Курбе. Прогулка в полчаса

 
Прогулка в полчаса или Об аппроксимальных свойствах групп зацеплений
          



Рассказ 1. Картина и революция.


– Вы не увидите ее в этих залах, – предупредил хозяин дома, неторопливо продвигались сквозь анфиладу комнат. Его гость с интересом рассматривал произведения искусства, достойные лучших музеев мира – будь то скульптура европейского мастера, работа безымянного восточного ремесленника, или полотно живописца.
– Нам сюда, – чуть улыбнулся хозяин, открывая дверь в спальню.   
Накануне за карточным столом, оставшись без наличных, чтобы отыграться, а еще более ради куража он поставил на сукно право взглянуть на самый знаменитый экспонат своей коллекции. Его соперник по игре оказался человеком достаточно любопытным и состоятельным, чтобы предпочесть значительной денежной сумме возможность увидеть скандально известную картину.
– Прошу вас, – хозяин дома распахнул дверцы туалетной комнаты.
– И здесь та же роскошь! – гость не скрывал удивления. – Что ж, посмотрим, так ли она уникальна, как о ней говорят. Стоил ли этого, в конце концов, ваш проигрыш…
Хозяин остановился перед шторкой из зеленого сукна, так напоминавшего покрытие ломберного стола.
– Тут? – удивился гость.
Вместо ответа хозяин начал предельно медленно отодвигать шторку. При этом он не спускал глаз с собеседника. Всякий раз, наблюдая за человеком, впервые видевшим картину, он вспоминал, как сам когда-то застыл перед полотном в мастерской художника…
               
