СНЫ ДУХА Глава - 2

СНЫ ДУХА роман

Г Л А В А – 2

Д О М А (из прошлого)

Громко лязгнули разболтанные двери, утробно хрюкнул двигатель, обдав Софронова копотью сгоревшей соляры, и автобус скрылся за поворотом, унося с собой усталость и дрему. После четырехчасовой духоты и тряски в автобусе, после двух суток утомительной, сонно-бездеятельной жизни в вагоне поезда были особенно приятны щекотливые струйки свежего воздуха под рубашкой, твердая, не вздрагивающая, не отдающая монотонным перестуком колес, дорога. Казался легким набитый красками рюкзак за спиной, приятно поскрипывал ремень этюдника.

Через двенадцать лет скитаний по житейским тропам, Илья Софронов, еще молодой, но уже вкусивший славы, художник, возвращался домой. Его триптих «Хлеб войны» получил на всесоюзной выставке хорошие отзывы искусствоведов и первые публикации прессы. Его только что приняли в Союз художников и дали первую творческую командировку в любой конец страны по выбору.

Он приехал в родную деревню, где начиналась его жизнь, прошла война, юность, оставившая немало горьких и сладких воспоминаний, где жила мать, которую он не видел четыре года, могилы отца и бабушки и дяди Аркадия, где в один год отгорела, рассеялась с пеплом первая невозвратная любовь. Он шел домой легкий и почти счастливый, неся в душе скопившуюся за четыре года радость одной встречи, и тайную, робкую надежду - другой.

По этой дороге провожали его с дружком, Славкой Опариным, осенней темной ночью в армию. Ехали на двух телегах. Последний раз для всех провожающих, терзая баян, пел Славка свою любимую «Степь…» И так выводил ее страстно и горестно, что у самого перехватило горло, и он осекся, Сорвал с петушиным сипом затяжную, высокую ноту.

Голос у него был не очень сильный, но с мягким теплым оттенком и чистоты необыкновенной. Как-то вечером, заезжий корреспондент областной газеты, услышав на «пятачке» его голос, настоятельно рекомендовал ему учиться и непременно в Москве. А спустя некоторое время, вся деревня читала о нем заметку под заголовком «Чудиновский жаворонок».

На телеге Сафроновых не пели. Молча плакала мать. Ее слезы мокрыми горошинами падали Илье за воротник телогрейки и катились до самой поясницы мягкие, теплые и, кажется, действительно горькие. С боку прилепилась рыхлым старческим телом баба Катя, ценой огромных усилий отстоявшая его от голода и болезней в черное, много раз оплаканное и проклятое время войны. Где-то за спиной тонко и невыразительно попискивала тетка Устинья, жена родного брата отца, дяди Аркадия. Сам же он, отчасти по привычке, а больше от тяжести выпитого, громко и надсадно ругался.

-Да что это вы, ядри вас в требуху-то, причитаете, как по покойнику. Не на войну, чай, отправляем парня, а в армию. Отслужит свое - мужиком станет. Свадьбу сварганим, как вернется. Служить-то всего ничего: три зимы, два лета и домой. Все будет «Абге махт!..». Едри вашу в лохань!.. И тут же, без перехода, давал Илье наставления на будущую службу:

-Ты, Илюха, главное не робей. Везде люди. От службы не беги, но и не напрашивайся на нее. Перво-наперво, земляков ищи. Со своими всегда легче службу ломать. Мы вон с твоим отцом, вечная ему память, чуть не всю войну вместе прошли. В одном танке горели. А когда в госпитале отлеживались, я за ним лучше любой сестрички ухаживал…

Дальше следовал наизусть известный рассказ о том, как отец, сам раненый вытащил обгоревшего и контуженого брата из нижнего люка танка, и пока тащил его бессознательного волоком по снегу, еще был ранен. С войны они вернулись почти одновременно. Один – с изувеченной рукой, другой - без ноги. Только дядя Аркадий победу встретил в Праге, а отец - в зауральском госпитале, седьмым по счету, где долечивался после ранений.

И вот на разъезде, среди шумного и горького веселья проводов, над Славкиным баяном, собравшим вокруг себя большую галдящую толпу, над всплесками частушек и посвистов, над тихими женскими причитаниями и всхлипами пронеслась звонкая команда: «Стро-о-ойся-а-а-а!..» В момент смолкли песни и музыка, ярче, отчетливее проявились голоса, и до сих пор фоном слышимый разноголосый женский плач стал солирующей партией в большом, неслаженном оркестре прощального перрона.

Много последних криков, судорожных неразъемных объятий и слез помнит его утоптанная до бетонной твердости земля. Многих проводили и не встретили эти молчаливые нависшие над ним тополя. В скорбном немом ожидании стояли они вместе с солдатками и оборванной, отощавшей за четыре полынных недетских года ребятней, глядя на убегающие рельсы, храня вместе с ними невыплаканную боль и тревогу. На краткий миг мелькнули перед Ильей те, первые, пронизанные недоумением и страхом, дни войны. Взволнованные, настороженно-тихие, еще не верящие до конца в беду, группы людей, залихватски-пьяный и яростно веселый дядя Аркадий, плачущая, мудро печальная баба Катя и остановившиеся, прикованные к мужу, невидящие никого кроме него сумасшедшие глаза тетки Устиньи…
«Как тогда... Как на войну… - вспыхивали в сознании Ильи, сигналили торжественно и тревожно обрывочные мысли. - А если война? Если придется?.. Я, как отец!.. Как дядя Аркадий!..»

