Буря над захолустьем
Две недели над слободой Кизияр дул сильный северо-восточный ветер. Дул денно и нощно. Дул сосредоточенно и сердито. Дул так, как редко бывает в здешних краях накануне лета. И только к утру, когда охваченная зарёю даль вспыхивала прохладным розовым пламенем, он ненадолго утихал.
Затишье наступало так внезапно, что привыкшие к постоянному шуму уши воспринимали его как звуковой провал, а лёгкий звон эфира лишь подчёркивал тишину. Тут же всплывала надежда: ну наконец-то, пора уж, сколько можно! И вожделенное безветрие казалось окончательно победившим. Но стоило красному солнечному диску выглянуть из-за земли, как ветер возобновлялся. Тогда надежда сменялась очередным разочарованием: да что за напасть такая, за какие грехи, когда это кончится!
И каждый раз – одно и то же: на стыке ночи и дня, как бы пробуждаясь от короткой спячки, воздушная масса начинала потихоньку колыхаться, приводя в едва заметное шевеление застрявший в репейниках пух. Потом быстро, почти мгновенно, взрывалась бесплотной мощью – и вот уже в безудержном буйстве мчалась по земле, рвала и крушила, забивала дух, холодными острыми иглами проникала в малейшие щели, загоняла в укрытие людей, животных и птиц.
Ветер ворвался в приазовские степи нежданно-негаданно. Лишь небо, обрати кто-нибудь на него внимание, поведало бы о грядущей перемене погоды: за трое суток до бури, в так называемый период вхождения фена, оно вдруг потеряло глубину и объёмность и, несмотря на то что было безоблачным, выглядело низким и плоским. Синева поблекла, в ней прибавилось стали, засквозили постные, невесенние оттенки.
По вечерам – наоборот: как только солнце садилось, небо начинало щеголять красками. На западе, у самого горизонта, появлялись вдруг, громоздясь одна на другую, длинные ровные полосы, ступенеобразно истончающиеся с обоих концов, – сверху оранжевая, впритык к ней, без всякого перехода, пурпурная, затем жёлтая. Их строгие линейные формы долго не меняли своих очертаний.
«Смена декораций», конечно, происходила, но так медленно и незаметно, что панорама живого заката выглядела неестественной и походила на какую-то знакомую старинную картину с давно окаменевшими мазками. Жёлтая полоса, самая широкая, отмежёвывала от невидимой уже земли две верхние полосы. Своим ярким прозрачным сиянием, почти дневным у основания, словно воздухом, раздувала она плазму соседнего пурпура, создавая зрительный эффект подвешенного пожара. Оранжевая внешняя окантовка напоминала остывающий по периферии пламень, переходящий как бы в дымную оболочку, а уж за ней простиралась пугающая чёрная бесконечность.
Становилось темно, а фантастический слоистый пожар горел и горел, усиливая черноту неба и затмевая близлежащие звёзды.
Но дурного предзнаменования не узрели. Наверно, весна с её хмельными надеждами и всепоглощающими заботами усыпила бдительность слободчан. А может, просто хотелось думать о хорошем – май как-никак.
И только когда ураганным ветром повалило несколько старых деревьев и разметало крышу колхозной овчарни, стоявшей на отлёте за слободой, куски которой носились по ветру и валялись, где попало, все в один голос заговорили, какие и вправду они были зловещие, эти кроваво-пурпурные закаты и это небо, унылое не по сезону.
«Прям души не согреешь, ни днём, ни ночью», – возмущались, поёживаясь, слободчане. Тепло как ушло в ночь под первое мая, так больше и не возвращалось. Приходилось даже протапливать печи. До настоящих заморозков, правда, не доходило, но холодно было изрядно.
Озябшие растения прекратили рост и как бы взывали к пощаде. Молодая листва – обман погожих апрельских дней – быстро потеряла свой первозданный вид. Ветви деревьев и кустарников истово бились и гнулись, почти не распрямляясь. Верхушки зелёных побегов, исхлёстанные ветром, почернели, как огнём опалённые, стали подсыхать и крошиться. Жалко и нелепо смотрелись цветы.
Из тёмных недр давно проснувшихся ульев инстинкт властно выталкивал на волю пчёл, но напрасно призывный свет дня раскрывал им своё лоно – шалый воздушный порыв тут же подхватывал доверчивых насекомых, относил далеко в сторону, остервенело швырял оземь. Контуженые пчёлы взлететь больше не могли, теряли ориентировку, растерянно ползали, как слепые, и, попадая под ноги прохожим, гибли в большом количестве.