                **************

В комнате пахло красками. Холщовая ткань укрывала стоящую на мольберте работу. Небрежные складки сплетались в уютную драпировку. Казалось, за ней обнаружится теплое, живое, дышащее.
Заказчик томился ожиданием. Однако, художник вел себя странно и не спешил показывать работу.   
– Она недостаточно голая? – пошутил заказчик. Легкий акцент выдавал его восточное происхождение.
– Более чем голая, – без улыбки заверил художник. – Как вы и просили.
– Недостаточно хороша? – полюбопытствовал заказчик.
– Слишком хороша. 
– Значит, цена? – весело прищурился заказчик, радуясь своей догадке. Он умел общаться с богемной публикой, и любил поторговаться.
– Я взялся за этот заказ не ради денег, – возразил художник, чуть поморщившись, и вдруг заговорил быстро, с каждым словом все более оживляясь. – Я взялся за эту работу из дерзости, из азарта. Смогу ли я сделать что-то невообразимое, вызывающее? Создать такой протест, от которого стынет кровь в жилах? Да, могу! Я могу это! Но теперь, когда я это знаю, мне вовсе не хочется... я не желаю... – он замялся.
«Много же он собирается запросить», – подумал заказчик. 
– Послушайте, – успокаивающе начал он.
Но художник с жаром продолжил:
– Я хотел написать и представить вам другую работу, и даже не говорить об этой. Но я хороший художник, и ваша картина готова в срок. Она тут, я хотел показать, но…
– Послушайте, – снова начал заказчик с улыбкой, но художник ткнул себя кулаком в грудь и вновь перебил.
– По этой работе можно судить о моём умении, но не обо мне! Как живописец, я… – он широко улыбнулся, – я, наверное, гениальный хулиган. Но как художник я слишком хорош и талантлив, чтобы, чтобы эта картина… чтобы именно по ней судили...
– Дружище, – терпеливо произнес заказчик. – Если полотно достойно моей коллекции, оно ее не покинет, пока я жив, обещаю. И... я заплачу достойную плату, не беспокойтесь об этом.
– Деньги! – раздраженно воскликнул художник. – Говорю же вам, дело не в деньгах. Деньги  извращают суть. Как только назначена цена, умирает душа, растворяется творчество! Живопись в конце концов погубят денежные знаки. Как и все искусство. Как и все человечество!
– Ну-ну, – кивая, протянул заказчик, – со времен Римской Империи человек не слишком изменился.
– Да! – подхватил художник. – Он желает обладать властью, быть хозяином! Деньги дают иллюзию власти, только лишь иллюзию. Но эта иллюзия так дорога большинству людей.
– Не мне, – хохотнул заказчик. – Я богат, но деньги не представляют для меня ценность сами по себе. Для меня ценно не то, что имеет высокую стоимость на рынке. Ценен вклад человеческого тепла, – он посмотрел на художника, – вот этого вашего куражу и азарта. А деньги… вы правы, они извращают суть, искажают восприятие, но таково мироустройство.
– Дрянное мироустройство! – воскликнул художник и хлопнул широкой ладонью по столу. – Когда-нибудь это мироустройство рухнет! И я готов положить все силы, весь свой талант, чтобы ускорить это падение. 
– Так вы революционер, – в голосе заказчика звучала снисходительная ирония.
– Разве художник не может быть революционером? Он обязан им быть. Любой интеллигентный человек должен быть бунтарем, пока общественное устройство несправедливо, пока оно не устроено таким образом, чтобы человека не унижали милосердием, и чтобы он не умирал с голоду. Человечество должно быть братством единомышленников, а не походить на волчью стаю!
– O, я ошибся, вы не бунтарь, – с грустью заметил заказчик, – вы идеалист.
– Вы это так произнесли, – тихо сказал художник, немного помолчав. – Так безнадежному больному говорят, сколько ему осталось. Но разве я сказал что-то противоестественное? Человеческое общество не должно быть устроено по-скотски – вот что я сказал. Впрочем, вы правы, в наше время это звучит противоестественно. Свобода, равенство, братство – устаревшие слова! – со злобой воскликнул он и продолжил. – Этим словам нет места в современном мире. Ну и зачем же нужен такой мир? Почему бы его не встряхнуть как следует?
Ненадолго в мастерской наступила тишина.
– Вы талантливый художник, – наконец сказал заказчик, – и вы человек с принципами. Мне это импонирует, – он поднялся с места. – Поступайте с картиной, как знаете. Хотя, она была предназначена для частной коллекции и никогда не предстанет случайному взгляду.
– Искусство живет долго, – возразил художник. – Гораздо дольше нас.
– Все-все, – улыбнулся заказчик. – Вы умеете убеждать. Я даже преодолею искушение взглянуть на нее. Если только вы сами не пожелаете разделить со мной впечатление от просмо…
Он не договорил. Художник схватил угол ткани, закрывавшей полотно, и сдернул завесу. Картина обнажилась. Лицо заказчика вытянулось. Некоторое время он не мог вымолвить ни слова.
– Она не просто аморальна, – прошептал он, спустя минуту. – Она антиобщественна.
– Теперь вы понимаете? – тихо спросил художник.
– Плачу двойную стоимость! Ах да, вас не интересуют деньги, – заказчик заговорил быстро и требовательно. – Вас смущает, что ваше имя будет ассоциироваться у людей с этой картиной... Так что же? Обыватель глуп! Для него только цена и имеет значение! Ему скажут, что картина стоит миллион, и всё ваше целомудренное человечество примется с азартом разглядывать это… да любую, любую непристойность! Они очень быстро подомнут мораль под свое любопытство – потому что миллион. А еще лучше миллиард! Или придумайте какую-нибудь загадочную историю, сделайте вещь недоступной для них, и они станут ломиться в вашу мастерскую, лишь бы почувствовать себя избранными. Поверьте, нравы европейцев меняются быстрее, чем нам с вами хочется. Через какие-нибудь сто лет будут открыто выставлять и не такое. Но! Никогда, никто, слышите, никто никогда не сможет нарисовать ТАК! Эту картину надо сохранить, – он с тревогой посмотрел на художника. – Вы же не уничтожите ее? Вы не должны этого делать. Художник не  уничтожает. Он создает! Вы же не разрушитель! А где лучше сохранить ваш шедевр, как не в моей коллекции? Это будет музей для одной картины. Разве не о такой чести для своей работы мечтает каждый живописец? – он перевел взгляд на картину и, понизив голос, неторопливо проговорил: – Обещаю, никто не увидит картину без  моего согласия. Во всяком случае, пока я жив. А к тому времени, как... – он дружелюбно прищурился. – Мы что-нибудь придумаем к тому времени. Это я вам тоже обещаю, - он сделал паузу и добавил: - Не отказывайте себе в будущей славе... и в двойном гонораре, я настаиваю.
Художник шумно вздохнул и вдруг с жаром воскликнул:
– А ведь ни Тициан, ни Веронезе, ни их Рафаэль, ни я сам, черт побери, не сделал ничего лучшего! Я превзошел самого... самого Курбе!
– Вот теперь вы действительно похожи на себя, –  улыбнулся заказчик, посмотрел на картину и почти шепотом добавил. – Это не просто изображение, оно не изображает. Оно происходит.
               
