Бархатный сезон. абхазские баллады

БАРХАТНЫЙ СЕЗОН. АБХАЗСКИЕ БАЛЛАДЫ

БАЛЛАДА 1.

Старый Агджу, бережно отирая полой куртки влажный от росы исцарапанный АКМ и задумчиво глядя на синеющую вдали гряду, глухо произнес:
- Когда-то давным-давно от моря до моря была цветущая долина, на которой царили мир и согласие, и жил гордый народ. Но это не понравилось злым духам, и они послали огромного дракона покорить эту землю. Чудовище напало на селения, вытоптало виноградники, и долина превратилась в каменистую пустыню. И многие покорились дракону, но лишь маленький и гордый народ по имени абхазы уходил все дальше и дальше на запад, пока не достиг кромки прибоя. Они построили корабли, чтобы уплыть еще дальше, но  злые духи  подняли шторм, и он разбил в щепы построенные суда. И тогда абхазы решили погибнуть в сражении, но не покоряться дракону…

Агджу говорил как-то бесцветно и тускло, и от этой невыразительности слушавшими его ещё пронзительнее понималась вся безысходность и обречённость положения. Чайки затеяли бестолковую чехарду, рассекая белой молнией пахнущий йодом воздух и разрывая утреннюю тишину резкими гортанными криками. Море с тихим ворчанием перебирало гальку и всё норовило лизнуть стоптанные кроссовки откинувшегося на синий валун русского.
И его худощавая фигура в замызганном и пузырящемся на коленях и локтях спортивном костюме – настоящая «Пума», - и в натовской «разгрузке» поверх линялого тельника; и его лицо с заострившимися скулами, с двумя складками, пролегшими через уголки плотно сжатых губ к подбородку, с короткой судорогой, время от времени пробегавшей от плотно сомкнутых век ко рту; и его коричневые, с въевшимся порохом, пальцы, отрешенно крутящие нож – всё это в отдельности и вместе взятое говорило о смертельной усталости этого человека.
Он почти не слушал старого Агджу, думая о том, что им не удержать этот городок, похожий на белую бригантину у пирса, с белыми, словно выгоревшими  на солнце, домами, оседлавшими  мыс, и белесой от соли галькой, широкой полосой отсекающей кромку прибоя от высоченного обрывистого берега,  и что надо было еще ночью, пользуясь темнотой, уйти в горы. Ведь если их собьют с этих каменных уступов на узкий, метров в триста, а то и меньше галечный берег, открытый ветрам и чужому взору, то им не продержаться и пяти минут.

Никто из собравшихся ополченцев не знал, да, в общем-то, никто и никогда не спрашивал, почему, откуда и зачем этот русский появился среди них. Первый раз он пришел утром через неделю после высадки десанта в теплую морось со стороны позиций гвардейцев. Тяжело перепрыгнув через неширокий и мелковатый даже для подростка окоп, подошел к старому разлапистому инжиру и не лёг, а как-то неловко  свалился под ствол и сразу же заснул, даже не сняв ремня автомата.
Ополченцы не решились растолкать его, и лишь Даур осторожно освободил прижатое рукой цевье и вытащил сначала автомат, а потом и штурмовой нож из специального нагрудного кармана. К обеду пришелец проснулся, сел, прислонившись к стволу инжира, и встряхнул головой, прогоняя остатки сна. Обступившие его ополченцы с любопытством и недоверием смотрели на него, но не спрашивали, даже в такой момент соблюдая обычай гор. И всё же командир не выдержал первым:
- Ты кто?
Незнакомец нащупал в кармане пачку сигарет, всё еще непослушными пальцами извлек одну, размял её и прикурил.
- Сего. Я – Сего, - повторил он и вновь затянулся.
И командир, и ополченцы слышали о Сего. Еще бы, ведь слухи о самых дерзких операциях, проведенных его группой,  гуляли от Красного Креста до Гячрыпша, обрастая самыми фантастическими подробностями. Но они даже не могли предположить, что за этим армянским именем скрывается вот этот щупловатый русский. А он, словно угадывая их недоверие, улыбнулся:
- Мне надо в Гудауту к Сосналиеву.
Это было почти месяц назад и с тех пор он вместе с дюжиной молчаливых парней время от времени появлялся среди них, держась особняком и не с кем особо не сходясь.
Иногда они призраками появлялись в рассветной дымке, приходя со стороны гор, и также неожиданно растворялись в темноте, уходя в ночь и неизвестность. Иногда оттуда, куда они ушли, доносились глухие раскаты, похожие на взрывы. Иногда они возвращались, принося на плащ-накидках раненых или убитых или приводя пленных.
Две недели назад они вновь ушли, но не в ночь, как обычно, а в полдень, как-то торопливо, прямо через виноградники, унося на плечах длинные и тяжелые ящики. Поговаривали, что это они, намертво вцепившись в скалы вдоль извивающейся над пропастью дороги, на двое суток задержали спешащие из Зугдиди к Сухуму  колонны. Говорили, что когда у них закончились патроны, они взорвали себя, обрушив каменные карнизы на грузовики с гвардейцами.
Впрочем, никто этого не знал и не видел, да и вообще последнюю неделю жители больше жили слухами и легендами, рожденными надеждой и отчаянием.
Потом войска взяли городок в клещи, но штурмовать не стали, а ушли дальше на запад и на север, оставив лишь плотное кольцо окружения. И уже не витал над побережьем терпкий аромат кофе и запах жареной баранины, и не сидели на открытых террасах мужчины, степенно обсуждая события, и давно опустел городской рынок - городок обречённо ждал штурма.
Два дня назад в рассветной дымке в ворчание слегка штормящего моря ворвался слабый звук, словно где-то вдруг некстати заработала циркулярка, почти сразу же оборвавшийся у деревянного пирса. Слух о том, что этот странный русский, тот самый, что ушел  две недели назад из городка, вернулся, приведя полтора десятка  МРК – малых рыболовецких катеров, то ли из Гудауты, то ли из самого Адлера, мгновенно облетел городок. А еще полчаса спустя маленькая флотилия, зарываясь носами и черпая бортами волну, забрав женщин и детей, устремилась в открытое море, где её уже поджидал российский пограничный катер.
Женщины и дети, вцепившись сведенными до судороги пальцами в скользкие борта, не плакали, глядя на остающихся мужчин. Они понимали, что многих из них они видят в последний раз, и что теперь им придется жить за них. И осознание этого наполняло их сердца не только болью и горечью, но и гордостью за своих мужчин. Все-таки они – и абхазки, и русские, и армянки, и гречанки, и белоруски, и украинки, и немки и даже две еврейки – все они были гордыми женщинами Кавказа. И всё-таки каждая из них тайком молила Всевышнего, чтобы только не её голову покрыл черный платок.
А оставшиеся мужчины, внешне спокойно, долго провожали взглядом уходящие катера и мысленно молились, чтобы у их женщин и детей  было будущее.
Грузинские катера появились час спустя, уже после того, как оседлавшие с вечера горы серые с проседью облака поредели, а потом и вовсе растаяли, дав дорогу солнцу. Они проскочили сначала  в сторону Гагры, оставляя после себя вспененные белые буруны, а затем вернулись, уже степенно, по-хозяйски, прошли вдоль рейда, дав залп из спаренных скорострельных пушек, и скрылись за мысом.