Это был не обычный ветер – это был ветер особый. Возможно, для пустынь он и не редкость, но здесь не пустыня, а благодатный, плодородный край, и как сюда забрёл такой ветер – не понятно. И это притом, что Кизияр никак не отнесёшь к категории безветренных регионов планеты. Отнюдь. Ещё какие ветра бывают! И пыльные бури частенько наведываются, апрель им как раз сезон. И зимние бураны с заносами. И жаркие суховеи. Но чтоб вот такое светопреставление! Чтоб деревья с корнем! Чтоб крыши вразмёт! Чтоб полмесяца без продыху! А главное – чтоб в мае!
Местные жители прекрасно разбирались в норове ветров. Они знали, например, что верховой ветер, так называемый верховик, пыли не даёт, скорее наоборот – прижимает её долу, в крайнем случае лениво перекатывает с места на место, словно забавляется в кошки-мышки. Низовой же ветер, низовик, или понизовка, без этого «добра» (то есть без пыли) не обходится. Но пыль высоко не поднимается – понизовка есть понизовка.
На Сивашах и на Азове, отстоящих от описываемых мест километров на сто пятьдесят, понизовка вызывает своеобразную волну. Волна эта как таковая и слова доброго не стоит – так себе, ни то, ни сё, на грани ряби. И внимания можно было бы на ней не заострять, если бы она не обладала одним неприятным свойством. А именно: не лучшим образом сказываться на душевном и телесном состоянии человека.
Одних людей она ввергает в тоску и уныние, изнуряет мыслями о бренности земного существования и о смысле жизни – при этом никаких физических страданий не причиняет. Иными словами, развивается психическая угнетённость, то бишь депрессия. Других – наоборот, ввергает в физические страдания, не затрагивая психическую сферу. Причём психические и физические расстройства не сочетаются – либо то, либо другое.
Депрессивное состояние чаще наблюдаются у женщин после пятидесяти, волевых и решительных, физические – у худосочных долговязых девушек и нестарых городских дамочек утончённого склада ума, с плохой переносимостью спиртного. Вот как последние описывают свои ощущения: «Когда долго на неё, на волну, смотришь, начинает кружиться голова, потом разыгрывается боль в затылке, сопровождающаяся тошнотой. Надо срочно уйти. В крайнем случае отвернуться. Или хотя бы зажмурить глаза. Если этого не сделать, вполне может статься, что вырвет». Кстати, мужчинам это не грозит, хотя и они не являются абсолютным исключением.
А пресловутый шестидневный ветер чего стоит! Как говорит название, длится он шесть дней. В той или иной степени выраженности этот ветер бывает практически каждый год. Чаще, как назло, он приходится на пору весеннего сева – чтоб жизнь человеку мёдом не казалось, что ли?! Иногда ветер приносит большой вред посевам: сдувает верхний слой почвы, обнажая не успевшие укорениться зёрна злаковых культур – ячменя, яровой пшеницы, проса. Это делает их лёгкой добычей голубей и воробьёв, которые тучами носятся над полями, пикируя туда, где погуще лакомого корма.
Есть ветер, который простонародье Кизияра окрестило словом крутохлёст. Когда он дует, определить его направление общепринятым бытовым способом невозможно, потому что как бы человек ни поворачивался, ветер всегда приходится в лицо. От поднимаемой им пыли нет никакой мочи, как от роя пчёл, хоть не выходи за пределы хаты – так и будет следовать за тобой волчком, пока не загонит обратно в помещение. Кроме как на Кизияре, название крутохлёст нигде больше не употреблялось – даже окрестные близлежащие сёла пользовались своими собственными названиями. Причём, если у кизиярцев уже в самом названии ветра были заложены черты его характера – крутохлёст: крутить и хлестать, круто хлестать – то у жителей других селений названия казались бессмысленными.
Но на самом деле эта кажущаяся бессмысленность была не такой уж и бессмыслицей: слова для наименования ветров жители этих селений вполне могли когда-то позаимствовать у других народов, скажем, у татар, аборигенов соседнего Крымского полуострова, или у греков Мариуполя, и всех лингвистических нюансов мы просто не знаем. В селениях, расположенных к северу от Кизияра, этот ветер был известен как пиун, к югу и востоку – как зейбаш, к западу – как бахирь.
В группе западных сёл существовало некогда старинное село Бахра, затерянное в необозримых степных просторах. Со временем оно захирело, а потом и вовсе исчезло с лица земли, и вряд ли кто из ныне живущих что-либо о нём знает. В этой самой Бахре в те далёкие времена половина жителей носила фамилию Бахирко (ветер – бахирь, село – Бахра, фамилия – Бахирко). Вторая половина жителей примерно поровну делилась на две части: одна часть – сплошные Бевзы, другая – сплошные БовА. Иных фамилий в Бахре не было.
