Из дневников

Вениамин Додин
ИЗ ДНЕВНИКОВ



                1. СМЕРТЬ АКАДЕМИКА БЕХТЕРЕВА


   … Ночью у тетки схватило сердце. Прискакал Яков Этингер. Постоянный кардиолог. Когда-то, еще в годы Мировой войны, работал он в одном из маминых лазаретов. На Гражданской служил у Исаака Савельевича Баранова. Вновь с моими родителями встретился уже в середине 20-х годов. Привел его к нам Абрам Борисович Топчан, лектор 2-го Мединститута, где мама вела курс. Она познакомила Этингера с Григорием Ивановичем Россолимо, и уж тот свел его со Сперанским, восходящим тогда под патронажем своего именитого коллеги на педиатрический Олимп. Мне неизвестно, почему Георгий Несторович Сперанский не пригласил Якова Гиляриевича Этингера к себе. По рассказам Минны Яковлевны Рацер, как раз в это самое время Сперанский искал опытного кардиолога, знакомого с посттравматическими проявлениями. Впоследствии Этингер попал в окружение Александра Васильевича Вишневского и автоматически очутился в САНУПРе Кремля. С самого начала этой околоправительственной деятельности он стал сперва участковым, а чуть позже – личным лечащим врачом Екатерины Васильевны Гельцер. Очень часто – и естественно – такие персональные врачи превращались в близких друзей дома своих пациентов. Ведь секретов от своего доктора быть не может, коль скоро сама жизнь твоя и твоей семьи со всеми ее секретами и тайнами зависит от мастерства и порядочности такого всеисцелителя. Так сперва и было у тетки Катерины с Яковом Гиляриевичем. Но по мере совершенствования режима и ужесточения его свирепости отношения между пациентом и врачом усложнялись. Постоянные скандалы в САНУПРе просачивались за пределы его империи. Волчья грызня за злачные места и могущественных подопечных в ЦЕКУБУ и в «кремлевке» естественным образом отталкивали нечиновных пациентов от рвущихся в чиновники еще вчера таких милых, таких своих в доску докторов, умевших, оказывается, не только лечить горло, но и перехватить его «за яблочко» у своего доброго коллеги, заподозренного в конкурентных намерениях. Отношения доктор–пациент еще более усложнились, когда первого попросту приставили ко второму.
   В рутинной обыденности первые по-кошачьи окарауливали каждый потенциальный прыщ на задницах вторых, их домочадцев и чад. Попутно истаивая верноподданно от переполняющей их любви к родной семье пациента. И безо всяких колебаний тотчас вослед посещению любимой семьи ночными гостями забывали ее адрес. В лучшем случае, не предавая по собственной инициативе своих уже бывших подопечных. Что, между прочим, каким-то образом обнаруживалось окружающими и почиталось гражданским подвигом... Однако положение сотрудника САНУПРа обязывало. И обязывало весьма определенно, в том числе подпиской о сотрудничестве. И здесь собственная инициатива не требовалась – инициатива заложена была в инструкции, неукоснительно исполнявшейся всеми без исключения сотрудниками высокого учреждения, призванного охранять драгоценные жизни вождей и ближайших к ним бояр. Чистота рядов «кремлевки» охранялась куда как строже и неизмеримо внимательнее кадров Лубянки: ответственность у них была несопоставима...