Ополченцев с самого начала было слишком мало, чтобы всерьёз и надолго держать оборону  городка по его окраине даже в одну нитку, не говоря о глубине.
Русский, дождавшись, когда катера слились с горизонтом, сорванным до хрипоты голосом,  посоветовал оборудовать лишь опорные пункты, способные самостоятельно держать круговую оборону, и назначить самых ловких и быстрых в маневренные группы. И то, как он говорил – коротко и четко, словно отдавал команды, подчиняло и заставляло верить в него и в правильность всего, что он делал. А потом, пока солнце не свалилось за горизонт, на прощанье мазнув стены домов багровым светом, он учил их хитростям войны и искусству выживания. Он многое умел, этот русский, и лишь не мог одного – остановить эту войну.
Через сутки линия обороны сжалась, как шагреневая кожа, до крохотного пятачка у самого пирса, и уже дважды на улочках городка закипала скоротечная рукопашная.
Вчера за час до заката их выбили на окраину, но либо не хватило у гвардейцев сил, либо решимости, либо того и другого, чтобы сбросить их в море, но они смогли зацепиться и выстоять.
Уже за полночь русский, замотав автомат бинтами, чтобы не выдал  звук касания металла о камень, ушел  в ночь. Он вернулся под утро и, забредя по колено в еще скованное дремотой море, сначала тщательно умылся сам, а затем, достав из ножен, прикрепленных чуть ниже колена, нож, с не меньшей тщательностью вымыл лезвие и рукоять. И хотя он появился, как всегда, бесшумно, ополченцы, словно почувствовав его присутствие, проснулись и с затаённой надеждой смотрели на этот ритуал омовения.
Он не сказал им, что не смог пробраться даже к дороге, что за ночь к противнику пришло подкрепление, и что сегодня, быть может, даже до обеда, их размажут по этим камням.

- Их осталось очень мало, совсем как нас, но они жили свободными и умереть решили тоже свободными, - старик обвёл всех долгим, цепляющим взглядом и опять погладил цевьё автомата.
Скрипучий голос Агджу ворвался в его мысли и вернул на этот берег. Он сел, привалившись к густо испятнанному пулями валуну, и закрыл глаза, с наслаждением подставив солнцу исхудавшее лицо. О чем он думал, слушая Агджу? О том, что прав старик, укоряя Россию, которая когда-то, где мудростью, где силой оружия, собирала земли, не разделяя детей своих на родных и пасынков, а теперь бросила. Разве мать бросит детей своих, даже если сама будет умирать с голода? 
Старик, отстегнув магазин, стал набивать его патронами, выуживая их из глубины карманов куртки. В одно касание, присоединив его к автомату, он вновь ладонью прошелся по его глянцевому боку, снова потянулся взглядом в сторону гор и продолжил:
- Они сражались весь день и всю ночь и одолели чудовище, но на рассвете их взору предстала длинная гряда островерхих гор, отсекающих море от некогда цветущей долины. Это злые духи посеяли зубы убитого дракона, и поселилась с тех пор вражда между теми, кто остался жить на этой узкой прибрежной полоске свободной земли, и теми, кто остался по ту сторону.
Агджу в который раз рукавом куртки прошелся по стволу автомата, словно на ней могли остаться капельки росы, и посмотрел на русского:
- Вот и опять на нашу землю они послали дракона и если мы уйдем отсюда, то наши виноградники, наши пихтовые леса и самшитовые рощи превратятся в выжженную пустыню. Но одним нам не одолеть чудовище – нам нужна твоя помощь и помощь твоих братьев. Где же твоя Россия? Почему она не спешит к нам? 
Русский не разомкнул смеженных век. Он мог бы сказать ему, что властители, обделенные и разумом, и совестью, и Россия – это не одно и то же. Что Россия – это и он, русский, и белорус Костя Хмелевский, и украинец Витя Артюх, на перекладных добиравшийся сюда из Кременчуга, и бывший спецназовец из чучковской бригады ГРУ то ли еврей, то немец Сеня Вейсман, а может быть вовсе и не Вейсман, но это не важно, и геленджикский армянин Гамлет, и шахтер из Ткварчала то ли грузин, то ли мегрел  Валера Нодия, и десятки и сотни других, не по приказу, а по зову сердца оказавшихся здесь. Их уже успели даже в российской прессе окрестить наемниками, и лишь за то, что они хотели жить в одной  стране; лишь за то, что они стали на сторону слабого, не разбирая особо, кто прав, кто виноват.
Он мог бы сказать ему, что причмокивающий, будто сосущий карамельку, лидер новой номенклатуры яростно требовал не пропустить в Абхазию добровольцев. И Генеральный Прокурор с  большими чувственными губами распорядился возбуждать уголовные дела в отношении каждого, кто поспешит на помощь осажденной республике. Но, не смотря на это, через Псоу, через горные перевалы,  по воздуху и морем поспешили не только кавказцы, но и русские. 
Он мог сказать, что зубы дракона посеяны не только здесь, но и по всей некогда великой стране и уже дали свои всходы. Но к чему слова, когда он здесь, а раз он здесь, то здесь, с ними, сейчас вся Россия.
Немыслимо, но они все-таки продержались до темноты, а ночью, пустив в ход ножи, приклады, руки и зубы, вырвались из горящего городка. А старый Агджу, прикрывая отход, остался лежать на обочине шоссе, сжимая в коричневых, перевитых жилами, словно виноградная лоза, руках автомат уронив голову со слипшимися от крови седыми волосами в придорожную пыль.

БАЛЛАДА 2.