Говорят, что все БовА произошли от некоего залётного француза БовЕ (и что он забыл в этой глухомани!) Француз якобы осел в Бахре на очень непродолжительный срок и, тем не менее, успел осчастливить своим вниманием добрую половину женского населения, вечно испытывавшего нехватку мужского пола. И любил же, стервец, рослых да молочно-белых, крутобёдрых да полногрудых – во Франции небось таких днём с огнём не сыщешь.
А сам же был маленький, щупленький, чернявенький, и когда стоял рядом с очередной избранницей, казалось, что стоит сын-подросток со своей мамкой, зачавшей его в своё время от какого-то транзитного татарина (что было, кстати, не такой уж и редкостью). Женщины его настолько обожали, что не посчитали зазорным оставить детям неславянскую фамилию отца. В Бахре вообще были неравнодушны к букве «б», здесь даже кошку называли не кошка, а брыся.
Иногда на слободу обрушивался ветер, который кизиярцы воспринимали не иначе как небесную кару, ниспосылаемую за особо тяжкие грехи. Уже при одном упоминании о нём люди непроизвольно поднимали вверх указательный палец и с тревогой в голосе восклицали: «О-о-о!.. Страшный суд! Всем ветрам ветер! Отведи и помилуй нас от такой напасти, Царица Небесная». Речь идёт о так называемом «монголе», или «монгольском» ветре.
Кизиярцы были уверены, что этот страшный ветер приходит в их края именно из Монголии, потому и название такое придумали – «монгол». Правда, известный на Кизияре своей рассудительностью и почти энциклопедическими знаниями явлений природы дед Хруль доказывал (принципа ради), что «монгол» не потому «монгол», что приходит из Монголии, а потому, что страшнее, чем он, ветров не бывает, как не бывает-де для православного человека врага страшнее, нежели косоглазый монгол. (Какой атавизм в двадцатом веке!)
«Монгол» не дует ни осенью, ни зимой, ни весной – только летом, когда уж и виды на урожай чётко обозначились, и выручка за него подсчитана – пусть и вчерне, пусть предварительно, а подсчитана. В два дня он может спалить цветущий колос и превратить потенциальные зёрна в недоразвитые сухие зачатки, сморщенные и невесомые.
В «монголовы» лета картошка мелка, как горох, огурцы скручиваются в какую-то безобразную улитку – поливай не поливай – и по вкусу неотличимы от хины, бахчевые не вырастают больше дамского кулачка, словно бы все карликового сорта. Местные жители называют их рополками, в них почти нет мякоти – одни семечки.
Малые дети охотно используют рополки в качестве игрушек. А дети повзрослее кидают их из слуховых окон чердаков под ноги прохожим, да так, чтобы рополка разбилась перед самым носом идущего. И когда от неожиданности прохожий встрепенётся, беспорядочно взмахнёт руками, да ещё и вскрикнет при этом – нет большего удовольствия для проказника.
А вишни!.. Тут уж поистине – кожа да кости. Лишь виноград может устоять, и то не всякий. Но тот, что устоит, будет сладок, как мёд. И это – единственный плюс. Да что толку с того плюса, когда плюс – один, а минусов – сто один!
А про людей и говорить нечего: мучает беспрестанная жажда, и чем больше пьёшь, тем больше хочется. Обильная испарина тут же улетучивается, и от этого пересыхают и трескаются губы, сохнет во рту и першит в горле. Ничего не хочется делать. Тянет лежать. Пропадает аппетит. Болит голова. Или сердце. А часто – и то, и другое.
Обычно поначалу трудно сказать, что задул именно «монгольский» ветер. Так как в настоящую бурю он никогда не перерастает – крыш не сносит, веток не ломает – то и внимания на себя не обращает, проходит под маской обычного ветра. Дует – ну и пусть себе дует. А вот когда уже начинает ощущаться нехватка кислорода в воздухе, да так, что «душа с телом расстаётся», люди догадываются: «Та чи не "монгол" до нас пожаловал! Хай бы ему чёрт!».
Но всё же был на Кизияре один человек, который умел, как многие верили, предугадывать «монгол». Точнее, не предугадывать, а вычислять по прибору. На северной окраине слободы, на улице Колхозной, примыкающей к бескрайним полям, жили четыре «тюка»: Кондратюк, Лопатюк, Мыкытюк и Черватюк – все давние выходцы из западных областей Украины. Последний из них, Черватюк, и был специалистом по «монголу».
Он владел примитивным кустарным прибором, сделанным ему ещё в молодые годы киевским родственником, жившим где-то на Батыевой Горе. Прибор представлял собою подобие раструба, напоминая по внешнему виду обычный рупор. Узкой частью он приставлялся к уху, широкой – направлялся в даль (для улавливания звуков, приносимых ветром). Причём надо было настраивать прибор таким образом, чтобы ветер попадал в него не прямо, а под конкретным углом, который якобы нивелирует ненужные звуки, а нужные – наоборот, проявляет и усиливает.