Приведенный разговор состоялся в 1866 году в Парижской мастерской Густава Курбе. Его заказчиком был сын турецкого паши – Халил-Бей. До приезда в Париж он служил послом Оттоманской империи в Санкт-Петербурге. Поговаривали, что результатом нескольких бурных лет в Северной Пальмире явились не только страсть к коллекционированию, но и заболевание, лишившее его радостей плотских удовольствий. Дескать, теперь дипломат восполнял эту потерю иным удовольствием – эстетическим.
Через два года после приведенного разговора Халил-Бей разорился, и его знаменитая коллекция попала на аукционы Парижа. За исключением одной картины.
               




Рассказ 2. Картина и война.


– Ба-а-аба… – мечтательно протянул сержант.
Солдаты обступили его, разглядывая одно из нескольким полотен, только что бережно извлеченных из простенка. Белобрысый молоденький рядовой, потупившись, выдал крепкое словцо.
– Эх ты орясина, Федька, – незлобно сказал сержант и нежно повторил. – Ба-аба.
– Гарна дивчина, – поддакнул низким голосом фельдшер. Кто-то из стариков перекрестился, «свят, свят», отвернулся.
– Срамота-а-а, – любовно мурлыкнул ефрейтор и мечтательно покачал головой. 
– Знатный срам, – согласился сержант.
– Может, штыком ее? – угрюмо предложил Федька.
– Штыко-ом? – с ласковым упреком пропел сержант. – Ба-а-абу?
– Это не баба, – буркнул Федька, – а... подстилка это! Фашистская!
– Ну-у-у, какая ж она фашистская? Не кипятись, рядовой, – неторопливо проговорил сержант, повернув картину обратной стороной. Там обнаружилось несколько надписей на французском и дата. – Этой мадаме лет сто. Ан-нет, чуток поменьше. Но уж точно, Гитлер еще не родился, когда ее рисовали, – сказал сержант и вернул картину лицевой стороной. – И кто ж тебя намалевал-то, в таком изумительном, прямо скажем, ракурсе?
– Все равно, – не унимался Федька. – Это ж не искусство! Чего и глазеть-то на нее! И начальству показывать стыдно.
Недалеко прогремел взрыв, все вздрогнули, машинально пригнулись, с потолка посыпалась штукатурка. Сержант сгорбился над картиной, выпрямился, отряхнулся, протер ее полами шинели, поставил на столик у стены.
– Искусство, не искусство, без нас разберут, – плавно заключил он. – Наше дело – что? Приказ. Сохранить, и передать. Может, она – народное достояние?
– П…? Достояние! – захохотали солдаты.
– Це не п…, – негромко пробасил фельдшер и ласково пропел на «ридной мове». – Це пи-и-ихва.
Все захохотали еще громче.
– То ж мэдэцинский тэрмин, – смущенно улыбался фельдшер.
– Да позорище какое-то, – отвел глаза Федька. – Аж глядеть срамно!
– Есть немного, – охотно согласился сержант. – Но ты, голубчик, не гляди. В сторонку глаз отведи. Так и охраняй. Только другим оком зо-о-орко присматривай. Чтоб не сбежала. Вдруг она шпиёнка!
Солдаты снова расхохотались. Федька возмущенно охнул:
– Не хочу я ее охранять, стыдобищу этакую! Почему я?
– Старикам ее доверять нельзя, – цокнул языком сержант. – Залюбють…
Бойцы захохотали, высказываясь каждый на свой лад.
– Именно, – кивнул сержант. – Залюбють до дыр! А это, почитай, мародерство. За это у нас расстрел, – сержант шумно вздохнул. – Это ж я без роты останусь.
Солдаты от смеха оседали на землю.
– С кем же мне на Берлин-то идти? – продолжал невозмутимо сержант.
Хохот становился все громче.
– Ага, – обиженно пропел Федька, – а я, значит, кузнечик зеленый-неопытный!
Прогремел еще один взрыв, подальше. 
– Ты, Федор, элемент идейно-устойчивый, – добродушно ответил сержант, вновь выпрямляясь над полотном, – со шпиёнкой связываться не станешь. И картину сохранишь, и роту мне спасешь. А то кем мне командовать-то? Не бабой же этой?
Прокатилась новая волна хохота.
– Вишь, какая хорошая картина. Как боевой дух поднимает, – с легкой ноткой грусти сказал сержант. – Похлеще Утесова будет. Аж расставаться жалко.
– Тьфу! – раздраженно сплюнул Федька. И долго еще продолжал дуться, оставшись один, брезгливо посматривая на картину.
Рано потерявший отца, он сбежал на фронт 15-ти лет, приписав себе годы, как делали сотни других мальчишек. В оккупации остались мать с двумя малыми сестренками. Об их судьбе Федька три с лишним года ничего не знал. Сам он в начале войны в пионерском лагере был – впервые на море. Счастье!