Разведывательно-диверсионная группа «Скорпион» уходила в горы, а по пятам шло специальное подразделение «Мхедриони». Почти сутки их флажковали, загоняя на старую, осыпающуюся тропу, петляющую вдоль Жоэкварского ущелья, но звериное чутьё позволяло обходить выставленные засады. Им везло, им просто чертовски везло этим пятерым абхазам и русскому. Их знали только в лицо да по вымышленным именам – закон разведки.
После того, как на окраине Старой Гагры под развалинами дома они оставили целый взвод «всадников», за каждого из них Джаба назначил награду, огромную даже по меркам войны, и бросил вдогонку грузинский спецназ. Двое прибалтов, украинец, трое русских и два десятка грузин, ведомые местными охотниками, отставали всего-то на каких-то полчаса. В другое время они достали бы уходящих одним рывком, но только не здесь и не сейчас. И хотя впереди были вчерашние ополченцы с затесавшимся русским, единственным, знавшим вкус войны еще по Афгану, а потому, пожалуй, не уступающим, а может быть и даже превосходящим их в подготовке, всё же страх быть сбитым свинцом с тропы сдерживал. А уходивших тот же самый страх даже не смерти, а плена с долгой и мучительной смертью и отчаяние загнанных в угол гнал вперёд и вперёд.
Далеко внизу петляющая лента асфальта, окаймленная кипарисовыми свечками и алыми шапками олеандров,  отсекала приморский городок от карабкающихся вверх мандариновых рощ, зарослей дикой хурмы и инжира. А дальше стеной поднимались пихтовые и буковые леса, готовые укрыть своим влажным тенистым пологом крошечную разведгруппу.
И они шли, подстегиваемые страхом и желанием жить. Они желали этих гор, как желают любимую, но недоступную женщину. Только бы добраться до хребта, обойти его с севера, выйти на тропу и уже по ней добраться до урочища Бамбонаш, где в летнем лагере их ждёт старый пастух Даур. Только бы не двинулся на перехват по старой «Фаэтоновой» дороге от Мамдзышхи второй отряд «Мхедриони». Только бы не ждала там засада. Только бы не…
Пихты все круче забирались вверх, и, чтобы видеть резко очерченную на фоне яркой голубизны обнаженную гряду, приходилось запрокидывать голову.
Почти шесть часов беспрерывного подъёма. Воздух напитан густым настоем сосновой и пихтовой хвои, грибов, спелого кизила и редких цветов, и они пили его и не могли напиться. Пот заливал глаза, ноги наливались свинцом, и казалось, что ещё мгновение - и не хватит сил сделать еще один шаг к по-прежнему далеким вершинам.
Но они шли, даже не шли, а вгрызались в эти серые стены, оставляя на иглице обрывки одежды и капли крови, сдирая кожу с пальцев, ломая ногти и ломая себя. Они шли, еще не остывшие от той яростной, какой-то звериной по своей жестокости схватки, но с уверенностью, что возьмут и эти высоты, раз смогли смять выставленный заслон. Хотя до скал, у подножия которых билось тёмно-зелёное хвойное море, и на которые вскарабкались лишь стелющийся можжевельник, сизый мох, невзрачные издалека и потрясающе-прекрасные вблизи, похожие на скабиозу цветы да редкие, свитые ветрами стволы сосен, еще ой как далеко и надо пройти этот заросший лесом склон.
Где-то далеко внизу, уже невидимый отсюда, корчился от боли город. Они не видели снующих машин победителей с развевающимися флагами, упивающихся победой гвардейцев и суетливо набегающую волну, жадно облизывающую окровавленную гальку. Все это уже отсекла стена леса, накрыла своей тишиной, обозначив границу другого измерения. Почти отвесные скалы с редкими проплешинами лишайника, иглицы, жидкими стелющимися кустами, клокастыми беловатыми облаками, кусками ваты зацепившимися за макушки гор, и прорывающимися по расщелинам рваными клоками белёсого тумана, все это было из другой, уже позабытой жизни, и погружение в потрясающую тишину казалось ирреальным.
Деревья сплошным массивом охватили каменную подошву и по разломам и распадкам уже изреженными колоннами устремились вверх, но остановились, усталые и сломленные. И лишь самые непокорные отчаянно карабкались по обмытым дождями и иссушенными ветрами склонам, причудливо цепляясь витыми многометровыми корнями, напоминающими лианы. Но вершину, голую и в трещинах, так и не одолели.
А вот люди должны. Это была их вершина, и они должны были её взять. И они её взяли - шестеро абхазов и один сумасшедший русский.
Пластаясь по почти отвесной скале, влипая в её теплые камни, впиваясь пальцами в незаметные глазу выступы, морщины, складки  они отвоевывали у гор  метр за метром.
Когда из-под ноги идущего впереди коварно вывернулся внешне такой надежный валун и с грохотом рванул вниз, увлекая за собой целый поток больших и малых камней, предательски обдало холодом. Наверное, то была та самая порция адреналина, которой так не хватает в обыденной жизни.
Но об этом русский подумал уже много позже, потом, у моря под сокровенный шепот волн. А сейчас… сейчас у него от напряжения ныла спина и боль стала сдавливать  левое плечо, ключицу, и рука, приняв эстафету этой боли, начала выходить из повиновения. Каждой клеточкой своего тела он втискивался в тело горы, но оно, шероховатое и теплое, вдруг стало отторгать его, впиваясь  гранями  в кожу груди и рук.
Страх сковывает, мышцы цепенеют. Еще мгновение и носок кроссовок соскользнет с крошечного выступа, и тогда сначала медленно, царапая кожу, он соскользнет вниз, а потом с высоты  в несколько сотен метров - свободное падение. И отчаянно стучит в висках мысль: только бы не закричать. Уж если падать, то молча.
Он вдавливался в камни, а мысли метались от прошлого к настоящему. Жил колюче, нетерпимо, деля мир на черное и белое, а люди этого не принимают. Им плевать на твои принципы, они просто хотят жить. Любить женщин, пить водку, брать то, что им, как они считают, принадлежит по праву. Не по праву совести, а по праву силы, хитрости, ловкости. И вспомнит ли кто его добрым словом? А впрочем, какая разница, ему будет уже все равно.
Если бы человек жил ощущением смерти, он бы ценил жизнь и жил по-другому. Но чтобы узнать это, надо всего навсего прилипнуть к отвесной стене, когда под тобой пропасть, а над головой  пронзительная до рези в глазах синь неба.
- Ты…. твою мать! А ну, вперед! – охрипший голос Искандера вывел его из оцепенения. Только не смотреть вниз, только не смотреть… Вперед, подтяжка, носок левой вот на этот карниз. Теперь еще раз подтяжка. Очнись, перестань жалеть себя. Плевать, что рука немеет, она ещё держит.
Сантиметр за сантиметром он ползет к спасительному выступу. Ну, вот и все, теперь посмотрим вниз. Не бойся, всё позади. Ты победил её, ты победил себя. Пусть кто-нибудь еще попробует повторить  твой маршрут. Пусть попробует. Горы нельзя покорить. Они как женщина. Примут, вроде бы подчинятся, уступят, но останутся самими собой: непокоренными, непокорными, капризными, таинственными, коварными, изменчивыми. Гора - она ведь женского рода.
А потом была злая шутка гор.
Облака пришли неожиданно, из-за перевала, разом накрыв рыхлой влажной серо-белой пеленой. Пот, заливший глаза, мгновенно исчез, и уже напитанная холодной влагой облаков «разгрузка» плотно облепила плечи.
Скорее вниз на плато, скорее, только бы успеть до дождя спуститься с каменных круч, пока они еще сухи, пока еще держат ногу.
Вот она, спасительная стена леса, всего ничего какой-то десяток метров. Там спасение, там не сбросит тебя порывистый шквал ветра со скользкого уступа. Еще шаг, и, ухватившись за липкий от  смолы ствол пихты, он прыгает на мягкую коричневую хвою. Она пружинит, и по инерции он делает еще несколько быстрых шагов и падает. А в висках пойманной птицей с силой бьется кровь.      
Ливень обрушивается с гулом, заглушающим голоса, так, что  приходится кричать, чтобы услышать друг друга. Стихия безумствует, неистовствует, словно негодуя, что добыча ускользнула, что они безнаказанно уйдут. И хотя они еще четыре часа будут идти под проливным дождем, но это уже пустяки. Ничтожно малое наказание за вызов, брошенный природе.
Пусть раскиснут и развалятся к концу пути кроссовки. Пусть озноб бьёт, словно в лихорадке, и саднят от ран пальцы. Пусть. Плевать. Они сначала вырвались из захваченного врагом города, а потом взяли эти горы. Они овладели ими. Гордость мужчины, покорившего сердце самой недоступнейшей из женщин. И теперь они имеют право говорить на «ты» с горами. Во всяком случаем, им так казалось. Вначале. Осознание непокорённости гор и их непокорности пришло позже. Как осознание невозможности покорить и подчинить себе женщину.
Вечером, прикладывая лист мать-и-мачехи к сбитым, саднящим рукам, он думал о том, что никто и никогда не сможет покорить этот народ, потому что за ним правда, а в правде сила.