   Поэтому забавно было наблюдать, как наши ответственные знакомые из САНУПРовских врачей сухими вылезают из воды, когда все – без исключений! – близкие и неблизкие их исчезнувшего пациента подбираются и исчезают вслед за ним. А они – хранители всех семейных тайн и секретов – отряхиваются по-собачьи, отдыхают с месячишко в Барвихе или Железноводске от пережитых волнений, и пристраиваются к очередному номенклатурному пациенту – потенциальному кандидату в престижные подвалы Третьяковского или Варсонофьевского переулков. Да, наблюдение, пока оно еще и забавное, – дело занятное. Но надо войти в положение «товарища кремлевского врача». Кто как не номенклатурный целитель этот блистательно разрешал многочисленные проблемы власти, отправляя в лучший мир колонны пользуемых им «товарищей по партии» – от Маслюкова, Глинки, Фрунзе и Бехтерева до зарвавшихся «старых большевиков» и «возомнивших» литературных корифеев… Имя им легион. В свою очередь, помеченных в проскиптационных списках «товарищами вышестоящими»
Тетя Катя жила всем, чем жило ее окружение. Не раз пыталась она переменить врачей, мягко говоря, не вызывавших доверия. Того же Этингера. И иже с ним. Ни фига! Умри, но у них! И, будьте уверены, умирали как миленькие! Кому и как положено было. В точно определенные партией сроки. По утвержденным Спецглавком и ВЧК-ОГПУ-НКВД, а потом и МВД сценариям и загодя составленным эпикризам. С протокол-нибелунгами вскрытий, сочиненными главным гробовщиком республики академиком Алексеем Ивановичем Абрикосовым и Ко. (За год до кончины его возглавил он в качестве четвергового тамады торжественный ужин у тёти Катерины на Брюсовом в ознаменование благополучного окончания 15-и летних моих лагерно-ссылочных приключений. Доставленный солидно набравшимся к утру уже к себе на Новослободскую, Алексей Иванович придержал меня в своём кабинете. И, - пожелав сделать мне необычный подарок, почитая меня с биографией моей вполне собеседником благонадежнейшим – ставшим мужчиною и своим в доску, – достал из антресолей и показал удивительнейший Grossbuch. Многие годы верного служения своему Сатане – так и назвал адресата! – вносил он в тайный фолиант этот имена убиенных высокими медиками по указаниям высоких товарищей  высоких пациентов… Причём с собственными – как Действительный член Академий Медицинских и Наук вообще - оценками первичных документов о смерти, главным экспертом коих являлся; страшную книжищу листала, - оказалась, - и Екатерина Васильевна; и кто-то из её особо доверенных друзей листал… Листали, одним словом). 
   Да что там «лишние товарищи», если занятия, встречи, образ жизни тяжелобольного Ленина, наконец, жить ему еще или с него хватит, кремлевские эскулапы решали не в связи с потребностями его лечения, не по согласованию с его родными, людьми образованными, даже не с ним самим, еще соображавшим, а с далёким от медицины Сталиным. Лично больному, мягко сказать, несимпатичным, и с семьей его тем более никакими сердечными узами не связанным.
   Надо думать, «гениальное озарение» января 1953 года – «Дело врачей» – не с неба свалилось на чиновных медиков. Происходившее тридцать с лишком лет за заборами САНУПРа и его филиалов по всей стране щедро – щедрее некуда – густо унавоживало почву под будущую «всенародную» оценку многосторонне-разнообразной деятельности закрытых лечебных заведений – от цековской «кремлевки» до республиканских, обкомовских и даже райкомовских спецбольниц и спецпалат, где творилось одно и то же. Всего-то и потребовалось организаторам очередной чистки – «праведного гражданского гнева» по Заславскому, чтобы кинуть в давно и с нетерпением ожидавшую светлого праздничка толпу советских граждан безотказную крысу «еврейского ритуального убийства»...
   Тем не менее, Яков Гиляриевич оставался для меня только врачом. Ничто в моих глазах не могло уронить его. Тем более, заподозрить в непорядочности. Даже неприятие его теткой. Происходящее «где-то там» бессильно было принизить в моем сознании имя врача. Доктор – это имя свято! В конце концов, создавая союз совестливых для спасения военных медиков, мама моя не хуже Володьки-Железнодорожника понимала: не все, не все они стоят ее крови, ее сил, ее времени, что она им отдает. Понимала! Но не позволяла этому обстоятельству влиять на свои решения и дела. С чего бы мне отходить от ее принципов? Я и не отходил. Хотя очень хорошо и давно знал от старого знакомого бабушки – и моего, с младенчества, – доктора Мирона Семеновича Вовси «о совершенно непонятной близости» Якова Гиляриевича с доктором Клименковым, одним из фигурантов трагедий Владимира Михайловича Бехтерева, Юленьки Корнфельд, Александра Яковлевича Маслюкова и Беллочки Уваровой, жизнь которых оборвалась по команде Калинина. Мало того, Этингер был и лечащим врачом Рейна. А ведь Рейн – участник всех Калининских преступлений! Имя его всплывало многократно. А он плевал на это – Калининская шестерка. А вот Этингера после гибели Уваровой отставили от него – не сработал! Обозленная прокуратура не позволила списать смерть Беллочки на счет подсказанного доктором сердечного приступа. Даже Абрикосов отступился! И сам Яков Львович Рапопорт – патологоанатом – пошел напролом: на месте перепроверил версию Моршанского, установил: зверское убийство после изнасилований. И для верности тут же приоткрыл подробности из-за, казалось бы, неперелазного забора секретности вокруг Калининской дачи. Вообще, этот замечательный, мужественный человек, исторгавший на своих друзей ниагары ослепительного юмора, – при его-то профессии, вовсе юмор исключающей, – ничего и никого не боялся. Мы с Розалией Иосифовной уже давно ТАМ, – говорил. И бил морду подлецам, которые вот этого «там» боялись больше срама. Он приходил к тетке поздними вечерами с Топчаном, который любил его и служил мишенью рапопортовских двусмысленностей, о которых Степаныч однажды заметил: «Ты, Яша, прямо как важняк высказываешься – что ни мысль, то лист “Дела”; тебе бы поопасаться маленько, от друзей хоть».  Мой опекун любил Якова Львовича. Потому, видно, в воду глядел: после 13 января 1953 года арестовали Рапопорта. В самый страшный для евреев час. Но берег Господь этого чистейшего своего «раба». Охранял его бдительно: любил потому что. И сохранил, приставив пожизненно к последней черте, отделяющей скверну жизни от никому не доступной Вечности...
Да, рассказ Степаныча все ставил на место. Никто не забыл о трагической смерти Владимира Михайловича Бехтерева в 1927 году. Невропатолог, психиатр, физиолог с мировым именем, он был учителем и сподвижником мамы. Одним из самых активных деятелей ее «Манчжурского братства», ее «Спасения»... Визит Этингера еще раз напомнил наболевшее...
   Гибель Бехтерева загадочностью и внезапностью потрясла ученый медицинский мир России. 23 декабря этот жизнерадостный человек, отличавшийся, как говорили о нем, «бехтеревским здоровьем», под овацию заканчивающегося первого Всесоюзного съезда невропатологов и психиатров прочитывает свою итоговую лекцию. Извещает участников собрания о начале 24 декабря, в субботу, еще одного, первого Всесоюзного съезда педологов. Тут же уезжает в Институт психопрофилактики. Занимается там до вечера. И, полный сил и энергии, появляется на спектакле «Любовь Яровая» в Малом театре, с Еленой Николаевной Гоголевой в заглавной роли, которую «не поймал» у себя в Ленинграде. По окончании представления Владимира Михайловича не пускают домой: настойчиво рекомендуют посетить музей театра, размещенный в маленькой комнатке под чердаком здания. Музей, «в котором и взглянуть-то было не на что!» – скажет позднее Гоголева. А затем провожают вниз, в кабинет директора театра. И там, «только что не силой», по выражению супруги Бехтерева, приглашают за приготовленный стол с чаем и пирожными. (Это по периодике 1927 года.)
   Уже на извозчике у Владимира Михайловича случилась обильная рвота. Она не прекращалась и дома у друзей Бехтеревых – Благоволиных. Когда больному стало совсем плохо, хозяин дома, сам известный московский доктор, вызывает из «скорой помощи» для ученых постоянного лечащего врача Бехтерева Леонида Григорьевича Левина, давнишнего друга Владимира Михайловича. Но его телефон отключен. Тогда доктор Благоволин звонит в поликлинику ЦЕКУБУ на Гагаринский. Но вместо Кончаловского, Фромгольда, Плетнева или Зеленина – профессоров, специально ожидающих срочных вызовов по неотложным случаям заболеваний особо опекаемых ученых, – приезжает клиницист профессор Бурмин, чем-то, до открывшегося вдруг заикания, смертельно напуганный. Он настолько растерян и раздавлен, что даже не пытается удержать около себя (не то, чтобы защитить!) «захваченного им с собой» и прибывшего вместе с ним к больному профессора Ширвинского, когда примчавшиеся вслед за ними четверо «неизвестных» вышвыривали этого почтенного старика из квартиры Благоволиных.
