асфальту и немногочисленные гудки клаксонов, создавая оркестровое сопровождение соло аккордеона. Наконец, меха аккордеона как бы облегченно вздохнули, не издав при этом каскада бессмысленных звуков, и мелодия пресеклась.

Во время ее звучания я предпочел оставаться на поверхности, хотя обстоятельства настоятельно требовали от меня воспользоваться именно этим переходом, как кратчайшим расстоянием между моим текущим положением в пространстве и местом предполагаемого назначения. Не хотелось спускаться вниз, дабы не разрушить хрупкого чуда, что творил музыкант, а еще и потому, что из предыдущего опыта имелось веское основание полагать – вид опустившегося оборванца, занятого банальным вымогательством денег посредством надругательства над инструментом, испоганит все с таким трудом достигнутое состояние умиротворенности и тихой печали. По указанным причинам я оставался в некоторого рода растерянности и озадаченности близ входа в подземелье, однако никак не мог насмелиться и погрузиться в его влажное, тускло освещенное нутро. Тем не менее, надобность моего телесного перемещения оставалась насущной и даже в  некоторой степени усугублялась, почему мне все же пришлось преодолеть одолевшее мной сомнение и спуститься по двум маршам бетонной лестницы. Как мне предполагается, главным мотивом, что привел меня в движение, оказалось осознание того факта, что звуки музыки прекратились и более уже не возобновляются в течение значительного промежутка времени. И я не без трепета пришел в переход, когда никакого музыканта там уже не оказалось, и не пришлось ни преодолевать себя, чтобы дать денег, и не конфузиться, пробегая мимо и не снисходя до двух-трех монет в оплату его усилий. Так что в силу нескольких последовательно свершившихся событий, мне удалось унести с собою до самого дома впечатление от захватившей меня мелодии, столь много всколыхнувшей в моей душе и пробудившее немедленно воспоминание о тебе, нерастраченным и не нарушенным меркантилизмом и зрительным убожеством.

Ящик в привратницкой, служащий вообще-то для корреспонденции, но используемый все более для навязчивого распространения рекламы, неискренне убеждающими советами которой я, как и ты тоже, никогда не воспользуюсь даже при насущной нужде из-за одного только духа противоречия, воспламеняющегося всякий раз, как ощущаешь некое насильственное принуждение к чему или кому бы то ни было, оставался, как и утром, уныло пустым, потому что все заманчивые и искусительные предложения о застеклении окон и починке зубов я тогда же безжалостно выкинул, а твоего письма, как уже было мною сказано, снова, или опять, или в очередной раз, или, если хочешь, по обыкновению, там не было. И, несмотря на то, что нечто в этом роде я и ожидал, душу накрыла столь плотная пелена разочарования, что все впечатления от некогда любимой музыки исчезло раз и на все оставшееся время.

Пустое обиталище мое привычно приняло меня, как телесную оболочку, и не более, в свое внутреннее пространство, а затворившаяся дверь прекратила последнее сообщение с внешним миром. Согревая озябшие руки о чашку с чаем, пишу тебе это послание, спеша перенести на бумагу ускользающее послевкусие и тем продлить его, но не тщусь представить, сумею ли донести его до тебя таким же, каким оно представилось мне самому.

Прощай же. Уже ничего не ожидающий от тебя,
Имярек

(3)
Некоего октоюля года Голубоватой Собаки.
На подоконнике. Окно открыто.

Дорогой мой,

Призрачный свет нарождающейся луны покрывает мое одиночество невесомой серебряной амальгамой, отчего строки, бегущие по бумаге, глубоко врезавшись черными штрихами рондо в рыхлую поблескивающую поверхность, приобрели вид старинного офорта, я хочу сказать – их визуальное изящество представляется мне более ценным, нежели ментальное содержание. Как в японской каллиграфии три изящных иероглифа, нежно звучащие как «yagate», заключают в себе всего-то название незаметной цикады, в коей нет иного полезного содержания, кроме производимых ночных трелей. Изначально природными законами заложена убогость копии по отношению к оригиналу, для того достаточно всмотреться в зеркало; даже если твое отражение понравится тебе, отметь – оно всего лишь двумерно и в нем отсутствует пространство как таковое, что означает весьма ограниченную степень соответствия. Так же и в слове, которое есть зерцало мысли и чувства, но не соответствует ни тому, ни другому в полной мере. Изрекая нечто, представляющееся тебе исключительно ценным и явственным, ты вынужденно пользуешься навязанным тебе ограничением, выражаясь словом, которое не тобою придумано, и соединяя слова в фразы по правилам общественного соглашения о понимании друг друга. Заключение же бесконечной мысли в клетку слов неизбежно сказывается на ее достоверности, а следовательно, каждое высказанное не соответствует задуманному невысказанному, и потому есть ложь. По одной этой причине не важно, о чем я пишу, поскольку единственный смысл моих посланий лишь в том, что они адресованы тебе.

С той поры, как я осознал, что твое существование есть такая же непреложная реальность, как и все прочее, что именуется сущим и действительным, жизнь моя приобрела определенность, в коей ты создал точку опоры, отсутствовавшую до той поры, и образовалась неудержимое влечение к тебе, что прежде всего выражалось в, как я думаю, назойливости.

Наверное, ты должен был ощущать грубость моего прикосновения к твоей прозрачной бестелесной ауре. Ты не противился, лишь иногда позволяя себе рябь неудовольствия, о чем я скорее догадывался, нежели узнавал наверное, вследствие чего я безмерно благодарен твоему долготерпению, позволившему в конце концов прийти мне к пониманию дуального сосуществования тебя во мне при взаимном проникновении тел и душ. Возможно и вполне допустимо, что не ты, а я помещаюсь в твоем пространстве, равно как вероятно лишь соприкосновение наших сущностей где-то в неописуемом третьем мире, лежащем на пересечении, но не являющемся вместилищем ни твоего, ни моего сознания. Прости же меня за неуклюжие попытки осязать тебя и, вероятно, причиняемую ими боль – что происходит отнюдь не вследствие жестокости, присущей мне, или порочной любви к чужому страданию, как к источнику собственного наслаждения, они всего лишь результат неумения и нетерпеливости, порожденной слишком долгим временем одиночества. Впрочем, что есть «слишком» пред ликом вечности?

Напомню тебе открытие источника нашей взаимной общности, по крайней мере, в той версии, которая касалась непосредственно меня и мною же осуществлялась. В твоем случае, как мне кажется, все должно было происходить совершенно особенным порядком, который я могу предположить, но описать не в состоянии.

Простое допущение позволяет усмотреть в каждом явлении особого рода качество, называемое мной «сложностью», отрицаемое большинством, дабы не увеличивать для самих себя состояния неопределенности, не вызывающего у них ничего, кроме раздражения. Отсюда приверженность к приведению к общему знаменателю и схематическому представлению в виде длинных взаимоувязанных цепочек причин и следствий, соединенных жесткими и прямолинейными связями. Добавлю, что это означает несомненное упрощение в интересах внимающего, несомненное искажение и потерю деталей, которые зачастую определяют сущность (и в которых столь часть прячется дьявол), и обыкновенное несоответствие предвзято созданного представления существующему в действительности. В так называемом «ясном видении» сокрыто больше возможности оступиться в пропасть ложного вывода, нежели в самом густом тумане многозначности, а риск логических ошибок велик настолько, что утверждение «истинно» прозвучит скорее насмешкой. Кому, как не нам знать это? Как часто нас порицали за некие неблаговидные последствия, связывая их с нами лишь по тому, что наше присутствие в итоге различных перипетий было в том месте и до того, как это произошло? После этого – значит, по причине этого, бросали нам в лицо уверенные в своей правоте искатели ясности и точности. Что ж, мне самому доводилось находиться в некоем месте до того, как там происходило затмение солнца и сильное землетрясение, чем сполна соблюдаются условия наших оппонентов; однако утверждать о моем непосредственном влиянии на перечисленное было бы большим преувеличением.

Убеждение мое, в пику поборникам однозначности, состоит в том, что все устроено настолько сложно, что во всем, в малом и великом, одновременно содержится и утверждающее его, и его же отрицающее, а абсолюта как такового не имеется вовсе. Иначе говоря, в черном содержится белое и одно в другое перевоплощается, однако в чистом виде не бывает ни того, ни этого. Движение по прямой означает также и снос по курсу, и откат назад, что, безусловно, может привести к перемещению из точки А в точку Б, но с многочисленными вариациями и отступлениями. Определенность в той или иной степени неизбежно уступает вероятности.

Очевидные вещи, непосредственно перед глазами находящиеся, парадоксально трудны для постижения. Значительная часть моей жизни прошла в осознания простого факта – каждое явление, что окружает меня, и я сам – бесконечно сложны. И однажды, взглянув в зеркало, я увидел в нем не простое отражение себя – а сущность иного порядка, воплощающую в себе и некоторую часть меня, и нечто от иного, что в совокупности принято называть Alter ego, но в действительности не обладает ни таким именем, ни таким содержанием. И мне открылось, что я обрел брата, но как исчислить единокровие никогда не соприкасавшихся?

Твой образ в зазеркалье повторял мой, разве что был чуть мускулистее, подобраннее, черты лица суше, резче абрис скул и глубже морщины мудрости и жизненного опыта, а выражение глаз отличалось от моего проникновенной холодностью и остротой. Тонкие нервные пальцы слегка вздрагивали, от чего на тыльной стороне кистей под пергаментной кожей приходили в упорядоченное движение уложенные под сеткой вен сухожилия. Обобщая, скажу, что ты и впрямь выглядел выразительнее, нежели моя собственная персона, что сказывалось на наших дальнейших отношениях и переносилось на других людей, с коими и тебе, и мне вынужденно приходилось общаться. Мы взглянули в глубину глаз друг друга, и во вспышке мгновенного узнавания и откровения наше знакомство свершилось.