БАЛЛАДА 3.

Утром выпадала роса. Она была совсем иная, чем у него на родине, какая-то редкая, мелкая и вовсе не обжигала холодом. Но лишь только из-за гряды выплывало солнце, прокладывая от галечного берега  искрящуюся дорожку червленого золота к горизонту, как эти ночные слезки, густо облепившие сизую траву, вдруг вспыхивали тысячами крохотных радуг, переливаясь алмазной россыпью.
Он проснулся раньше всех и, не открывая глаз, сначала долго, по звериному каждой клеточкой тела, слушал тишину, процеживая малейшие звуки, и лишь потом на ощупь подмостил под затылок сбитые в комок куртку и «разгрузку» с полупустыми магазинами.
Впрочем, этот провал в забытье нельзя назвать сном. Сбивающая с ног усталость смешалась с нервным напряжением, прорывающимся мелкой противной дрожью, и мысленным прокручиванием ночного боя, короткого, суматошного и бестолкового, с рассеченной вспышками выстрелов темнотой и с загнанным внутрь страхом.
Он не хотел прощаться и с этой иллюзией сна, и даже  с неудобным изголовьем, хотя  тело уже успело досконально изучить каменистый рельеф берега сквозь тонкий поролон спальника, а затекшие мышцы бунтовали и требовали движения.
Солнце еще не перевалило за хребет, лишь легкими мазками окрасив его гребень, и море в полную грудь дышало свежестью, йодом и водорослями. Его дыхание заползало под тельник, скользило между лопаток, вызывая еще не озноб, но уже желание закутаться. Но постелью – и одеялом, и матрацем служил один единственный трофейный натовский спальник, так что кутаться было не во что, и он расстался с остатками тепла без особого сожаления.
Оскальзываясь на осыпающихся под ногой камнях, спустился по крутой и прерывистой, скорее угадываемой, чем различимой тропе. Положив на глянцевый валун автомат, зябко передернул плечами, с какой-то отчаянной решимостью сбросил с себя одежду и шагнул в набегающую волну.
Вода оказалась на удивление нежно прохладна, и мурашки не разбежались по коже. Он сделал несколько быстрых шагов и нырнул. Нырнул глубоко, зарываясь все глубже и глубже, и вот уже пестрая галька калейдоскопом замелькала перед глазами. Пальцами расчесывая косы водорослей и вспугивая стайку серебристой рыбешки, он пошел вдоль дна, но легкие уже на пределе, уже задавливает боль, уже отчаянно застучали сотни молоточков в висках и затылке  и, оттолкнувшись от дна, он устремился вверх.
За эти секунды солнце уже успело перевалить через хребет и щедро сыпануло в море миллионы маленьких солнц, рябью разбежавшихся по волнам.
Словно ослепленный софитами, он на мгновение зажмурился и, перевернувшись на спину, разбросал руки, покачиваясь на мягкой волне.

Еще вчера в сумерках под проливным дождем он вывел остатки своей группы вон к тому, километрах в пяти отсюда, ущелью между синими горами, курящемуся пепельным туманом и длинным языком сползающему в море, где их должен был ждать катер. Но он так и не пришел за ними ни вчера, ни сегодня и вообще не мог придти, потому что еще утром был расстрелян из засады на гагринском рейде грузинскими танками.   
Оставаться в бухте они не могли – голый пятачок, который с рассветом превратится в тир для стендовой стрельбы, а в затылок уже дышал отряд «Мхедриони».
Гвардейцы, уверенные, что прижатая к берегу разведгруппа, точнее, то, что от неё осталось, которую они вот уже вторые сутки флажкуют, отрезая от гор и отжимая к морю,  утром сложит оружие, непростительно легкомысленно расположились на ночлег, выставив лишь посты. Они не могли даже допустить мысли, что изможденные преследованием, голодом и жаждой разведчики могут не только сопротивляться, но даже просто идти.
Они не учли лишь одного – этих людей можно убить, хотя даже в этом положении это было бы не просто – каждый из них стоил если не взвода, то уж отделения точно. Конечно, их, в конце концов, можно убить, но вот сломить - никогда, ибо дух и воля этих людей были сильнее смерти, потому что за ними стояла большая правда маленького народа, а вовсе не большая политика.
Под затихающие раскаты грома он повел своих ребят на прорыв. Молча, без единого выстрела, лишь сжимая сбитыми в кровь пальцами рифленые рукояти английских штурмовых ножей. Неправда, что им не было страшно – еще как! и  противная мелкая нервная дрожь била исхудавшие мускулистые тела. Но себя, даже не себя, а того, кто был рядом,  каждый из них убеждал, что причиной тому не страх, а просто озноб от намокшей одежды.
И они, совсем недавно называвшие себя советским народом, в ожесточении схлестнулись в рукопашной. Мозг едва успевал фиксировать размытые пятна лиц, чужое дыхание, просто движение, а рука сама выискивала цель, и отточенное лезвие ножа послушно входило под заросший щетиной подбородок, в грудь, живот, и тошнота волнами подкатывала к горлу от запаха теплой до отвращения чужой крови, и их жизнь не стоила ни гроша.
Это было вчера, а сегодня ему уже хотелось забыть, напрочь перечеркнуть вчерашний день в своей памяти, вытравить из неё эти взмахи ножа, хрипы, стоны, эти фрагменты оскаленных лиц, дышащих невыбродившим вином и табаком. Но более всего ему хотелось забыть свой короткий приказ работать только ножами и никого не оставлять в живых, потому что этим приказом он брал на себя чужой грех. Даже больше: этим приказом он отсекал им малейшую надежду выжить, попади они  в плен. Впрочем, любой из них предпочел бы плену смерть.
Но сам он не до конца выполнил свой приказ, остановив руку в последний миг у тонкой мальчишеской шеи с  пульсирующей артерией. Почему он пожалел именно его? Может быть потому, что осознал, что перед ним совсем еще подросток, случайно вовлеченный в этот страшный водоворот, из которого не каждому суждено выбраться? Да нет, какое там осознание за эти доли секунд. Нет, нет и нет, его остановило что-то другое. Может быть, споткнулся на ошалевшем от ужаса взгляде мальчишки, и его пронзила жалость? Сколько раз он твердил своим ребятам, чтобы никогда не смотрели в глаза человека, которого суждено убить. А может быть страх, что этот мальчишка будет приходить к нему каждую ночь и ему придется жить с осознанием, что он убил совсем еще пацана, который никак не мог противостоять ни физически, ни тем более по умению воевать.
А может быть потому, что в этой темноте, когда даже не видишь, а лишь ощущаешь присутствие того, кому предназначен твой удар, он вдруг ясно увидел его глаза. Этого не могло быть, потому что такого просто не может быть. Но ведь он же увидел и сочащиеся ужасом глаза, и откровенную беззащитность мальчишеской шеи, и даже толчками проталкиваемую по взбухшей артерии кровь у самого кончика лезвия ножа.
Много позже, уже в другой жизни, он, жесткий до жестокости, с развращенным до цинизма сознанием, с замусоренными атеистическими догмами мозгами, вдруг ощутит жуткую потребность в Боге и придёт в церковь. И вот тогда он вдруг поймет, что это Господь остановил его руку и спас не только этого мальчишку, но и его душу.