Когда война началась, их эвакуировали в тыл, потом Федька в интернате оказался, но вскоре сбежал, документы подделал, якобы он постарше, и на фронт. И так судьба сложилась, что освобождал он родную деревню. И пришел победителем. Только не нашел никого родных. Ни в одной хате ни души не нашел. Надеялся, что уехали, или хоть в Германию угнали – всё живы были бы. И бойцы так Федьке говорили, обнадеживали, и каждый свою порцию водки предлагал, а к церкви сгоревшей почему-то не пускали. Лишь к вечеру захмелевший Федька, сам не зная, зачем, поплелся на пепелище. Вроде и в Бога не верил, чего в церквушку-то пошел? Да все почти там были, разгребали чего-то, не заметили в сумерках Федьку, он и приперся... И протрезвел сразу, застыв в молчаливом оцепенении между обгоревшими трупами. Фашисты перед отступлением собрали деревенских в церкви, заперли, подожгли. 
Все годы оккупации Федькины мать и сестры были живы, до того самого дня, когда он в нескольких километрах от них из окопа вставал, и сердце бешено стучало – вот уже, рядом, так близко, что пламя над колокольней видно. А скоро и своих увидит. И они его увидят – бойца, солдата, защитника! Он пришел домой, он их освободит...
Неделю потом Федька молчал. Совсем молчал. А там, потихоньку, бой за боем, отошел. Чуть заговорил. Но о родной деревне, о матери и сестрах так ни разу ни с кем и не обмолвился.
Федька сидел спиной к картине, и вдруг понял, что мысленно ругаясь на нее, обращается к этому, нарисованному – как к человеку. Живому человеку, способному слушать и понимать. Ну, он и высказал ей, все, что смог. Впервые за время бесконечных боев Федьке было, кому высказаться: безответному обрубку, у которого и лица-то нет, и не потеряла эта картина никого на войне, и не больно ей слушать его. Не то что однополчане, среди них Федька ни одного не знает, кто близких не потерял… 
– И я тебя, гадину, еще охранять должен! Беречь, тебя, тряпку бездушную! А их сожгли! Понимаешь ты? А тебя охранять... Тебя беречь... А на кой ты сдалась-то? Чем ты важнее их? Чем ты мне дороже, гадина? Или еще кому! Чем?
Так в полуразрушенном доме, сидя спиной к старым полотнам, Федька и выплакал впервые свое горе.
Вскоре приехал молодой лейтенант, долго осматривал картину со всех сторон, удивленно поднимал брови: «Неужели Курбе, сам Курбе?» Федька глядел на лейтенанта в недоумении.
– Это ее верно прозвали, – вырвалось у него.
Лейтенант рассмеялся, предложил Федьке папиросы, они закурили, и лейтенант, до войны – аспирант Ленинградской Академии Художеств, стал рассказывать, что картину нарисовал знаменитый француз, который был не только известным художником, но и революционером, и даже членом Парижской Коммуны был, и даже даже министром революционным был, и в тюрьме за это сидел.
– А разве революционеры такое… рисуют? – спросил, смутившись, Федька.
– Ну, – лейтенант задумался, чуть нахмурился и сказал: – это еще до Коммуны было. Задолго.
– А-а-а, – вздохнул Федька с облегчением, – до Коммуны, значит.
Вечером в части, он поведал однополчанам, какую знатную картину они сегодня нашли. И о том, что художник, когда ее рисовал, еще не был революционером, а потом уже стал им, и такие... штуки такие больше не рисовал. А рисовал он... что следует, он рисовал.
– А картина эта такая известная, – говорил Федька, расширив глаза. – Она долго потерянной считалась. А потом, значит, нашли в магазине, то есть, антикварном. Ее, аккурат, под другую картину схоронили. А потом уж ее барон венгерский купил, ну и в банк, тут, в Будапеште упрятал, перед войной-то. Во-о-от. Это ж надо, картину – и в банк, – изумленно повторял Федька. И гордился. Всю жизнь потом Федька жутко гордился, что охранял эту... ну, пусть будет, бабу.
Только не верили Федьке на гражданке. Потому что не может быть такой бесстыжей картины. Сочиняет, видать, Федор. Не рисуют такого революционные министры. Вот и не верили. Только шутили иногда... непристойно.