С того дня и поныне прежнее одиночество кажется мне не менее чем прошлой жизнью, непроизвольным воспоминанием у реинканировавшего, что обыкновенно всплывает в сонных кошмарах и служит причиной крика в ночи. Как бы рожденный заново, я чувствую неразрывную связь между мной и тобой, и это ощущение наполняет мое бытие смыслом. И, более того, я существую лишь тогда, когда думаю. О тебе.

Твой,
Имярек

(4)
Апрель.
В дождливый день рождения нерожденной дочери.

Знаешь, она должна была родиться сегодня. Это дитя, что восприняло в себя часть от меня и часть от тебя, и часть от той, что должна была бы быть ей матерью, и имела к тому полнейшую предрасположенность, но в итоге не стала.

Мы повстречались где-то, и либо ты, либо я поочередно присутствовали при этом в качестве стороннего наблюдателя, потому что когда один из нас заговаривал с ней или совершал нечто иное, прикасаясь к ее плечу или заглядывая в глаза, рассчитывая на установление чувственного контакта, другой благоразумно устранялся из процесса, так что ей было невдомек наше двойное ухаживание, и она воспринимала нас чем-то единым. Собственно говоря, во многом это соответствовало истине, если такая категория имеет право на существование в мире, устроенном из непрочных кирпичиков относительности, допустимости и вероятности. Неважно. Как бы то ни было, она, вначале в разговоре, а потом и в любовной игре, называла и тебя, и меня одним именем, не разделяя сущность на одного и на другого, а сталкиваясь с необъяснимой забывчивостью (ведь не всегда ты говорил мне всего, как, впрочем, и я тебе), странными изменениями настроения или переменой привычек, обыкновенных накануне, на нечто противоположное, настораживалась, как ведомое инстинктом опасности животное, но, сомневаясь в справедливости своих подозрений, предпочитала согласиться с нашим (твоим или моим) истолкованием случившегося; и если ты намедни был ласков, а я наутро напротив – холоден, она предпочитала необоснованно винить самое себя, вместо того, чтобы уверовать в то, что и так лежало пред нею открытым, а именно – в ночь любовь с нею делил один, а проснулась наутро она подле другого человека.

Любила ли она нас? Или хотя бы одного из нас? Такой вопрос, знаешь ли, имеет характер размышления ни о чем, поскольку ответ на него сокрыт в словах вопрошающего. «Да» - когда она кажется тебе единственной, а твой выбор предстает в твоих собственных глазах образчиком непогрешимости. И «нет» во всех остальных случаях. Потому и предоставляю тебе возможность отвечать самостоятельно. От себя же хочу спросить – а мы-то любили ее?

Она была невысока ростом и фотогенической красотой не обладала, равно как и гармоничностью телесной конституции. Если присмотреться, крылья ее лопаток, буде они и впрямь крыльями, не сумели бы унести ее в облака, потому что одно было слегка вывернуто наружу, тогда как другое крепко прижималось к спине; а ты наверняка знаешь, что при таком положении – одно крыло кверху, а другое – вниз – возможно лишь летать кругами, но в даль никуда не улетишь. Как и положено, левая грудь у нее отставала в полноте от правой на добрые два с половиной сантиметра, не заполняя своей нежностью ладонь целиком, отчего в ласке при переходе от одной к другой наступала некоторая пауза. Тонкие пальцы произрастали из прозрачных кистей, подобно выросшим в затенении побегам очитка, оканчиваясь перламутровыми пластинками ногтей вместо игл, и согнутый мизинец аристократически-наивно оттопыривался на каждом стакане чая. По вселенной бедер неузнанным созвездием рассыпались родинки, среди которых часто плутал звездолет наших губ, настойчиво стремящийся быть втянутым в бездонную черную дыру лона и, попадая в нее, неизменно проваливался в другую реальность. Экватор, разделивший глобус ее ягодиц, помимо традиционного обозначения запада и востока, отмечал скрывающуюся в нем пропасть, в коей неоднократно тонули Титаники наших пальцев, опускаясь по ней до самого дна. Вытянутая рельефная запятая пупка на красной строчке, пролинованной резинкой трусиков через весь живот, обещала продолжение начавшегося романа, а совсем не его окончание.

В отличие от тебя или от меня, она не отражалась в зеркале, в силу чего умозаключаю о коренном различии в нашей природе. По этой же причине, мы могли встречаться с ней лишь там, где для нее сложились условия, ей благоприятствовавшие.

Мы рассматривали ее одними глазами, а видели по-разному. Для тебя и для меня она была наособицу прекрасна, потому что красота содержится в глазах смотрящего, а в предмете рассматривания она может и не присутствовать вовсе. В общепринятом смысле, безусловно. Ты наблюдал ее своей собственностью, что безумно дорога одним фактом обладания ею, и потому полагал ее естественное местонахождение в некоем сохранном вместилище, выложенным изнутри мягкой и цепкой подкладкой, что позволит сохранить ее исключительно для тебя и от чужого прикосновения, и от ее собственных рук, буде только ей вздумается с умыслом или без оного нанести себе какой-нибудь ущерб. Мне же она представлялась не сосудом, а содержанием его, что формы особенной не имело, но ароматом дурманило голову, заставляя терять разум, оставляя лишь иррациональное тяготение к ней, к ней, к ней, до полного слияния в монструозное нечто о двух спинах. Как поименовать охватившее нас с тобой влечение, я не знаю, да, собственно, и не особенно над этим задумываюсь. Можно назвать его одним словом или другим, или не называть вовсе; возникшая меж нами связь, какой невероятно бесплотной она бы ни была, удерживала нас друг подле друга крепче иных цепей из обручальных колец и проштампованных фиолетом записей в паспорте. Что есть лишнее доказательство преобладания умозрительного над вещественным.

Потом настал тот вечер, когда по негласному договору между тобой и мной место подле нее было занято тобою, и она, в тот день необычно замкнутая и задумчивая и не склонная ни к каким развлечениям, представлялась чем-то вроде обращенного в себя бутона розы, скрученного пружиной и готового выплеснуть наружу нечто сокровенное, что ни в малой степени не напоминает внешнюю оболочку. Это был вечер, когда на исходе отмеренного времени встречи она сказала о своей беременности.

Согласишься ли то со мной, что новость была неожиданной? Вряд ли. Скорее, наступление этого события допускалось и полагалось вероятным, просто поверить в его возможность до последнего времени не получалось, потому что, хотя наш хладный и трезвый ум, пронизанный логической сетью с застрявшими в ней фактами и принципами, понимал неизбежность или, по крайней мере, весьма высокую вероятность зарождения потомства в итоге длительных и регулярных отношений, но иррациональная сторона – это был ты или, все же, я? – уклонялась от принятия какого-либо определенного решения.  И если один из нас готов был, хотя и без восторга, принести необходимые жертвы и поступиться свободой только ради того, чтобы оставить ее подле себя, другой же увидал ее положение в качестве докучливого и раздражающего обстоятельства, нарушающего его планы приемлемого времяпровождения – как сорвавшийся некстати клапан в бачке унитаза портит все удовольствие от предстоящей вечеринки, к началу которой, вдобавок, уже опаздываешь. Снабженная от природы аномально высокой чувствительностью, она не нуждалась для понимания ситуации, ее оценки и разрешения выслушивать словесные оправдания и вообще предпринимать какие-то выяснения отношений и, будь уверен, уловила невысказанный ответ сразу же после того, как сказала о случившемся. И далее действовала исключительно сообразно своему собственному представлению о насущном и желаемом, не принимая никого в расчет. Имел ли ты в виду «нет», или же в моем представлении, целиком выдержанном в сослагательном наклонении, нечто иное прочитывалось в «возможно», «если бы… то», «несвоевременно было бы», но ее выбор был выбором самостоятельным, мы же образовали совместно только фон для него, и фон, скажем так, не вполне чистоплотный.

Представляя несомненную ценность для нас обоих, она предпочла тебя, и ребенок, которого она вынужденно изгнала, твой. Ощутив в себе иную жизнь, и, как следствие того, неизбежность самоограничения до самоотверженности, и не имея в виду связать свою судьбу со мною в какой бы то ни было приемлемой для общества форме, она приняла, не без твоего участия и с моим пассивным созерцательством, состоявшееся решение. Как и ко мне, к ней ты был не менее безжалостен, хотя и называл свою жестокость бесстрастностью. Но как ни назови лезвие, оно так же причиняет боль и под другим именем.

Знаешь ли ты, как происходит абортивный процесс, производимый в наших убогих клиниках скорыми на руку акушерками? Как тупой безопасной бритвой снимается шелковый покров с холмика, превращая венерину дельту в лобное место? Как вонзается холодная сталь расширителя Гегара в нежную упругость матки, последовательно отверзая проход в Sancta Sanctorum, как скрипит кюретка, взрезывая оболочку плодного яйца, как ворсинки хориона вытягиваются, истончаются и, в конце концов, разрываются с еле уловимым пощелкиванием, прекращая непрочную связь между творцом и отвергнутым им собственным творением, что плоть от плоти и кровь от крови, как ухватив стальными холодными зажимами беззащитное тельце, недрогнувшей рукой извлекается плод, хватающий воздух тонкими бледными губами, будто вынутая из зеленой прозрачности пруда рыбка. Как влажно звучит падение тела в эмалированную безысходность кюветы, откуда лишь один путь – в сборник ему подобных, перемешанных с мусором и зараженными отходами, и в испепеляющее чрево крематория, если только учебный процесс медиков-студентов не потребует некоторого числа разновозрастных эмбрионов на аутопсию и препарацию. Знаешь ли ты и можешь ли ты увидеть перечисленное? А ведь оно случилось, как случаются ежедневно и ежечасно тысячи подобных процедур, в коих без исключения все участники этого действа полагают некое разрешение и прекращение проблем через посредство отмеренной дозы стыда и боли. Но вот, когда проблема кажется тебе исчерпанной и ты с облегчением отираешь чело дрожащей рукою, не узнал ли ты своих черт в том, еще неопределившемся, лице?