   Зачем, для чего этот уважаемый всеми восьмидесятилетний человек, «признанный глава московских терапевтов (...), председатель Московского и Всесоюзного терапевтического общества», как напишут о нем в «Вечерней Москве, был привезен Бурминым (лечащим врачом самого Калинина!) к больному Владимиру Михайловичу? На этот вопрос ответили газеты тремя сутками позднее: «...его непререкаемый авторитет, четкость его мышления и точные диагностические формулировки оказались бы спасительным прикрытием в безвыходнейшей ситуации, в которой оказался Бурмин...». Точно! «Оказался, уже куда-то приглашенный и кем-то проинструктированный!» – выскажется в те же дни невропатолог Крамер, директор поликлиники – той самой ЦЕКУБУ и, одновременно, сотрудник кафедры нервных болезней Второго Мединститута. А ведь это тот самый Крамер, что в 1922 году стал основным лечащим врачом Ленина. Не однажды приглашая Владимира Михайловича к постели своего именитого больного, Крамер проникся к Бехтереву глубочайшим уважением. И всегда был готов оказать ему любую поддержку. Между прочим, в том же 1927 году Крамер осматривает и Сталина (по поводу развившейся атрофии мышц левой руки). Как писал он сам, «диагностические сложности (страх Сталина перед любой болью) и особая ответственность за любые промахи в лечении побудили меня предложить консультацию Бехтерева. Сталин колебался. Но в середине декабря согласился на нее». Так случилось, что эта консультация была возможной только в дни Первого съезда невропатологов и психиатров, когда Бехтеревы появились в Москве. Предположительно, 22 или 23 декабря. «Не исключено, – пишут многочисленные авторы этого домысла, – что Бехтерев осматривал Сталина дважды. Но именно 23-го он имел для этого не менее 3-х часов...». А затем они очень живописно домысливают и сам процесс этой пикантной беседы-консультации, в результате которой чуть позднее, якобы, появляется «ошеломляющий психиатрический диагноз – паранойя». Все без исключения авторы этих россказней единодушны в одном: свое мнение Владимир Михайлович сообщает по телефону (!) только одному Крамеру (с кем-то должен же он был поделиться этим открытием, чтобы оно тотчас разнеслось по Москве и напрямую привело его к логическому концу – столику с импровизированной закусью под чай в кабинете директора театра). «С этого момента Бехтерев обречен!» – заключают они. При этом часть доброхотов объясняет причину трагедии тем, что «по возвращении в Ленинград автор диагноза немедля сообщит его... Зиновьеву (?!), естественно, как член Ленсовета...».
   Нет. Ни минуты не оставалось у Бехтерева и его супруги после того дня в Институте психопрофилактики. Напрочь упущено было фальсификаторами (и если бы только ими!), что чета Благоволиных – самых близких друзей Бехтеревых, в доме которых, по Дурновскому переулку (что у Собачьей площадки на Арбате), они всегда останавливались, – абсолютно точно знала все, что в эти дни происходило с Владимиром Михайловичем и его женой. И вокруг них. А знала она, во-первых, что Сталин еще 21 декабря, в день своего рождения, извинился перед приглашенным им Крамером и сообщил, что времени у него на упомянутую консультацию до первых чисел января не будет*. Крамер тогда же позвонил Благоволину домой и попросил сообщить об отмене встречи Бехтереву. Тем не менее, слух о невысказанном диагнозе был уже выпущен и пошел гулять. И именно тотчас после «начала болезни» Бехтерева. Нужно сказать, что сама эта версия выеденного яйца не стоила. Если Сталин расправился с одним из участников консилиума из страха перед высказанным им «ошеломляющим диагнозом», то почему не ликвидировал другого? Потом, кто же кого заложил? Крамер? Это чтобы и ему вкусить от щедрот директора Малого театра? Или сам автор «ошеломительной новости», тут же, якобы, разболтанной им по подключенному к коммутатору Сталина телефону? Кому-кому, но не им, личным врачам вождей, нужно было дожидаться бегства Бажанова – секретаря Сталина – и публикации его книги с деталями кремлевской системы прослушивания телефонных бесед, лейб-докторов в особенности. Знала чета Благоволиных, во-вторых, что именно в Институте профилактики следует искать разгадку трагедии ученого. Там, после его лекции, ему сообщили новость: вместе с ним съезд педологов будет открывать «коллега Штерн», директор Института Наркомпроса. И она же рекомендована его сопредседателем. Одновременно стало известно, что группа ученых – медиков и педагогов – неожиданно отказалась от участия в этом столь ожидаемом и важном для них съезде. Между прочим, и мама просила ее не ждать. Человек горячий, импульсивный, Бехтерев, не назвав имени навязываемой ему сопредседательницы, вспылил. И выкрикнул в аудиторию: «Рядом с нами я не потерплю присутствия детоубийцы!». Все были в шоке... Догадались только поднести Бехтереву стакан воды, которую тот расплескал в дрожавшей руке... Друзья его, в отличие от слушателей, хорошо знали причину волнения ученого и немедленно приняли меры для угашения публичного скандала, понимая, какие силы он поднимет. Они не ошиблись. Но в конце 1927 года ничего уже сделать не могли: Бехтерев, который, как оказалось, уже не раз порывался раскрыть сущность деятельности Штерн, был обречен...