   


Рассказ 3. Нечего больше взять.


Осенним парижским вечером 1967 года французский психоаналитик Жак-Мари-Эмиль Лакан принимал в своем доме гостя, чье имя мы не имеем права афишировать (для удобства повествования будем впредь называть его N). Скажем только, что гость  был персоной весьма влиятельной и впоследствии занял высокий пост в Министерстве Культуры Франции. Несмотря на то, что N придерживался консервативных взглядов, основной причиной его сегодняшнего посещения был интерес к скандально известной картине давно почившего художника и участника Парижской Коммуны Густава Курбе.
Лакан принял посетителя в гостиной и предложил напитки. Жак любил предварять осмотр полотна разговорами о загадочной связи, которую он находил между произведениями Курбе и трагическими событиями его жизни.
Гость Лакана терпеливо слушал, пытаясь выглядеть непринужденно и силясь понять, действительно ли философ делится с ним своими мудреными теориями, или попросту  издевается.
– Это словно кольца Борромео, – увлеченно объяснял Жак. – Совокупность математических модулей, напрямую между собой не связанных! Но стоит разомкнуть один модуль, и вся конструкция распадется. Я подозреваю, что нам еще не известны все звенья цепи. Еще не все цифры заняли свои места, их время еще не наступило. Но в системе они уже воплощены и прочно цементируют детали конструкции!
– М-м-м, очень интересная теория, – хмуро промычал N.
– В начале цепи существовал реальный объект, – интонационно выделяя слова, продолжал Лакан, – он представлен нам в эквиваленте, который можно назвать воображаемым. Любая картина – всего лишь иллюзия: изображение, искусственно составленное посредством красок. Как по замыслу художника, так и по воплощению этот эквивалент являет нам ярко выраженный символ женского начала. Тогда как колонна, отлитая из бывших вражеских пушек, играет роль символа, наделенного, как вы понимаете, мужской, причем, весьма агрессивной мужской энергией.
– Вы полагаете, что между этими двумя символами имеется какая-то связь? – спросил N, радуясь возможности изобразить понимание. – Математически обусловленная связь?
– Я лишь учитываю аппроксимальные свойства групп зацеплений, – скороговоркой выдал Жак.
N подавил вздох и решил больше не задавать вопросов.
– Поверьте, – невозмутимо продолжал Жак, – человек прорастает знаками в гораздо большей степени, чем он сам об этом подозревает. А параллель между судьбами картины и ее автора слишком явная: обоим знакомо и изгнание, и забвение. Как видите, мне тоже пришлось укрыть полотно от посторонних глаз, – Жак указал рукой направо. – Узнаете кисть? Андре сделал для картины маскировочную ширму. Он нашел в этом образе отражение своей мифологемы, женское воплощение его безголового Ацефала.
На стене справа висела небольшая картина, нарисованная на деревянной панели размером 50 на 60 см. Плавные светлые линии, рассекавшие охристую поверхность панели, образовывали рисунок, который с первого взгляда можно было принять за морской пейзаж. Однако для более обобщающего взгляда рисунок превращался в формы обнаженного женского тела, принявшего весьма откровенную позу. 
– Морской пейзаж? – с сомнением склонил голову набок N. – Я не знаток живописи, но в этом рисунке есть какая-то странность.
– Вы заметили? – улыбнулся Жак, нащупывая кнопку за углом рамы. – Андрэ назвал это нашим "масонским" заговором, теперь и вы становитесь заговорщиком, – подмигнул Жак.
Раздался щелчок. Деревянная крышка отъехала в сторону, обнажив вожделенную картину.
– Ну... знаете ли... – задыхаясь от возмущения, наконец заговорил N. – Это слишком! Даже сейчас это, пожалуй, слишком! А сто лет назад...
– Дерзок-дерзок, – не без удовольствия согласился Жак.
– Да он безумец, ваш Курбе!
– Он был новатором, – мягко возразил Жак. – Как бы то ни было, полотно предназначалось для частной коллекции, и не предполагало публичности.   
– Это глумление, а не новаторство! – откликнулся N. – Если такое позволил себе художник 19-го века, то чего ждать от современников? Все эти авангардисты просто ангелы по сравнению с ним, невинные дети!
– Тут я с вами согласен, – улыбнулся Жак. – Но, в отличие от многих из них, Курбе не был провокатором, он был революционером.
– Да-да, Парижская Коммуна, арест, я знаю, – раздраженно проговорил N. – Хотя, я слышал, что к нему и в тюремную камеру проникали любовницы.
– Любовницы? В Сен-Пелажи? – повторил Жак. – Это распространенная легенда. Курбе просто нарисовал женскую голову на стене. Словно дама лежит, отвернувшись, на его кровати. Под одеяло что-то там положил, натурально так завернул. Охранники и приняли ее за живую. Начальник тюрьмы прибежал, принялся отчитывать даму, а та не отвечает. Он даже собирался поколотить нарушительницу порядка. А Курбе стоял себе рядом и улыбался. Когда капитан понял, что стал участником розыгрыша, он был в бешенстве.
– Вряд ли вам удастся оправдать это безобразие веселыми байками, – словно отгораживаясь от картины, поднял руку N. – То, что ваш художник не раскис в тюрьме, еще не дает ему право так вульгарно использовать свой талант. Социальный протест нередко служит всего лишь предлогом для эпатажа всяких экзальтированных и не в меру тщеславных особ, но эпатаж я всегда считал и буду считать сомнительным достоинством для художника.
– О, поверьте, у меня не было намерения оправдывать Курбе, – сказал Жак и пояснил: – Иногда любовь к произведениям искусства угасает, стоит узнать что-нибудь неприятное об авторе, их создавшем. В отношении Курбе со мной произошло обратное. Интерес к его работам появился и возрастал по мере того, как я узнавал о его жизни... и... смерти, – Жак протянул руку к краю картины. – Вы позволите? Полагаю, осмотр окончен?
N кивнул, Жак нажал на кнопку, и деревянная крышка с пейзажем вернулась на место, надежно прикрыв полотно. Теперь только стало понятно, что линии пейзажа на картине-ширме в точности повторяют очертания тела на картине Курбе.
– Чем же его жизнь... или смерть искупают в ваших глазах это бесстыдство? – с недоверием спросил N.
– Курбе был истинным патриотом, – ответил Жак. – История его следующей картины иллюстрирует это самым прямым образом.
– Боюсь даже предположить, что на ней было изображено, – проговорил N.
– О, сюжет был абсолютно невинный! - заверил Жак. – Не то пейзаж, не то натюрморт, само целомудрие, поверьте! Интерес представляет не содержание, а судьба картины, – начал Жак. – Курбе не выставлял работу, но и не продавал ее до самой революции. Он пожертвовал картину для благотворительной лотереи в помощь Коммуне и обороне Парижа. Аукцион прошел очень удачно, и они с друзьями сразу отнесли вырученную сумму на предприятие Кайля…
– Завод Кайля? – удивился N. – На Гринеля?
– Все верно, оружейный завод, – ответил Жак. – Париж был осажден прусскими войсками, и у Кайля приняли заказ на изготовление пушки. Кто-то из приятелей Курбе заметил, что картина, следующая после «Происхождения мира», косвенным образом будет нести людям смерть. Курбе в ответ заявил, что пушка не предназначена ни для каких иных целей кроме защиты родной Франции и тут же лаконично окрестил ее «Курбе», о чем распорядился сделать соответствующую гравировку.
– Пушка «Курбе», – повторил N, поежившись. – Художник позволяет убивать под своим именем… Словно это не пушка, а он сам стреляет во врага?
– Именно! - воскликнул Жак. – Если сражаться, то всеми силами, до конца! Он был таков!
– Зачем же приплетать к вашей теории колонну? – не понял N. – Вот вполне достойная причина – созданная художником картина стала пушкой, несущей смерть.
– Это могло быть так, – быстро возразил Жак, – но... пушка «Курбе» даже не успела покинуть завод. Она провалялась на складе, где и была обнаружена после возвращения бонапартистов. Однако, вы недалеки от истины. Пушки сыграли немалую роль в гибели Курбе.
– Да почему же гибели? – раздраженно переспросил N. – Насколько мне известно, он просто умер где-то в Швейцарии, как бедный больной старик.
Вместо ответа Жак приподнял картину и что-то открепил от ее тыльной стороны. Это был плотный конверт. Жак достал из него несколько старых листов бумаги, исписанных пером, и подал гостю. N начал читать:

    «…Когда я умру, обо мне придется сказать: этот никогда не принадлежал ни к какой школе, ни к какой вере, ни к какому институту, и, особенно, ни к какому режиму, если это не был режим свободы!
Но нынче дух мой сломлен, а тело искалечено болезнями.
Мой побег в Швейцарию не спас ни мои картины, ни моих родных, ни мою жизнь. Имущество отца и матери: земли, виноградники, все, что осталось во Франции, ушло с молотка. За гроши… Они распродали мои картины! по цене чистого полотна...
Вы помните те пророческие слова, произнесенные мной за минуту до падения колонны, этого кровавого ручья в мирном саду Парижа? Вы сочли те слова неуместно драматичными для революционера. Но вот колонна упала, и разве она не раздавила мою жизнь?
По решению Парижского суда я обязан выплатить компенсацию за ее разрушение. А ведь меня даже не было на заседании, когда принимали решение о ее сносе! И вот теперь я один должен буду оплатить то, против чего открыто выступал, но что осуществлял едва ли не весь Париж. Иначе меня снова посадят в Сен-Пелажи...
В тот майский день, наблюдая с балкона за ликующей на площади толпой, я понял, ЧТО они праздновали. Если я и считал, что колонна – позор Франции и безвкусица, если и принимал участие в ее сносе, то я уничтожал символ насилия. Они же праздновали разрушение как таковое!
И теперь эти люди меня, художника, вписывают в историю не кем иным как разрушителем. И я, признаюсь, готов им стать, лишь бы не быть заодно с ними! Если им не нужны картины, зачем им архитектура? А заодно и литература, и музыка? Если только для того, чтобы развлекаться и тешить свое самолюбие, то я жалею лишь об одном – что мы ограничились Вандомской колонной, надо было снести еще парочку-другую памятников. И не жалеть! Не жалеть! Таков должен быть настрой революционера!
Тогда, в мае 71-го я действовал как революционер, но думал как художник, потому что я никогда, ни одной минуты не переставал им быть. И как художник я ясно увидел, что разрушение может породить только разрушение. Уничтожая символ разрушения, мы РАЗРУШАЕМ! Из самых, казалось бы, верных и справедливых побуждений мы, гуманисты и сторонники передовых идей, пропагандируем варварство!

