Летопись конца двадцатого. роман. 19 глава

                19

    - У Бориса Глебовича иногда случаются душевные затмения, - сразу же после знакомства сообщила мне Елена Николаевна.
    - Простите?
    - Ну, понимаете ли, иногда ему кажется , что он - это не он, а кто-то другой. Но и тому другому, носящему совсем иное имя, кажется, в свою очередь, что он - Борис Глебович. Впрочем, уверяю Вас, это ничуть не опасно. К тому же у нас есть целый ворох справок и разрешений..., - заторопилась Елена Николаевна.
    Вскоре сам Борис Глебович объяснил мне про своего дублёра:
    - С другой стороны, согласитесь, совсем неплохо иметь запасную душу?
    - Не мне судить. Я и с одной не успеваю управляться.
    А сейчас, душевноздоровый мой читатель, я постараюсь быть предельно деликатным: тебе предстоит узнать некоторые подробности нашего коммунального житья-бытья.
    Прошло всего полгода после вселения в квартиру Елены Николаевны и Бориса Глебовича, за это время что-то изменилось в моем характере. Появилась какая-то настороженность и осмотрительность
    Прелестная титанида двух полуцентнеров веса и четырёх полуметров роста - вот без большого преувеличения зримый экстерьер моей новой соседки. "Шелка набитые розами" - этот восторг средневекового арабского путешественника перед русскими женщинами через века адресовался прямо Елене Николаевне. Как бы гам ни было, но с её приездом в Ноовомордовске одной красавицей стало больше.
    Прыткого на выводы читателя спешу уверить: никакой такой пикантной интрижки ему здесь не сыскать. Хотя, действительно, коммунальное обитание наше при подобном раскладе вполне предполагает возникновение пресловутого любовного треугольника, где роль наибольшего катета безоговорочно отдаётся счастливому любовнику, наименьшего - обманутому мужу, а прелестной гипотенузы, стягивающей два конца этих катетов - в меру застенчивой красавице. Вот так просто переводится факт измены с языка адюльтера на строгий язык геометрии.
    - Здоровая пища, регулярный сон, ритмическая гимнастика - вот три кита, на которых держится наша женская неотразимость, - однажды пооткровенничала со мной Елена Николаевна.
    Стоит ли говорить о том, что стены нашего коммунального обиталища скоро пошли трещинами, а с потолка с непредсказуемой неотвратимостью вдруг отваливалось по приличному куску штукатурки? От ритмических занятий моей неунывающей соседки могла осыпаться, - что там штукатурка - этажи. Впрочем, постепенно интенсивность гимнастических радений Елены Николаевны стала снижаться, пока, наконец, не сошла на нет. Зато два оставшихся кита - здоровая пища и регулярный сон мало-помалу делали своё дело: совершенство моей соседки умножалось не по дням, а по часам. Прелестница по-прежнему была совершенна в вертикальных пропорциях, зато в горизонтальных - оно становилось даже чрезмерным: трюмо в нашей прихожей больше не вбирало всей её красоты.
    - Ах, вот оно что! - воскликнет догадливый читатель. - Соседка не угодила тебе комплекцией!
    И ошибётся. Как говорится, пальцем в небо. Беспристрастному летописцу должно быть совершенно всё равно: изобильны или эфимерны прелести его героинь. Ведь ту, что не разместится в однотомнике, всегда можно разложить по полному собранию сочинений. Это, во-первых. А во-вторых, в каждом мужчине наших гиперборейских широт скорее дремлет Рубенс, спит вполглаза Кустодиев, чем бодрствует Пикассо и просыпается Модильяни.
    Да, я немного побаивался полной красавицы. Старался не попадать ей на глаза. И конечно же, понимал, что отнюдь не желанием очаровать бестолкового соседа объяснялись хранящиеся на полочке ванной комнаты баночки, флакончики и тубочки, полные красоты и молодости. Я знал, что как и всякая женщина (практически любого возраста), Елена Николаевна ведёт беспощадную войну с неизбежной сканью морщинок, рано или поздно обнаруживающих свою неизбывную явственность (крокодиловая кожа и та изнашивается, так что же тогда ожидать от человеческой?). В этой войне на тотальное уничтожение победительниц, увы, не бывает. И всё-таки дай вам бог всем, прекрасные воительницы, удачи.
    Да, я побаивался своей соседки. И когда по необходимости сталкивался с ней на нашей коммунальной кухне, то, на глазок оценивая спасительный коридор между пламенем газовой плиты и пламенем вздымающейся груди улыбающейся чаровницы, решался вдруг на обходной манёвр и... Чаще всего глазомер подводил меня, и я безнадёжно застревал между кухонным столом и стеатопигическими прелестями Елены Николаевны.
    Но всё же ученики её выручали меня чаще, чем собственная изворотливость. Говорил ли я о том, что Елена Николаевна давала частные уроки английского языка? Так говорю.
    Да, упомяну ещё об одном сопутствующем обстоятельстве, вносящем некоторую сумятицу и в без того пикантную атмосферу нашего коммунального сожительства. Двойник Бориса Глебовича время от времени недвусмысленно заявлал о своём первородстве, и тогда Елене Николаевне приходилось вызывать "скорую помощь".
    Бориса Глебовича отвозили в диспансер, где, известными медицинскими средствами и умеряли безосновательные притязания его "второго я".
    Теперь об учениках Елены Николаевны.
    Сначала это были два столичных молодца, волею переменчивых судеб застрявших в Новомордовске по своим, бог весть каким, делам. Настоящие голливудские ухари, облачённые в одежды лучших кутюрье: костюмы от Сен-Лорана, рубашки от Кардена, галстуки от Диора, носки от Зайцева. Они походили друг на друга как два единовременных брата, как левая половина сиамской кошки - на правую, как одна коньячная бутылка - на другую...
    Уроки английского шли обычным порядком до тех пор, покуда Борис Глебович сам справлялся со своим двойником. А если не справлялся... Тогда ломались все графики занятий, и оба близнецовых полиглота, кроме обычных дневных часов, прихватывали ешё и вечерние, а также (чего уж греха таить) - ночные. И тогда, похоже, в спальне Елены Николаевны прилично штормило. Утром же то один, то другой, воровато застёгиваясь, стремительно вышмыгивали из квартиры. Погодя Елена Николаевна, виновато улыбаясь, выплывала из ванной комнаты дезабилье: с мокрым полотенцем на голове, в халате, накинутом на одно плечо, в бюстгальтере, в одиночных камерах которого бойко плескались две беспокойные медузы. Я стыдливо поднимал глаза... Елена Николаевна желала мне "доброго утра" и ручьистым говорком жаловалась на невоздержанность и неблагодарность нашего брата.
    - Прошу простить меня, Елена Николаевна, но я-то как раз - круглый сирота.
    - Вы всё шутите, - она снисходительно покачала головой. А потом, на мгновение погрузив меня в насыщенный раствор своего неотразимого обаяния, шутливо погрозила пальчиком.
    - Кстати, я имела удовольствие видеть Вашу пассию. Хороша. Недаром Соловеев на неё нацелился. Уж он-то в нашей сестре толк знает. Если хотите, то могу Вам помочь испортить ему жизнь. Два-три мерзких грешка за ним числятся. А то ведь он уведёт Вашу Юленьку. Такому напакостить -не грех. Не хотите? А зря. Жалеть будете. Ну, да ладно. А что касается меня, то уж простите, если что не так. И, между прочим, скажу по секрету, Вы совсем не в моем вкусе.
    Похоже, что разбудив однажды в Елене Николаевне женщину, Борис Глебович пожинает теперь плоды её ненасытной бессонницы.
    И всё-таки красавица - существо совершенно непредсказуемое. Понятное дело, что женщина, не слишком мучащая своего супруга верностью, может позволить себе многое. Но не такое же! Я сейчас говорю о её следующем ученике.
    Говорят, что человек произошёл от обезьяны. Это так. Клянусь Дарвиным. Но только не этот. Этот всё ещё продолжает происходить.
    Впервые столкнувшись со мной в прихожей, это чудо эволюции громко- гласно поприветствовало:
    - Курбан байрам! - и само же ответствовало, - Воистину байрам! Как жив-здоров? По утрам не кашляешь? По ночам не пучит? Тогда лады! Жить будешь!
    Хитроумный Одиссей, сидевший во мне, моментально пасовал перед прямо-таки гомерическим потоком шуток, исторгаемым этим, по-хамски прямодушным, остряком. Пасовал и уступал место туповатому, но могучему Улиссу. Я молча ждал продолжения.
    - Хочешь свежий анекдотец? - хитро прищуривался любитель Елены Николаевны. Я сказал ему, что не хочу. Но он всё равно рассказал какую-то жеребятину, приправленную грубыми гебраизмами.
    Дабы окоротить весельчака и умерить пафос его гаерства, спросил:
    - Извините, но почему герой Вашего анекдота еврей?
    Чего?! — вылупил он на меня свои подберёзовики. - Я же говорю: заглядывает Абрам под кровать...
    - Не надо повторять. Ситуация ясна. Я о другом спрашиваю: почему Абрам, а не Жан, Билл, Борис, наконец?
    - А-а-а... Не знаю. Мне так рассказали. За что купил, за то и продаю, - и он развёл в стороны свои копыта, как бы подтверждая только косвенную причастность к этому жирному анекдоту.
    - Видать, незадорого купили.
    - Чего?! - взревел анекдотчик.
    - Пожалуйста, потише. Этажом выше живут пенсионеры - люди и без того утомлённые жизнью, а голос у Вас...
    - Пенсионеры? Вот хорошо, что напомнил. Слушай сюда! Приходит, значит, Абрам домой и кричит с порога: "Сагочка, поздгавь меня. Я сегодня вышел на пенсию". А она ему из спальни: "А ты не мог выйти на полчаса попозже?"
    - Извините, - говорю я юдофилу, но очень спешу. У меня, кажется, что-то с проводкой случилось. Чувствуете, палёной резиной пахнет?
Но покамест я растворялся в свой комнате, этот всё-таки успел проорать: - Про резину есть шикарный анекдот! Заходит Циля в аптеку...
Так уж получается, но временное одиночество моей прелестной соседки никак не компенсировалось темпераментной непосредственностью её учеников.
    Сегодня, проходя пролеском лысеющей рощицы (начало октября - что может быть прекрасней этой нежной акварельной поры), я стал свидетелем печальной драмы, разыгравшейся на маленьком, но порядочной глубины озерце, где в фиолетовых безднах русалочьих поселений навсегда пропадают лучи любопытного солнца. Надолго не избудется из моей памяти тинистый запах запоздалых кувшинок - провинциальных родственников божественного лотоса, прыткий лягушонок, с третьей попытки взобравшийся на зелёную ладошку листа и застывший в изумлении перед видением охряных головок - солнечных эмбриончиков озеркового микрокосма, застывший и ...внимание! Выстрелившая из-под коряги щука моментально заглотила созерцателя.
    Бедный лягушонок!
    Входя в квартиру, я конечно же столкнулся нос к носу с Еленой Николаевной.
    - А разве сейчас не время уроков?
    - Увы! Уроки кончились.
    - Вы хотите сказать, что этот сукин ибн, что умел как никто орать по-русски, уже выучился то же самое орать и по-английски?
    - Мне кажется, что Вы его немного не долюбливаете, так? - с грустью посмотрела на меня Елена Николаевна.
    - В отличии от Вас.
    А потом, пробормотав что-то невразумительное о потёмках чужой души, возликовал в своей: теперь-то, слава богу, хоть на время буду избавлен от медицинских приветствий с отрыванием рук, громогласья, совершенно невыносимых анекдотов по вечерам и от непотребных откровений - по утрам. Вот он как живой предстал перед моими глазами: галопирующий среди кухонных аксессуаров, рассказывая очередной анекдот ("...снимает Рабинович штаны...").
    Был ещё случай. Подловив меня на кухне, эта игра природы уговорила посмотреть несколько фокусов "собственного изготовления".
    - Боюсь, что меня легко обмануть. Вам неинтересно будет.
    - Ещё как интересно! У тебя есть ключ от квартиры?
    - Если уж у Вас есть (ах, Елена Николаевна, Елена Николаевна...), то у меня - подавно. Я имею ввиду ключ от этой квартиры. Зачем Вам второй?
    - Давай его сюда.
    Я выложил искомое.
    Фокусник положил ключ на стол, а затем, примерившись к нему кабаньим прищуром, хлопнул своей лопатой по столу. И чудо стряслось: ключа как ни бывало.
    - Ваши не пляшут! А теперь, если не жалко, снимай-ка часы.
    Я снял.
    - Смотри внимательно, - он завернул часы в свой сомнительной свежести платок и положил свёрток на стол, - как ты думаешь, часы ещё там?
    Я пожал плечами:
    - Думаю, что они где-нибудь рядом с ключом, который Вы мне так и не вернули.
    - Так ты, в натуре, говоришь, их там нет? - вопросительно склонил голову штукарь. Затем он полез в кухонный стол Елены Николаевны, вытащил большой деревянный молоток с устрашающими засечками, обычно пользуемый при изготовлении отбивных. - Так, значит нет? И можно по платку бить?
    - Вряд ли это гигиенично.
    - Нет, ты скажи: бить?
    - А хочется?
    - Ты - хозяин. Бить?
    - Да бейте же...
    И он со всего маху хлопнул молотком по своим мумифицированным соплям ( прошу прощения) и по моим часам - я слышал треск погибающего механизма. Но зная все эти престидижитаторские штучки-дрючки, ждал продолжения: вот он лезет в свой или мой карман и вытаскивает оттуда совершенно целёхонькие часы, а в носовом платке (навеки погубленном) окажутся осколки бутылочного стекла. Я просчитался. Когда этот гуманоид расправил платок, то в нём оказались останки моих часов. Если бы вы слышали хохот, производимый его лужёной глоткой... Вот так, наверное, хохотал враг рода человеческого, когда, прикинувшись аистом, он подкинул в капусту этого полупримата его мамаше.
    И ещё случай.
    Однажды - будто чёрт меня дёрнул - спросил:
    - А зачем Вам, если не секрет, английский? Уж не собираетесь ли Вы на нём говорить?
    - В самую точку! - подтвердил англоман. - Не собираюсь. И тебе не советую. А вот переводить на него - как пить дать.
    - На что переводить?
    - Не на что, а на чего. Падежов не знаешь. Видать вас им в Физкультурном не учили. Переводить я буду на английский.
    - Анекдоты?
    - Гы-гы-гы-гы... Идея - шире некуда, - заржал переводчик, - но, нет. На анекдотах много не заработаешь, разве что на семечки.
    - Как?! - изумился я. - Вы хотите зарабатывать на жизнь переводами?
    - Не на смерть же. Умру - государство бесплатно похоронит. Куда оно денется? Ладно. Так и быть. Тебе скажу: хочу перевести на английский язык свой роман.
    - Понятно. Вы хотите по-английски изложить то, что с Вами произошло по-русски. Что ж. Не Вы - первый, не Вы последний. Маркиз де Сад. Захер - Мазоха. Эммануэль Арсан... Поменьше литературщины, побольше обнажённого тела. Рецепт проверенный.
    - Не-не-не... Роман я написал не из своей жизни, а из чужой. Из прошлого века. И написал по-русски. Вот переведу его на английский, а потом издам за границей.
    - А почему не у нас и не на русском?
    - Потому! - романист безнадёжно махнул рукой. - За русский роман на русском языке здесь мне заплатят рублями, а за него же, но на английском и там - фунтами или долларами - какие тити-мити у них в это время будут в наличии. Понял?
    - Что ж, размаха Вам не занимать стать.
    - То-то ж! Размах, действительно шекспировский.
    - Это Вы о каком Шекспире говорите?
    - А их что, несколько было? - искренне удивился любитель фунтов и долларов. - Я о том Шекспире, у которого негр так отдездемонил одну белую бабу, что та коньки отбросила. А так как ему за это дело вышак ломился, то начал косить под придурка и на все вопросы следователя отвечал: "Быть того не может или не быть!" И, кстати, этот самый Шекспир все свои пьесы клепал из старых. Возьмёт ту, которую все давно позабыли, новое название ей придумает, имя - отчество у героя поменяет и аля-улю - готово дело: пьеса как новенькая. Теперь многие так пишут. Не только я.
    - Как и Вы?! - я всё больше изумлялся собеседником. - Впрочем, стесняться подобного не нужно. Тот же Мусоргский, к примеру, беззастенчиво черпал музыкальные темы из сокровищницы народного творчества. Даже бессмертный Бах, в поисках материала для полифоний, частенько запускал руку в партитуры своих менее бессмертных коллег. Да и в Библии сказано: "Если зерно, брошенное в землю, не умрёт, то останется одно, а если умрёт, то даст много плодов". Ваш роман, случайно, навеян не шекспировским сюжетом?
    - Именно! Навеян! Но только не шекспировским. Я же тебе сказал: из русской жизни, - пояснил усыновитель забытых сюжетов, - хочешь я тебе вслух почитаю?
    Шекспирианец открыл чёрный кейс и выпрастал из его утробы страниц на семьсот рукопись.
    - Как говорил один древний грек: всё своё ношу с собой, - почитатель древнегреческой мудрости, похабно хохотнув, нецеломудренно похлопал себя ниже живота.
    - Может не надо читать? - попытался я уклониться. - Вы мне в двух словах изложите фабулу, а уж все эти пейзажные и психологические приправы я потом, на досуге сам добавлю по вкусу. Наверняка же там у Вас: "он любит её, она любит его, потом появляется..."
    - А ты откуда знаешь? Разве ты читал мой роман? - подозрительно уставился на меня рукописатель.
    - Нет, конечно. Так ведь все романы об одном и том же. Только сюжетные ходы и линии разные. Ну, так, если коротко, что там с Вашими героями случилось? Только, пожалуйста, не про Риву и её первую брачную ночь. Это я уже наизусть знаю.
    - Ага, ты хочешь, чтобы покороче? Кстати, заходит Хайм в синагогу и говорит раввину: "Сделай мне повторное обрезание..."
    - Умоляю Вас!
    - Ну, хорошо, хорошо. Слушай тогда либретто моего романа. Значит так, одна тёлка, её у меня Анькой зовут, приезжает из Питера в Москву мирить своего брата с его женой. Дело в том, что братан как следует выспался на репетиторше, она ихнего сына по-французски натаскивала, а жена узнала. И стала рвать и метать. Дело чуть ли не о разводе зашло. Ну, а Анька во всяких таких делах баба была дошлая и конечно же, Дашке - братановой жене - зубы в два счёта заговорила. Мол, стерпится-слюбится, перемелится - мука будет, муж задурит, половина двора горит, а жена задурит, и весь сгорит; худой муж умрёт, добрая жена по дворам пойдёт; жена без мужа - вдовы хуже; вместе тесно, а розно тошно; муж и жена - одна сатана... В общем, развела тары-бары: словом по слову, мордой по столу... Запудрила ей мозги, помирила. А вечером от нечего делать, свалила на танцы. На танцах же в два счёта подцепила одного капитана. Гонщика. Он вроде бы за сборную гонялся. И на морду вполне симпатичный, не чмо криворылое. Капитан тут же усёк, чего бабе хочется. И не успела она для порядка, как водится "нет, нет" сказать, как он уже отпустил сцепление и до упора нажал на газ... Да, забыл сказать: до этого капитан к другой девке примеривался. Совсем сопливой: та ещё не знала что почём, а на танцы ходила в лифчике навырост. Короче, вся из себя Наташа Ростова! Но зато у её папаши хорошие деньжата водились, а главное - связи в правительстве. Вот капитан и обхаживал нашу Катерину (девку Катериной звали) не с грязной целью: покатался - и бросил, а с вполне благородными намерениями: поджениться на папашиных деньгах и его же правительственных связях. Но вокруг этих денег и связей уже много женишков крутилось. Правда, как потом выяснилось, у папаши долгов было больше, чем ему хотелось. А Катька про себя прикидывала: лейтенант - хорошо, дипломат - хорошо, капитан - хорошо, а олени - лучше (ей один фермер тоже усердно намекал насчёт "любви до гроба": твоё, мол, приданое, отцовы связи, мои олени... Или чего он там на своей ферме разводил... Может поросят... Может кроликов). Ну, а Катька ведёт себя как учили: чёрный с белым не берите, "да" и "нет" не говорите... Короче, всем глазки строит, динамо крутит, а выбрать никак не решится. Если бы, рассуждает, был бы один, два человека, а то четыре. Как хочешь так и выбирай. Лейтенант недурён, хотя, конечно, худощав; капитан тоже недурён. Да если сказать правду, дипломат тоже хоть и толст, а ведь очень видный мужчина. Прошу покорно, как тут быть? Фермер - опять мужчина с достоинствами. Уж как трудно решиться, так просто сказать нельзя как трудно! Если бы губы лейтенанта да приставить к носу капитана, да взять сколько-нибудь развязности, какая у фермера, да, пожалуй, прибавить к этому дородность дипломата... В общем, наша Катя, как в том самом анекдоте, совсем зарвалась: хочу чтоб был умный, сильный, смелый, нежный... и чтоб ещё подольше... Хотеть не запретишь. А мужики, видя такое дело, - кто куда. Дипломат за границу. Капитан - Аньке на шею. Лейтенант - в ближнее зарубежье Родину свою защищать от врагов как внешних, так и внутренних. А фермер - в Подмосковье, кроликов откармливать. Так и осталась Катька при своих интересах. Отсюда мораль: за четырьмя кроликами погонишься - ни одного не поймаешь. Из всех четырёх фермер, пожалуй, сидел у неё на крючке крепче других. Но и он сорвался. А, с другой стороны, какой бабе охота бросать привычную московскую жизнь с французскими духами под мышками и менять её на фермерскую с запахом свежего навоза? Приходится выбирать: или синица в руках, или страус в небе. Капитан же увязался за Анькой в Питер и там у всех на глазах стал объезжать её на пятой передаче. Мужу, конечно, тут же настучали (мир не без добрых людей). Он, как узнал про их совместную деятельность, вызывает её на душевный разговор. Мол, так и так, дорогая моя и законная, как идут дела? "Дела, - отвечает, - идут о'кей. Жаловаться грех. Но я и не жалуюсь". "А капитан?" "Что капитан?" "Капитан, спрашиваю, не жалуется?" "Что ты! Капитан тоже доволен. Он меня любит до гроба". "Что ж, пусть любит. Любовь, как говорится, зла. Это - его головная боль. Но зачем, скажи, вы этим делом занимаетесь среди бела дня при всём честном народе? Я не против твоих интимных отношений с этим доблестным офицером. Етись хоть со всей Таманской , я извиняюсь, дивизией. Но делай это пристойно, как все интеллигентные люди: ночью, неприлюдно, в кустах. Ты же вызов бросаешь всему обществу. Меня компрометируешь. А ведь скоро перевыборы. Ну какими глазами я буду смотреть в лицо своим избирателям? Народ меня не поймёт. "Как, - скажут они, - мы можем доверить этому человеку (то есть мне) приглядывать за хозяйством Северной Пальмиры, если он за собственной женой углядеть не смог?" Договоримся так. Развода ты не получишь. Ребёнка - тоже. Впредь будешь делать вид, что мне не изменяешь. А я - что ничего про ваши шуры-муры не знаю. Анюта же к тому времени уже попала от капитана. "И растёт ребёнок там не по дням, а по часам". А муж её успокаивает: мол, пока ты сиди и не рыпайся. Раз влипла - никуда не денешься. Против природы не попрёшь. Придётся рожать. И, точно, родила. Правда сама при этом чуть концы не отдала. А оправившись, вместе с капитаном и сыном полка слиняла из Питера. Капитана из армии к тому времени уже попёрли. За аморалку. Вот тут-то они и хлебнули житья-бытья. Жилья нет, бабок нет, работать неохота... К тому же Анька стала всё чаще и чаще возбухать: мол, ты меня любишь не так да не этак, душевности в твоих чувствах мало... Хахаль, видя такое дело, всё чаще и чаще стал давить на тормоза, а при случае всё норовил съехать на обочину. Ну, а баба совсем сломалась. Эх, думает, помирать - херово, но и эта - тоже не жизнь. И в один прекрасный вечер, ровно в двадцать часов двадцать минут по московскому времени сиганула с разбегу под электричку. Ну, как?
    - Замечательно! Только скажите, зачем Вам переводить на английский целый роман? Переведите только, как Вы "это" называете, либретто. Тем более, что там, где платят в долларах, спрос на адаптированную литературу всегда превышает предложение.
    - Извини-подвинься! За либретто мне столько не заплатят, сколько за целый роман. И, к тому же, я, как человек творческий, не могу наступать на яйца собственной песне. Можно сказать: лебединой. Я всё-таки прочту свой роман. Всё тебе польза будет.
    - И не сомневаюсь. Только, боюсь, что слишком много пользы мне пойдёт во вред.
    - А ты не боись! - и либреттист, уставившись своими бараньими глазами в рукопись, голосом непроспавшегося останкинского диктора начал читать:
    "Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему.
    Всё смешалось в доме Облонских. Жена узнала, что муж был в связи с бывшею в их доме француженкою-гувернанткой, и объявила мужу, что не может жить с ним в одном доме. Положение это продолжалось уже третий день и мучительно чувствовалось и самими супругами, и всеми членами семьи, и домочадцами. Все члены семьи и домочадцы чувствовали, что нет смысла в их сожительстве и что на каждом постоялом дворе случайно сошедшиеся люди более связаны между собой, чем они, члены семьи и домочадцы Облонских. Жена не выходила из своих комнат, мужа третий день не было дома. Дети бегали по всему дому, как потерянные; англичанка поссорилась с экономкой и написала записку приятельнице, прося приискать ей новое место; повар ушёл вчера со двора, во время самого обеда; чёрная кухарка и кучер просили расчёта.
На третий день после ссоры князь Степан Аркадьич Облонский - Стива, как его звали в свете, - в обычный час, то есть в восемь часов утра, проснулся не в спальне жены, а в своём кабинете, на сафьянном диване. Он повернул своё полное, выхоленное тело на пружинах дивана, как бы желая опять заснуть надолго, с другой стороны крепко обнял подушку и прижался к ней щекой; но вдруг вскочил, сел на диван и открыл глаза.
"Да, да, как это было? - думал он, вспоминая сон. - Да, как это было? Да! Алабин давал обед в Дармштадте; нет, не в Дармштадте, а что-то амери¬канское. Да, но там Дармштадт был в Америке. Да, Алабин давал обед на стеклянных столах, да, - и столы пели: II mio tesoro , и не II mio tesoro, а что-то лучше, какие-то маленькие графинчики, и они же женщины", - вспоминал он.
    Глаза Степана Аркадьича весело заблестели, и он задумался, улыбаясь. "Да, хорошо было, очень хорошо. Много ещё что-то там было отличного, да не скажешь словами и мыслями даже наяву не выразишь". И, заметив полосу света, пробившуюся сбоку одной из суконных стор, он весело скинул ноги с дивана, отыскал ими шитые женой (подарок ко дню рождения в прошлом году), обделанные в золотистый сафьян туфли и по старой, девятилетней привычке, не вставая, потянулся рукой к тому месту, где в спальне у него висел халат. И тут он вспомнил вдруг, как и почему он спит не в спальне жены, а в кабинете; улыбка исчезла с его лица, он сморщил лоб.
    "Ах, ах, ах! Аа!.." - замычал он, вспоминая всё, что было. И его воображению представились опять все подробности ссоры с женою, вся безвыходность его положения и мучительнее всего собственная вина его.
"Да! она не простит и не может простить. И всего ужаснее то, что виной всему я, виной я, а не виноват. В этом-то вся драма, - думал он. - Ах, ах, ах!" - приговаривал он с отчаянием, вспоминая самые тяжелые для себя впечатления из этой ссоры.
    Неприятнее всего была та первая минута, когда он, вернувшись из театра, весёлым и довольным, с огромною грушей для жены в руке, не нашёл жены в гостиной; к удивлению, не нашёл её и в кабинете и наконец увидал её в спальне с несчастною, открывшею всё, запиской в руке.
Она, эта вечно озабоченная, и хлопотливая, и недалёкая, какою он считал её, Долли, неподвижно сидела с запиской в руке и с выражением ужаса, отчаяния и гнева смотрела на него.
    - Что это? это? - спрашивала она, указывая на записку. И при этом воспоминании, как это часто бывает, мучало Степана Аркадьича не столько самое событие, сколько то, как он ответил на эти слова жены. С ним случилось в эту минуту то, что случается с людьми, когда они неожиданно уличены в чём-нибудь слишком постыдном. Он не сумел приготовить своё лицо к тому положению, в которое он становился пред женой после открытия его вины. Вместо того чтоб оскорбиться, отрекаться, оправдываться, просить прощения, оставаться даже равнодушным - всё было бы лучше того, что он сделал! - его лицо совершенно невольно ("рефлексы головного мозга", - подумал Степан Аркадьич, который любил физиологию), совершенно невольно вдруг улыбнулось привычною, доброю и потому глупою улыбкой.
Эту глупую улыбку он не мог простить себе. Увидав эту улыбку, Долли вздрогнула, как от физической боли, разразилась, со свойственною ей горячностью, потоком жестоких слов и выбежала из комнаты. С тех пор она не хотела видеть мужа.
    - "Всему виной эта глупая улыбка", - думал Степан Аркадьич.
"Но что ж делать? что ж делать? " - с отчаянием говорил он себе и не находил ответа.