Разумеется, этот угол был известен лишь хозяину прибора, деду Черватюку. Он никому его не разглашал, как ни просили мужики самолично послушать таинственные звуки. Да и сам прибор владелец не давал в чужие руки – не положено. Во избежание помех, создаваемых деревьями и строениями, Черватюк выходил на бЭлэбэнь (пустырь на отшибе). Там он начинал настраивать прибор, приставляя к уху, обязательно к правому. Левое ухо, – подчёркивал дед, – для этих целей не годится, так как лжёт. Приладив прибор, вертел им – с головой вместе – в разные стороны.
Ловя воздушные струи, исследовал эфир до тех пор, пока в нём не появлялись звуки, несущие нужную информацию. Если дул или только собирался дуть «монгол», в трубе якобы слышалось отдалённое ржание монгольских кобылиц. Если ржания не слышалось, значит – не «монгол». На вопрос, почему именно кобылиц, а не жеребцов, и почему монгольских, а не своих, колхозных, дед Черватюк отвечал так: «Словамы чижало передать, бо тут цельная наука, и не кажному вона пид сылу. Та й слух треба мать (иметь) особливый. Без слуху токо шум почуете, бильш ничо».
Так что всякие ветра бывали на Кизияре, и коренного кизиярца ветром не удивишь. Но то, что происходило теперь, не только удивило, а и напугало. Это был доселе неведомый ветер, и во что такой ветер выльется – трудно было предположить.
Неуютно стало на слободе, не то что в хорошую погоду, когда бегают дети, возятся хозяева – кто в огороде, кто во дворе, кто около подворий; когда снуют прохожие, судачат соседки, собравшись у чьих-нибудь ворот; когда нет-нет да и проедет арба, запряжённая волами. Или протарахтит подвода с мотыляющимся из стороны в сторону возницей на козлах. Улицы потеряли свою привлекательность. Ветер беспрепятственно пролетал по ним как по огромным сквозным трубам.
У заборов и изгородей, где сохранились остатки прошлогодней, сухой травы, сдуваемая со вскопанных огородов почва задерживалась, образуя продолговатые волнистые перекаты, из которых торчали трепещущие безжизненные былинки. На тропинках, идущих вдоль домов по земляным тротуарчикам, грунт был так плотно утрамбован и так отшлифован гонимыми ветром песчинками, что его было трудно отличить от старого, затёртого колёсами асфальта. И когда по такому грунту-асфальту шёл человек, чуткое ухо улавливало едва различимый зловещий отзвук, исходящий от самой земли, которая при касании ног словно бы стонала и кому-то чем-то грозила.
По центру улиц пролегали глубокие колеи с заскорузлыми краями. Широкие обочины покрылись большими кочками, похожими в сумерках на притаившихся кошек.
Скука, лень, апатия… «Ны дела ны робОты, - жаловались друг другу слободчане. – И главно ж, ны звестно, когда воно можна будить носа з хаты высунуть. Кажуть, Маруська Румыха… тры дни тому… поралася (справлялась) у своему дворе, а у суседа якраз черепычину з крыши здунуло… та чуть було ей, бедной, ны у макушку. Щё б трошки – й поминай як звали… Та чи далёко до лыха!»
С наступлением темноты ветер усиливался. В ветхих стрехах рождались протяжные дискантовые звуки, которые у пессимистов и слабонервных вызывали чувство безотчётной тревоги, оптимистов же и уравновешенных духом наполняли ощущением сказочной романтики. Казалось, что на дворе не май в разгаре, а глубокая осень. Лишь окна, светившиеся хоть и тускло, но, как всегда в ненастье, тепло и уютно, напоминали, что есть ещё на земле хоть какая-то радость.
Кому не приходилось хоть раз оказаться в положении одинокого путника, застигнутого непогодой в незнакомой местности, тот никогда не поймёт магическую силу светящегося в ночи окна. С улицы, с потёмок, с холода-слякоти светящееся окно всегда ассоциируется с добродетелью. И вряд ли кто-нибудь в те минуты думает, что за окнами человеческих жилищ прячутся отдельные миры, что за каждым из них своя жизнь, счастливая или несчастная, сытая или голодная, а может, самая обычная, серединка-на-половинке. У кого – веселье и радости, у кого – заботы и горести, у кого – и того и другого хватает, а у кого… вообще ничего – пустота.
Каждый думает: окно горит – бояться нечего, не пропаду.
Свидетельство о публикации №211091101278
Сергей Панчин 27.07.2014 03:23 Заявить о нарушении