Иногда я думаю, не затем ли судьбе было угодно оставить меня в живых в страшные дни "кровавой недели" и позволить мне впоследствии укрыться на безмятежном берегу Женевского озера, чтобы именно колонна, этот разодранный на куски символ разрушения, могла раздавить меня и здесь, разрушить и мою жизнь, окончательно?
Моя мать скончалась во время моего тюремного заключения. Через год умер мой единственный сын двадцати лет от роду. Умерла и младшая сестра, которая была мне так дорога. Смерть, подобно хищной птице, кружит надо мной. Она либо промахивается, либо осознанно сужает круг тех, кто не просто любим мною, но чье существование придает смысл моей собственной, остановившейся, поседевшей жизни. Смерть еще не настигла меня, но я жив лишь потому, что не умер... не умер прежде, чем все потерять.
До настоящего времени у меня оставалось право творить – последнее и единственное, что заставляло меня просыпаться, дышать, двигаться. Но теперь у меня хотят отнять и это…
Сейчас мне пятьдесят семь, по моим подсчетам я должен непрестанно работая, дожить до девяноста одного года, чтобы выплатить всю сумму сполна: ежеквартально – по пять тысяч франков.
Но, друг мой, сказав однажды "я – художник", я дал себе обет жить моим искусством до конца дней, не отклоняясь от моих принципов ни на мгновенье, не изменяя моей совести, никогда не делая картинок ни ради удовольствия кого бы то ни было, ни ради заработка.
И вот теперь – я обязан рисовать, чтобы не попасть в тюрьму...
Рабство на свободе или свобода в тюрьме? Такой небогатый выбор ставит передо мной моя Франция. Я не желаю делать этот выбор...   
И не знаю, поверьте, не знаю, как жить дальше.

P.S. Если бы только у меня хватило сил восстановить эту колонну, я непременно установил бы рядом вторую, колонну–наоборот, уходящую в землю глубоким колодцем, колонну наших провалов.
                23 декабря 1877 года»

– Они назначили первый взнос на 1-е января, – негромко сказал Жак, когда N дочитал письмо. – И вы знаете, что сделал Курбе? – ответ был произнесен им настолько тихо, насколько восторг способен сочетаться с печалью:
– Он умер… Умер 31-го декабря. Не покончил с собой, нет, – почти шепотом произнес Жак. – Просто тихо скончался, в окружении нескольких друзей, в присутствии доктора. Всего лишь умер, как бедный больной старик, с которого нечего больше взять.