    Степан Аркадьич был человек правдивый в отношении к себе самому. Он не мог обманывать себя и уверять себя, что он раскаивается в своём поступке. Он не мог раскаиваться теперь в том, в чём он раскаивался когда-то лет шесть тому назад, когда он сделал первую неверность жене. Он не мог раскаиваться в том, что он, тридцатичетырёхлетний, красивый, влюбчивый человек, не был влюблён в жену, мать пяти живых и двух умерших детей, бывшую только годом моложе его. Он раскаивался только в том, что не умел лучше скрыть от жены. Но он чувствовал всю тяжесть своего положения и жалел жену, детей и себя. Может быть, он сумел бы лучше скрыть свои грехи от жены, если б ожидал, что это известие так на неё подействует. Ясно он никогда не обдумывал этого вопроса, но смутно ему представлялось, что жена давно догадывается, что он не верен ей, и смотрит на это сквозь пальцы. Ему даже казалось, что она, истощённая, состарившаяся, уже некрасивая женщина и ничем не замечательная, простая, только добрая мать семейства, по чувству справедливости должна быть снисходительна. Оказалось совсем противное.
    "Ах, ужасно! ай, ай, ай! ужасно! - твердил себе Степан Аркадьич и ничего не мог придумать. - И как хорошо все это было до этого, как мы хорошо жили! Она была довольна, счастлива детьми, я не мешал ей ни в чём, предоставлял ей возиться с детьми, с хозяйством, как она хотела. Правда, нехорошо, что она была гувернанткой у нас в доме. Нехорошо! Есть что-то тривиальное, пошлое в ухаживанье за своею гувернанткой. Но какая гувернантка! (Он живо вспомнил чёрные плутовские глаза m-lle Roland и её улыбку.) Но ведь пока она была у нас в доме, я не позволял себе ничего. И хуже всего то, что она уже... Надо же это всё как нарочно! Ай, ай, ай! Аяяй! Но что же, что же делать?"
    Ответа не было, кроме того общего ответа, который даёт жизнь на все самые сложные и неразрешимые вопросы. Ответ этот: надо жить потребностями дня, то есть забыться. Забыться сном уже нельзя, по крайней мере до ночи, нельзя уже вернуться к той музыке, которую пели графинчики- женщины; стало быть, надо забыться сном жизни.
"Там видно будет", - сказал себе Степан Аркадьич и, встав, надел серый халат на голубой шёлковой подкладке, закинул кисти узлом и, вдоволь забрав воздуха в свой широкий грудной ящик, привычным бодрым шагом вывернутых ног, так легко носивших его полное тело, подошёл к окну, поднял стору и громко позвонил. На звонок тотчас же вошёл старый друг, камердинер Матвей, неся платье, сапоги и телеграмму. Вслед за Матвеем вошёл и цирюльник с припасами для бритья.
    - Из присутствия есть бумаги? - спросил Степан Аркадьич, взяв телеграмму и садясь к зеркалу.
    - На столе, - отвечал Матвей, взглянув вопросительно, с участием, на барина и, подождав немного, прибавил с хитрою улыбкой: - От хозяина извозчика приходили.
    Степан Аркадьич ничего не ответил и только в зеркало взглянул на Матвея; во взгляде, которым они встретились в зеркале, видно было, как они понимают друг друга. Взгляд Степана Аркадьича как будто спрашивал: "Это зачем ты говоришь? разве ты не знаешь?"
    Матвей положил руки в карманы своей жакетки, отставил ногу и молча, добродушно, чуть-чуть улыбаясь, посмотрел на своего барина.
    - Я приказал прийти в то воскресенье, а до тех пор чтоб не беспокоили вас и себя понапрасну, - сказал он, видимо, приготовленную фразу.
    Степан Аркадьич понял, что Матвей хотел пошутить и обратить на себя внимание. Разорвав телеграмму, он прочёл её, догадкой поправляя перевранные, как всегда, слова, и лицо его просияло.
    - Матвей, сестра Анна Аркадьевна будет завтра, - сказал он, остановив на минуту глянцевитую, пухлую ручку цирюльника, расчищавшую розовую дорогу между длинными кудрявыми бакенбардами.
    - Слава богу, - сказал Матвей, этим ответом показывая, что он понимает так же, как и барин, значение этого приезда, то есть что Анна Аркадьевна, любимая сестра Степана Аркадьича, может содействовать примирению мужа с женой.
    - Одни или с супругом? - спросил Матвей.
Степан Аркадьич не мог говорить, так как цирюльник занят был верхней губой, и поднял один палец. Матвей в зеркало кивнул головой.
    - Одни. Наверху приготовить?
    - Дарье Александровне доложи, где прикажут.
    - Дарье Александровне? - как бы с сомнением повторил Матвей.
    - Да, доложи. И вот возьми телеграмму, передай, что они скажут.
    "Попробовать хотите", - понял Матвей, но он сказал только:
    - Слушаю-с.
    Степан Аркадьич уже был умыт и расчёсан и сбирался одеваться, когда Матвей, медленно ступая поскрипывающими сапогами по мягкому ковру, с телеграммой в руке, вернулся в комнату. Цирюльника уже не было.
    - Дарья Александровна приказали доложить, что они уезжают. Пускай делают, как им, вам то есть, угодно, - сказал он, смеясь только глазами, и, положив руки в карманы и склонив голову набок, уставился на барина.
    Степан Аркадьич помолчал. Потом добрая и несколько жалкая улыбка показалась на его красивом лице.
    - А? Матвей? - сказал он, покачивая головой.
    - Ничего, сударь, образуется, - сказал Матвей.
    - Образуется?
    - Так точно-с.
    - Ты думаешь? Это кто там? - спросил Степан Аркадьич, услыхав за дверью шум женского платья.
    - Это я-с, - сказал твёрдый и приятный женский голос, и из-за двери высунулось строгое рябое лицо Матрёны Филимоновны, нянюшки.
    - Ну что, Матрёша? - спросил Степан Аркадьич, выходя к ней в дверь.
    Несмотря на то, что Степан Аркадьич был кругом виноват пред женой и
сам чувствовал это, почти все в доме, даже нянюшка, главный друг Дарьи Александровны, были на его стороне.
    - Ну что? - сказал он уныло.
    - Вы сходите, сударь, повинитесь ещё. Авось бог даст. Очень мучаются, и смотреть жалости, да и всё в доме навынтараты пошло. Детей, сударь, пожалеть надо. Повинитесь, сударь. Что делать! Люби кататься...
    - Да ведь не примет... - А вы своё сделайте. Бог милостив, богу молитесь, сударь, богу молитесь.
    - Ну, хорошо, ступай, - сказал Степан Аркадьич, вдруг покраснев. - Ну, так давай одеваться, - обратился он к Матвею и решительно скинул халат.
    Матвей уже держал, сдувая что-то невидимое, хомутом приготовленную рубашку и с очевидным удовольствием облёк в неё холёное тело барина.