Но о чем бы он ни думал в тот миг, хотя промелькнувшее в сознании вряд ли можно определить словом «думал» - столь краток был этот миг, это было уже не важно: положив на другую чашу весов  жизнь  своих ребят, он сохранил одну, всего-навсего одну жизнь тому, который пришел сюда не на прогулку, а пришел за чужими жизнями.
Они едва отбежали на две сотни метров, как мальчишка, тот самый, которого он пожалел, закричал протяжно и тонко. И этот пронзительный крик, почти визг, наотмашь ударил по нервам, перечеркивая надежду и бросая их в пропасть непредсказуемости и случайности.
И заметались, отражаясь от склонов, звуки очередей, и расцветили окрестности красным, белым и зеленым  хвостатые сигнальные ракеты. Но это не был салют победителей, и те, кто посылал в черное небо разноцветные огни, боялись темноты и живущих в ней звуков и движений больше, чем он и его ребята. Еще бы, ведь он давно привык ощущать, предвидеть, просчитывать опасность кожей, каким-то звериным чутьем, и  ночь была его союзником.
Они бежали, падали, стреляли коротко и зло, поднимались и снова  бежали, вжимая голову в плечи, будто они смогли защитить её от пуль. А потом, всё-таки растворившись в ночи, ушли в сторону Гантиади, чтобы сбить со следа, запетляли и вернулись почти обратно к бухте, только уже со стороны Гагры, в надежде, что их будут искать к северу. А то, что их будут непременно искать, сомнений не было: и он, и его ребята числились в личных врагах самого Джабы, и за их уничтожение давно была обещана награда.
И когда они, задыхаясь, повались на мокрые камни, Никос сжал его плечо своей огромной шершавой лапищей:
- Не казнись, командир, по большому счету может быть ты и прав.
Никос, этот очамчирский грек с грустными агатовыми глазами, из которого слова клещами не вытащишь, оказывается,  всё видел тогда и не счел это ни слабостью своего командира, ни ошибкой, которую легко мог исправить одним движением руки, а согласился с ним и простил ему этого мальчишку. У Никоса жена и сынишка погибли в Ткварчели – сваны расстреляли машину, возвращавшуюся из села в город, но даже он, зажав свою боль, отказался от мести.
Он страстно хотел, он просто молил Всевышнего, чтобы вчерашний ужас никогда не вспоминался ни в словах товарищей: «А помнишь…», ни в снах, которые наверняка будут преследовать его много лет, если всё-таки доведётся выжить.

Долго, неимоверно долго тянутся минуты тишины, нарушаемые лишь скрипучими голосами чаек. Наслаждение, Боже, какое наслаждение вот так просто лежать на воде и впитывать в себя тишину.
Тишина… Какая она расслабленная, мягкая, настороженная… Почему настороженная? Почему? Что-то не так… Что? Что?!
Чайки. Да, чайки. Они вдруг противно закричали, словно напуганные чем-то или кем-то. Неважно, это сигнал. Сигнал опасности.  Он короткими саженками устремился к берегу. Это был не безотчетный страх, который сковывает мышцы, это был толчок из подсознания, что рядом, совсем рядом кто-то есть  и он опять, второй раз за сутки, подставляет своих ребят, оставив их там, наверху, спящими, а потому беззащитными.

Он еще не осознал, что его толкнуло к берегу: то ли внезапно разоравшиеся чайки, то ли отслеженные подсознанием и выкристаллизовавшиеся сигналы опасности, еще не воспринимаемые разумом. Но уже не только глазами, а каждой клеточкой тела он фиксировал любой звук, любое движение и очень хотел успеть туда, наверх.
Он успел вскарабкаться на откос, на ходу натягивая одной рукой на мокрое тело одежду. Успел крикнуть своим ребятам, по-прежнему лежащим там, где их сбил сон. Успел упасть за валун и, досылая патрон в патронник, передернуть затворную раму и на доли секунды нажать на спусковой курок раньше…
А где-то далеко на севере за Псоу была другая жизнь – сытая и праздничная, с ночными ресторанами, попсой, доступными роскошными женщинами, дурманящим ароматом кофе…
Впрочем, то была не его жизнь, и в ней он не находил себя раньше, а сейчас и подавно никогда не смог бы найти. Но всё равно ему стало обидно оттого, что он может остаться навсегда на этом пятачке чужой земли, оттого, что сумел потеряться в этой жизни, потому что не было рядом женщины, ради которой стоило жить, и любовь которой могла бы удержать его от поездки сюда.
И ему до слёз захотелось жить…


БАЛЛАДА 4.