Рассказ 4. Кольца Борромео.


Революции начинаются с памятников.
Ровно сто лет, день в день, простоял на Вандомской площади памятник Королю-Солнцу, и был сброшен во время первого парижского восстания.
Ровно через одиннадцать лет и один месяц Наполеон Бонапарт, первый консул Франции, подписал указ о водружении на этом месте памятника Карлу Великому. Вскоре, став императором, он пересмотрел проект, и колонну увенчала статуя, изображающая самого Наполеона с атрибутами цезаря. Материалом для монумента якобы послужила бронза трофейных - русских и австрийских - пушек.
Еще через одиннадцать лет статую сняли, Наполеона переплавили в ГенрихаIV и отправили украшать Новый мост, что она и делает по сей день.
Лишь через полтора десятилетия колонну вновь возглавил образ Наполеона, на этот раз в знаменитой треуголке. Сейчас эта статуя выставлена в Доме Инвалидов. На площади  стояла копию.
Именно ее и сбросили на брусчатку в дни Парижской Коммуны на глазах у сотен горожан и комиссии по сносу. По воспоминаниям очевидцев за минуту до обрушения председатель комиссии, художник Густав Курбэ негромко произнес: "Когда она упадет, она меня раздавит".
Вскоре после этого события войска Наполеона III победно вошли в Париж и устроили резню, которая в истории Франции запечатлена горьким названием "кровавая неделя". Воодушевленный успехом Наполеон III впоследствии предпринял поход на прусские войска, но был окружен, сдался и умер в плену на чужбине.
На чужбине, в положении бежавшего пленника умер и Густав Курбе, пережив Наполеона III всего на пять лет.
Пройдет каких-то три года, и всем, без исключения, участникам Парижской Коммуны объявят полную амнистию.
А ровно через сто лет в доме недавно почившего философа Жака Эмиля Лакана будет случайно обнаружено считавшееся утерянным полотно "Рождение жизни". Рабочие при ремонте наткнулись на потайную комнату, в которой, под ширмой, выполненной Андрэ Массоном, сводным братом философа, таилась знаменитая картина. Наследники Лакана уплатили ею налог за вступление в наследство, и "Рождение мира" стало собственностью музея Д’Орсе.
Ходят слухи, что на принятие положительного решения об открытом экспонировании шокирующего полотна повлияло мнение влиятельного чиновника из министерства культуры Франции, как ни странно, сторонника строгих консервативных взглядов в отношении морали и общественных устоев. Впрочем, это всего лишь слухи. Так же, как разговоры о якобы существовавшем предсмертном письме Густава Курбе – оно так и не было обнаружено. "Рождение мира" помещено под пуленепробиваемое стекло, к ней приставлен личный охранник.

Итак, поскольку мы опираемся не на домыслы, а исключительно на факты, а они перечислены, по крайней мере, те из них, которые история может уверенно вписать в графу свершившихся, будем считать схему выстроенной. Хотя, нельзя исключить вероятность того, что значимые цифры еще не обнаружили себя, а финальные события  не состоялись, все же вырисовывается некоторая взаимосвязь. Однако, в этом нагромождении деталей не хватает еще чего-то. Философ не оставил нам разгадки. Возможно, именно ее отсутствие, а точнее, пустота, отражающая отсутствие чего-либо, и является в его схеме той связующей слюдяной субстанцией, которая притянула к себе события, изначально не предназначенные для последовательного нанизывания на струну повествования. 
Добавим под конец, что пешеходный путь, соединяющий в наши дни оба символа, представляет собой почти прямую линию. Прогулка от музея, в котором хранится картина, проведет вас по мосту Солферино, через сад Тюильри, пересечет улицы Риволи и Сант-Оноре и займет не более четверти часа. И если воображение заведет вас в тот самый майский день, когда разъяренные парижане ломами вонзались в литой металл барельефов, то знайте, что многие из них действовали из вполне прагматичных побуждений - металл памятника должен был послужить спасению французской революции: в документах, обнаруженных в императорском архиве, значится, что на изготовление колонны ушло более тысячи-двухсот пушек; предприятие Кайля вызвалось вновь переплавить бронзу в орудия для обороны родного Парижа. Но... толпу ожидало разочарование. Бронзовой оказалась лишь обшивка с барельефами. Под ней обнаружился слой кирпичной кладки, а за кирпичом – ПУСТОТА.



Шахри Даниялова
2007г.




               


Рецензии