    Одевшись, Степан Аркадьич прыснул на себя духами, вытянул рукава рубашки, привычным движением рассовал по карманам папиросы, бумажник, спички, часы с двумя цепочками и брелоками и, встряхнув платок, чувствуя себя чистым, душистым, здоровым и физически весёлым, несмотря на своё несчастье, вышел, слегка подрагивая на каждой ноге, в столовую, где уже ждал его кофей и, рядом с кофеем, письма и бумаги из присутствия.
    Степан Аркадьич сел, прочёл письма. Одно было очень неприятное - от купца, покупавшего лес в имении жены. Лес этот необходимо было продать; но теперь, до примирения с женой, не могло быть о том речи. Всего же неприятнее тут было то, что этим подмешивался денежный интерес в предстоящее дело его примирения с женою. И мысль, что он может руководиться этим интересом, что он для продажи этого леса будет искать примирения с женой, - эта мысль оскорбляла его.
    Окончив письма, Степан Аркадьич придвинул к себе бумаги из присутствия, быстро перелистовал два дела, большим карандашом сделал несколько отметок и, отодвинув дела, взялся за кофе; за кофеем он развернул ещё сырую утреннюю газету и стал читать её.
Степан Аркадьич получал и читал либеральную газету, не крайнюю, но того направления, которого держалось большинство. И, несмотря на то, что ни наука, ни искусство, ни политика, собственно, не интересовали его, он твёрдо держался тех взглядов на все эти предметы, каких держалось большинство и его газета, и изменял их, только когда большинство изменяло их, или, лучше сказать, не изменял их, а они сами в нём незаметно изменялись.
    Степан Аркадьич не избирал ни направления, ни взглядов, а эти направления и взгляды сами приходили к нему, точно так же, как он не выбирал формы шляпы или сюртука, а брал те, которые носят. А иметь взгляды ему, жившему в известном обществе, при потребности некоторой деятельности мысли, развивающейся обыкновенно в лета зрелости, было так же необходимо, как иметь шляпу. Если и была причина, почему он предпочитал либеральное направление консервативному, какого держались тоже многие из его круга, то это произошло не оттого, чтоб он находил либеральное направление более разумным, но потому, что оно подходило ближе к его образу жизни. Либеральная партия говорила, что в России всё скверно, и действительно, у Степана Аркадьича долгов было много, а денег решительно недоставало. Либеральная партия говорила, что брак есть отжившее учреждение и что необходимо перестроить его, и действительно, семейная жизнь доставляла мало удовольствия Степану Аркадьичу и принуждала его лгать и притворяться, что было так противно его натуре. Либеральная партия говорила, или, лучше, подразумевала, что религия есть только узда для варварской части населения, и действительно, Степан Аркадьич не мог вынести без боли в ногах даже короткого молебна и не мог понять, к чему все эти страшные и высокопарные слова о том свете, когда и на этом жить было бы очень весело. Вместе с этим Степану Аркадьичу, любившему весёлую шутку, было приятно иногда озадачить смирного человека тем, что если уж гордиться породой, то не следует останавливаться на Рюрике и отрекаться от первого родоначальника - обезьяны. Итак, либеральное направление сделалось привычкой Степана Аркадьича, и он любил свою газету, как сигару после обеда, за лёгкий туман, который она производила в его голове. Он прочёл руководящую статью, в которой объяснялось, что в наше время совершенно напрасно поднимается вопль о том, будто бы радикализм угрожает поглотить все консервативные элементы и будто бы правительство обязано принять меры для подавления революционной гидры, что, напротив, "по нашему мнению, опасность лежит не в мнимой революционной гидре, а в упорстве традиционности, тормозящей прогресс", и т. д. Он прочёл и другую статью, финансовую, в которой упоминалось о Бентаме и Милле и подпускались тонкие шпильки министерству. Со свойственною ему быстротою соображения он понимал значение всякой шпильки: от кого и на кого и по какому случаю она была направлена, и это, как всегда, доставляло ему некоторое удовольствие. Но сегодня удовольствие это отравлялось воспоминанием о советах Матрёны Филимоновны и о том, что в доме так неблагополучно. Он прочёл и о том, что граф Бейст, как слышно, проехал в Висбаден, и о том, что нет более седых волос, и о продаже легкой кареты, и предложение молодой особы; но эти сведения не доставляли ему, как прежде, тихого, иронического удовольствия.
    Окончив газету, вторую чашку кофе и калач с маслом, он встал, стряхнул крошки калача с жилета и, расправив широкую грудь, радостно улыбнулся, не оттого, чтоб у него на душе было что-нибудь особенно приятное, - радостную улыбку вызвало хорошее пищеварение.
Но эта радостная улыбка сейчас же напомнила ему всё, и он задумался.
Два детские голоса (Степан Аркадьич узнал голоса Гриши, меньшого мальчика, и Тани, старшей девочки) послышались за дверьми. Они что-то везли и уронили.
    - Я говорила, что на крышу нельзя сажать пассажиров, - кричала по- английски девочка, - вот подбирай!
    "Всё смешалось, - подумал Степан Аркадьич, - вон дети одни бегают". И, подойдя к двери, он окликнул их. Они бросили шкатулку, представлявшую поезд, и вошли к отцу.
    Девочка, любимица отца, вбежала смело, обняла его и, смеясь, повисла у него на шее, как всегда, радуясь на знакомый запах духов, распространявшийся от его бакенбард. Поцеловав его, наконец, в покрасневшее от наклонённого положения и сияющее нежностью лицо, девочка разняла руки и хотела бежать назад; но отец удержал её.
    - Что мама? - сказал отец, водя рукой по гладкой нежной шейке дочери. - Здравствуй, - сказал он, улыбаясь здоровавшемуся мальчику.
Он сознавал, что меньше любил мальчика, и всегда старался быть ровен; но мальчик чувствовал это и не ответил улыбкой на холодную улыбку отца.
    - Мама? Встала, - отвечала девочка.
    Степан Аркадьич вздохнул. "Значит, опять не спала всю ночь ", - подумал
он.
    - Что, она весела?
    Девочка знала, что между отцом и матерью была ссора, и что матъ не могла быть весела, и что отец должен знать это, и что он притворяется, спрашивая об этом так легко. И она покраснела за отца. Он тотчас же понял это и также покраснел.
    - Не знаю, - сказала она. - Она не велела учиться, а велела идти гулять с мисс Гуль к бабушке.
    - Ну, иди, Танчурочка моя. Ах да, постой, - сказал он, всё-таки удерживая её и гладя её нежную ручку.
    Он достал с камина, где вчера поставил, коробочку конфет и дал ей две, выбрав её любимые, шоколадную и помадную.
    - Грише? - сказала девочка, указывая на шоколадную.
    - Да, да. - И ещё раз погладив её плечико, он поцеловал её в корни волос, в шею и отпустил её.
    - Карета готова, - сказал Матвей. - Да просительница,- прибавил он.
    - Давно тут? - спросил Степан Аркадьич.
    - С полчасика.
    - Сколько раз тебе приказано сейчас же докладывать!
    - Надо же вам дать хоть кофею откушать, - сказал Матвей тем дружески грубым тоном, на который нельзя было сердиться.
    - Ну, проси же скорее, - сказал Облонский, морщась от досады.
    Просительница, штабс-капитанша Калинина, просила о невозможном
и бестолковом; но Степан Аркадьич, по своему обыкновению, усадил её,
внимательно, не перебивая, выслушал её и дал ей подробный совет, к кому и как обратиться, и даже бойко и складно своим крупным, растянутым, красивым и чётким почерком написал ей записочку к лицу, которое могло ей пособить. Отпустив штабс-капитаншу, Степан Аркадьич взял шляпу и остановился, припоминая, не забыл ли чего. Оказалось, что он ничего не забыл, кроме того, что хотел забыть, - жену.
    "Ах да!" Он опустил голову, и красивое лицо его приняло тоскливое выражение. "Пойти или не пойти? " - говорил он себе. И внутренний голос говорил ему, что ходить не надобно, что, кроме фальши, тут ничего быть не может, что поправить, починить их отношения невозможно, потому что невозможно сделатъ её опять привлекательною и возбуждающею любовь или его сделать стариком, не способным любить. Кроме фальши и лжи, ничего не могло выйти теперь; а фальшь и ложь были противны его натуре.
    "Однако когда-нибудь нужно; ведь не может же это так остаться", - сказал он, стараясь придать себе смелости. Он выпрямил грудь, вынул папироску, закурил, пыхнул два раза, бросил её в перламутровую раковину-пепельницу, быстрыми шагами прошёл мрачную гостиную и отворил другую дверь, в спальню жены.