Простила ли она нас?
Имярек.

(5)
Осенним вечером.
Перед трельяжем.

Дорогой (и здесь мне было привычно запнуться по причине невозможности именовать тебя с той долей уникальности, которая сообщается предмету его именем. Что ж, имя твое все еще тайна мне.)

Прими мои извинения за безымянное обращение, как будто бы к неодушевленному предмету. Но как иначе мне называть тебя? Ведь все, чем я располагаю, есть лишь твой образ сомнительного правдоподобия в глубине зеркального стекла, сквозь которое – увы! – не приникают звуки, хотя я отчетливо вижу, как твои губы складываются в адресованную мне улыбку и шевелятся, понукаемые срывающимися с них словами, но распознать не получается не только смысла, но даже и употребляемого тобой наречия. Полагаю, обстоятельства, в коих пребываешь ты, в той или ной степени схожи с моими, и ты также лишен возможности услышать мой призыв, а может, просто не разумеешь языка, в который мной облечено мое послание.

Даже сейчас, по прошествии долгого времени, обращаясь к тебе, я говорю просто – «ты», потому что ты для меня безымянен. Имя твое осталось загадкой для меня, как бы пристально не вглядывался я в твои черты. И лишь по прошествии довольно долгого времени меня постигло осознание невозможности разглядеть в скрывающем тебя тумане нечто определенное, прижавшись к запотевшему окну. Растворенный в хитросплетениях пробабилистики, твой облик являет скорее намек, нежели абрис, а имя – что есть имя? – изменчиво в зависимости от угла зрения.

На берегах Янцзы ты назвался Лю Люанем. Мы пили oolong, зеленый чай, скрученный в тугие колобки, перевязанные шелковой нитью, отчего они не расплывались безобразными клочьями в кипятке, а сохраняли первозданную форму, разве что несколько увеличившись в размерах. Чугунный чайник исходил невидимым теплом. Сяо. Процедура омывания чаш первой заваркой впечатляла, но не более того, а по моей жидовской прижимистости так вообще представлялась пустой тратой денег. Слабый аромат жасмина, взопревший под крышкой чайника, тонкой струйкой выплывал из чаши, куда наливался отвар, невесомо прикасаясь к чему-то там внутри организма, что призвано откликаться только на него, и ни на что иное. Тонко, в бумажный лист нарезанная змея, была уложена на блюде в виде цельного тела. Ты брал палочками ломтик за ломтиком, на мгновение прижимал его к раскаленному боку жаровни, а потом макал в соус и отправлял в рот. Я пил рисовую водку, в которую впустили свежую змеиную желчь с обещанием бессмертия и невероятной потенции, не ощущая никакого иного вкуса, кроме обжигающего спиртового, но, может, именно такова и есть на вкус кровь дракона. Фонарики из сморщенной бумаги вразнобой покачивались на сквозняке. В одной глубокой сковородке – воке – на ревущем огне одновременно готовились мясо и птица, рыба и овощи, а вокруг кипела и брызгалась острая подлива. Подкопченная утка нарезалась непременно на сто четырнадцать кусочков, в чем я тоже не улавливал никакого смысла. Ягоды ли-чи плавали в бледном сиропе, как пригоршня глазных яблок в формалине. «Лю?» - звал я, и ты изображал нечто измазанными утиным жиром губами, что могло означать как ласковое приветственное слово, так и банальное «пшел вон». И, обжигая рот горячим грибным бульоном, в котором черные шиитаке выглядели разварными тряпками, но на вкус были именно тем, чем услаждали себя владыки Поднебесной, я не знал, что подумать.

Худенькие китаянки, прислуживавшие за столом, видом своим напоминали желтые карандашики в стаканах широких красных рубашек, застегнутых под самое горлышко. Судя по миловидным, хотя совершенно непроницаемым личикам фарфоровых куколок, они происходили из южных провинций, где в жилах ощутимо биение вьетской или даже тайской крови, а не с севера, где генетика монголов, манчжуров и чжурчженей, придав энергичной воинственности ханьским мужчинам, одновременно в женщинах свела на нет нежную красоту. Нет-нет, во мне заговорила не лишняя рюмка водки «Три дракона», но лишь объективность, насколько я на нее способен. Они мило улыбались тебе, Лю, как могла бы улыбаться какая-нибудь снежная королева – неистово красиво и бесконечно холодно, и ты неискренно возвращал им улыбки, как будто из ледяной глубины зеркала.

Потом Flight number eight zero nine from Lisboa has just arrived. Passengers have proceeded to gate fifty nine. И мы шли по рубчатому резиновому полу, подпружинивающему под каждым шагом, перемещаясь из бесконечного лабиринтного сплетения внутренностей аэропорта, где каждый поворот отмечен или Irish Pub, или Cash change, или Duty free Golkonda, покуда перистальтика, управляющая пассажиропотоком, не вынесла нас наконец в прямую кишку пристыкованного к борту лайнера трапа и не извергла прямо под ноги профессионально улыбчивой стюардессы. 

На посадке в самолет Delta из Балтимора в Филадельфию ты беззастенчиво предъявил паспорт на имя Джона Доу (John Dow), и ошалевшие от подозрительности секьюрити беспрепятственно тебя пропустили, не усмотрев ничего предосудительного в размытой неопределенности имени, подходившего кому угодно и обладающего удивительным свойством называть не идентифицируя; возможно, билет первого класса был тому главной причиной, или тайландского крокодила кожаный саквояж, или пятисотдвадцатидолларовые очки от Porshe. Как бы то ни было, в том рейсе ты откликался на имя John, когда мне накатывала прихоть обратиться к тебе напрямую. 737 Boeing прошелестел по взлетной полосе, подпрыгивая на стыках бетонных плит, а потом отрывы от земли стали все более долгими, как у выполняющей тройной прыжок гимнастки, пока наконец, подпрыгнув особенно энергично, он решил не возвращаться на землю а, натужившись, задрал нос и полез в облака. Здешние стюардессы, посчитавшие тебя, как и всех остальных триста с лишним пассажиров, затаившимся террористом, мгновенно откликались на любой каприз, одновременно нейролингвистически просчитывая, запустил ты уже таймер бомбы, или еще воздерживаешься. Интерком настойчивым шепотом призывал приглядеться к соседу по креслу и сдать его властям, если только он не сделает этого первым. Тошнотворного вида шпинатное пюре сопровождал неразлучаемый дуэт ham&eggs. «Может, еще виски, John?» - и в ответ твои губы безмолвно отвечали: «Oh, yes!», а под крылом медленно разматывалось западное полушарие, с каждой милей становясь все более восточным.

Приземлившись в Клотене, ты не пожелал ехать в такси, а повел меня в железнодорожный терминал, соединенный с arriving area в единое пространство, разобраться в котором возможно, лишь прожив в нем непосредственно не менее трех лет. Там было все, что только возможно, и все случаи жизни были по-швейцарски дотошно предусмотрены и распланированы. Однако найти нужное место вовремя представлялось совершенно нереальным, потому что для этого вначале следовало досконально поизучать справочник толщиной в энциклопедию, к какому процессу мы с тобой отнеслись философски, а именно благоразумно проигнорировав путеводители, и отправились на поиски руководствуясь не европейским цивилизованным отношением к делу, а лишь инстинктивным чутьем дикаря, которого ориентирует не столько знание, сколько запах, вкус и умение находить в пустыне путь по звездам. Инстинкты не подвели ожиданий и в скором времени я и ты, принявший имя Уго Рока (Hugo Roques), уже покачивались друг против друга в мягких креслах электрички, устремившейся к центру Цюриха.

Фланируя по Баннхофф-штрассе, что начинается от фонтана центрального вокзала и ведет, слабо изгибаясь, к Цюрих-зее, бесцельному вышагиванию вдоль берегов которого и ты, и я времени посвятили изрядно, сейчас полностью зачисленному в те самые «счастливые часы», коих, когда пришло свести итог, увы!, насчиталось не так и много, мы повстречали сидевшего на набережной лебедя, углубленного в какие-то личные размышления, окруженного суетливой толпой крачек и чаек, выпрашивавших подачки и гуляющего люда, прикрываясь лебединой статью немногочисленных белых птиц. Цвингли, облокотившись на серьезного размера двуручный рыцарский меч, из-под монашеского клобука с усталым прищуром созерцал с пьедестала население кантона, что под его началом разбогатело до полнейшей неприличности, хотя внешне этого и не скажешь. Песталоцци с такого же пьедестала поучал сограждан благонакоплению без людоедства. Первое реализовать удалось, со вторым вышли сложности. Ты мучился жаждой, и в угоду тебе, Уго, я выпил изрядное количество пива, к которому обыкновенно равнодушен, и в Zum Arsenalle прилежно заедал телятину на мече бургомистра зеленью с горчицей. Сдержанной немецкой улыбкой ты улыбался мне через стол, герр Рок, и я был несказанно рад этому проблеску человеческой приязни, как будто потерявшись в темном подземелье через многие часы балансирующего на грани безысходности блуждания, вдруг увидал путеводный свет.