Волна разбегалась, остервенело набрасывалась на берег, словно злой дворовый пес на непрошеного гостя, и откатывалась, оставляя  дышащий песок.
Она  взяла осколок ракушки и написала свое имя. Затем поставила знак плюс и написала его имя. Лукаво взглянув из-за плеча, улыбнулась и нарисовала две параллельные черточки - знак равенства. Равенства чему?
Она сидела на корточках, устремив задумчивый взгляд туда, за горизонт, где еще не набравшее красок небо сливалось с уже потерявшим цвет морем, создавая иллюзию огромной чаши.
Тоненькая маечка натянулась на узкой спине, и волна неиспытанной раньше нежности к ней захватила его, подняла над этим пустынным пляжем, и он с трудом удержался, чтобы не броситься к ней, не обнять ее, не прижать к себе. Чтобы не зарыться в ее пахнущих утром, солью и йодом  волосах.
Она повернулась к нему, взглянула как-то по-птичьи боком, словно оценивая, и, улыбнувшись, вывела: «Влюбленность». Плавно отведя в сторону руку, посмотрела на написанное, потом на него и вдруг поставила знак вопроса.
 «Почему не любовь»? – обида засосала под ложечкой и он с каким-то даже недоумением взглянул на неё. А она, запрокинув голову, щурилась на солнце и лицо светилось счастьем. Он вздохнул и устало опустился на песок: прожив половину жизни, он так и не научился понимать женщин.
Пенный вал разбежался, закручивая на гребне белые буруны, ударил  выступающие из воды осклизлые бока гранитных валунов,  и уж было собрался броситься на берег, как вдруг море как бы натужно вздохнуло. Волна замедлила бег, плавно подкатилась к босым ступням, виноватым псом лизнула мягко и шершаво и, остановившись в дюйме от написанного, виновато откатилась назад.
Море, отягощенное мудростью веков, все поняло и записало в памяти своего космоса тайну двоих, унося в себе информацию.
Так молекула воды, информационный чип, затаит в себе увиденное и услышанное и унесет далеко - далеко за сотни и тысячи миль. Чтобы потом, спустя годы или тысячелетия поведать, что вот здесь, НА ЭТОМ БЕРЕГУ, родилась надежда или угасла.
Но море так и не узнало, что трое суток спустя, на окраине селения у средневековой сторожевой башни, окруженные обкуренными анашой гвардейцами, эти двое будут отстреливаться точными экономными выстрелами.
И он, боясь просчитаться и не оставить два последних патрона – для неё и для себя, потому что видел, что делают гвардейцы с попавшими к ним женщинами, будет вслух вести отсчет: « …двадцать восемь…. двадцать три…шестнадцать…».  Он тщательно выцеливал пластающиеся за валунами фигурки, плавно нажимал на спуск и слышал крик, иногда короткий, как его выстрел, а иногда протяжный и длинный, переходящий в затихающий стон.
И чем меньше оставалось патронов, тем  дольше становились паузы между выстрелами. Но когда он произнес роковые «…три…» и с неимоверным усилием перевел взгляд на неё, то увидел её, сжавшуюся в комочек, с ужасом в распахнутых глазах ждущую развязки и умоляющую: «Не отдавай меня им...».
Он не выстрелил в неё. Он просто вытолкнул её над полуразрушенной стеной под рой автоматных пуль.
Приняв на руки падающее тело, он аккуратно положил её у стены, подмащивая под голову снятую с себя разгрузку, и поцеловал остывающие губы. Он сделал так, как она просила. Он не отдал её на поругание.
А потом, хладнокровно выпустив два последних патрона в цель – он видел, как грузно завалился, раскинув руки, один и волчком закружился второй, заходясь в крике и зажимая живот руками, тоже встал над древними серыми камнями. Пули разорвали выгоревшую тельняшку наискосок от плеча вниз, и он сполз по стене, оставляя на ней длинные кровавые полосы. И в последнем порыве, почти в агонии, он навалится на неё, закрывая её своим телом.
Когда в развалины ступили гвардейцы, они долго и молча смотрели на этих двоих, и командир не позволил тронуть их тела.
Вечером гвардейцы праздновали в предгорном мегрельском селе одновременно победу над этими двумя и тризну по своим погибшим. Их командир, высокий и по кавказски мужественно красивый, был необычно суров и трезв, и его не брали ни вино, ни чача. А потом он встал, обвел взглядом агатовых глаз сидев-ших вокруг наскоро сколоченного из досок стола  и поднял  кружку, простую эмалированную кружку с оббитыми краями:
- За великую силу любви!
И стих шум, и встали мужчины и молча выпили. За тех, что остались в развалинах древней башни.
А их командир думал о том, что никакие идеи не стоили того, чтобы эти двое, чужие и незнакомые ему, навсегда остались в развалинах старой башни.


БАЛЛАДА 5.

К Псоу он вышел в полдень метрах в трехстах севернее Цаблиани. Ему повезло – берег не охранялся пограничными нарядами – их едва хватало на мост, брошенный через реку много южнее. Ему вообще чертовски везло с того самого августовского дня, когда он полтора месяца назад вышел на Адлеровском вокзале.
После того, как его обстреляли на окраине Чигрипши, он пробирался буковыми лесами вдоль южных отрогов вспарывавшего облака хребта Тепебаше, старательно обходя поселки,  тянущиеся бесконечной чередой до самой границы.
Завернув в «разгрузку» автомат с пустым магазином, нож, черную от копоти солдатскую кружку  и фляжку на широком командирском ремне, он спрятал их под валуном, прикрыв мхом и, на всякий случай, сделав над схроном зарубку на кривом буке, словно собирался еще раз вернуться сюда.
Несколько минут он разглядывал противоположный берег, и непроизвольная улыбка растягивала его растрескавшиеся губы. Он зажмурился, подставляя лицо прорвавшемуся сквозь листву солнцу и теперь, уже не таясь, рассмеялся вслух. Господи, счастье-то какое! Он жив, он прошел через заслоны и вот она, вот за этой рекой Россия. Его страна, которая не хочет противиться злу, униженно склонившись и безропотно принимая удары. А тех, кто вступился за честь её, вдруг нарекла наемниками.
И неожиданно, сам того не желая, он заплакал, молча, стиснув зубы, и лишь судорожно ходил кадык на небритой шее, да задавленные рыдания сотрясали спину. А слезы текли, оставляя светлые бороздки  на исхудавшем, с впалыми щеками, лице.
Он взял себя в руки, задавив так некстати прорвавшуюся слабость, и замер, стоя во весь рост и запрокинув голову. Он испытывал блаженство оттого, что мог, не прячась, вот так запросто стоять, подставив лицо горячему солнцу, оставив здесь, на этом берегу свой страх, который еще совсем недавно был его неизменным спутником.
Сняв с себя потерявшие цвет тельник и спортивный костюм, он бросил их в звенящие на перекатах струи Псоу, словно выполаскивая не только грязь, пот и соль, но и дым костров,  и боль утрат, и впитавшийся в каждую ниточку страх.