    Дарья Александровна в кофточке и с пришпиленными на затылке косами уже редких, когда-то густых и прекрасных волос, с осунувшимся, худым лицом и большими, выдававшимися от худобы лица, испуганными глазами, стояла среди разбросанных по комнате вещей пред открытою шифоньеркой, из которой она выбирала что-то. Услыхав шаги мужа, она остановилась, глядя на дверь и тщетно пытаясь придать своему лицу строгое и презрительное выражение. Она чувствовала, что боится его и боится предстоящего свидания. Она только что пыталась сделать то, что пыталась сделать уже десятый раз в эти три дня: отобрать детские и свои вещи, которые она увезёт к матери, - и опять не могла на это решиться; но и теперь, как в прежние раза, она говорила себе, что это не может так остаться, что она должна предпринять что-нибудь, наказать, осрамить его, отомстить ему хоть малою частью той боли, которую он ей сделал. Она всё ещё говорила, что уедет от него, но чувствовала, что это невозможно; это было невозможно потому, что она не могла отвыкнуть считать его своим мужем и любить его. Кроме того, она чувствовала, что если здесь, в своём доме, она едва успевала ухаживать за своими пятью детьми, то им будет ещё хуже там, куда она поедет со всеми ими. И то в эти три дня меньшой заболел оттого, что его накормили дурным бульоном, а остальные были вчера почти без обеда. Она чувствовала, что уехать невозможно; но, обманывая себя, она всё-таки отбирала вещи и притворялась, что уедет.
    Увидав мужа, она опустила руки в ящик шифоньерки, будто отыскивая что-то, и оглянулась на него, только когда он совсем вплоть подошёл к ней. Но лицо её, которому она хотела придать строгое и решительное выражение, выражало потерянность и страдание.
    - Долли! - сказал он тихим, робким голосом. Он втянул голову в плечи и хотел иметь жалкий и покорный вид, но он всё-таки сиял свежестью и здоровьем.
    Она быстрым взглядом оглядела с головы до ног его сияющую свежестью и здоровьем фигуру. "Да, он счастлив и доволен! - подумала она, - а я?.. И эта доброта противная, за которую все так любят его и хвалят; я ненавижу эту его доброту", - думала она. Рот её сжался, мускул щеки затрясся на правой стороне бледного, нервного лица.
    - Что вам нужно? - сказала она быстрым, не своим, грудным голосом.
    - Долли! - повторил он с дрожанием голоса. - Анна приедет нынче.
    - Ну что же мне? Я не могу её принять! - вскрикнула она.
    - Но надо же, однако, Долли...
    - Уйдите, уйдите, уйдите! - не глядя на него, вскрикнула она, как будто крик этот был вызван физическою болью. Степан Аркадьич мог быть спокоен, когда он думал о жене, мог надеяться, что всё образуется, по выражению Матвея, и мог спокойно читать газету и пить кофе; но когда он увидал её измученное, страдальческое лицо, услыхал этот звук голоса, покорный и отчаянный, ему захватило дыхание, что-то подступило к горлу, и глаза его заблестели слезами.
    - Боже мой, что я сделал! Долли! Ради бога!.. Ведь... - он не мог продолжать, рыдание остановилось у него в горле.
    Она захлопнула шифоньерку и взглянула на него.
    - Долли, что я могу сказать?.. Одно: прости, прости... Вспомни, разве девять лет жизни не могут искупить минуты, минуты... Она стояла, опустив глаза, и слушала, ожидая, что он скажет, как будто умоляя его о том, чтобы он как-нибудь разуверил её.
    - Минуты... минуты увлеченья... - выговорил он и хотел продолжать, но при этом слове, будто от физической боли, опять поджались её губы и опять запрыгал мускул щеки на правой стороне лица.
    - Уйдите, уйдите отсюда! - закричала она ещё пронзительнее, - и не говорите мне про ваши увлечения, про ваши мерзости!
    Она хотела уйти, но пошатнулась и взялась за спинку стула, чтоб опереться. Лицо его расширилось, губы распухли, глаза налились слезами.
    -Долли! - проговорил он, уже всхлипывая. - Ради бога, подумай о детях, они не виноваты. Я виноват, и накажи меня, вели мне искупить свою вину. Чем я могу, я всё готов! Я виноват нет слов сказать, как я виноват! Но, Долли, прости!
    Она села. Он слышал её тяжёлое, громкое дыхание, и ему было невырази¬мо жалко её. Она несколько раз хотела начать говорить, но не могла. Он ждал.
    - Ты помнишь детей, чтоб играть с ними, а я помню и знаю что они погибли теперь, - сказала она, видимо, одну из фраз, которые она за эти три дня не раз говорила себе.
    Она сказала ему "ты", и он с благодарностью взглянул на неё и тронулся, чтобы взять её руку, но она с отвращением отстранилась от него.
    - Я помню про детей и поэтому всё в мире сделала бы, чтобы спасти их; но я сама не знаю, чем я спасу их: тем ли, что увезу от отца, или тем, что оставлю с развратным отцом, - да, с развратным отцом... Ну, скажите, после того... что было, разве возможно нам жить вместе? Разве это возможно? Скажите же, разве это возможно? - повторяла она, возвышая голос. - После того как мой муж, отец моих детей, входит в любовную связь с гувернанткой своих детей...
    - Ну что ж... Ну что ж делать? - говорил он жалким голосом, сам не зная, что он говорит, и всё ниже и ниже опуская голову.
    - Вы мне гадки, отвратительны! - закричала она, горячась всё более и более. - Ваши слёзы - вода! Вы никогда не любили меня; в вас нет ни сердца, ни благородства! Вы мне мерзки, гадки, чужой, да, чужой! - с болью и злобой произносила она это ужасное для себя слово чужой.
    Он поглядел на неё, и злоба, выразившаяся в её лице, испугала и удивила его. Он не понимал того, что его жалость к ней раздражала её. Она видела в нём к себе сожаленье, но не любовь. "Нет, она ненавидит меня. Она не простит", - подумал он.
    - Это ужасно! Ужасно! - проговорил он. В это время в другой комнате, вероятно упавши, закричал ребёнок; Дарья Александровна прислушалась, и лицо её вдруг смягчилось.
    Она, видимо, опомнилась несколько секунд, как бы не зная, где она и что ей делать, и, быстро вставши, тронулась к двери. "Ведь любит же она моего ребёнка, - подумал он, заметив изменение её лица при крике ребёнка, - моего ребёнка; как же она может ненавидеть меня?"
    - Долли, ещё одно слово, - проговорил он, идя за нею.
    - Если вы пойдёте за мной, я позову людей, детей! Пускай все знают, что вы подлец! Я уезжаю нынче, а вы живите здесь с своею любовницей!
    И она вышла, хлопнув дверью.
    Степан Аркадьич вздохнул, отёр лицо и тихими шагами пошёл из комнаты. "Матвей говорит: образуется; но как? Я не вижу даже возможности. Ах, ах, какой ужас! И как тривиально она кричала, - говорил он сам себе, вспоминая её крик и слова: подлец и любовница. - И, может быть, девушки слышали! Ужасно тривиально, ужасно". Степан Аркадьич постоял несколько секунд один, отёр глаза, вздохнул и, выпрямив грудь, вышел из комнаты. Была пятница, и в столовой часовщик-немец заводил часы. Степан Аркадьич вспомнил свою шутку об этом аккуратном плешивом часовщике, что немец "сам был заведен на всю жизнь, чтобы заводить часы", - и улыбнулся. Степан Аркадьич любил хорошую шутку. "А может быть, и образуется! Хорошо словечко: образуется, - подумал он. - Это надо рассказать".
    - Матвей! - крикнул он, - так устрой же всё там с Марьей в диванной для Анны Аркадьевны, - сказал он явившемуся Матвею.
    - Слушаю-с.
    Степан Аркадьич надел шубу и вышел на крыльцо.
    - Кушать дома не будете? - сказал провожавший Матвей.
    - Как придётся. Да вот возьми на расходы, - сказал он, подавая десять рублей из бумажника. - Довольно будет?
    - Довольно ли, не довольно, видно, обойтись надо, - сказал Матвей, захлопывая дверку и отступая на крыльцо.
    Дарья Александровна между тем, успокоив ребёнка и по звуку кареты поняв, что он уехал, вернулась опять в спальню. Это было единственное убежище её от домашних забот, которые обступали её, как только она выходила. Уже и теперь, в то короткое время, когда она выходила в детскую, англичанка и Матрёна Филимоновна успели сделать ей несколько вопросов, не терпевших отлагательства и на которые она одна могла ответить: что надеть детям на гулянье? давать ли молоко? не послать ли за другим поваром?
    - Ах, оставьте, оставьте меня! - сказала она и, вернувшись в спальню, села опять на то же место, где она говорила с мужем, сжав исхудавшие руки с кольцами, спускавшимися с костлявых пальцев, и принялась перебирать в воспоминании весь бывший разговор. "Уехал! Но чем же кончил он с нею! - думала она. - Неужели он видает её? Зачем я не спросила его? Нет, нет, сойтись нельзя. Если мы и останемся в одном доме - мы чужие. Навсегда чужие!" - повторила она опять с особенным значением это страшное для неё слово. "А как я любила, боже мой, как я любила его... Как я любила! И теперь разве я не люблю его? Не больше ли, чем прежде, я люблю его? Ужасно, главное, то..." - начала она, но не докончила своей мысли, потому что Матрёна Филимоновна высунулась из двери.
    - Уж прикажите за братом послать, - сказала она, - всё он изготовит обед; а то, по-вчерашнему, до шести часов дети не евши.
    - Ну, хорошо, я сейчас выйду и распоряжусь. Да послали ли за свежим молоком?
    И Дарья Александровна погрузилась в заботы дня и потопила в них на время своё горе.

    Степан Аркадьич в школе учился хорошо благодаря своим хорошим способностям, но был ленив и шалун и потому вышел из последних, но, несмотря на свою всегда разгульную жизнь, небольшие чины и нестарые годы, он занимал почётное и с хорошим жалованьем место начальника в одном из московских присутствий. Место это он получил через мужа сестры Анны, Алексея Александровича Каренина, занимавшего одно из важнейших мест в министерстве, к которому принадлежало присутствие; но если бы Каренин не назначил своего шурина на это место, то чрез сотню других лиц, братьев, сестер, родных, двоюродных, дядей, тёток, Стива Облонский получил бы это место или другое подобное, тысяч в шесть жалованья, которые ему были нужны, так как дела его, несмотря на достаточное состояние жены, были расстроены.
    Половина Москвы и Петербурга была родня и приятели Степана Аркадьича. Он родился в среде тех людей, которые были и стали сильными мира сего. Одна треть государственных людей, стариков, были приятелями его отца и знали его в рубашечке; другая треть были с ним на "ты", а третья треть были хорошие знакомые; следовательно, раздаватели земных благ в виде мест, аренд, концессий и тому подобного все были ему приятели и не могли обойти своего; и Облонскому не нужно было особенно стараться, чтобы получить выгодное место; нужно было только не отказываться, не завидовать, не ссориться, не обижаться, чего он, по свойственной ему доброте, никогда и не делал. Ему бы смешно показалось, если б ему сказали, что он не получит места с тем жалованьем, которое ему нужно, тем более что он и не требовал чего-нибудь чрезвычайного; он хотел только того, что получали его сверстники, а исполнять такого рода должность мог он не хуже всякого другого.
    Степана Аркадьича не только любили все знавшие его за его добрый, весёлый нрав и несомненную честность, но в нём, в его красивой, светлой наружности, блестящих глазах, чёрных бровях, волосах, белизне и румянце лица, было что-то, физически действовавшее дружелюбно и весело на людей, встречавшихся с ним. "Ага! Стива! Облонский! Вот и он!" - почти всегда с радостною улыбкой говорили, встречаясь с ним. Если и случалось иногда, что после разговора с ним оказывалось, что ничего особенно радостного не случилось, - на другой день, на третий опять точно так же все радовались при встрече с ним.
    Занимая третий год место начальника одного из присутственных мест в Москве, Степан Аркадьич приобрёл, кроме любви, и уважение сослуживцев, подчинённых, начальников и всех, кто имел до него дело. Главные качества Степана Аркадьича, заслужившие ему это общее уважение по службе, состояли, во-первых, в чрезвычайной снисходительности к людям, основанной в нём на сознании своих недостатков; во-вторых, в совершенной либераль¬ности, не той, про которую он вычитал в газетах, но той, что у него была в крови и с которою он совершенно равно и одинаково относился ко всем людям, какого бы состояния и звания они ни были, и, в-третьих, - главное - в совершенном равнодушии к тому делу, которым он занимался, вследствие чего он никогда не увлекался и не делал ошибок.
    Приехав к месту своего служения, Степан Аркадьич, провожаемый почтительным швейцаром, с портфелем прошёл в свой маленький кабинет, надел мундир и вошёл в присутствие. Писцы и служащие все встали, весело и почтительно кланяясь. Степан Аркадьич поспешно, как всегда, прошёл к своему месту, пожал руки членам и сел. Он пошутил и поговорил, ровно сколько это было прилично, и начал занятия. Никто вернее Степана Аркадьича не умел найти ту границу свободы, простоты и официальности, которая нужна для приятного занятия делами. Секретарь весело и почтительно, как и все в присутствии Степана Аркадьича, подошёл с бумагами и проговорил тем фамильярно-либеральным тоном, который введён был Степаном Аркадьичем:
    - Мы таки добились сведения из Пензенского губернского правления. Вот, не угодно ли...
    - Получили наконец? - проговорил Степан Аркадьич, закладывая пальцем бумагу. - Ну-с, господа... - И присутствие началось.
    "Если б они знали, - думал он, с значительным видом склонив голову при слушании доклада, - каким виноватым мальчиком полчаса тому назад был их председатель!" - И глаза его смеялись при чтении доклада. До двух часов занятия должны были идти не прерываясь, а в два часа - перерыв и завтрак.
    Ещё не было двух часов, когда большие стеклянные двери залы присутствия вдруг отворились и кто-то вошёл. Все члены из-под портрета и из-за зерцала, обрадовавшись развлечению оглянулись на дверь; но сторож, стоявший у двери, тотчас же изгнал вошедшего и затворил за ним стеклянную дверь.
    Когда дело было прочтено, Степан Аркадьич встал, потянувшись, и, отдавая дань либеральности времени, в присутствии достал папироску и пошёл в свой кабинет. Два товарища его, старый служака Никитин и камер- юнкер Гриневич, вышли с ним.
    - После завтрака успеем кончить, - сказал Степан Аркадьич.
    - Как ещё успеем! - сказал Никитин.
    - А плут порядочный должен быть этот Фомин, - сказал Гриневич об одном из лиц, участвовавших в деле, которое они разбирали.
Степан Аркадьич поморщился на слова Гриневича, давая этим чувствовать, что неприлично преждевременно составлять суждение, и ничего ему не ответил.
    - Кто это входил? - спросил он у сторожа.
    - Какой-то, ваше превосходительство, без упроса влез, только я отвер¬нулся. Вас спрашивали. Я говорю: когда выйдут члены, тогда...
    - Где он?
    - Нешто вышел в сени, а то всё тут ходил. Этот самый, - сказал сторож, указывая на сильно сложенного широкоплечего человека с курчавою бородой, который, не снимая бараньей шапки, быстро и легко взбегал наверх по стёртым ступенькам каменной лестницы. Один из сходивших вниз с портфелем худощавый чиновник, приостановившись, неодобрительно посмотрел на ноги бегущего и потом вопросительно взглянул на Облонского.
    Степан Аркадьич стоял над лестницей. Добродушно сияющее лицо его из-за шитого воротника мундира просияло ещё более, когда он узнал вбегавшего.
    - Так и есть! Левин, наконец! - проговорил он с дружескою, насмешливою улыбкой, оглядывая подходившего к нему Левина. - Как это ты не побрезгал найти меня в этом вертепе ? - сказал Степан Аркадьич, не довольствуясь пожатием руки и целуя своего приятеля. - Давно ли?
    - Я сейчас приехал, и очень хотелось тебя видеть, - отвечал Левин, застенчиво и вместе с тем сердито и беспокойно оглядываясь вокруг.
    - Ну, пойдём в кабинет, - сказал Степан Аркадьич, знавший самолюби¬вую и озлобленную застенчивость своего приятеля; и, схватив его за руку, он повлёк его за собой, как будто проводя между опасностями.
    Степан Аркадьич был на "ты" со всеми почти своими знакомыми: со стариками шестидесяти лет, с мальчиками двадцати лет, с актёрами, с министрами, с купцами и с генерал-адъютантами, так что очень многие из бывших с ним на "ты" находились на двух крайних пунктах общественной лестницы и очень бы удивились, узнав, что имеют через Облонского что- нибудь общее. Он был на "ты" со всеми, с кем пил шампанское, а пил он шампанское со всеми, и поэтому, в присутствии своих подчинённых встречаясь с своими постыдными "ты", как он называл шутя многих из своих приятелей, он, со свойственным ему тактом, умел уменьшать неприятность этого впечатления для подчинённых. Левин не был постыдный "ты", но Облонский с своим тактом почувствовал, что Левин думает, что он пред подчинёнными может не желать выказать свою близость с ним, и потому поторопился увести его в кабинет.
    Левин был почти одних лет с Облонским и с ним на "ты" не по одному шампанскому. Левин был его товарищем и другом первой молодости. Они любили друг друга, несмотря на различие характеров и вкусов, как любят друг друга приятели, сошедшиеся в первой молодости. Но, несмотря на это, как часто бывает между людьми, избравшими различные роды деятельности, каждый из них, хотя, рассуждая, и оправдывал деятельность другого, в душе презирал её. Каждому казалось, что та жизнь, которую он сам ведёт, есть одна настоящая жизнь, а которую ведёт приятель - есть только призрак. Облонский не мог удержать лёгкой насмешливой улыбки при виде Левина. Уж который раз он видел его приезжавшим в Москву из деревни, где он что-то делал, но что именно, того Степан Аркадьич никогда не мог понять хорошенько, да и не интересовался. Левин приезжал в Москву всегда взвол¬нованный, торопливый, немножко стеснённый и раздражённый этою стесненностью и большею частью с совершенно новым, неожиданным взглядом на вещи. Степан Аркадьич смеялся над этим и любил это. Точно так же и Левин в душе презирал и городской образ жизни своего приятеля, и его службу, которую считал пустяками, и смеялся над этим. Но разница была в том, что Облонский, делая, что все делают, смеялся самоуверенно и добродушно, а Левин не самоуверенно и иногда сердито.
    - Мы тебя давно ждали, - сказал Степан Аркадьич, войдя в кабинет и выпустив руку Левина, как бы этим показывая, что тут опасность кончилась. - Очень, очень рад тебя видеть, - продолжал он. - Ну, что ты? Как? Когда приехал?
    Левин молчал, поглядывая на незнакомые ему лица двух товарищей Облонского и в особенности на руку элегантного Гриневича, с такими белыми тонкими пальцами, с такими длинными жёлтыми, загибавшимися в конце ногтями и такими огромными блестящими запонками на рубашке, что эти руки, видимо, поглощали всё его внимание и не давали ему свободы мысли. Облонский тотчас заметил это и улыбнулся.
    - Ах да, позвольте вас познакомить,- сказал он. - Мои товарищи: Филипп Иваныч Никитин, Михаил Станиславич Гриневич, - и обратившись к Левину: - Земский деятель, новый земский человек, гимнаст, поднимающий одною рукою пять пудов, скотовод и охотник и мой друг, Константин Дмитрич Левин, брат Сергея Иваныча Кознышева.
    - Очень приятно, - сказал старичок.
    - Имею честь знать вашего брата, Сергея Иваныча, - сказал Гриневич, подавая свою тонкую руку с длинными ногтями.
    Левин нахмурился, холодно пожал руку и тотчас же обратился к Облонскому. Хотя он имел большое уважение к своему, известному всей России, одноутробному брату писателю, однако он терпеть не мог, когда к нему обращались не как к Константину Левину, а как к брату знаменитого Кознышева.
    - Нет, я уже не земский деятель. Я со всеми разбранился и не езжу больше на собрания, - сказал он, обращаясь к Облонскому.
    - Скоро же! - с улыбкой сказал Облонский. - Но как? отчего?
    - Длинная история. Я расскажу когда-нибудь, - сказал Левин, но сейчас же стал рассказывать. - Ну, коротко сказать, я убедился, что никакой земской деятельности нет и быть не может, - заговорил он, как будто кто-то сейчас обидел его, - с одной стороны, игрушка, играют в парламент, а я ни достаточно молод, ни достаточно стар, чтобы забавляться игрушками; а с другой (он заикнулся) стороны, это - средство для уездной coterie  наживать деньжонки. Прежде опеки, суды, а теперь земство, не в виде взяток, а в виде незаслуженного жалованья,- говорил он так горячо, как будто кто-нибудь из присутствовавших оспаривал его мнение.
    - Эге-ге! Да ты, я вижу, опять в новой фазе, в консервативной, - сказал Степан Аркадьич. - Но, впрочем, после об этом. - Да, после. Но мне нужно было тебя видеть, - сказал Левин, с ненавистью вглядываясь в руку Гриневича.
Степан Аркадьич чуть заметно улыбнулся.
    - Как же ты говорил, что никогда больше не наденешь европейского платья? - сказал он, оглядывая его новое, очевидно от французского портного, платье. - Так! я вижу: новая фаза.
    Левин вдруг покраснел, но не так, как краснеют взрослые люди, - слегка, сами того не замечая, но так, как краснеют мальчики, - чувствуя, что они смешны своей застенчивостью, и вследствие того стыдясь и краснея ещё больше, почти до слез. И так странно было видеть это умное, мужественное лицо в таком детском состоянии, что Облонский перестал смотреть на него.
    -Да, где ж увидимся? Ведь мне очень, очень нужно поговорить с тобою, - сказал Левин.
    Облонский как будто задумался. - Вот что: поедем к Турину завтракать и там поговорим. До трёх я свободен.
    - Нет, - подумав, ответил Левин, - мне ещё надо съездить.
    - Ну, хорошо, так обедать вместе.
    - Обедать? Да мне ведь ничего особенного, только два слова сказать, спросить, а после потолкуем.
    - Так сейчас и скажи два слова, а беседовать за обедом.
    - Два слова вот какие, - сказал Левин, - впрочем, ничего особенного.
    Лицо его вдруг приняло злое выражение, происходившее от усилия
преодолеть свою застенчивость.
    - Что Щербацкие делают? Всё по-старому? - сказал он.
Степан Аркадьич, знавший уже давно, что Левин был влюблён в его свояченицу Кити, чуть заметно улыбнулся, и глаза его весело заблестели.
- Ты сказал два слова, а я в двух словах ответить не могу, потому что... Извини на минутку...
    Вошёл секретарь с фамильярною почтительностью и некоторым, общим всем секретарям, скромным сознанием своего превосходства пред начальником в знании дел, подошёл с бумагами к Облонскому и стал, под видом вопроса, объяснять какое-то затруднение. Степан Аркадьич, не дослушав, положил ласково свою руку на рукав секретаря.
    - Нет, вы уж так сделайте, как я говорил, - сказал он, улыбкой смягчая замечание, и, кратко объяснив ему, как он понимает дело, отодвинул бумаги и сказал: - Так и сделайте, пожалуйста. Пожалуйста, так, Захар Никитич.
    Сконфуженный секретарь удалился. Левин, во время совещания с секретарём совершенно оправившись от своего смущения, стоял, облокоти-вшись обеими руками на стул, и на лице его было насмешливое внимание.
    - Не понимаю, не понимаю, - сказал он.
    - Чего ты не понимаешь? - так же весело улыбаясь и доставая папироску, сказал Облонский. Он ждал от Левина какой-нибудь странной выходки.
    - Не понимаю, что вы делаете, - сказал Левин, пожимая плечами. - Как ты можешь это серьёзно делать?
    - Отчего?
    - Да оттого, что нечего делать.
    - Ты так думаешь, но мы завалены делом.
    - Бумажным. Ну да, у тебя дар к этому, - прибавил Левин.
    - То есть, ты думаешь, что у меня есть недостаток чего-то?
    - Может быть, и да, - сказал Левин. - Но всё-таки я любуюсь на твоё ве¬личие и горжусь, что у меня друг такой великий человек. Однако ты мне не ответил на мой вопрос, - прибавил он, с отчаянным усилием прямо глядя в глаза Облонскому.
    - Ну, хорошо, хорошо. Погоди еще, и ты придёшь к этому. Хорошо, как у тебя три тысячи десятин в Каразинском уезде, да такие мускулы, да свежесть, как у двенадцатилетней девочки, - а придёшь и ты к нам. Да, так о том, что ты спрашивал: перемены нет, но жаль, что ты так давно не был.
    - А что? - испуганно спросил Левин.
    - Да ничего, - отвечал Облонский. - Мы поговорим. Да ты зачем, собственно, приехал?
    - Ах, об этом тоже поговорим после, - опять до ушей покраснев, сказал Левин.
    - Ну, хорошо. Понятно, - сказал Степан Аркадьич. - Ты видишь ли: я бы позвал к себе, но жена не совсем здорова. А вот что: если ты хочешь их видеть, они, наверное, нынче в Зоологическом саду от четырех до пяти. Кити на коньках катается. Ты поезжай туда, а я заеду, и вместе куда-нибудь обедать.
    - Прекрасно. Ну, до свидания.
    - Смотри же, ты ведь, я тебя знаю, забудешь или вдруг уедешь в деревню! - смеясь, прокричал Степан Аркадьич.
    - Нет, верно.
    И, вспомнив о том, что он забыл поклониться товарищам Облонского, только когда он был уже в дверях, Левин вышел из кабинета.
    - Должно быть, очень энергический господин, - сказал Гриневич, когда Левин вышел.
    - Да, батюшка, - сказал Степан Аркадьич, покачивая головой, - вот счастливец! Три тысячи десятин в Каразинском уезде, всё впереди, и свежести сколько! Не то что наш брат.
    - Что ж вы-то жалуетесь, Степан Аркадьич?
    - Да скверно, плохо, - сказал Степан Аркадьич, тяжело вздохнув.