Через Стамбул, минуя транзитом Адана, в котором успели разве что поесть местного сезонного лакомства – зеленой черешни с солью, да за половину новой лиры (или пятьдесят тысяч старых лир) посетить вокзальный туалет, в услуги которого, помимо обыкновенных для этого дела, входит поливание служителем ваших рук настоянной на ароматах водой, мы добрались до просыпающегося после зимней спячки Мерсина – мертвые листья на финиковых пальмах еще не убрали и они висели на стволах неопрятными пыльными метлами, тогда как на верхушках уже глянцево раскрывались парасоли свежей зелени. В два часа мы перекрыли путь от Мраморного моря до моря Средиземного. Ты звался Афладдином Сулейман-оглу, но местные к тебе почему-то обращались Афлатун-бей, причина же такого именования мне осталась непонятной, и лишь к концу поездки удалось уразуметь, что «бей» значит «мужчина». Наверное, так заведено в обычае тех мест, и поскольку тебе это не казалось необычным, я с легкостью согласился, правда, по временам путая Афладдина с Афлатуном, называть же тебя вслух интимно-уменьшительным Афли по многим соображениям считая невозможным. Навстречу нам по проспекту Ататюрка бежали стайки пансионерок колледжа, имени, естественно, того же Ататюрка. Юные турчаночки щебетали о чем-то своем – кто в джинсиках и короткой маечке, что скорее обнажала, нежели скрывала от нескромных взглядов иноверцев их распускающуюся восточную прелесть, кто же, напротив, укутанный до пяток в легкий светлый плащик и завязанный до самых насурьмленных бровок легким цветным хиджабом, и от того еще более притягательных. Прижимая к юной (но вполне сформировавшейся) груди тетрадки с гордыми усами Ататюрка на обложке, они покупали с лотков и открытых витрин источающие жир сладости, расплачиваясь новыми (зелеными) и старыми (красными) лирами, и с каждой банкноты и с каждой монеты за ними отечески присматривал сам Ататюрк, и ему было чем гордиться, потому что это поколение хотело жить и уже знало, как станет это делать, тогда как их родители еще не успели отойти от жестокой затхлости восточной деспотии.

В стамбульском ресторане «Паша» мы рвали руками горячую лепешку и ели куриные крылья гриль с большим количеством разнообразных сожженных в уголь овощей. Зеленый салат заправлен гранатовым соком и назван христианским, наверное, по причине смешения несоединяемого на вкус мусульманина. Овечий сыр тает на языке и смывается в пылающий от неимоверного количества перца желудок глотком отдающей анисом сорокаградусной ракы, разбавленной водой и приобретшей вид снятого молока. Твои глаза поблескивают сквозь табачный дым с привкусом яблока. Как звать тебя? Ха ходжа Али, ха Али ходжа, говорят турки, в чем и без перевода понятно, что нет никакой разницы.

В Ниигата по прилету, еще даже не выйдя из терминала, ты попросил, чтобы тебя называли Кадзуми, просто Кадзуми-ко или даже Кадзу-тян, как маленького, без фамилии. Не имелось никакой веской причины отказать тебе в этой малости, и задаваться вопросом, отчего именно это тебе важно. Коннитива, Кадзу-тян. Было промозгло, холодно, моросил мокрый снег. Прихлебывая горячий бульон и выбирая полоски соба палочками, ты благодарно вздыхал: «Ариготэ!», и пытался рассматривать улицу через запотевшее оконце. Мы примостились за игрушечного размера столиком, где едва-едва уместились чашки, палочки, квадратное блюдечко с имбирем, бутылочка сакэ и две пиалы. Ты наслаждался теплом, что производил в тебе бульон, я же, воспользовавшись возможности поесть на халяву, налегал на унаги-суши, потому что золотистый копченый угорь, каждый полупрозрачный ломтик которого намертво прилеплен к суши полоской нори, как иностранная марка к нездешнему конверту, мне ни тогда, ни сейчас не по карману. За стойкой деловито суетились женщины, скорее всего – кореяночки, которым там отказывают в звании людей, из-под чьих ловких пальцев нескончаемым потоком выходили суши и сасими, норимаки и длинные полоски гречишной лапши. Вообще-то участие женщин в готовке почитается за грубейшее нарушение традиции, потому что температура их ладоней на целых два градуса выше, нежели у поваров-мужиков, и вкус риса портится, как там полагают – совершенно, так что и в рот взять нельзя. Но, с одной стороны, ни ты, ни я не обладали необходимым для того эстетическим восприятием и не могли распознать разницу, а с другой – в холодную погоду мы имели намерение лишь утолить голод без затей, избрав к тому же самое дешевое заведение, где всякого рода традиции давно уступили место унылой экономической целесообразности, проще говоря – так требовали жестокие законы выживания, а кореянки обходились вдвое дешевле. Мы пропустили уже по два саке, не обращая внимание на провинцию, где его выделали, и слегка захмелели, как раз до того, чтобы ощутить прелесть освобождения от давления реальности, не утратив при этом с нею связи.

Кадзуми, - позвал я тебя. – Послушай:

«Небо названо небом,
И даже у бесплотного облака
Есть особое имя.
Смотрю на тебя бессловесно,
Имени твоего не зная».

А ты сказал мне – Имя, которое можно назвать, не есть настоящее имя.

«Скажи ему вослед –
«Эй!».
Не зная имени его,
Рукою рукава
коснись».

Наверное, ты тоже спрашиваешь, как мое имя. А может быть, мое имя для тебя не важно, или ты почитаешь его за незначительное добавление к связавшему нас. Я для тебя просто Имярек, и, видимо, останусь им насовсем.

Твой,
Имярек

(6)
Праздник опресноков.
За столом. В привычном одиночестве.

Напротив моего прибора сегодня за столом поставлен еще один, для тебя, пускай даже тебе и не разделить со мной эту праздничную трапезу. Меж нами, отделяя твое пространство от моего, наподобие границы стоит семисвечовая менора, теплящаяся острыми язычками пламени, над которым колеблется трепетная и невесомая воздушная вуалетка. То, что мне придумалось возжечь светильник, отнюдь не означает наступления субботнего ничегонеделания, к тому же я никогда не отмечал ничем особенным, разве что вторым бокалом полусухого красного, шаббат, как, полагаю, и ты со своей стороны.

Как-то так повелось, что ни ты, ни я особой набожностью никогда не отличались, и духовные празднества старались отмечать безотносительно к вложенному в них издавна смыслу, привлекаемые не идеей, но праздничным настроением. Что совершенно не мешало удовольствию от адвентистского хора, соевых сладостей на выносе богов из буддийского храма (в конце мая, да?) или разговению водочкой под сало и куличи на ортодоксальную пасху. Всякий раз, как только мы вступаем в предпраздничное или праздничное настроение, мы сопровождаем его поглощением, употреблением и злоупотреблением, иной раз приправляя его толикой телесного разврата в качестве финальной специи.

Но приходилось ли тебе задуматься, как много сакрального вкладывается в процесс поедания пищи, и в чем причина такого отношения к совершенно обыденному делу? Ведь точно так же, с унылым рефлекторным постоянством, мы вдыхаем, спим или отправляем естественные надобности, но ни в том, ни в другом, ни в третьем не усматриваем никакой особенной символической связи с духовным. И лишь пища с ее способностью дарить удовлетворение, переходящее в сонную одурь, вознеслась и была причислена к предметам культа. «Вот, это тело мое; берите, ядите. Вот, это кровь моя, берите, пейте» - и он взошел на крест и мученически истек жизненными соками ради того, чтобы потомки его вкушали хлеб, как человечинку, и в липком кагоре явственно прочувствовали железистый кровяной вкус. Слава богу, что христианство слишком далеко ушло вглубь духовного, хотя во многих аспектах это означает бессмысленные ограничения, и поставило абстрактное представление пресуществленной просфоры выше прямого соотнесения формы и содержания, иначе не миновать нам потреблять хлеб, выпеченный в форме человеческого тела, отламывая от его членов по кусочку и обмакивая в вино в чашу, выделанную в виде черепной коробки. 

И вот, мой стол накрыт на двоих. Передо мной стоит бокал, и мне стоит лишь протянуть руку, чтобы наполнить также и твой. Ты не возразишь, если графин с декантированным вином будет ко мне ближе, нежели к твоему месту? – Ведь твоя бесплотная рука не способна приподнять его, не встревожив отстоявшегося на дне винного камня, и разлить на две трети по бокалам.  Не знаю, как тебе, а я не люблю цветов среди еды и питья, и потому, с твоего молчаливого согласия, их нет здесь. Только густое терпкое бордосское красное, благоухающее на всю комнату – впрочем, она не бог весть как велика; кружит голову одним ароматом, подогреваемым свечами. Да, нет цветов, но возожжена менора, и не ради святости, а по причине ее изысканной, отточенной уже не первым тысячелетием,  декоративности. Песок веков, действуя в качестве весьма эффективного абразива, удалил с изначально утилитарного подсвечника все лишнее и оставил в нем лишь чистоту формы – семь чашечек под свечами, выровненные на одной линии, на семи изогнутых ветвях железного деревца, и единственный цветок на нем – малая Давидова звезда из золота, цветок, коему не давать плода иного, кроме как вызревающего в видениях и представлениях. А что с того, будто свет ее открывает шаббат, так ведь есть и множество другого поверья, вроде черной кошки и разбитого зеркала; могу сказать лишь одно с определенностью – случается, и зажженная менора и в самом деле предваряет наступление шаббат, однако же справедливо и то, что шестой день недели вступит в права свои и без ее огня. На свет моей меноры летит печальный бражниковый мотылек, по рисунку на спинке которого – осклабившийся череп – его тоже почитают символом, символом скорой смерти, но это не так, и его влечет к нашей трапезе лишь свет свечи и запах недобродившего вина, до которых он большой охотник.