-Стр-р-о-о-ойся-а-а!..

Еще не смолк, не растворился в гудящей толпе зычный голос военкома, еще не вздрогнула ожидающая его крика взволнованная им масса людей, а уж мать полуобморочно повисла на Илье, лепетала, давясь рыданиями:

-Сыночка, родненький! Ты пиши нам почаще, не забывай… там яички в чемодане, пирожки твои любимые… Как же я без тебя жить-то стану? И все прижимала Илью к себе, словно защищая от лихой напасти, и гладила крепко по спине дрожащей рукой. Баба Катя, где-то рядом, чуть слышно шелестела немеющим от горя языком:

-Илюшенька, ягодка моя ненаглядная! Знать последний разочек вижу твои глазыньки, держу твои рученьки. Спаси тебя Господь, мое солнышко! Не доживу, старая, не встречу уж ребятеночка моего, синеглазого. Ох, и тошно же мне!..

-Ты, Илюха, пиши. Не забывай нас, стариков, - гудел над ухом, где-то за спиной, дядя Аркадий, хлюпал носом, терся колючим подбородком об Илюшкин стриженный затылок. - О матери помни, парень, не обижай ее! Одна она у тебя, можно сказать, остается, И в жизни тоже одна. Неси службу, как отец твой. Помни о нем там… - И тоже, не смотря на внешнюю суровость, проливал за ворот Илюшкиной телогрейки совсем не скупые слезы. Да и сам Илюшка еле бормотал дрожащим голосом, не видя никого из них затуманенными глазами: только на слух, только на ощупь, по въевшемуся запаху деревенской избы и фермы, подсоленного сена и молока чувствовал родных, бесконечно дорогих ему людей:

-Вы тут позаботьтесь о них с бабой Катей, если что… с дровами там или ремонт какой…

-Ну, че, ты, че, Илюха?! Знать не чужие. Все будет «Абге махт!..» Ты, главное, сам не подкачай, А мы прорвемся.

Кончилась перекличка, и вскинулось над перроном последнее, протяжное: «По ваго-о-о-на-а-а-м!..» И вот уже дернулся, закачался переполненный, потный, сивушный вагон, и уплыл в черную смоляную ночь, взмахнув многоруко, такой родной и уже далекий разъезд.

Так-то вот проводили Илью Софронова по этой дороге, проводили, да не встретили. Сразу после службы махнул он с армейским другом Семой в Москву. А там - учеба, работа, выставки… Мать навещала его изредка: то в одном городе, то в другом.
Бессемейный, не привязанный к одному месту, он менял их часто. И всегда мать жалела его за неприкаянность, ругала его затянувшееся «девичество».

-Ты глянь-ка, глянь на меня - сказала она строго в свой последний приезд четыре года назад; - кого ты видишь?

-Кого, кого - вполне симпатичную женщину в расцвете преклонных лет.

-Вот именно, преклонных. Ведь я уже старуха, Илья. Мне на пенсию через три года, а там уж и до могилы рукой подать. А теперь, - она подтащила его к зеркалу и ощутимо ткнула в спину сухим кулачком. - Теперь посмотри на себя. Смотри, смотри. Не верти башкой.

-А что, еще не понимая, к чему она клонит, юродствовал он, - одухотворенное лицо художника. Крутой лоб, прямой нос, строго вопрошающий взгляд устремлен в беспредельное будущее. В общем, лицо Иисуса Христа до второго пришествия.

-Лицо черта патлатого, а не Создателя, прости меня Господи! Дикая борода какая-то, волосищи до плеч. Ох, Илька, Илька, ведь ты уже третий десяток разменял. Дом свой пора иметь, с женой, детишками. А ты чахнешь в какой-то конуре, пропахшей скипидаром, красками, да еще деньги платишь за это. Питаешься в столовках, похудел, почернел - смотреть больно.

Судя по всему, мать была тогда не расположена к шуткам. Глаза влажно поблескивали, голос дрожал, вот-вот сорвется всхлипами.

-Не приеду я к тебе больше, Илька. Не могу смотреть на твою жизнь, сказала она обреченно, взмахнув рукой. - Не правильно ты живешь, как-то. У твоих-то сверстников уже семьи многодетные. Вон, Мишка Трубин, на пять лет моложе тебя, а гляжу - уж в «Жигулях» ездит. Верка его, третьим беременна. Сам-то он пузырь - пузырем: сядет в свой «Жигуль» - только одну кепку и видно, а внучат матери настрогал. Та придет в магазин, и ну трещать: «У Витюшки-то мово, слыш-ко, зубки режутся. Я-то думаю, - че орет, че орет? Уж котору ноченьку не спим. Всю-то головушку мою проорал, семя окаянное. А нонче хвать мат за титьку - та в рев, глядим - зубята повылазили! Смехота!..»