    Когда Облонский спросил у Левина, зачем он, собственно, приехал, Левин покраснел и рассердился на себя за то, что покраснел, потому что он не мог ответить ему: "Я приехал сделать предложение твоей свояченице", хотя он приехал только за этим.
    Дома Левиных и Щербацких были старые дворянские московские дома и всегда были между собою в близких дружеских отношениях. Связь эта утвердилась ещё больше во время студенчества Левина. Он вместе готовился и вместе поступил в университет с молодым князем Щербацким, братом Долли и Кити. В это время Левин часто бывал в доме Щербацких и влюбился в дом Щербацких. Как это ни странно может показаться, но Константин Левин был влюблён именно в дом, в семью, в особенности в женскую половину семьи Щербацких. Сам Левин не помнил своей матери, и единственная сестра его была старше его, так что в доме Щербацких он в первый раз увидал ту самую среду старого дворянского, образованного и честного семейства, которой он был лишён смертью отца и матери. Все члены этой семьи, в особенности женская половина, представлялись ему покрытыми какою-то таинственною, поэтическою завесой, и он не только не видел в них никаких недостатков, но под этой поэтическою, покрывавшею их завесой предполагал самые возвышенные чувства и всевозможные совершенства. Для чего этим трём барышням нужно было говорить через день по-французски и по-английски; для чего они в известные часы играли попеременкам на фортепиано, звуки которого всегда слышались у брата наверху, где занимались студенты; для чего ездили эти учителя французской литературы, музыки, рисованья, танцев; для чего в известные часы все три барышни с m-lle Linon подъезжали в коляске к Тверскому бульвару в своих атласных шубках - Долли в длинной, Натали в полудлинной, а Кити совершенно в короткой, так что статные ножки её в туго натянутых красных чулках были на всём виду; для чего им, в сопровождении лакея с золотою кокардой на шляпе, нужно было ходить по Тверскому бульвару, - всего этого и многого другого, что делалось в их таинственном мире, он не понимал, но знал, что всё, что там делалось, было прекрасно, и был влюблён именно в эту таинственность совершавшегося.
    Во время своего студенчества он чуть было не влюбился в старшую, Долли, но её вскоре выдали замуж за Облонского. Потом он начал было влюбляться во вторую. Он как будто чувствовал, что ему надо влюбиться в одну из сестёр, только не мог разобрать, в какую именно. Но и Натали, только что показалась в свет, вышла замуж за дипломата Львова. Кити ещё была ребёнок, когда Левин вышел из университета. Молодой Щербацкий, поступив в моряки, утонул в Балтийском море, и сношения Левина с Щербацкими, несмотря на дружбу его с Облонским, стали более редки. Но когда в нынешнем году, в начале зимы, Левин приехал в Москву после года в деревне и увидал Щербацких, он понял, в кого из трёх ему действительно суждено было влюбиться.
    Казалось бы, ничего не могло быть проще того, чтобы ему, хорошей породы, скорее богатому, чем бедному человеку, тридцати двух лет, сделать предложение княжне Щербацкой; по всем вероятиям, его тотчас признали бы хорошею партией. Но Левин был влюблён, и поэтому ему казалось, что Кити была такое совершенство во всех отношениях, такое существо превыше всего земного, а он такое земное низменное существо, что не могло быть и мысли о том, чтобы другие и она сама признали его достойным её.
    Пробыв в Москве, как в чаду, два месяца, почти каждый день видаясь с Кити в свете, куда он стал ездить, чтобы встречаться с нею, Левин внезапно решил, что этого не может быть, и уехал в деревню.
    Убеждение Левина в том, что этого не может быть, основывалось на том, что в глазах родных он невыгодная, недостойная партия для прелестной Кити, а сама Кити не может любить его. В глазах родных он не имел никакой привычной, определенной деятельности и положения в свете, тогда как его товарищи теперь, когда ему было тридцать два года, были уже который полковник и флигель-адъютант, который профессор, который почтенный предводитель - директор банка и железных дорог или председатель присутствия, как Облонский; он же (он знал очень хорошо, каким он должен был казаться для других) был помещик, занимающийся разведением коров, стрелянием дупелей и постройками, то есть бездарный малый, из которого ничего не вышло, и делающий, по понятиям общества, то самое, что делают никуда не годившиеся люди.
    Сама же таинственная прелестная Кити не могла любить такого некрасивого, каким он считал себя, человека, и, главное, такого простого, ничем не выдающегося человека. Кроме того, его прежние отношения к Кити - отношения взрослого к ребёнку, вследствие дружбы с её братом, - казались ему ещё новою преградой для любви. Некрасивого, доброго человека, каким он себя считал, можно, полагал он, любить как приятеля, но чтобы быть любимым тою любовью, какою он сам любил Кити, нужно было быть красавцем, а главное - особенным человеком.
Слыхал он, что женщины любят часто некрасивых, простых людей, но не верил этому, потому что судил по себе, так как сам он мог любить только красивых, таинственных и особенных женщин.
    Но, пробыв два месяца один в деревне, он убедился, что это не было одно из тех влюблений, которые он испытывал в первой молодости; что чувство это не давало ему минуты покоя; что он не мог житъ, не решив вопроса: будет или не будет она его женой; и что его отчаяние происходило только от его воображения, что он не имеет никаких доказательств в том, что ему будет отказано. И он приехал теперь в Москву с твёрдым решением сделать предложение и жениться, если его примут. Или... он не мог думать о том, что с ним будет, если ему откажут.

    Приехав с утренним поездом в Москву, Левин остановился у своего старшего брата по матери Кознышева и, переодевшись, вошёл к нему в кабинет, намереваясь тотчас же рассказать ему, для чего он приехал, и прос¬ить его совета; но брат был не один. У него сидел известный профессор философии, приехавший из Харькова, собственно, затем, чтобы разъяснить недоразумение, возникшее между ними по весьма важному философскому вопросу. Профессор вёл жаркую полемику против материалистов, а Сергей Кознышев с интересом следил за этою полемикой и, прочтя последнюю статью профессора, написал ему в письме свои возражения; он упрекал профессора за слишком большие уступки материалистам. И профессор тотчас же приехал, чтобы столковаться. Речь шла о модном вопросе: есть ли граница между психическими и физиологическими явлениями в деятельности человека и где она?
    Сергей Иванович встретил брата своею обычною для всех ласково- холодною улыбкой и, познакомив его с профессором, продолжал разговор.
    Маленький жёлтый человечек в очках, с узким лбом, на мгновение отвлёкся от разговора, чтобы поздороваться, и продолжал речь, не обращая внимания на Левина. Левин сел в ожидании, когда уедет профессор, но скоро заинтересовался предметом разговора.
    Левин встречал в журналах статьи, о которых шла речь, и читал их, интересуясь ими, как развитием знакомых ему, как естественнику, по университету основ естествознания, но никогда не сближал этих научных выводов о происхождении человека как животного, о рефлексах, о биологии и социологии с теми вопросами о значении жизни и смерти для себя самого, которые в последнее время чаще и чаще приходили ему на ум.
Слушая разговор брата с профессором, он замечал, что они связывали научные вопросы с задушевными, несколько раз почти подходили к этим вопросам, но каждый раз, как только они подходили близко к самому главному, как ему казалось, они тотчас же поспешно отдалялись и опять углублялись в область тонких подразделений, оговорок, цитат, намёков, ссылок на авторитеты, и он с трудом понимал, о чём речь.
    -Я не могу допустить, - сказал Сергей Иванович с обычною ему ясностью и отчётливостью выражения и изяществом дикции, - я не могу ни в каком случае согласиться с Кейсом, чтобы всё моё представление о внешнем мире вытекало из впечатлений. Самое основное понятие бытия получено мною не чрез ощущение, ибо нет и специального органа для передачи этого понятия.
    -Да, но они, Вурст, и Кнауст, и Припасов, ответят вам, что ваше сознание бытия вытекает из совокупности всех ощущений, что это сознание бытия есть результат ощущений. Вурст даже прямо говорит, что, коль скоро нет ощущения, нет и понятия бытия.
    - Я скажу наоборот, - начал Сергей Иванович...
    Но тут Левину опять показалось, что они, подойдя к самому главному, опять отходят, и решился предложить профессору вопрос.
    - Стало быть, если чувства мои уничтожены, если тело моё умрёт, существования никакого уж не может быть? - спросил он.
    Профессор с досадой и как будто умственною болью от перерыва оглянулся на странного вопрошателя, похожего более на бурлака, чем на философа, и перенёс глаза на Сергея Ивановича, как бы спрашивая: что ж тут говорить? Но Сергей Иванович, который далеко не с тем усилием и односторонностью говорил, как профессор, и у которого в голове оставался простор для того, чтоб и отвечать профессору, и вместе понимать ту простую и естественную точку зрения, с которой был сделан вопрос, улыбнулся и сказал:
    - Этот вопрос мы не имеем ещё права решать...
    - Не имеем данных, - подтвердил профессор и продолжал свои доводы. - Нет, - говорил он, - я указываю на то, что если, как прямо говорит Припасов, ощущение и имеет своим основанием впечатление, то мы должны строго различать эти два понятия.
    Левин не слушал больше и ждал, когда уедет профессор.