Еще на столе деревянное блюдо, а в нем грубого помола хлеб, так что в нем встречаются остья отрубей и крошки от непромолотого зерна, рассыпающиеся на зубах. Я слегка разогрел хлеб, потому что горячим он не только заключает в себе вкус, но и как бы исходящий из недр запах, в коем смешаны травы и сырость земли, а в моем возрасте пренебрегать никаким удовольствием уже не следует, ведь сколько того мне отмерено? – и разложил его горячим на дерево, и в исходящий пар влился тонкий аромат нагретой смолки, как пахнет янтарь на горячей коже сомлевшей на солнцепеке женщины, и от одного только запаха хлеба мысль уносится невесть к каким долам и вершинам, что совершенно не подразумевалось поначалу.

Рядом с хлебным блюдом – глубокая толстостенная поливная миска с маслинами, которые, по твоему вкусу, взяты с косточкой, чтобы чувствовать масленый вкус, раскусывая упругое черное тельце. Их изобильно, ведь к терпкости бордо подходяще добавить сыру, а между разными его сортами удалить послевкусие маслинкой. Что ты предпочтешь к вину? Я избрал острые и мягкие сорта голубого д'ор и белого бри, а добавил к ним исходящего почти непристойным ароматом маасдама и твердого, как камень, грюйера с крупинками перекристаллизованной выдержкой в сыром подвале лактозы, который невозможно даже нарезать и приходится откалывать крошку за крошкой концом тяжелого сырного ножа; думаю, ты оценишь мой выбор, ведь мы так схожи, до полного отражения друг в друге. Немного сушеного винограда и такого же рода смоквы добавят заключительный аккорд нашему интимному ужину.

Ты полагаешь, нужен повод к тому? Что ж, пусть им станет отмечаемый где-то праздник опресноков, которых для иных есть пасха, для оных же – воскресение.

Все готово, осталось пригласить тебя к столу за твое место. Я выхожу в другую комнату, чтобы со стены снять старое, если не сказать – старинное, зеркало, обрамленное массивной рамой резной карельской березы, амальгама помутнела с течением лет и углами вспузырилась, образовав таинственные в глубине своей концентрические разводы, изображение в которых двоится, множится, и в конце концов безвозвратно теряется; с натугой выношу его к столу и водружаю на предназначенный тебе стул. Теперь, если я сяду супротив, я вижу по ту сторону стола тебя. Я беру графин, смотрю сквозь него на пламя свечи, чтобы уловить колебания осадка и не упустить его в бокал, и медленным потоком вливаю вино в бокалы. Потом поднимаю свой бокал, чтобы объявить тост. И легко прикасаясь к бокалу, ощущаю хрустальный звон от соударения с твоим.

Напротив меня, в глубине зеркала, ты подносишь бокал к губам и медленно пьешь. И с твоего лица незаметно сходят следы вчерашнего порока.

Прозит! Твой,
Имярек

(7)
Рассвет после бессонной ночи.
В тумане.

На скомканной скатерти вразброс исчерканные листы почтовой бумаги. Стило мое цепляется за неоднородности с виду совершенно гладкого бумажного листа, и наотрез отказывается излагать что бы то ни было связное и логическое. Не имея с твоей стороны никакого внешнего отклика, я как бы заперт в бутылке, и ощущаю безысходность, неизбежно настигающую попавшего внутрь стеклянного узилища в поисках медвяной сладости шмеля. Похоже, я обречен писать тебе письма снова и снова, даже когда ты… перо мое остановило движение и мысль, напитанную эманацией разочарования и нетерпения, пресекло простое механическое действо – вот только что душа сочилась жалостливой гноеродной влагой, но лишь прекратилось машинальное записывание закорючками алфавита ее жалостливых истечений, облегчения отнюдь не наступило, однако сладостные и мучительные терзания тоже более не усугублялись.

Ах нет, нет, физически процесс этот происходит совершенно безболезненно, и его никак нельзя отнести к особенно мучительному, но, может, в том-то и беда, что снаружи не происходит ничего осязаемого, чем, собственно говоря, он провоцируется, никакого внешнего резона, который можно было бы пресечь либо предотвратить, и тем заполучить столь желанное послабление. Нет и нет, всю скрыто внутри, и причина есть в одно и то же время следствие, как в замкнутом круге – нигде нет начала и нет конца, и одновременно конец и начало в любой исчезающее малой точке свернутой в самое себя поверхности; в ней, конечное дело, нет ни альфы, ни омеги, нет, так сказать, разворачивающегося повествования… но вместо того присутствует качество иного порядка, а именно – бесконечность, то самое, чего мы, обладающие началом в виде рождения, достигнуть по определению неспособны, и вынуждены заканчивать себя, обращаясь в небытие.

Взаимными узами мы с тобой одновременно связаны и одновременно разделены. Какими-то природными законами установлено ограничение, воздвигнут между нами непреодолимый и непроницаемый ни для чего, кроме одного только образа, воспринимаемого не иначе, как глазами. Мы не встречаемся не потому, что ты не приходишь ко мне, или я не властен посещать твой мир, но так уж устроена наша с тобой реальность, что в одной и той же ее плоскости мы с тобой можем находиться не иначе, как поодиночке, или ты здесь, а я там, или наоборот. Закон тот не нами установлен, впрочем, такова сущность любого закона, он навязывается нам откуда-то извне, иногда утверждают – свыше, но с этим можно было бы и поспорить. Наверное, что-то принуждающее и направляющее исходит и из горних высей, но не меньшее, а скорее в куда большем изобилии, возникает где-то рядом и по соседству. Закон, по общепринятому представлению, как все общепринятое – во многом ограниченному и по большей части неверному – есть правила игры, только дело в том, что игроки всякий раз стараются играть по собственным правилам, имея склонность переписывать кодексы тотчас, как игра пойдет не в их пользу.

Располагаясь по обе стороны зеркального стекла, разделяющего твою и мою реальность, мы вынуждены принимать устроенный неведомым демиургом закон, поелику изменить его не в силах, а может, взглянув иначе, его и не следует изменять и он в наших интересах, ибо изменив его, разрушится созданный им status quo что, неминуемо,  падет на нас и либо другими станем мы, либо расторгнется связующая нас нить, что и одно, и другое, как ни крути, совсем не к нашей пользе. От того мы и соблюдаем неприкосновенность стеклянной границы, что она есть основа нам, каковой бы качественностью при том не обладала.

Сквозь непроницаемость ее кристаллической структуры не ощутимо твоего дыхания и голоса твоего не услыхать, как не почувствовать тепла соприкосновения рук и мягкой податливости живой плоти; вместо того одна лишь хладная гладь стекла, сквозь что проникнуть способен разве что взор. Наблюдая обоюдно друг друга в течение долгого времени, столь же бесконечно испытывали наше долготерпение, не имея представления, как дать знать о своем присутствии, покуда один из нас – ты ли, я? – не сообразил совершить послание единственным способом, проникающим в обе стороны от преграды, а именно, написав некое послание на бумаге и написанное визави своему показать через стекло, и вот тогда я увидал в твоих глазах радость понимающего и гордость открывателя. Написав приветственную фразу, я обратил лист написанным в твою сторону и оставил его перед зеркалом, предварительно убедившись, что ты способен его мало того, чтобы увидеть,  но и без затруднения мое послание прочитать.

У меня в мыслях возникало предположение о множестве дополнительных препятствий, способных расстроить столь многообещающее предприятие, достаточно и того, что не слыша твоей речи, я не мог быть вполне уверенным, что наши с тобою языки тождественны, а письмо – аутентично. Лишь неясные признаки указывали, что мы используем тот же алфавит и, по всей видимости, одинаковое наречие, хотя заглядывая на твою половину, я неизменно убеждался, что во всех твоих книгах и на письме написанное было зеркально обращено. Опасался я также и того, что и мысли твои, а также и представления, могут быть обращенными или как бы перевернутыми, хотя и не фигурально, с ног на голову. Могло случиться, хотя казалось невероятным, что свойства твоей стороны стеклянной преграды отражают все, что я пытался донести до твоего внимания, но внимательное рассмотрение убедило меня в обратном – показанное тебе с моей стороны неизбежно вызывало твое живое сочувствие и отклик, явно читаемый в твоих глазах и изображаемый жестами рук. Потому, хотя и безумно боялся остаться непонятым, я дерзнул устроить опыты по переписке с тобою и, забегая вперед, рад сказать об их счастливом свершении к нашему общему удовлетворению.

В страхе и сладком замирании сердца от величины и значимости поставленной на кон ставки, я написал тебе краткое письмо и, не в силах выдерживать ожидания, оставил тебя наедине с ним, и выскочил на двор освежить голову. Густой утренний туман растворял в себе абрисы предметов и лишал их всякого намека на цвет, переводя в серо-черную гамму, так что цветовые оттенки можно было различить, лишь вплотную прижавшись к ним лицом. С кленовых листьев, собираясь по поверхности и стекая по центральной жилке на самый заостренный конец, падали росяные капли, срываясь со сходящего на нет желто-оранжевого пространства. Трава под ногой от переизбытка влажности не шелестела, но хлюпала. В нервной горячке я не захватил никакого теплого платья и вскоре холодная мокреть пробирала меня до костей. Булыжники на мостовой масляно блестели, чугунная решетка водостока почти что полностью скрывалась под нападавшими на нее листьями. Где-то вдалеке слабым акварельным намеком угадывались деревья, фонарные столбы и кирпич ограды. Ни единой птицы не было слышно, и лишь отчетливое стаккато капели рассредоточивало неизбывность тишины. В запале, не в силах успокоить растревоженное биение сердца, я дважды обошел дом и лишь потом, замирая, заглянул в комнату с зеркалом.