Он долго и с наслаждением плескался в обжигающей холодом воде, а потом, выбравшись уже на свой берег и расстелив на горячих камнях выстиранную одежду, расслабленно лежал, подставив солнцу впалый живот и мысленно прокручивая  в памяти прожитые дни. Начиная с того, самого первого, с восьмого августа и перрона адлеровского вокзала и до этой минуты. И он жив. Жив! Жив!! 

Две недели назад он тайком  увел остатки своей группы из отряда. После ссоры с комиссаром им нельзя было оставаться: наверняка их бы разоружили и расстреляли в ущелье за селом. И это сделали бы те самые люди, ради защиты которых они правдами и неправдами пробрались в Абхазию. Хотя, быть может, совсем иное привело его сюда? Быть может, тот самый фантом боли  растерзанной, корчащейся от боли страны? Нормальные и рассудительные остались дома, отхватывая каждый свой кусок, а он, романтик и идеалист, подался в Абхазию.
Комиссар орал, разжигая ярость в ополченцах, подковой охвативших полдюжины упрямцев, сжимавших побелевшими костяшками пальцев автоматы. А за их спинами маячили двое грузин, обречённо ожидавших расправы, как только ополченцы сметут неожиданно вступившихся за них парней.
И комиссар театрально ярился и лапал кобуру, будто пытаясь извлечь пистолет, а клапан всё не поддавался и не поддавался и для полноты картины не доставало только разорванной на груди рубахи да повисших на его руках людей. 
Он сказал тогда тихо, глядя прямо в глаза комиссару:
- Если они сделают еще один шаг, то первая пуля будет твоя. Пленных я тебе не отдам.
И комиссар вдруг осознал, что эти чужаки не отступят, что не случайно на их автоматах флажки переведены на автоматическую  стрельбу, а их  пальцы уже прижали спуск.
А этот русский, ломая ситуацию, напирал упрямо, бросая слова резко и заглядывая каждому в глаза:
- Что же вы делаете? Разве ваши сердца так ожесточены, что вы готовы поднять руку на безоружного? Разве не ваши отцы и деды укрывали в своем доме даже врага, если он просил помощи? А вы готовы убить даже нас, хотя мы пришли к вам не как враги, а как братья. Оглянитесь, посмотрите, какая красота вокруг. Разве здесь должна литься кровь? Вы твердите, что они, – он кивнул назад, через плечо, где вжались в стену пленники, - хотят отнять у вас землю. Но ведь вы на этой же самой земле столько лет жили вместе, сидели за одним столом и пели одни песни. Что же с вами случилось? Кто вас сделал такими?  Эти уже не враги – они безоружны и, прояви вы сегодня великодушие, завтра уже они будут вашими союзниками и остановят чью-то руку, нажимающую на курок.
Он говорил, совсем не вдумываясь в свои слова. Главное - они слушают. А от старой разлапистой пихты бежал, размахивая руками и что-то крича, начштаба Анзор Цеквава. Он стал между парнями, прикрывшими пленных, и своим отрядом, тяжело дыша и обжигая черным агатом глаз, и вдруг разразился бранью. Потом он смолк, опять обвел взглядом своих ополченцев и уже тихо, но отчетливо, что-то сказал по абхазски.
И вот уже кто-то отводит взгляд, а следом и стволы автоматов ползут вниз. И комиссар первым убирает руку с кобуры и, резко крутнувшись на каблуках,  уходит. Но брошенный на прощанье взгляд красноречив – им вряд ли дожить до утра.
Он увел своих людей ночью, и сутки они шли на север, старательно обходя села, пока не примкнули  к остаткам бригады, зажатой в теснимой горами долине. Это был мешок, в горловину которого сначала запустили его группу, а потом спокойно затянули узел. Намертво. Ни от бригады, ни даже от его группы ничего не осталось, если не считать вырвавшихся одиночек.
Наверное, он сумел бы добраться до Эшер, минуя сванские и мегрельские села. Быть может, даже пройти тропами, которыми тогда, в августе, привел Шамиль свой через перевалы. Но не пошел ни туда, ни туда. Он был убежден, что все те, кто взял в руки оружие, защищая землю предков, никогда не сложат его, и их победа – вопрос времени. Он оставляет их не в самое тяжкое для них время – самое трудное уже позади. Он просто  уходит, потому что всё равно придется уходить.

Он перевернулся на живот, с наслаждением ощущая проникающее в тело тепло солнечных лучей. Улыбка блуждала в уголках потрескавшихся губ, хотя от голода тошнота подкатывала к горлу и кружилась голова. Трое суток назад он доел последний остававшийся кусок засохшей кукурузной лепешки и с тех пор пил только отвар из трав и кореньев, закипячённый в кружке. Теперь всё позади. Он дошел, он всё-таки дошел, черт возьми! Боже мой, неужели он может просто так лежать, не боясь, что кто-то уже держит его на мушке и палец плавно жмет спуск. Лежать, ни о чём не думая, и просто наслаждаться тем, что есть вот это солнце, вот этот лес с его шорохами и звуками, вот эта с белыми, словно грива, бурунами река, вырывающаяся из ущелья между  Дзыхры и Тепебаше.