   Осведомленный коллегами Крамер знал, что Бурмин явился в дом Благоволиных, будучи уже кем-то проинструктированным. Кто эти инструкторы? Они не пытались делать секрета из своих имен. Это были Рейн, член ВЦИК и заместитель председателя Всероссийского комитета помощи инвалидам войны – Калинина, и его же, Калинина, порученец. Шестерка, иначе. Как Григорий Каннер у Сталина. И тоже не скрывавший имени «юный друг» любвеобильного Рейна Левушка Разгон, натаскиваемый покровителем и родственниками подающий надежды провокатор. Пока что газеты объявили читателям, что «товарищ Рейн – близкий друг покойного»! Другое дело, никто из истинных друзей Бехтерева не знал об этом. Как не ведала о том супруга Владимира Михайловича. Но Рейн, как-никак, член ВЦИК... Представитель власти. А Разгон? 18-летний, он никем не числился в советской иерархии. Только позднее вырвется он в персоны – в зятья аж самого Глеба Ивановича Бокия, главного питерского палача. И продаст его прежде, чем того заметут. Но тут, при покойном-то, зачем он?!
   Несколькими часами позже, когда, окруженный помянутыми «друзьями» и никому неизвестными врачами, Бехтерев умер и был похоронен, все та же пресса сообщила, что неизвестные у постели покойного вовсе не инкогнито какие-нибудь. А врачи «скорой помощи» Клименков и Константиновский (это по сведениям «Вечерней Москвы», в других газетах они мельком помянуты «и др.»). Но не это главное. Главное, они после отбытия Бурмина, Рейна и Иоффе остались с тяжелобольным с глазу на глаз. И отметив у больного сперва «помрачение», потом «потерю дыхания» и, наконец, «коллапс», впрыснули ему камфару и проводили на тот свет...
   Складывается впечатление, что дело происходило не в центре Москвы, а в рыбсовхозе на Чукотке. Интересно также, что назавтра, 25 декабря, произошло чудо возвращения с «Чукотки» обратно в столицу: у постели покойного появился цвет советской медицины – Крамер, Кроль, Гиляровский, Минор, тот же несчастный Ширвинский, Россолимо и, конечно, патологоанатом Абрикосов. Кто еще? Да те же Константиновский и Клименков, но уже в качестве... представителей Народного комиссариата здравоохранения! Все согласились с диагнозом и... постановили исполнить волю покойного – передать мозг Бехтерева в ленинградский Институт мозга. И вот, мозг человека, всемирно почитаемого ученого, работавшего до последнего дня «без развлечений и домашнего отдыха по восемнадцать часов в сутки» и внезапно погибшего от «случайного кишечно-желудочного заболевания», тотчас по окончании этого высокого сборища извлекается Абрикосовым...