Внешне в ней, да и в отражении тоже, все оставалось на своих местах, как я оставил ее до времени своего поспешного бегства. Так же стоял стол, освещенный небольшим светильником, на том же месте оказалось отодвинутое мною впопыхах кресло. Листы бумаги не изменили своего прихотливо-беспорядочного местоположения, по крайней мере, мне так показалось. Плед, под которым я намеревался уснуть на диване, но безуспешно, свалился с одного краю на пол, другим же сохранял тепло для моего несостоявшегося ложа. В полутемном углу мнились почти невидимые в тот час фигуры бредущих по зимней тропинке слепцов старшего Брейгеля. Невидимый и неизвестно из какого места происходящий сквозняк легко колыхал штору, оживляя статическую картину.

В зазеркальном отражении двойники предметов моей реальности большей частью соответствовали представшей мне картине, и даже штора там беззвучно повторяла движение, задаваемое ветром здесь, за моей спиной, за единственным исключением: там, на столе, где я оставил послание для тебя, перевернутый зеркальным естеством наоборот, лежал ответ, написанный твоей рукою, начавший диалог между нами.

Ворона за окном, косясь на меня умным и хитрым глазом-бусинкой, берет клювом хлеб и обмакивает его в лужу, а потом, с размоченного, отгрызает помягчевшие краешки и с наслаждением проглатывает.

Искренне твой,
Имярек

(8)
Пятница, вечер.
Вагон метрополитена.

Мой дорогой,

Неожиданно мое существо оказалось ввергнуто в тоску и меланхолию. Не могу точно определить, что именно могло стать тому побудительным мотивом – то ли в течение всей недели напряженная, суетливая и большей частью безрезультатная работа (но это случается обыкновенно, так что вряд ли), то ли запах влажных (на улице моросит дождь) волос, шерстяных свитеров и пиджаков в плотно набитом вагоне, яблоку упасть в буквальном смысле некуда, то ли тяжесть в спине – однако налицо было состояние раздрызга и полнейшего внутреннего дискомфорта, настоятельно требующее присесть, прислонившись поясницей к мягкой, желательно, опоре, и настойчиво оттянуться чем-то вроде чая с портвейном. Неоспоримо также и то, что тяжесть в руках и в голове породила тягу разделить чай и портвейн с собеседником, которым, по умолчанию, в наших отношениях  являешься ты.

Вагон тем временем раскачивался вперед-назад и переваливался с боку на бок в некоем утомленно-эротическом ритме, сомневаюсь, правда, чтобы у кого-то еще, кроме меня, возникали подобные ассоциации в конце рабочего дня по дороге к дому. Окружающие меня, которым повезло оккупировать место для сидения, откровенно засыпали, даже не стараясь делать вид, что утомленно закрытые глаза смежили веки на мгновение и сейчас же распахнутся вновь и засияют первозданным блеском. Засыпающие навались друг на друга плечами и норовили уложить голову на соседское плечо, которое он (или она) либо незамедлительно отдергивал, если его дремота была не столь глубока, либо, в противном случае, позволял делать с собою все, что угодно. Стоявшие, в смысле те, которым не так повезло с местами, вынуждены были раскачиваться в коллективном трансе, кто возлагая руки на поручни, а кто попросту упираясь локтями в соседа и тем самым подстраиваясь под его индивидуальный ритм. В отличие от утреннего возбуждения, никто не старался читать периодику, и даже не делал вида, что колонка происшествий для него важнее состояния отупелой прострации. Эротика, по крайней мере в явном виде, поблизости никак не наблюдалась. Тем не менее, убежден, что чувственная составляющая несомненно присутствовала, и люди, даже не осознавая того, сливались с ее пульсацией в разнородном единстве всеобщего грехопадения, подмахивая в общем движении, и вполне вероятно разными окольными путями добираясь-таки до катарсиса. Если, конечно, не остановка на выход или переход на радиальную линию.

Общее стремление побыстрее сорваться до дому провоцирует тотальный запор транспортного потока, в котором волной жаждущих и страждущих я был плотно притиснут лицом к застекленной двери, где в глубине мог время от времени видеть твое лицо, когда вагон нырял в черноту неосвещенного подземного перегона. Ты вглядывался в меня откуда-то из темноты, иногда жестом руки подавая знак узнавания и привета.

В общей массе, источающей флюиды усталости и равнодушия, мое субъективное «я» растворялось, как сахар в чае, в коллективном бессознательном, теряя индивидуальную специфику и особенные черты и приобретая общий серый цвет и невнятный неопределенный привкус. Подобно прочим окружающим, глаза у меня самопроизвольно закатывались и самое существо охватывала неизъяснимая истома, стирающая грани между сном и явью, с видениями, проносящимися, как на экране, по оборотной стороне моих век, в которых с любой стороны было более смысла и насущности, нежели с тем, что происходило здесь и сейчас в среде, что неизвестно с какой стати следовало именовать «реальностью». Та, другая, часть моего текущего бытия, происходила обособленно, в полной мере сама по себе, и там грохот колес и визг тормозов, сопровождаемых вонью горелого баббита, прерываемый пневматическим шипением дверных механизмов и синтезированным «Двери закрываются…», создавал собственное мироощущение, единственным намерением в котором было забыться и уснуть, разрешив накопившееся напряжение как физически, так и в той же мере символическим актом. Где-то в глубине черепной коробки ангельского сложения мужчины вокализом на вульгарной латыни принялись выводить грегорианские напевы, искусно модулируя голосом по высоте и по тональности, от которых душа, ни слова при том не понимая, обмирала и стремительно впадала в близкое к истерической восторженности состояние.

Балансируя на зыбкой грани того и другого, время от времени я пересекал незаметную, но в иное время непреодолимую грань, и меня то уносило в горние выси неземное песнопение, исполненное совершенно нечеловеческих чувствований, то выбрасывало в сугубо материалистическую духоту и грохот поезда. Я обонял запах мокрых зонтов и лицезрел цветение райских кущей, меня толкали в бок и в спину портфелями, пробираясь к выходу, и подносили к устам благоухающие парфюмерным нектаром и застоялым табаком ладони, все в одно и те же время. Людские потоки крутили в бурных своих водоворотах малую щепку моего самосущества, ударяя  о мраморные и гранитные рифы в переходах между подземными станциями, меня влекло вверх и вниз элеваторами и переносило из одного радиального русла в другое через кольцевой канал. И там, где мне удавалось перевести дыхание, прервать круговращение и внимательно вглядеться в стекла неважно что изображающих витражей, в полированную яшмовую плоскость колонн или в бесконечное застекленное зазеркалье вагонных окон и дверей, я видел твои глаза.

Размышляя над индивидуальностью собственного лица и неповторимость личности, я незаметно для себя принял совершенно иную трактовку общепринятой категории и, обыгрывая слово, стал называть это «индиви-дуальностью», объединив в одном сразу два понимания – как обособленности, так и присущей тому же самому двойственности. И в собственной самости вдруг обнаружил место еще чему-то, что в нашем случае означает – тебе, что есть я и не есть я, и что иногда делает и говорит сообразно моему представлению о хорошем и дурном, а иной раз, и часто, этими же самыми руками и устами творит и произносит абсолютное непотребство. Всматриваясь в самое себя, я обнаружил тебя.

Твои жесты вторили моим, а глаза наблюдали картины, виденные мною, хотя и с противоположной стороны. Наверное, ты думал об этом нечто иное, что думалось мне, а представления, присущие тебе, оборачивали мои приоритеты с ног на голову. Когда мне доводилось наклонить голову в одну сторону, ты делал то же самое, но только в другую. Здороваясь, я протягивал правую руку, тогда как ты – непременно левую, и часы ты всегда носил на правом запястье. Различия меж нами внешне составляли то, что иначе называется «с точностью до наоборот». Однако лишь парадоксальное единство противоположностей позволило мне полагать себя полноценной личностью.

Когда бы не устремляемый на тебя взгляд, и не твой ответный, там, в бесконечной глубине, я бы с неизбежностью атомарно рассеялся в толпе.

С благодарностью,
Имярек.

(9)
Позднее.
Наблюдаю палиндром по дороге домой.

Серое небо. Уже вечереет. Из подземного перехода вытекает темно-серый поток, в котором кое-где мелькают вкрапления цветных зонтов и вытравленных перекисью причесок. Они идут плотной чередой по тротуару направо, потом между свежеотремонтированными особняками – в одном банк с непроизносимым не переводя дыхания названием «Трансстройинвесткредитспецконтракт», на другом вообще нет таблички над бронированной, как в бомбоубежище, дверью, только недреманный глазок телекамеры. Количество лакированных джипов и мерсов наглядно убеждает, что там, за неозаглавленной дверью, все ох как непросто.

Людскому потоку, впрочем, это все равно, он всецело повинуется иным течениям. Для него два понтовых здания не более чем помеха кратчайшему путь до вожделенного домашнего расслабона.  Течение влечет его сквозь переулок на набережную, потом вдоль реки, выносит на горбатый мостик, скрывающий в себе архитектурное вместилище для канализационного коллектора. Мостик является неким пределом, после которого сплоченность потока дробится на все более мелкие ручейки, втекающие в ночные магазины в поисках хлеба и кефира, подъезды, дворы и проходные арки, вплывающие уже совершенно разрозненными человеческими каплями в лифты и достигающие, наконец, в полном одиночестве, и лишь изредка – усталыми и озлобленными друг на друга парами – до дверей квартир, где им предстоит скоротать быстро наступающую ночь.

Самое значительное происходит на мосту, идущим по нему людям противостоят их водяные отражения, их антиподы, прихотливо преломляющиеся в дрожании волн, расцвеченных светофорными лампочками.