Он перешел Псоу севернее Ермоловки, а четыре часа спустя его, пошатывающегося от усталости и голода,  задержал милицейский патруль на въезде в Черешню со стороны Нижней Шиловки.
Они привели его в небольшой одноэтажный домик с кособокими ставнями, обыскали и, ничего не найдя, сняли нательный крестик и стрелянный автоматный патрон, талисманом висевший на груди. Да и что можно было взять у этого оборвыша в  разбитых кроссовках с вылезшими  наружу пальцами, в стареньком десантном тельнике и наспех, через край заштопанном спортивном костюме.
Молоденький лейтенант с милым  лицом, детскими ямочками на тугих розовых щечках и по-детски чистыми голубыми глазами, с прыгающей в уголках губ улыбкой, ударил его коротко и сильно в скулу. Ударил профессионально, с разворотом плеча, неожиданно, и он упал, больно ударившись затылком о выбеленную кирпичную стену.
Потом они били его втроем, просто так, потому что он бродяга, изгой без роду и племени и будет покорно сносить эти удары. Они били его еще и за ненависть, которую он должен был, обязательно должен был испытывать к ним, потому что они власть, потому что они  имеют крышу над головой, кусок хлеба и всё то, что не имеет он. Хотя бы потому, что они тоже ненавидели тех, кто имел власть над ними, тех, кто мог позволить себе роскошных девочек и роскошную жизнь предел их мечтаний, и перед которыми они чувствовали себя униженными. И поэтому они вымещали на нем свою ненависть к тем, кого не могли достать своим кулаком.
И это упоение властью над незащищенным, по их понятиям, законом, а потому не имеющим право на отпор, а еще больше его молчание – ни крика, ни стона - всё сильнее распаляли их.
А он молчал, пытаясь свернуться  калачиком и прижаться спиной к стене, стискивая зубы и закрывая голову руками. И, помня давние уроки Сережи Фенютина, спецназовца из ГРУ, в момент удара чуть оставлял в легких воздух, чтобы суметь выдохнуть и не задохнуться, когда кулак входит в солнечное сплетение. И когда видел летящую к нему обутую в сапог ногу, то чуть отклонялся, увеличивая длину удара и тем самым ослабляя его. 
Потом они, устав, сидели, расслабленно развалившись на стульях, и смотрели на скорчившегося на полу человека. Когда он пошевелился и попытался сесть, прислонившись к стене, но от резанувшей в области поясницы боли вновь упал, лейтенант протянул ему сигарету:
- На, закури.
Он не принял её, хотя отчаянно хотелось курить, и отрешенно смотрел в распахнутое окно, откуда прорывался в комнату неясный шум улицы.
- Смотри-ка, гордый какой! – с нотками сарказма в голосе и одновременно удивления и уважения сказал лейтенант. - Ты откуда такой взялся? А это у тебя что? – и он подвинул к краю стола крестик и патрон.
Задержанный со второй попытки всё же сел, откинувшись на стену, выплюнул на ладонь два зуба вместе со сгустками крови и разлепил сочащиеся сукровицей губы.
- Не тронь крестик. Мне его мама повязала, когда в Афган провожала.
Улыбка сползла с губ лейтенанта, и теперь он смотрел на него серьезно и по милицейски пытливо и недоверчиво.
- Ты, случаем, не оттуда? – и лейтенант неопределенно кивнул куда-то в сторону. Но и этот вопрос, и этот кивок объясняли лучше всяких слов, что он имел ввиду. Там, за рекой, шла война, выбрасывавшая через мост волны беженцев, которых фильтровали  смешанные пограничные наряды. Но некоторым нельзя было через мост и тогда они  пробирались либо морем ночью, на рыбачьих лодках, либо через реку, вдоль обеих берегов плотно облепленную  дачными и садовыми домиками.
- Бли-и-и-н, да он из этих, как его, ну… из птиц,- сержант напрягся и тут же радостная улыбка обнажила ровнёхонький ряд зубов. – Вспомнил! Он «дикий гусь»! Наемник! Начальник говорил, чтобы всех оттуда задерживать и в сочинский спецприемник – пусть прокуратура разбирается.
- Дурак ты, Васютин. Какой он к черту наемник. Ты взгляни на него – он ложку не удержит, не то что автомат, - лейтенант был почти уверен, что этот парень оттуда, из-за реки, но не хотел, чтобы такая уверенность  жила в его коллегах.
- Ага, не удержит, как же. Вон в пот вогнал, сука, пока его тасовали, а хоть бы пикнул. Знаю я таких: с виду дохлые, а нутро железное, - возразил беззлобно сержант и залпом опрокинул в  себя стакан воды.
- Ты что тут рассуждаешь? Умный очень? Вы чего расселись? - взъярился вдруг лейтенант.- А ну марш на дорогу.
Когда сержанты вышли, он подошел к бродяге, присел на корточки, взял его правую рук и осмотрел сначала подушечки указательного пальца, затем правое плечо и, зацепив взгляд – глаза в глаза, усмехнулся:
- Оттуда ты парень, из-за реки.
Задержанный по-прежнему отрицательно мотнул головой, но как-то равнодушно, даже скорее безысходно, и тут впервые застонал от нестерпимой боли, зажмурив глаза. Но лейтенант уже всё понял, и ему вдруг захотелось сделать что-то хорошее для этого незнакомого человека. Он порвал  составленный протокол и выбросил обрывки бумаги в корзину. 
- Ты вот что, ты, того, ты лучше иди отсюда.

Лейтенант вывел его на белесый от пыли асфальт, долго курил, делая короткие, отрывистые затяжки и выбирая подходящую машину. На душе его было светло, словно кто-то, очищая её, содрал с неё коросту. Тормознув попутку, он попросил огромного, как Арарат, армянина:
- Подбрось парня до города. И покажи, как ему до вокзала лучше добраться.
- О чем речь, дарагой, канэчно паможэм.

Через час он добрался до адлеровского вокзала, зашел в камеру хранения, отсоединил пулю и извлек из гильзы скрученный крохотный рулончик. Подойдя к ячейке, набрал с листка шифр и открыл дверцу. Впрочем, он и так помнил этот набор цифр – день рождения сынишки.
Взяв лежавшую там дорожную сумку, он прошел в туалет и переоделся в кабинке. Паспорт и удостоверение положил в нагрудный карман, а деньги - в боковой. Снятые изношенные вещи затолкал в мусорный бак, и сразу же почувствовал облегчение, словно снял, содрал с себя старую кожу.
В привокзальном буфете дородная буфетчица, убрав пышную грудь с прилавка,  плеснула двести грамм водки в два бумажных стаканчика из-под мороженного, тут же обсчитав на полтинник и при этом с брезгливым превосходством честно глядя в глаза.
Он вышел на перрон, прошел к сидевшему в сапожной будке высохшему курду с огромными, как черные маслины, и очень добрыми глазами на темно-коричневом лице и попросил пассатижи.   
Залпом опрокинув в себя стакан водки, он сунул в рот пассатижи и, зажмурившись, вытащил осколок зуба, после чего прополоскал водкой и выплюнул под куст олеандра сгусток крови.
Старый курд ошалело смотрел на этого странного русского, а потом, наскоро собрав  щетки, бархотки и баночки с обувным кремом, закрыл свою фанерную будку и засеменил прочь, поминутно оглядываясь.
В поезде, забравшись на верхнюю полку и отвернувшись к стенке, он кусал распухшие губы, глуша рвущиеся наружу слезы обиды от боли и унижения.
Удивительно, но за последние шесть-семь часов он плакал второй раз. И ему стало стыдно своей слабости – такого с ним не случалось с того самого дня, когда отец, его суровый и нежный отец, презрительно бросил ему, десятилетнему мальчишке: «маменькин сынок». И в детстве, и в юности, и уже во взрослой жизни ему не раз становилось нестерпимо больно, ни никогда больше он не ощущал вкуса слез.
Переборов себя, он постепенно успокоился  и впервые за последние недели  уснул спокойным безмятежным сном.
Поезд уносил его навсегда даже не из войны, которая шла за рекой, а из той, совсем другой жизни, которую он прожил, совестливо прожил,  и о которой он не жалел, но всё же не хотел больше возвращаться в неё.

1993-2007


Рецензии