   Когда извлекается?! Где?! Да тут же, на столе, в квартире потрясенных чудовищностью происходящего несчастных стариков Благоволиных. Во исполнение грозного, именем председателя ВЦИК, распоряжения... Рейна: «Патолого-анатомическое исследование не производить! Мозг передать в Институт мозга (в Ленинград)! Тело кремировать немедля!.. Все!» Всем присутствующим светилам медицины ясно: смерть скоропостижна; закон требует обязательного судебно-медицинского вскрытия и исследования; извлеченный мозг до чрезвычайности увеличен – отечен, значит, поражен токсинами, и также должен быть подвергнут судебно-медицинскому анализу. Всем все ясно. А молчат! И тело ученого из квартиры Благоволиных увозится в Шаболовский крематорий. Мозг... Его по сей день «ищут». Но это все лирика. Человек исчез. Соответственно, исчезли связанные с ним проблемы. Точно в духе сталинского принципа разрешения кадровых вопросов. Значит... Все-таки Сталин? Ничего это не значит. Сталинские «ассистенты» – всегда профессионалы: следов и скандалов не оставляют, тем более – мельтешащихся, шумливых, попадающих в прессу исполнителей. Для примера, в «несчастных случаях» с Котовским, Тер-Петросяном (Камо), Фабрициусом, Фрунзе, в Нью-Йорке – с Хургиным и Склянским, в Париже – с Кутеповым и Миллером, у нас – с Кировым, Орджоникидзе и Горьким, нет виновных. А всякие там рассказики Пильняков, Набоковых, Хрущевых – они и есть рассказы.
   Где бы нам все эти подробности знать, коли бы доктор Благоволин не был с 1916 года консультантом-гинекологом центральной поликлиники Большого театра по Кузнецкому мосту и активным членом маминого «Спасения». А значит, и почитателем ее. Ее и своей пациентки Катеньки Гельцер...
   Быть может, мои Бабушка и тетка Катерина с их друзьями и не связали бы реплику Бехтерева об «истязательнице детей» с окружением Калинина. Только ведь несчастье с ученым 1927 года – не единственная связка этой преступной группы и объекта бехтеревского гнева.



              2. ПРОИСШЕСТВИЕ В  САНАТОРИИ “УСКОЕ”

   Через год после моего счастливого освобождения из детдома другого рода происшествие всколыхнуло все тот же научный, партийный и медицинский мир Москвы. Эпицентром тектоники стал санаторий ЦЕКУБУ «Уское» по Калужскому шоссе. Там, со времени его открытия в самом начале 20-х годов, в читальном зале заведены были чернопереплетные фолианты-гроссбухи для записи впечатлений и пожеланий «высоких» отдыхающих. Они прижились. В них вносилось все. И восторженные отзывы о столовой. И хвалы великолепию усадьбы Трубецких. И пожелания относительно сохранения всего этого для потомства. Да, что только не заносилось в гроссбухи! Однако, наряду с панегириками «Ускому», фолианты стали заполняться и нелицеприятными репликами и микрорефератами, негативно оценивающими аж политические метаморфозы в стране. В пастораль лирических соплей вплетались все гуще и гуще тернии скрываемых фактов, острые критические реплики всяческих оппозиционеров, хорошо знающих экономику и действительное положение дел. В сущности, начинались роды будущего Самиздата. Конечно, такие записи авторами не подписывались. Но отмечались давно отброшенными за ненадобностью после совершенной ими революции и забытыми всеми псевдонимами, вывернутыми инициалами, символами. Вовсе анонимные записи были редки: самым великим зазорно было скрывать великие мысли. Особо хитрыми заранее написанные тексты вкладывались, даже вклеивались: пишущего в книге легко застукать, вкладывающего – труднее. Совершенствовалась «цензура»: администрация вымарывала всяческие непотребства. А весной 1937 года самими отдыхавшими обнаружилось вдруг наличие серии совершенно поразительных записей. Последние из них были вписаны аж между строк в повествования великих старцев, в упоении отдыхом и значимости кропавших свои бессмертные мысли с академическим размахом по вместительным листам фолиантов. Они и заставили невероятностью своей исследовать все предыдущие опусы вплоть до середины 1926 года, где и обнаружился первый из них. Их авторы раскрывали щекотливые, если не страшные обстоятельства деятельности... профессора Лины Соломоновны Штерн, «известного физиолога швейцарской школы». Да, тексты первых записей тревожных нот не содержали, но предполагали «мотивы деятельности» швейцарской профессорши несовместимыми – как бы это мягче выразиться – с этикой ученого, тем более, с Гиппократовыми принципами. Драматизм реплик, однако, рос. И вот – одна из последних записей (по М.С. Вовси): «...кроме многих иных проблем физиологии, серьезность коих сомнений не вызывает, Лина Соломоновна Штерн исследует и гуморальную регуляцию функций и значений неспецифических продуктов обмена веществ для координации физиологических процессов в человеческом организме. Поэтому, одновременно, она решает и задачи максимально-возможной проницаемости так называемых гематических барьеров, необходимой для достижения абсолютной восприимчивости различных систем организма к вводимым в кровь стимуляторам. (...) Еще на кафедре физхимии Женевского университета Л.С. Штерн установила: искомая ею степень барьерной проницаемости эффективнее всего достигается введением реципиенту естественных (в том числе неспецифических) стимуляторов тотчас после непосредственного их изъятия у донора в кульминацию его подросткового развития! ...Ясно всем, что это означает, будучи переведенным на человеческий язык...».