    Когда профессор уехал, Сергей Иванович обратился к брату:
    - Очень рад, что ты приехал. Надолго? Что хозяйство?
Левин знал, что хозяйство мало интересует старшего брата и что он, только делая ему уступку, спросил его об этом, и потому ответил только о продаже пшеницы и деньгах.
    Левин хотел сказать брату о своём намерении жениться и спросить его совета, он даже твёрдо решился на это; но когда он увидел брата, послушал его разговора с профессором, когда услыхал потом этот невольно покровительственный тон, с которым брат расспрашивал его о хозяйственных делах (материнское имение их было неделёное, и Левин заведовал обеими частями), Левин почувствовал, что не может почему-то начать говорить с братом о своём решении жениться. Он чувствовал, что брат его не так, как ему бы хотелось, посмотрит на это.
    - Ну, что у вас земство, как? - спросил Сергей Иванович, который очень интересовался земством и приписывал ему большое значение.
    - А, право, не знаю...
    - Как? Ведь ты член управы?
    - Нет, уже не член; я вышел, - отвечал Константин Левин, - и не езжу больше на собрания.
    - Жалко! - промолвил Сергей Иванович, нахмурившись. Левин в оправдание стал рассказывать, что делалось на собраниях в его уезде.
    - Вот это всегда так! - перебил его Сергей Иванович. - Мы, русские, всегда так. Может бытъ, это и хорошая наша черта - способность видеть свои недостатки, но мы пересаливаем, мы утешаемся иронией, которая у нас всегда готова на языке. Я скажу тебе только, что дай эти же права, как наши земские учреждения, другому европейскому народу, - немцы и англичане выработали бы из них свободу, а мы вот только смеемся.
    - Но что же делать? - виновато сказал Левин. Это был мой последний опыт. И я от всей души пытался. Не могу. Неспособен.
    - Не неспособен, - сказал Сергей Иванович, - ты не так смотришь на дело.
    - Может быть, - уныло отвечал Левин.
    - А ты знаешь, брат Николай опять тут. Брат Николай был родной и старший брат Константина Левина и одноутробный брат Сергея Ивановича, погибший человек, промотавший большую долю своего состояния, вращав¬шийся в самом странном и дурном обществе и поссорившийся с братьями.
    - Что ты говоришь? - с ужасом вскрикнул Левин. - Почём ты знаешь?
    - Прокофий видел его на улице.
    - Здесь, в Москве? Где он? Ты знаешь? - Левин встал со стула, как бы собираясь тотчас же идти.
    - Я жалею, что сказал тебе это, - сказал Сергей Иваныч, покачивая головой на волнение меньшого брата. - Я посылал узнать, где он живёт, и послал ему вексель его Трубину, по которому я заплатил. Вот что он мне ответил.
    И Сергей Иванович подал брату записку из-под пресс-папье.
    Левин прочёл написанное странным, родным ему почерком: "Прошу покорно оставить меня в покое. Это одно, чего я требую от своих любезных братцев. Николай Левин".
    Левин прочёл это и, не поднимая головы, с запиской в руках стоял пред Сергеем Ивановичем.
    В душе его боролись желание забыть теперь о несчастном брате и сознание того, что это будет дурно.
    - Он, очевидно, хочет оскорбить меня, - продолжал Сергей Иванович,- но оскорбить меня он не может, и я всей душой желал бы помочь ему, но знаю, что этого нельзя сделать.
    - Да, да, - повторял Левин. - Я понимаю и ценю твоё отношение к нему; но я поеду к нему.
    - Если тебе хочется, съезди, но я не советую, - сказал Сергей Иванович. - То есть в отношении ко мне, я этого не боюсь, он тебя не поссорит со мной; но для тебя, я советую тебе лучше не ездить. Помочь нельзя. Впрочем, делай как хочешь.
    - Может быть, и нельзя помочь, но я чувствую, особенно в эту минуту - ну да это другое - я чувствую, что я не могу быть спокоен.
    - Ну, этого я не понимаю, - сказал Сергей Иванович. - Одно я понимаю, - прибавил он, - это урок смирения. Я иначе и снисходительнее стал смотреть на то, что называется подлостью, после того как брат Николай стал тем, что он есть... Ты знаешь, что он сделал...
    - Ах, это ужасно, ужасно! - повторял Левин.
    Получив от лакея Сергея Ивановича адрес брата, Левин тотчас же собрался ехать к нему, но, обдумав, решил отложить свою поездку до вечера. Прежде всего, для того чтобы иметь душевное спокойствие, надо было решить то дело, для которого он приехал в Москву. От брата Левин поехал в присутствие Облонского и, узнав о Щербацких, поехал туда, где ему сказали, что он может застать Кити.

    В четыре часа, чувствуя своё бьющееся сердце, Левин слез с извозчика у Зоологического сада и пошёл дорожкой к горам и катку, наверное зная, что найдет её там, потому что видел карету Щербацких у подъезда.
    Был ясный морозный день. У подъезда рядами стояли кареты, сани, ваньки, жандармы. Чистый народ, блестя на ярком солнце шляпами, кишел у входа и по расчищенным дорожкам, между русскими домиками с резными князьками; старые кудрявые берёзы сада, обвисшие всеми ветвями от снега, казалось были разубраны в новые торжественные ризы.
    Он шёл по дорожке к катку и говорил себе: "Надо не волноваться, надо успокоиться. О чём ты? Чего ты? Молчи, глупое", - обращался он к своему сердцу. И чем больше он старался себя успокоить, тем всё хуже захватывало ему дыхание. Знакомый встретился и окликнул его, но Левин даже не узнал, кто это был. Он подошёл к горам, на которых гремели цепи спускаемых и поднимаемых салазок, грохотали катившиеся салазки и звучали весёлые голоса. Он прошёл ещё несколько шагов, и пред ним открылся каток, и тотчас же среди всех катавшихся он узнал её.
    Он узнал, что она тут, по радости и страху, охватившим его сердце. Она стояла, разговаривая с дамой, на противоположном конце катка. Ничего, казалось, не было особенного ни в её одежде, ни в её позе; но для Левина так же легко было узнать её в этой толпе, как розан в крапиве. Всё освещалось ею. Она была улыбка, озарявшая всё вокруг. "Неужели я могу сойти туда, на лёд, подойти к ней?" - подумал он. Место, где она была, показалось ему недоступною святыней, и была минута, что он чуть не ушёл: так страшно ему стало. Ему нужно было сделать усилие над собой и рассудить, что около неё ходят всякого рода люди, что и сам он мог прийти туда кататься на коньках. Он сошёл вниз, избегая подолгу смотреть на неё, как на солнце, но он видел её, как солнце, и не глядя.
    На льду собирались в этот день недели и в эту пору дня люди одного кружка, все знакомые между собою. Были тут и мастера кататься, щеголявшие искусством, и учившиеся за креслами, с робкими неловкими движениями, и мальчики, и старые люди, катавшиеся для гигиенических целей; все казались Левину избранными счастливцами, потому что они были тут, вблизи от неё. Все катавшиеся, казалось, совершенно равнодушно обгоняли, догоняли её, даже говорили с ней и совершенно независимо от неё веселились, пользуясь отличным льдом и хорошею погодой.
    Николай Щербацкий, двоюродный брат Кити, в коротенькой жакетке и узких панталонах, сидел с коньками на ногах на скамейке и, увидав Левина, закричал ему:
    - А, первый русский конькобежец! Давно ли? Отличный лёд, надевайте же коньки.
    - У меня и коньков нет, - отвечал Левин, удивляясь этой смелости и развязности в её присутствии и ни на секунду не теряя её из вида, хотя и не глядел на неё. Он чувствовал, что солнце приближалось к нему. Она была на угле и, тупо поставив узкие ножки в высоких ботинках, видимо робея, катилась к нему. Отчаянно махавший руками и пригибавшийся к земле мальчик в русском платье обгонял её. Она катилась не совсем твёрдо; вынув руки из маленькой муфты, висевшей на снурке, она держала их наготове и, глядя на Левина, которого она узнала, улыбалась ему и своему страху. Когда поворот кончился, она дала себе толчок упругою ножкой и подкатилась прямо к Щербацкому; и, ухватившись за него рукой, улыбаясь, кивнула Левину. Она была прекраснее, чем он воображал её.
Когда он думал о ней, он мог себе живо представить её всю, в особенности прелесть этой, с выражением детской ясности и доброты, небольшой белокурой головки, так свободно поставленной на статных девичьих плечах. Детскость выражения её лица в соединении с тонкой красотою стана составляли её особенную прелесть, которую он хорошо помнил; но что всегда, как неожиданность, поражало в ней, это было выражение её глаз, кротких, спокойных и правдивых, и в особенности её улыбка, всегда переносившая Левина в волшебный мир, где он чувствовал себя умилённым и смягчённым, каким он мог запомнить себя в редкие дни своего раннего детства.
    - Давно ли вы здесь? - сказала она, подавая ему руку. - Благодарствуйте,
    - прибавила она, когда он поднял платок, выпавший из её муфты.
    - Я? я недавно, я вчера... нынче то есть... приехал, - отвечал Левин, не вдруг от волнения поняв её вопрос. - Я хотел к вам ехать, - сказал он и точас же, вспомнив, с каким намерением он искал её, смутился и покраснел.
    - Я не знал, что вы катаетесь на коньках, и прекрасно катаетесь.
    Она внимательно посмотрела на него, как бы желая понять причину его смущения.
    - Вашу похвалу надо ценить. Здесь сохранились предания, что вы лучший конькобежец, - сказала она, стряхивая маленькою ручкой в чёрной перчатке иглы инея, упавшие на муфту.
    -Да, я когда-то со страстью катался; мне хотелось дойти до совершенства.
    - Вы всё, кажется, делаете со страстью, - сказала она, улыбаясь. -     Мне так хочется посмотреть, как вы катаетесь. Надевайте же коньки, и давайте кататься вместе.
    "Кататься вместе! Неужели это возможно?" - думал Левин, глядя на неё.
    - Сейчас надену, - сказал он.
И пошёл надевать коньки.
    - Давно не бывали у нас, сударь, - говорил катальщик, поддерживая Hoiy и навинчивая каблук. - После вас никого из господ мастеров нету. Хорошо ли так будет? - говорил он, натягивая ремень.
    - Хорошо, хорошо, поскорей, пожалуйста, - отвечал Левин, с трудом удерживая улыбку счастья, выступавшую невольно на его лице. "Да, - думал он, - вот это жизнь, вот это счастье!
    Вместе, сказала она, давайте кататься вместе. Сказать ей теперь? Но ведь я оттого и боюсь сказать, что теперь я счастлив, счастлив хоть надеждой... А тогда?.. Но надо же! надо, надо! Прочь слабость!"
    Левин стал на ноги, снял пальто и, разбежавшись по шершавому у домика льду, выбежал на гладкий лёд и покатился без усилия, как будто одною своею волей убыстряя, укорачивая и направляя бег. Он приблизился к ней с робостью, но опять её улыбка успокоила его.
    Она подала ему руку, и они пошли рядом, прибавляя хода, и чем быстрее, тем крепче она сжимала его руку.
    - С вами я бы скорее выучилась, я почему-то уверена в вас, - сказала она ему.
    - И я уверен в себе, когда вы опираетесь на меня, - сказал он, но тотчас же испугался того, что сказал, и покраснел. И действительно, как только он произнёс эти слова, вдруг, как солнце зашло за тучи, лицо её утратило всю свою ласковость, и Левин узнал знакомую игру её лица, означавшую усилие мысли: на гладком лбу её вспухла морщинка.
    - У вас нет ничего неприятного? Впрочем, я не имею права спрашивать, - быстро проговорил он.
    - Отчего же?.. Нет, у меня ничего нет неприятного - отвечала она холодно и тотчас же прибавила: - Вы не видели mademoiselle Linon?
    - Нет ещё. - Подите к ней, она так вас любит.
    "Что это? Я огорчил её. Господи, помоги мне!" - подумал Левин и побежал к старой француженке с седыми букольками, сидевшей на скамей¬ке. Улыбаясь и выставляя свои фальшивые зубы, она встретила его, как старого друга.
    - Да, вот растём, - сказала она ему, указывая глазами на Кити, - и стареем. Tiny bear  уже стал большой! - продолжала француженка, смеясь, и напомнила ему его шутку о трёх барышнях, которых он называл тремя медведями из английской сказки. - Помните, вы, бывало, так говорили?
    Он решительно не помнил этого, но она уже лет десять смеялась этой шутке и любила её.
    - Ну, идите, идите кататься. А хорошо стала кататься наша Кити, не правда ли?
    Когда Левин опять подбежал к Кити лицо её уже было не строго, глаза смотрели так же правдиво и ласково, но Левину показалось, что в ласковости её был особенный, умышленно спокойный тон. И ему стало грустно. Поговорив о своей старой гувернантке, о её странностях она спросила его о его жизни.
    - Неужели вам не скучно зимою в деревне? - сказала она.
    - Нет, не скучно, я очень занят, - сказал он, чувствуя, что она подчиняет его своему спокойному тону, из которого он не в силах будет выйти, так же как это было в начале зимы.
    - Вы надолго приехали? - спросила его Кити.
    - Я не знаю, - отвечал он, не думая о том, что говорит. Мысль о том, что если он поддастся этому её тону спокойной дружбы, то он опять уедет, ничего не решив, пришла ему, и он решился возмутиться.
    - Как не знаете?
    - Не знаю. Это от вас зависит, - сказал он и тотчас же ужаснулся своим словам.
    Не слыхала ли она его слов или не хотела слышать, но она как бы спотыкнулась, два раза стукнув ножкой, и поспешно покатилась прочь от него. Она подкатилась к m-lle Linon, что-то сказала ей и направилась к домику, где дамы снимали коньки.
    "Боже мой, что я сделал! Господи боже мой! помоги мне, научи меня", - говорил Левин, молясь и вместе с тем чувствуя потребность сильного движения, разбегаясь и выписывая внешние и внутренние круги.
В это время один из молодых людей, лучший из новых конькобежцев, с папироской во рту, в коньках, вышел из кофейной и, разбежавшись, пустился на коньках вниз по ступеням, громыхая и подпрыгивая. Он влетел вниз и, не изменив даже свободного положения рук, покатился по льду.
    - Ах, это новая штука! - сказал Левин и тотчас же побежал наверх, чтобы сделать эту новую штуку.
    - Не убейтесь, надо привычку! - крикнул ему Николай Щербацкий.
Левин вошёл на приступки, разбежался сверху сколько мог и пустился
вниз, удерживая в непривычном движении равновесие руками. На последней ступени он зацепился, но,чуть дотронувшись до льда рукой, сделал сильное движение, справился и, смеясь, покатился дальше.
    "Славный, милый", - подумала Кити в это время, выходя из домика с m-lle Linon и глядя на него с улыбкою тихой ласки, как на любимого брата. "И неужели я виновата, неужели я сделала что-нибудь дурное? Они говорят: кокетство. Я знаю, что я люблю не его; но мне всё-таки весело с ним, и он такой славный. Только зачем он это сказал?.." - думала она.
Увидав уходившую Кити и мать, встречавшую её на ступеньках, Левин, раскрасневшийся после быстрого движения, остановился и задумался. Он снял коньки и догнал у выхода сада мать с дочерью.
    - Очень рада вас видеть, - сказала княгиня. - Четверги, как всегда, мы принимаем.
    - Стало быть, нынче?
    - Очень рады будем видеть вас, - сухо сказала княгиня.
    Сухость эта огорчила Кити, и она не могла удержаться от желания загладить холодность матери. Она повернула голову и с улыбкой проговорила:
    - До свидания.
    В это время Степан Аркадьич, со шляпой набоку, блестя лицом и глазами, веселым победителем входил в сад. Но, подойдя к тёще, он с грустным, виноватым лицом отвечал на её вопросы о здоровье Долли. Поговорив тихо и уныло с тёщей, он выпрямил грудь и взял под руку Левина.
    - Ну что ж, едем? - спросил он. - Я всё о тебе думал, и я очень, очень рад, что ты приехал, - сказал он, с значительным видом глядя ему в глаза.
    - Едем, едем, - отвечал счастливый Левин, не перестававший слышать звук голоса, сказавший: "До свидания", и видеть улыбку, с которою это было сказано.
    - В "Англию" или в "Эрмитаж"?
    - Мне всё равно.
    - Ну, в "Англию", - сказал Степан Аркадьич, выбрав "Англию" потому, что там он, в "Англии", был более должен, чем в "Эрмитаже". Он потому считал нехорошим избегать эту гостиницу. - У тебя есть извозчик? Ну и прекрасно, а то я отпустил карету.
    Всю дорогу приятели молчали. Левин думал о том, что означала эта перемена выражения на лице Кити, и то уверял себя, что есть надежда, то приходил в отчаяние и ясно видел, что его надежда безумна, а между тем чувствовал себя совсем другим человеком, не похожим на того, каким он был до её улыбки и слова до свидания.
Степан Аркадьич дорогой сочинял меню.
    - Ты ведь любишь тюрбо? - сказал он Левину, подъезжая.
    - Что? - переспросил Левин. - Тюрбо? Да, я ужасно люблю тюрбо.