–  Слушайте, Мураками мне наскучил
–  Топ-топ, топ-топ
–  Вы знаете, вчера набрал грибов корзину
–  Она садится в «Мерседес» и надевает меховую шляпу
–  Бог ли?
–  Вхожу и сразу открываю настежь форточку
–  Ну нет, по пиву я сегодня пас
–  Я подхожу, а дверь без стука…
–  Да, скоро буду. В восемь тридцать, если точно
–  Шаг. Шаг.
–  А мне не все равно, что скажет мама!
–  Она умна, возвышенна, красавица…
–  Ах! Ах! Ах!
–  Когда б не позвонить, меня ты не застанешь
–  Сегодня в Эрмитаж, а завтра в цирк идем.
–  К шабли берете авокадо и креветки
–  Мы встретились с тобой. Цвели сады весенние
–  Дипломы МГУ, МГИМО и МБА, и в ФСБ я на доверии
–  Звонила, никто трубку не берет
–  В субботу в клубе зажигала на танцполе
–  Конечно, жизнь сложилась несуразно 
–  Все радуются, я одна несчастна
–  Обманывала и наставила рога, уродина
–  Цветные облака, таинственные звуки
–  Намедни на рыбалке окунь знатно брал
–  Как хорошо!
–  А мы поверили в приход либерализма
–  Чем бы дитя  не тешилось
–  Уж полночь близится, когда же он придет
–  Что наша жизнь? Обман, самообман…
 

По пешеходному мосту идут через Обводной канал. Идут домой и не домой. Парами и поодиночке. Спешат.
Отражаясь в воде, будто сломанная расческа. Облик и сущность, отражаясь, проявляются в ряби волн.
–  Еще два поворота, лифт, диван…
–  Живет со мной, как муж, но замуж не зовет
–  Поубивал бы
–  В любой политике есть сходство с онанизмом
–  Когда б не так тошнило
–  На самом деле, удочки забросив, водку жрал
–  Курили анашу, отсюда эти глюки
–  Но я свободен! Я теперь свободен!
–  Опять беременна, а от кого - неясно
–  Пора бросать курить и пить, достала язва
–  Дала Вадиму, собиралась Коле
–  Чего названиваешь, скот?
–  Ну что бы ей еще соврать, чтобы поверила
–  Не может быть славянкой Роза Моисеевна
–  Нальешь стакан, нарежешь сала на газетке
–  Футбол по телику и все гори огнем
–  Полтинник Виктору, еще тридцатник – Сане
–  Ха-ха-ха!
–  А, в сущности, какая, на хрен, разница?
–  Ей снова мало. Как оно достало!
–  Гаш… шиш…
–  Опять ей надо денег, чтобы в Сочи
–  Устал, как сука
–  Приду почти что трезвым. Даст – не даст? …
–  Вот бы задрать ее черную кофточку
–  Гоблин
–  Свезло заразе. Мне бы ее папу
–  Уговорил Татьяну, очередь за Зиной
–  пот пот пот пот
–  Черт, не дотянуть до получки


Что ж в том удивительного, когда изначально в каждом из нас уживаются две личности (или еще более), и далеко не всегда одна – явственно хорошая, а другая не очень, зачастую обе далеко не образцы добродетели, а еще чаще соседствуют бок о бок две натуральные сволочи, с которыми приходится мириться их владельцу, поскольку противодействовать дружному коллективу внутри никто не в состоянии.

Каждому насельнику наших душ присуще в одинаковое время и добро, и зло. Праведники оборачиваются злодеями, а испытав злодейское удовольствие, вновь творят чудеса благожелательности. Тьма прорезается светозарным лучом, который, угасая, порождает беспросветную темноту. В сладости присутствует горечь, а в милости – отвращение. Одно происходит из другого и одно без другого не живет. Как антиподы и их полная противоположность. Как я без тебя и ты без меня. Как, собственно, все в этой обыденной жизни.

Твой навеки,
Имярек (чья сущность неведома самому).

(10)
В полном смятении чувств.
Тебе и моему Творцу.

Вчера в твоем поведении сквозила некая сумятица, и даже полная нелепица, в причине чего я никак не разберусь. Я окликнул тебя, а ты взглянул на меня исподлобья и сумрачно, как бы пребывая в утомленном разочаровании, причиной которого, по всей видимости, должен был быть я. Кстати сказать, я за собою никакой вины не знал. Обычным порядком я ждал твоего послания, но так и не сбылось желание мое, чем я был огорчен в очередной раз и привычно раздосадован, но отнюдь не удивлен. С тобою я незаметно сделался фаталистом.

Мой безымянный!.. Как сложно переплетены наши судьбы, как изысканно сложен узор наших отношений! Соприкасаясь, мысли наши приходят во взаимное трение, которые через небольшой промежуток производит дискомфорт, а после становятся ощутимо болезненными, но таково есть природное свойство души, катарсис которой осуществляется не иначе, как сквозь страдание.

О, не сказавшее имени своего мое отражение! Дай назвать тебя Эго, да не оскорбит это тебя. Пусть прозвучит оно созвучно твоему самоощущению. Твои пути стали моими тропами, покуда я преследовал тебя в разных местах, и находил повсюду, куда только не доводилось попасть, лишь стоило пристально всмотреться во тьму ночных улиц, вовнутрь застекленных витрин, в глубину вод слегка собравшейся влажными складками под ветром поверхности реки.

Кем ты стал мне по прошествии лет? Безымянной ли тенью, что молча сносит как страстные призывы к ней, так и площадную брань, вызванную твоей холодной безразличностью? Тенью, всего лишь гротескно повторяющей мои телодвижения и извращающей самые сокровенные душевные помыслы? Кривляющейся и издевательски насмехающейся надо мною? Бесплотной сущностью, способной ранить надежнее остро заточенной стали? Вседержителю одному ведомо, что ты есть. Мне же твоя бестелесность не преграда. Мы начинали на дружеской ноте, связывая ниточки чувств воедино, соединяя разделенные стеклом обрывки взаимоотношений, устанавливая некую (наверно, единственно возможную) линию, по которой передавали друг другу редкое и от того столь дорогое приветственное слово и сообщали самое насущное. Поверяя тебе самое интимное, мне неожиданно открылось существующее меж нами более глубокое родство, и тогда я назвал тебя братом.

Время в физической его ипостаси действует, как универсальный поглощающий растворитель, в котором способно исчезнуть до полного небытия всему, что камню, что человеку, что, говорят, самому времени. Стыдясь признаюсь, наступил момент, когда меж нами исчез раздел, поставленный между обуревающими нас чувствами самой природой. Законы мироздания говорят, что лишь единство противоположности движет всем разнообразием бытия,  и предназначает к соитию лишь то, что другому противостоит, ведь одинаковое несоединимо, как две гайки, или два гвоздя, и лишь различное имеет сродство к совокупному слиянию. Природа же, в неудержимом стремлении усовершенствоваться посредством усложнения собственных элементов, где-то и когда-то перешла качественный Рубикон, воплотив прихотливое излишество инстинктивных реакций в демоническое чудо человеческого разума, который есть инструмент постижения бесконечности, сопряженный с девиантной извращенностью в любой, что ни назови, части бытия; это прелестное дитя с безумным взором и слюной, вытекающей из оскаленного рта, изрекающее богохульства и площадную ругань вперемежку с возвышенной мудростью, облеченной в изящную форму пятистопного ямба. Наступил тот случай, когда творение созрело, чтобы изничтожить самого творца, хотя демиургу и в голову не приходило таковое развитие событий.

Не знаю имени того, что есть в основе творения и в корне происходящего, и не уверен даже, что это нечто имеет имя на моем языке. Исходя из потенции его и необузданной склонности к созиданию, полагаю его мужеского начала силой, потому говорю о нем «Он», хотя знаю, что мое утверждение есть не более, чем неумелое тщание дать имя тому, что вне пределов понимания, реализуемого словами, однако другого не знаю. Он создал меня из праха и пыли и грязи под ногами, и рассчитывал на благодарение мое? О, наивный, Его божественная душа впадала в грех собственной переоценки. Он сотворил меня, и тем самым виновен предо мной на веки вечные, ведь я этого не просил. Он, в олимпийском самомнении своем, счел, что воззвав меня из небытия, меня облагодетельствовал, а впрочем, может быть, Он и не задумывался в оргиастическом пылу творения обо мне вообще, а наслаждался самим актом, движениями, трением и содроганиями, не вспоминая о грядущей судьбе, уготованной последствию Его неудержимого пыла.

Сотворивший меня, не любовь, но клокочущая ненависть к Нему в душе у меня, и она тем яростнее, что преодолеть Его в противоборстве невозможно, ведь Он есть бог, а я? Но не Ему успокоиться собственным будто бы всемогуществом, потому что лишив меня силы мышцы, Он вооружил меня изворотливой и непредсказуемой силой ума, и там, где всякому иному на пути он воздвигнул стену, для меня всегда имеется щель незаметная для преодоления преград, и нужно лишь изыскать способ, как ее употребить. Неосторожно снабдив меня хитростью, Он уравнял меня с собою. Создав меня от плоти и крови своей, Он породил себе врага.

Он, ничтоже сумняшеся, полагал, что в схватке один на один у меня шансов нет. Он верно рассчитал, но усмотрел лишь одну сторону связывающей нас многогранной кубичности. Однако остальные грани остались скрыты от Его проникающего взора, в силу чего я бы усомнился в якобы присущем Ему всеведению, поскольку я и не собирался биться в открытом и честном, по Его разумению, бою, в котором кто прав, тот и победит. Он не знал, что причинить отцу нестерпимую боль можно, ударив дитя. Я же это постиг. И я принялся наносить себе удары.