Мать дернула худыми лопатками под тонкой кофточкой, темной морщинистой рукой размазала по щекам слезы, отвернулась от сына. Пошвыркала носом в чистую тряпицу, покряхтела, продолжила треснувшим голосом:

-А тут, только схоронили отца - ты в армию ушел. Вскоре и маму отвезла на погост. И уж девять годочков одна, как перст. Только и радости, что работа, Дома, хоть не показывайся. Приду, а ходики,- длинь- длинь, длинь-длинь… и все. Зачем жила? На что жизнь потратила? Даже и внучат видать не потетешкаю, так помру…

Разломив надвое хлебный каравай поля, дорога обогнула знакомый с детства неровный овал болотца с торчащими из него березовыми сухостоинами, и, нырнув в буйно-зеленый черемуховый омут, вынесла Илью на околицу села. Сотни три домов столпились на ближнем берегу Чудиновки, со змеиным шорохом катящей по пескам прохладные волны. Где-то, в районе сельсовета, на площади, за скособоченными халупами и новыми, расписными, как дымковская игрушка, деревянными домиками, возвышались двух, а то и трехэтажные строения. Городским пижонистым гостем, с лихо заломленным козырьком парадного крыльца, монументально стоит Дом культуры.
Да полно, уж не ошибся ли он? Может это и не Чудиновка вовсе? Не его деревня? Хотя, вот, стоит же на прежнем месте знакомый обветшавший конный двор.
Неухоженный, с расхристанной загородкой из гнилых жердей. По другую сторону дороги курится легким дымком кузница. Заросла, правда, лебедой по земляной крыше, но та же. На мир смотрит с обреченностью древней старушки одним тусклым оконцем, а на пенсию не ушла, пыхтит от случая к случаю.

Илья шел по улице, узнавая и не узнавая родную деревню. Пристально заглядывают ему в лицо редкие прохожие. Видать, гадают: чей такой, откуда? Здороваются вежливо, степенно. Илья их знать - не знает, а как легко, возбужденно весело от чужого внимания ему, городскому, отвыкшему от деревенского этикета.

Сначала из-за ряда домов выглянул палисадник. Потемневший от времени и дождей, устало привалившийся на хилые подпорки, он еще хранил туманную память о том, что был когда-то голубым. А за ним, в невообразимом сплетении состязались в росте малина и ирга, мальвы и крапива, золотые шары и метелки овсюга. Едва-едва высвечивал над ним полуоблезлый, как и на палисаднике, бледно-голубой цвет наличников. Вечно тот же, всегда любимый мамой, родной, много раз виденный Ильей во сне. Кухонное окно распахнуто, проем затянут марлей от мух.

«Боже мой! Как тысячу лет назад!.. Обмирало, закатывалось в сладкой истоме сердце Ильи. Будто никуда он не уезжал, не мотался по свету, не страдал до слез перед чистым холстом, боясь прикоснуться кистью к непорочной его белизне, не упивался с друзьями в душных унылых ресторанах после сдачи очередного заказа. «Нет, нет! Мне снился не этот палисадник, не эти наличники, не лес за речкой. Все было наоборот: снился суетливый, шумный, как перенаселенная квартира, город с воняющим асфальтом и грязными снегом… Я иду не с трассы, неся солидный груз житейского опыта за спиной. Я иду с Чудиновских омутов, где мы с пацанами загорали и дергали окуней удочками, переметами доставали жирных язей, купались и пекли печенки на костре. Я иду тощим, обугленным солнцем Илюшкой-Сизаренком, домой, где ждет меня очередная трепка за вольную жизнь». Сейчас распахнется окно и покажется улыбающееся лицо отца. Он присвистнет тоненько, на манер походной трубы, спросит с ухмылкой:

-Ну, как, Сизаренок, сам идешь, или ноги несут?

-Сам иду, иль не видишь?

-Да вот, гляжу, идет мужчинка, сам с овчинку, голова в руках, а правда в ногах. Щас мать расставит тебе все по своим местам.

Затянется папиросой, пыхнет в окно светлую струю, подмигнет весело, ободряюще.

-Держись, Илюшка, прорвемся, а?

-Да прорвемся, папанька, где наша не пропадала?! Вот только подзаправиться бы сначала.

-Во-во! Это ты, верно, кумекаешь, с полным брюхом воевать сподручнее, особенно с нашей мамкой. Держи жизнь за рога, а не за хвост, тогда все будет «Абге махт!..», как говорит твой дядя Аркадий»

Давняя, томительная боль проснулась в душе, царапнула острыми коготками растревоженное сердце. Поблек яркий летний вечер и вместе с ним теплое, радостное чувство близкого дома. В сумерках памяти, словно освещенное короткой вспышкой ночное небо, зажглась новая картинка полузабытого детсва.


Рецензии