    Когда Левин вошёл с Облонским в гостиницу, он не мог не заметить некоторой особенности выражения, как бы сдержанного сияния, на лице и во всей фигуре Степана Аркадьича. Облонский снял пальто и в шляпе набекрень прошёл в столовую, отдавая приказания липнувшим к нему татарам во фраках и с салфетками. Кланяясь направо и налево нашедшимся и тут, как везде, радостно встречавшим его знакомым, он подошёл к буфету, закусил водку рыбкой и что-то такое сказал раскрашенной, в ленточках, кружевах и завитушках француженке, сидевшей за конторкой, что даже эта француженка искренно засмеялась. Левин же только оттого не выпил водки, что ему оскорбительна была эта француженка, вся составленная, казалось, из чужих волос, poudre de riz и vinaigre de toilett . Он, как от грязного места, поспешно отошел от неё. Вся душа его была переполнена воспоминанием о Кити, и в глазах его светилась улыбка торжества и счастия.
    - Сюда, ваше сиятельство, пожалуйте, здесь не обеспокоят, ваше сиятельство, - говорил особенно липнувший старый белёсый татарин с широким тазом и расходившимися над ним фалдами фрака. - Пожалуйте шляпу, ваше сиятельство, говорил он Левину, в знак почтения к Степану Аркадьичу ухаживая и за его гостем.
    Мгновенно расстелив свежую скатерть на покрытый уже скатертью круглый стол под бронзовым бра, он пододвинул бархатные стулья и остановился пред Степаном Аркадьичем с салфеткой и карточкой в руках, ожидая приказаний.
    - Если прикажете, ваше сиятельство, отдельный кабинет сейчас опростается: князь Голицын с дамой. Устрицы свежие получены.
    - А! устрицы.
Степан Аркадьич задумался.
    - Не изменить ли план, Левин. - сказал он, остановив палец на карте. И лицо его выражало серьёзное недоумение. - Хороши ли устрицы? Ты смотри!
    - Фленсбургские, ваше сиятельство, остендских нет.
    - Фленсбургские-то фленсбургские, да свежи ли?
    - Вчера получены-с.
    - Так что ж, не начать ли с устриц, а потом уж и весь план изменить? А?
    - Мне всё равно. Мне лучше всего щи и каша; но ведь здесь этого нет.
    - Каша а ла рюсс, прикажете? - сказал татарин, как няня над ребёнком, нагибаясь над Левиным.
    - Нет, без шуток; что ты выберешь, то и хорошо. Я побегал на коньках, и есть хочется. И не думай, - прибавил он, заметив на лице Облонского недовольное выражение, чтоб я не оценил твоего выбора. Я с удовольствием поем хорошо.
    - Ещё бы! Что ни говори, это одно из удовольствий жизни, - сказал Степан Аркадьич. - Ну, так дай ты нам, братец ты мой, устриц два, или мало - три десятка, суп с кореньями...
    - Прентаньер, - подхватил татарин. Но Степан Аркадьич, видно, не хотел ему доставлять удовольствие называть по-французски кушанья.
    - С кореньями, знаешь? Потом тюрбо под густым соусом, потом... ростбифу; да смотри, чтобы хорош был. Да каплунов, что ли, ну и консервов.
    Татарин, вспомнив манеру Степана Аркадьича не называть кушанья по французской карте, не повторял за ним, но доставил себе удовольствие повторить весь заказ по карте: "Суп прентаньер, тюрбо сос Бомарше, пулард а лестрагон, маседуан де фрюи..." - и тотчас, как на пружинах, положив одну переплетённую карту и подхватив другую, карту вин, поднёс её Степану Аркадьичу.
    - Что же пить будем?
    - А что хочешь, только немного, шампанское, - сказал Левин.
    - Как? сначала? А впрочем, правда, пожалуй. Ты любишь с белою печатью?
    - Каше блан, - подхватил татарин.
    - Ну, так этой марки к устрицам подай, а там видно будет.
    - Слушаю-с. Столового какого прикажете?
    - Нюи подай. Нет, уж лучше классический шабли.
    - Слушаю-с. Сыру вашего прикажете?
    - Ну да, пармезан. Или ты другой любишь?
    - Нет, мне всё равно, - не в силах удерживать улыбки, говорил Левин.
    И татарин с развевающимися фалдами над широким тазом побежал и
чрез пять минут влетел с блюдом открытых на перламутровых раковинах устриц и с бутылкой между пальцами.
    Степан Аркадьич смял накрахмаленную салфетку, засунул её себе за жилет и, положив покойно руки, взялся за устрицы.
    А недурны, - говорил он, сдирая серебряною вилочкой с перламутровой раковины шлюпающих устриц и проглатывая их одну за другой. - Недурны, - повторял он, вскидывая влажные и блестящие глаза то на Левина, то на татарина.
    Левин ел и устрицы, хотя белый хлеб с сыром был ему приятнее. Но он любовался на Облонского. Даже татарин, отвинтивший пробку и разливавший игристое вино по разлатым тонким рюмкам, с заметною улыбкой удовольствия, поправляя свой белый галстук, поглядывал на Степана Аркадьича.
    - А ты не очень любишь устрицы? - сказал Степан Аркадьич, выпивая свой бокал, - или ты озабочен? А?
    Ему хотелось, чтобы Левин был весел. Но Левин не то что был не весел, он был стеснён. С тем, что было у него в душе, ему жутко и неловко было в трактире, между кабинетами, где обедали с дамами, среди этой беготни и суетни; эта обстановка бронз, зеркал, газа, татар - всё это было ему оскорби¬тельно. Он боялся запачкать то, что переполняло его душу.
    - Я? Да, я озабочен; но, кроме того, меня это всё стесняет, - сказал он. - Ты не можешь представить себе, как для меня, деревенского жителя, всё это дико, как ногти того господина, которого я видел у тебя...
    - Да, я видел, что ногти бедного Гриневича тебя очень заинтересовали, - смеясь, сказал Степан Аркадьич.
    - Не могу, отвечал Левин. - Ты постарайся, войди в меня, стань на точку зрения деревенского жителя. Мы в деревне стараемся привести свои руки в такое положение, чтоб удобно было ими работать, для этого обстригаем ногти, засучиваем иногда рукава. А тут люди нарочно отпускают ногти, насколько они могут держаться, и прицепляют в виде запонок блюдечки, чтоб уж ничего нельзя было делать руками.
Степан Аркадьич весело улыбался.
    - Да, это признак того, что грубый труд ему не нужен. У него работает ум...
    - Может быть. Но всё-таки мне дико, так же как мне дико теперь то, что мы, деревенские жители, стараемся поскорее наесться, чтобы быть в состоянии делать своё дело, а мы с тобой стараемся как можно дольше не наесться и для этого едим устрицы...
    - Ну, разумеется, - подхватил Степан Аркадьич. - Но в этом-то и цель образования: изо всего сделать наслаждение.
    - Ну, если это цель, то я желал бы быть диким.
    - Ты и так дик. Вы все, Левины, дики.
    Левин вздохнул. Он вспомнил о брате Николае, и ему стало совестно и больно, и он нахмурился; но Облонский заговорил о таком предмете, который тотчас же отвлек его.
    - Ну что ж, поедешь нынче вечером к нашим, к Щербацким то есть? - сказал он, отодвигая пустые шершавые раковины, придвигая сыр и значительно блестя глазами.
    - Да, я непременно поеду, - отвечал Левин. - Хотя мне показалось, что княгиня неохотно звала меня.
    Что ты! Вздор какой! Это её манера... Ну давай же, братец, суп!.. Это её манера, grande dame , - сказал Степан Аркадьич. - Я тоже приеду, но мне, на спевку к графине Баниной надо. Ну как же ты не дик? Чем же объяснить то, что ты вдруг исчез из Москвы? Щербацкие меня спрашивали о тебе беспрестанно, как будто я должен знать. А я знаю только одно: ты делаешь всегда то, чего никто не делает.
    - Да, - сказал Левин медленно и взволнованно. - Ты прав, я дик. Но только дикость моя не в том, что я уехал, а в том, что я теперь приехал. Теперь я приехал...
    - О, какой ты счастливец! - подхватил Степан Аркадьич, глядя в глаза Левину.
    - Отчего?
    - Узнаю коней ретивых по каким-то их таврам, юношей влюблённых узнаю по их глазам, - продекламировал Степан Аркадьич. - У тебя всё впереди.
    - А у тебя разве уж назади?
    - Нет, хоть не назади, но у тебя будущее, а у меня настоящее, и настоящее так, впересыпочку.
    - А что?
    - Да нехорошо. Ну, да я о себе не хочу говорить, и к тому же объяснить всего нельзя, - сказал Степан Аркадьич. - Так ты зачем же приехал в Мос¬кву?.. Эй, принимай! - крикнул он татарину.
    - Ты догадываешься? - отвечал Левин, не спуская со Степана Аркадьича своих в глубине светящихся глаз.
    - Догадываюсь, но не могу начать говорить об этом. Уж по этому ты можешь видеть, верно или не верно я догадываюсь, - сказал Степан Аркадьич, с тонкою улыбкой глядя на Левина.
    - Ну что же ты скажешь мне? - сказал Левин дрожащим голосом и чувствуя, что на лице его дрожат все мускулы. - Как ты смотришь на это?
Степан Аркадьич медленно выпил свой стакан шабли, не спуская глаз с Левина.
    - Я? - сказал Степан Аркадьич, - я ничего так не желал бы, как этого, ничего. Это лучшее, что могло бы бытъ.
    - Но ты не ошибаешься? Ты знаешь, о чём мы говорим? - проговорил Левин, впиваясь глазами в своего собеседника. - Ты думаешь, что это возможно?
    - Думаю, что возможно. Отчего же невозможно?
    - Нет, ты точно думаешь, что это возможно? Нет, ты скажи всё, что ты думаешь! Ну, а если, если меня ждёт отказ?.. И я даже уверен...
    - Отчего же ты это думаешь? - улыбаясь на его волнение, сказал Степан Аркадьич.
    - Так мне иногда кажется. Ведь это будет ужасно и для меня и для неё.
    - Ну, во всяком случае, для девушки тут ничего ужасного нет.       Всякая девушка гордится предложением.
    - Да, всякая девушка, но не она.
    Степан Аркадьич улыбнулся. Он так знал это чувство Левина, знал, что для него все девушки в мире разделяются на два сорта: один сорт - это все девушки в мире, кроме её, и эти имеют все человеческие слабости, и девушки очень обыкновенные; другой сорт - она одна, не имеющая никаких слабостей и превыше всего человеческого.
    - Постой, соуса возьми, - сказал он, удерживая руку Левина, который отталкивал от себя соус.
    Левин покорно положил себе соуса, но не дал есть Степану Аркадьичу.
    - Нет, ты постой, постой, - сказал он. - Ты пойми, что это для меня вопрос жизни и смерти. Я никогда ни с кем не говорил об этом. И ни с кем я не могу говорить об этом, как с тобою. Ведь вот мы с тобой по всему чужие: другие вкусы, взгляды, всё; но я знаю, что ты меня любишь и понимаешь, и от этого я тебя ужасно люблю. Но ради бога, будь вполне откровенен.
    - Я тебе говорю, что я думаю, - сказал Степан Аркадьич, улыбаясь. - Но я тебе больше скажу; моя жена - удивительнейшая женщина... - Степан Аркадьич вздохнул, вспомнив о своих отношениях с женою, и, помолчав с минуту, продолжал: - У неё есть дар предвидения. Она насквозь видит людей; но этого мало, - она знает, что будет, особенно по части браков. Она, например, предсказала, что Шаховская выйдет за Брентельна. Никто этому верить не хотел, а так вышло. И она - на твоей стороне.
    - То есть как?
    - Так, что она мало того что любит тебя, - она говорит, что Кити будет твоею женой непременно.
    При этих словах лицо Левина вдруг просияло улыбкой, тою, которая близка к слезам умиления.
    - Она это говорит! - вскрикнул Левин. - Я всегда говорил, что она прелесть, твоя жена. Ну и довольно, довольно об этом говорить, - сказал он, вставая с места.
    - Хорошо, но садись же, вот и суп. Но Левин не мог сидеть. Он прошёлся два раза своими твердыми шагами по клеточке-комнате, помигал глазами, чтобы не видно было слёз, и тогда только сел опять за стол.
    - Ты пойми, - сказал он, - что это не любовь. Я был влюблён, но это не то. Это не моё чувство, а какая-то сила внешняя завладела мной. Ведь я уехал, потому что решил, что этого не может быть, понимаешь, как счастья, которого не бывает на земле; но я бился с собой и вижу, что без этого нет жизни. И надо решить...
    - Для чего же ты уезжал?
    - Ах, постой! Ах, сколько мыслей! Сколько надо спросить! Послушай. Ты ведь не можешь представить себе, что ты сделал для меня тем, что сказал. Я так счастлив, что даже гадок стал; я всё забыл... Я нынче узнал, что брат Николай... знаешь, он тут... я и про него забыл. Мне кажется, что и он счастлив. Это вроде сумасшествия. Но одно ужасно... Вот ты женился, ты знаешь это чувство... Ужасно то, что мы - старые, уже с прошедшим... не любви, а грехов... вдруг сближаемся с существом чистым, невинным; это отвратительно, и поэтому нельзя не чувствовать себя недостойным.
    - Ну, у тебя грехов немного.
    - Ах, всё-таки, сказал Левин, - всё-таки, "с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю, и горько жалуюсь..." Да.
    - Что ж делать, так мир устроен, - сказал Степан Аркадьич.
    - Одно утешение, как в этой молитве, которую я всегда любил, что не по заслугам прости меня, а по милосердию. Так и она только простить может.

    Левин выпил свой бокал, и они помолчали.
    - Одно ещё я тебе должен сказать. Ты знаешь Вронского? - спросил Степан Аркадьич Левина.
    - Нет, не знаю. Зачем ты спрашиваешь?
    - Подай другую, - обратился Степан Аркадьич к татарину, доливавшему бокалы и вертевшемуся около них, именно когда его не нужно было.
    - Зачем мне знать Вронского?
    - А затем тебе знать Вронского, что это один из твоих конкурентов.
    - Что такое Вронский? - сказал Левин, и лицо его из того детски восторженного выражения, которым только что любовался Облонский, вдруг перешло в злое и неприятное.
    - Вронский - это один из сыновей графа Кирилла Ивановича Вронского и один из самых лучших образцов золочёной молодёжи петербургской. Я его узнал в Твери, когда я там служил, а он приезжал на рекрутский набор. Страшно богат, красив, большие связи, флигель-адъютант и вместе с тем - очень милый, добрый малый. Но более, чем просто добрый малый. Как я его узнал здесь, он и образован и очень умён; это человек, который далеко пойдёт.
    Левин хмурился и молчал.
    - Ну-с, он появился здесь вскоре после тебя, и, как я понимаю, он по уши влюблён в Кити, и ты понимаешь, что мать...
    - Извини меня, но я не понимаю ничего, - сказал Левин, мрачно насупившись. И тотчас же он вспомнил о брате Николае и о том, как он гадок, что мог забыть о нём.
    - Ты постой, постой, - сказал Степан Аркадьич, улыбаясь и трогая его руку. - Я тебе сказал то, что я знаю, и повторяю, что в этом тонком, нежном деле, сколько можно догадываться, мне кажется, шансы на твоей стороне.
    Левин откинулся назад на стул, лицо его было бледно.
    - Но я бы советовал тебе решить дело как можно скорее, - продолжал Облонский, доливая ему бокал.
    Нет, благодарствуй, я больше не могу пить, - сказал Левин, отодвигая свой бокал. - Я буду пьян... Ну, ты как поживаешь? - продолжал он, видимо желая переменить разговор.
    - Ещё слово: во всяком случае, советую решить вопрос скорее. Нынче не советую говоритъ, - сказал Степан Аркадьич. - Поезжай завтра утром, классически, делать предложение, и да благословит тебя бог...
    - Что ж ты всё хотел на охоту ко мне приехать? Вот приезжай весной на тягу, - сказал Левин.
    Теперь он всею душой раскаивался, что начал этот разговор со Степаном Аркадьичем. Его особенное чувство было осквернено разговором о конкуренции какого-то петербургского офицера, предположениями и советами Степана Аркадьича.
    Степан Аркадьич улыбнулся. Он понимал, что делалось в душе Левина.
    - Приеду когда-нибудь, - сказал он. - Да, брат, женщины - это винт, на котором всё вертится. Вот и моё дело плохо, очень плохо. И всё от женщин. Ты мне скажи откровенно, - продолжал он, достав сигарету и держась одною рукой за бокал, - ты мне дай совет.
    - Но в чём же?
    - Вот в чём. Положим, ты женат, ты любишь жену, но ты увлёкся другой женщиной...
    - Извини, но я решительно не понимаю этого, как бы... всё равно как не понимаю, как бы я теперь, наевшись, тут же пошёл мимо калачной и украл бы калач.
    Глаза Степана Аркадьича блестели больше обыкновенного.
    - Отчего же? Калач иногда так пахнет, что не удержишься.

    Himmlish ist's wenn ich bezwungen
    Meine irdische Begier;
    Aber noch wenn's nicht gelungen,
    Hatt' ich auch recht hiibsch Plaisir.