Он наделил меня здоровьем и умением приспособиться к почти что любым условиям жизни. Я же отыскал массу способов заболеть смертельной болезнью, выпивая яды, вдыхая отравленный дым, вводя отраву прямо себе в кровь, и вскоре стал знаменит тем, что мог погибнуть на ровном месте и без всяких к тому причин. Он дал пищу – я научился делать ее источником губительного наслаждения и причиной упадка. Он дал мне лес, и реку, и поле – я же произвел везде, где жил, загрязненную пустошь. Он дал мне власть над всякой тварью – я не принес им ничего иного, одну только погибель. Он дал мне женщину и призвал – плодитесь и размножайтесь, я же нашел возможность соития с подобным мне мужчиной и убедил того в особенной сладости измысленного мною греха, исключающего возможность обременения потомством, а потом вовлек и женщину в лоно безнаказанного сладострастия, запретив ей исполнять ее предназначение. Он устроил мне испытание одиночеством – но и один во Вселенной, я нашел способ разделиться на многих – я заговорил сам с собой, и любовался собою, и удовлетворял себя сам, и сам пел себе и слагал себе стихи, и избежал Его могущества изворотливостью своего сознания.

И вот, я стою пред зеркальными вратами, открывающимися неведомо куда, и вижу там, в глубине, возлюбленное мною тело, изгибов которого и трепещущей плоти я вожделею. Я смотрю на тебя, как на себя самого, и готов нарушить еще одну Его заповедь, и собираюсь возлюбить тебя (или себя?) плотской страстью и в соитии с тобой открыть дорогу запретному чувству. Возлюбленный мой, внезапно пронзившая нас страсть сомкнулась в кольцо, как змея, ухватившая себя за хвост, и искать способа избежать ее томительно-смертельного объятия безнадежно. Глядя тебе прямо в зеленую бездонность глаз, прикасаюсь пальцами к упругой теплоте собственной кожи и скольжу вниз по телесным бороздам и складкам, и вижу как ты там, напротив, делаешь то же, неизбежно приближаясь к кульминации.

С любовью,
Имярек

(11)
Как обычно, в сумерках.
Отражение.

Сегодня я написал тебе письмо и по обычаю поднес к зеркалу, чтобы ты смог прочесть его. Заглядевшись на тебя и улавливая в знакомых чертах некий налет потусторонности, я не сразу заметил, что в твоих руках лежит послание мне, которое при известной изворотливости я-таки смог разобрать.

Я писал тебе:

Пространство уничтожает чувственность. Не имея и не надеясь иметь физического контакта с тобой, общение вынужденно приобретает эпистолярную форму. Я протягиваю тебе руку, но чувствую непроницаемую преграду стекла. Два плоских зеркала друг против друга создают бесконечность, что есть парадоксальная ловушка для разума. Попав в нее, мысль мечется мартовским зайцем, покуда не падает замертво от истощения. Пытаясь отыскать тебя в зазеркалье, я потерял себя. Кричу «Ау!» - нет ответа.

Горизонт отчерчивает линию, разделяющую небо и землю. Птицы в полете перемещаются в неизвестной части пространства, не на земле и не на небесах. Летящая птица не существует в реальности, она есть не более, чем проекция контура в облаках или проекция тени под ногами. Великая загадка природы – где расположено то, что не существует?

Время приобретает свойства воска, который то стекает стремительно горячими слезками, то превращается в вязкую неподвижную субстанцию. Как, в сущности, тоскливо пустое времяпровождение.

Одинокое бдение перед зеркалом, начинаясь сладостным предвкушением встречи, подобно лекарству, становится все горче с течением времени.

Твой,
Имярек

В твоем ответном письме я прочел:

Тебе, Имярек.

С течением времени горечь становится подобна лекарству, предвкушением встречи, сладостным началом. Перед зеркалом бдение. Одиноко.

Времяпровождение пустое. Тоскливо, в сущности. Субстанция неподвижно вязкая превращается в горячие слезы, стремительно стекает. Воск приобретает свойство времени.

Существует не то, что положено. Загадка природы велика. Под ногами – тень, или в облаках контур, проекция есть не более чем реальность несуществующей птицы в полете. Ни на небесах, ни на земле, ни в известной части пространства помещается полет птиц. Земля и небо разделяются линией, прочерченной горизонтом.

Ответа нет. Ау! Кричу, потеряв себя. В зазеркалье пытаюсь отыскать тебя. От истощения падает замертво мысль, метавшаяся мартовским зайцем. Разум в ловушке, парадоксальна бесконечность из двух плоских зеркал друг против друга. Стеклянная преграда непроницаема, но я чувствую протянутую тобой руку. Форму эпистолярного общение приобретает вынужденно, с тобой нет контакта физического. Чувственность уничтожает пространство.


(12)
Бессонница.
У разбитого зеркала.

Я уже здесь. Смотри. Налицо кризис эпистолярного жанра – либо нечего писать, либо некому. Обычно то и другое случается одновременно, парализуя писчие мускулы и выворачивая наизнанку сознание в приступе разочарования. Незавершенность. Требуется увенчать пирамиду возникших между нами отношений неким финалом, хотя бы символическим актом или фигурой речи, которая подведет черту, забьет последний гвоздь, оборвет нить, отрежет пути назад, сожжет мосты, станет каплей, заставившей чашу излиться, или соломинкой, что переломит спину верблюду.

Водопады чувств и фейерверки эмоций не могут вдруг замереть в неподвижности просто от того, что им сказать: «Довольно». То, что пришло в движение, вынуждено перед остановкой полностью исчерпать накопившуюся инерцию.  Смотри, как взмахивает крылами птица, устраиваясь на ветке ради ночного сна – и все только потому, что для дремотного безмолвия необходимо изгнать из маховых перьев застрявший в них свист  стремительного пике, и из легочных мешков исторгнуть последний глоток воздуха, которым дышат в выси лишь птицы небесные да ангелы – да будет известно, вкусив горнее, заново обрести покой на земле уже невероятно.

Намедни мы пребывали в расстроенных чувствах, обозляясь друг против друга все более и более, так что вскоре взаимное раздражение уже выплескивалось вовне. Ты демонстративно игнорировал меня, и все мои призывы пропадали втуне. Я, как мог, старался привлечь твое внимание к снедающей меня лихорадочной возбужденности, происходившей от переполнявших меня невысказанных слов, обратившихся междометиями, которые выражением чувств подменяли их описание. Однако твое существо пребывало за наглухо закрытыми дверьми, сквозь которые достучаться к тебе не имелось никакой возможности, что само по себе производило во мне крайнее возмущение и настойчиво требовало объясниться. Но так необходимый мне взаимный контакт представлялся совершенно и абсолютно невозможным, и раздражение, попав в мебиусову петлю безысходной повторяемости, все возрастало и умножалось, угрожая вот-вот выбросить вовне мегатонну неуправляемых эмоций. Что в конечном итоге и произошло.

Донельзя раздосадованный твоим надменным молчанием и напыщенным выражением, я не сдержался и, вскочив на ноги, выкрикнул прямо тебе в лицо – Как ты можешь! Ты – который есть не более, чем собственное мое отображение в глубине стекла! Бледная тень моя! Образ бесплотный и призрачный, и не будь пред тобой тончайшей амальгамы, ты канул бы в никуда! Ты – след на воде и дымный арабеск, и тебя нет вовсе, сущность твоя нереальна. Ты лишь взгляд запредельный, и ничего кроме!

Ты, которого без меня вовсе нет! Я отдал тебе лучшее в себе – собственный мой образ, не отягощенный вожделением и сутяжностью, внешний облик без груза завистливых страстей, лучащийся свет моих глаз без похоти во взгляде, отдал все без остатка, я был готов отдать и более того, я протянул тебе руку, а ты брезгливо отгородился надменностью и укрылся за непроницаемой завесою оголтелого снобизма. Ты, что есть всего лишь бледная моя тень!

А ты там, из глубинной нереальности своего зеркального бытия, с издевательской усмешкой взирал на меня, как бы на нечто совершенно незначительное, как на досадную мелочь, вроде песчинок в ботинке, которая лишь докучливо раздражает, не будучи в состоянии вызвать к себе хотя бы даже обыкновенной злости. Беззвучно и бессловесно ты отвечал на мои страстные тирады, обращенные к тебе, вот только ни звука, произведенного из твоих уст, мне не удавалось услышать и, следовательно, ничего из сказанного не получалось разобрать. Знакомо ли тебе это чувство, когда на твой всплеск возвращается даже не искаженное временем и пространством эхо, а лишь тишина безучастно кругом? Должно быть, у тебя есть такого рода опыт, не может не быть в твоем мире, если он только таков, как мне представляется – навыворот моему. Но меня твое безмолвие приводит в совершенную ярость, тогда как тебе происходящее не более, чем повод понасмешничать.

О ты, возлюбленная моя ненависть (или же ненавидимая мною любовь моя)!

Попавшим под руку чугунным пресс-папье, прихотливо изображающим возлежащую в неге нимфу, соблазненную козлоногим фавном, которое пришлось последним аргументом в нашем споре, я ударил что было сил по твоим смеющимся глазам, и в тот же миг твой образ скрылся в паутине разбегающихся от эпицентра удара трещин, а еще мгновение спустя он осыпался наземь сверкающей горкой осколков, навсегда похоронившей тебя. Без обелиска или иного надгробия, без памятной надписи и сожаления, тебя просто не стало, и куда ты пропал, отныне неведомо. И безысходное одиночество опустилось мне на плечи тяжким глухим бархатом, опутавшим жесты рук и погасившим былую пронзительность взора.

Прощай.


PS

Как это обыкновенно – уничтожать то, что любишь. Разрушать единственную опору, тот краеугольный камень, на чем только и держится хрупкое строение судьбы. Раскачивать лодку, молчаливо застывшую над бездной вод, вдали от берегов. Как притягивает эта опасная игра! И что делать потом, когда игра закончена и ты добился того, чего желал.

PPS

Если сократить слова до размера мысли, не уничтожил ли я лучшую часть самого себя, разбив твой зеркальный чертог?


Рецензии