    Говоря это, Степан Аркадьич тонко улыбался. Левин тоже не мог не улыбнуться.
    - Да, но без шуток, - продолжал Облонский. Ты пойми, что женщина, милое, кроткое, любящее существо, бедная, одинокая и всем пожертвовала. Теперь, когда уже дело сделано, - ты пойми, - неужели бросить её? Положим: расстаться, чтобы не разрушить семейную жизнь; но неужели не пожалеть её, не устроить, не смягчить?
    - Ну, уж извини меня. Ты знаешь, для меня все женщины делятся на два сорта... то есть нет... вернее: есть женщины, и есть... Я прелестных падших созданий не видал и не увижу, а такие как та крашеная француженка у конторки, с завитками, - это для меня гадины, и все падшие - такие же.
    - А евангельская?
    - Ах, перестань! Христос никогда бы не сказал этих слов, если бы знал, как будут злоупотреблять ими. Изо всего Евангелия только и помнят эти слова. Впрочем, я говорю не то, что думаю, а то, что чувствую. Я имею отвращение к падшим женщинам. Ты пауков боишься, а я этих гадин. Ты ведь, наверно, не изучал пауков и не знаешь их нравов: так и я.
    - Хорошо тебе так говорить; это всё равно, как этот диккенсовский господин, который перебрасывает левою рукой через правое плечо все затруднительные вопросы. Но отрицание факта - не ответ. Что ж делать, ты мне скажи, что делать? Жена старается, а ты полон жизни. Ты не успеешь оглянуться, как ты уже чувствуешь, что ты не можешь любить любовью жену, как бы ты ни уважал её. А тут вдруг подвернётся любовь, и ты пропал, пропал! - с унылым отчаянием проговорил Степан Аркадьич.
Левин усмехнулся.
    - Да, и пропал,- продолжал Облонский. Но что же делать?
    - Не красть калачей.
    Степан Аркадьич рассмеялся.
    - О моралист! Но ты пойми, есть две женщины: одна настаивает только на своих правах, и права эти твоя любовь, которой ты не можешь ей дать; а другая жертвует тебе всем и ничего не требует. Что тебе делать? Как поступить? Тут страшная драма.
    - Если ты хочешь мою исповедь относительно этого, то я скажу тебе, что не верю, чтобы тут была драма. И вот почему. По-моему, любовь... обе любви, которые, помнишь, Платон определяет в своём "Пире", обе любви служат пробным камнем для людей. Одни люди понимают только одну,
другие другую. И те, что понимают только неплатоническую любовь, напрасно говорят о драме. При такой любви не может быть никакой драмы. "Покорно вас благодарю за удовольствие, моё почтенье", вот и вся драма. А для платонической любви не может быть драмы, потому что в такой любви всё ясно и чисто, потому что...
    В эту минуту Левин вспомнил о своих грехах и о внутренней борьбе, которую он пережил. И он неожиданно прибавил:
    - А впрочем, может быть, ты и прав. Очень может быть... Но я не знаю, решительно не знаю.
    - Вот видишь ли, - сказал Степан Аркадьич, - ты очень цельный человек. Это твоё качество и твой недостаток. Ты сам цельный характер и хочешь, чтобы вся жизнь слагалась из цельных явлений, а этого не бывает. Ты вот презираешь общественную служебную деятельность, потому что тебе хочется, чтобы дело постоянно соответствовало цели, а этого не бывает. Ты хочешь тоже, чтобы деятельность одного человека всегда имела цель, чтобы любовь и семейная жизнь всегда были одно. А этого не бывает. Всё разнообразие, вся прелесть, вся красота жизни слагается из тени и света.
    Левин вздохнул и ничего не ответил. Он думал о своём и не слушал Облонского.
    И вдруг они оба почувствовали, что хотя они и друзья, хотя они обедали вместе и пили вино, которое должно было бы ещё более сблизить их, но что каждый думает только о своём и одному до другого нет дела. Облонский уже не раз испытывал это случающееся после обеда крайнее раздвоение вместо сближения и знал, что надо делать в этих случаях.
    - Счёт! - крикнул он и вышел в соседнюю залу, где тотчас же встретил знакомого адъютанта и вступил с ним в разговор об актрисе и её содержателе. И тотчас же в разговоре с адьютантом Облонский почувствовал облегчение и отдохновение от разговора с Левиным, который вызывал его всегда на слишком большое умственное и душевное напряжение.
    Когда татарин явился со счётом в двадцать шесть рублей с копейками и с дополнением на водку, Левин, которого в другое время, как деревенского жителя, привёл бы в ужас счёт на его долю в четырнадцать рублей, теперь необратил внимания на это, расплатился и отправился домой, чтобы переодеться и ехать к Щербацким, где решится его судьба.

    Княжне Кити Щербацкой было восемнадцать лет. Она выезжала первую зиму. Успехи её в свете были больше, чем обеих её старших сестёр, и больше, чем даже ожидала княгиня. Мало того, что юноши, танцующие на московских балах, почти все были влюблены в Кити, уже в первую зиму представились две серьёзные партии: Левин и, тотчас же после его отъезда, граф Вронский.
    Появление Левина в начале зимы, его частые посещения и явная любовь к Кити были поводом к первым серьёзным разговорам между родителями Кити о её будущности и к спорам между князем и княгинею. Князь был на стороне Левина, говорил, что он ничего не желает лучшего для Кити. Княги¬ня же, со свойственною женщинам привычкой обходить вопрос, говорила, что Кити слишком молода, что Левин ничем не показывает, что имеет серьёзные намерения, что Кити не имеет к нему привязанности, и другие доводы; но не говорила главного, того, что она ждёт лучшей партии для дочери, и что Левин несимпатичен ей, и что она не понимает его. Когда же Левин внезапно уехал, княгиня была рада и с торжеством говорила мужу: "Видишь, я была права". Когда же появился Вронский, она ещё более была рада, утвердившись в своём мнении, что Кити должна сделать не просто хорошую, но блестящую партию.
    Для матери не могло быть никакого сравнения между Вронским и Левиным. Матери не нравились в Левине и его странные и резкие суждения, и его неловкость в свете, основанная, как она полагала, на гордости, и его, по её понятиям, дикая какая-то жизнь в деревне, с занятиями скотиной и мужиками; не нравилось очень и то, что он, влюблённый в её дочь, ездил в дом полтора месяца, чего-то как будто ждал, высматривал, как будто боялся, не велика ли будет честь, если он сделает предложение, и не понимал, что, ездя в дом, где девушка невеста, надо было объясниться. И вдруг, не объяснившись, уехал. "Хорошо, что он так непривлекателен, что Кити не влюбилась в него", - думала мать.
    Вронский удовлетворял всем желаниям матери. Очень богат, умён, знатен, на пути блестящей военно-придворной карьеры и обворожительный человек. Нельзя было ничего лучшего желать. Вронский на балах явно ухаживал за Кити, танцевал с нею и ездил в дом, стало быть, нельзя было сомневаться в серьёзности его намерений. Но, несмотря на то, мать всю эту зиму находилась в страшном беспокойстве и волнении.
    Сама княгиня вышла замуж тридцать лет тому назад, по сватовству тётки. Жених, о котором было всё уже вперёд известно, приехал, увидал невесту, и его увидали; сваха тётка узнала и передала взаимно произведённое впечатление; впечатление было хорошее; потом в назначенный день было сделано родителям и принято ожидаемое предложение. Всё произошло очень легко и просто. По крайней мере так казалось княгине. Но на своих дочерях она испытала, как не легко и не просто это, кажущееся обыкновенным, дело - выдавать дочерей замуж. Сколько страхов было пережито, сколько мыслей передумано, сколько денег потрачено, сколько столкновений с мужем при выдаче замуж старших двух, Дарьи и Натальи! Теперь, при вывозе меньшой, переживались те же страхи, те же сомнения и ещё большие, чем из-за старших, ссоры с мужем. Старый князь, как и все отцы, был особенно щепетилен насчёт чести и чистоты своих дочерей; он был неблагоразумно ревнив к дочерям, и особенно к Кити, которая была его любимица, и на каждом шагу делал сцены княгине за то, что она компрометирует дочь. Княгиня привыкла к этому ещё с первыми дочерьми, но теперь она чувствовала, что щепетильность князя имеет больше оснований. Она видела, что в последнее время многое изменилось в приёмах общества, что обязанности матери стали ещё труднее. Она видела, что сверстницы Кити составляли какие-то общества, отправлялись на какие-то курсы, свободно обращались с мужчинами, ездили одни по улицам, многие не приседали и, главное, были все твёрдо уверены, что выбрать себе мужа есть их дело, а не родителей. "Нынче уж так не выдают замуж, как прежде", - думали и говорили все эти молодые девушки и все даже старые люди. Но как же нынче выдают замуж, княгиня ни от кого не могла узнать. Французский обычай - родителям решать судьбу детей - был не принят, осуждался. Английский обычай - совершенной свободы девушки - был тоже не принят и невозможен в русском обществе. Русский обычай сватовства считался чем-то безобразным, над ним смеялись все и сама княгиня. Но как надо выходить и выдавать замуж, никто не знал. Все, с кем княгине случалось толковать об этом, говорили ей одно: "Помилуйте, в наше время уж пора оставить эту старину. Ведь молодым людям в брак вступать, а не родителям; стало быть, и надо оставить молодых людей устраиваться, как они знают". Но хорошо было говорить так тем, у кого не было дочерей; а княгиня понимала, что при сближении дочь могла влюбиться, и влюбиться в того, кто не захочет жениться, или в того, кто не годится в мужья. И сколько бы ни внушали княгине, что в наше время молодые люди сами должны устраивать свою судьбу, она не могла верить этому, как не могла бы верить тому, что в какое бы то ни было время для пятилетних детей самыми лучшими игрушками должны быть заряженные пистолеты. И потому княгиня беспокоилась с Кити больше, чем со старшими дочерьми.
    Теперь она боялась, чтобы Вронский не ограничился одним ухаживанием за её дочерью. Она видела, что дочь уже влюблена в него, но угешала себя тем, что он честный человек и потому не сделает этого. Но вместе с тем она знала, как с нынешнею свободой обращения легко вскружить голову девушки и как вообще мужчины легко смотрят на эту вину. На прошлой неделе Кити рассказала матери свой разговор во время мазурки с Вронским. Разговор этот отчасти успокоил княгиню; но совершенно спокойною она не могла быть. Вронский сказал Кити, что они, оба брата, так привыкли во всём подчиняться своей матери, что никогда не решатся предпринять что- нибудь важное, не посоветовавшись с нею. "И теперь я жду, как особенного счастья, приезда матушки из Петербурга", - сказал он.
    Кити рассказала это, не придавая никакого значения этим словам. Но мать поняла это иначе. Она знала, что старуху ждут со дня на день, знала, что старуха будет рада выбору сына, и ей странно было, что он, боясь оскорбить мать, не делает предложения; однако ей так хотелось и самого брака и, более всего, успокоения от своих тревог, что она верила этому. Как ни горько было теперь княгине видеть несчастие старшей дочери Долли, сбиравшейся оставить мужа, волнение о решавшейся судьбе меньшой дочери поглощало все её чувства. Нынешний день, с появлением Левина, ей прибавилось ещё новое беспокойство. Она боялась, чтобы дочь, имевшая, как ей казалось, одно время чувство к Левину, из излишней честности не отказала бы Вронскому и вообще чтобы приезд Левина не запутал, не задержал дела, столь близкого к окончанию.
    - Что он, давно ли приехал? сказала княгиня про Левина, когда они вернулись домой.
    - Нынче, maman.
    - Я одно хочу сказать... начала княгиня, и по серьёзно-оживлённому лицу её Кити угадала, о чём будет речь.
    - Мама, - сказала она, вспыхнув и быстро поворачиваясь к ней,- пожалуйста, пожалуйста, не говорите ничего про это. Я знаю, я всё знаю. Она желала того же, чего желала и мать, но мотивы желания матери оскорбляли её.
    - Я только хочу сказать, что, подав надежду одному...
    - Мама, голубчик, ради бога, не говорите. Так страшно говорить про это.
    - Не буду, не буду, - сказала мать, увидав слёзы на глазах дочери, - но одно, моя душа: ты мне обещала, что у тебя не будет от меня тайны. Не будет?
    - Никогда, мама, никакой, - отвечала Кити, покраснев и взглянув прямо в лицо матери. - Но мне нечего говорить теперь. Я... я... если бы хотела, я не знаю, что сказать и как... я не знаю...
    "Нет, неправду не может она сказать с этими глазами", - подумала мать, улыбаясь на её волнение и счастие. Княгиня улыбалась тому, как огромно и значительно кажется ей; бедняжке, то, что происходит теперь в её душе".
    - Ну, как? - прервал чтение подвижник пера.
    - Нет слов! Скажу одно: все хорошие романы похожи друг на друга, каждый плохой роман плох по-своему. Ваш очень похож.
    - На что похож? - подозрительно посмотрел на меня бытописатель России конца девятнадцатого.
    - На любой другой хороший роман. Или короче: на другой...
    - Тогда я тебе ещё один кусок прочту. Это где Анька голову под колёса суёт. Очень там у меня... С большим душевным напрягом. Полный отпад. Сам два раза перечитывал. Слушай:
    "...И вдруг, вспомнив о раздавленном человеке в день её первой встречи с Вронским, она поняла, что ей надо делать. Быстрым, лёгким шагом спустившись по ступенькам, которые шли от водокачки к рельсам, она остановилась подле вплоть мимо её проходящего поезда. Она смотрела на низ вагонов, на винты и цепи и на высокие чугунные колеса медленно катившегося первого вагона и глазомером старалась определить середину между передними и задними колёсами и ту минуту, когда середина эта будет против неё.
    "Туда! - говорила она себе, глядя в тень вагона, на смешанный с углём песок, которым были засыпаны шпалы, - туда, на самую середину, и я нака¬жу его и избавлюсь от всех и от себя".
Она хотела упасть под поравнявшийся с ней серединою первый вагон. Но красный мешочек, который она стала снимать с руки, задержал её, и было уже поздно: середина миновала её. Надо было ждать следующего вагона. Чувство подобное тому, которое она испытывала, когда, купаясь, готовилась войти в воду, охватило её, и она перекрестилась. Привычный жест крестного знамения вызвал в душе её целый ряд девичьих и детских воспоминаний, и вдруг мрак, покрывавший для неё всё, разорвался, и жизнь предстала ей на мгновение со всеми её светлыми прошедшими радостями. Но она не спускала глаз с колес подходящего второго вагона. И ровно в ту минуту, как середина между колесами поравнялась с нею, она откинула красный мешочек и, вжав в плечи голову, упала под вагон на руки и лёгким движением, как бы готовясь тотчас же встать, опустилась на колена. И в то же мгновение она ужаснулась тому, что делала. "Где я? Что я делаю? Зачем?" Она хотела подняться, откинуться; но что-то огромное, неумолимо толкнуло её в голову и потащило за спину. "Господи, прости мне всё!" - проговорила она, чувствуя невозможность борьбы. Мужичок, приговаривая что-то, работал над железом. И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь светом, осветила ей всё то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла."
    - Просто гениально!
    - Вот видишь, - заулыбался он во всю свою ширь, - значит не оскудела... не осуднела... не оскуднела...
    - Если Вы про нашу Российскую землю, то да, не опаскудела. Кстати, как роман-то свой обозвали?
    - "Идиотка". Знаешь, мне хотелось чтоб было как у Достоевича.
    - Зря. Только читателя распугаете. Назовите просто: "Анна Каренина". И ни в коем случае не подписывайтесь собственной фамилией: как только посыпятся миллионные гонорары - налогами замучают. Возьмите себе какой-нибудь псевдоним. Не очень чтоб затасканный, но всё же солидный. Например: Толстой. Благо их в России - я имею ввиду писателей Толстых - было не меньше трёх. Во всяком случае больше, чем Шекспиров в Англии. И когда Вы издадите свой роман под этой фамилией, то налоговое ведомство уж точно запутается.
    - Когда издаду, тогда и увидим, - скромно проторжествовал про себя будущий посрамитель налогового ведомства.
    - А теперь разрешите всего один вопрос, касающийся писательского ремесла?
    - Валяй!
    - Вот Л.Толстой - аллоним Вашего, так сказать, псевдонима, - переписывал свой роман "Война и мир" чуть ли не восемь раз! Скажите, не надоедает ли вашему брату-романисту заниматься подобной писарской работой?
    - Мне - нет. Я переписываю раз и навсегда, - чистописатель гордо тряхнул головой, уложил рукопись в кейс и, не попрощавшись, удалился. Кто знает, может быть, именно в этот самый момент в его просветлённой встряхиванием голове родился сюжет нового гениального романа. Или, на худой конец, - либретто.


Рецензии