   Да, очень ясно. Мне в особенности: «Дохлому! Дохлому!». Тем более, после осмысления крика Яковлевой: «...Он тебе жизнь спас этот Таганский карцер!», после которого вернулся я двенадцатикилограммовым...
   ...Вряд ли кто-нибудь из ощутивших шок от прочтения записей находился в неведении относительно особой специфики текущего года. Возможно даже, именно она – специфика весны 1937-го – многократно усилила впечатление от раскрывшихся на страницах санаторных «новостей науки». Мне этого знать не дано. Но то, что последовало за первыми раскрытиями, – на моей памяти. Было обращение к Генеральному прокурору. Было письмо президенту Академии наук. Еще куда-то. Первыми все документы подписали Мирон Семенович Вовси, который еще с начала 30-х годов пристально наблюдал за работами Штерн; Георгий Несторович Сперанский, который пристальным наблюдателем не был, зато с тех же пор принимал все доступные ему меры, чтобы сперва проломить стены глухого, злобного сопротивления «верхних бояр» его попыткам добиться прекращения «постыдной для просвещенного общества деятельности, покушающейся на здоровье и саму жизнь детей»; затем, в одиночку, начал войну с «заказчиками преступлений». Да еще абсолютно уверенный в том, что «странная смерть» его учителя и коллеги Россолимо напрямую связана с высказанной незадолго до кончины Григория Ивановича собственной его оценкой деятельности Штерн. Для меня важно то, что смерть Россолимо произошла в присутствии все тех же врачей – Константиновского и Клименкова. Но вернемся в весну 1937 года. Под обращениями и письмами подписались и Николай Нилович Бурденко, и Сергей Сергеевич Юдин – в страду Первой мировой и Гражданской мамин ординатор, и, конечно же, Яков Львович Рапопорт, супруга которого много лет работала у Штерн и хорошо понимала смысл исследований ее патронессы. Вскоре генпрокурор Акулов принял делегацию подписантов. Следом пригласил и Лину Соломоновну. И сразу после беседы с ней и... визита во ВЦИК отдал распоряжение начальнику следственной части Льву Шейнину расследовать «претензии заявителей» к профессору Штерн. К этому времени санаторная летопись была уже изъята. И следствие началось. Правда, исследовать деятельность лаборатории химфизиологии Второго Мединститута и Института Наркомпроса (в которых Л.С. Штерн была, соответственно, заведующей и ректором) прокуратуре запрещалось... ВЦИК СССР! Для этого будет создана специальная комиссия АН СССР и Наркомздрава, сообщил Акулов. Подождем, что она решит... (Она не создавалась никем никогда.)
   В это же время, по его же команде, следователь-важняк Голомыстов начал было изучение творчества завсегдатаев «Уского». Он сразу обнаружил, что значительная его часть может оказаться весьма кстати настроениям шагающей по стране весны. И, не желая влезать в зону интересов Лубянки, сделал ей подарок, передав туда собрание сочинений «Узкого» и сообщив о своем решении Сперанскому, Вовси и Юдину – авторам обращений. Правильно поняв этот поворот следствия за оборот дела из уголовщины в политику, – да еще на фоне все той же «весны», – они, не так уж сильно дальновидные, но, безусловно, порядочные люди – кинулись в приемную НКВД убеждать чекистов «в абсолютном отсутствии у коллеги Штерн каких-либо “не таких” мотивов в ее работе...». Те посмеялись. Разъяснили борцам теперь уже за честь Штерн, что, точно, нет и быть не может у нее «таких» мотивов. Зато у авторов записей в настольных книгах из «Уского» такие мотивы наличествуют. Тем не менее, НКВД благодарит всех информаторов – и Юдина, Вовси и Сперанского в их числе – за службу...
   Не хочу «входить в положение» уже давно покойных, жизнь положивших за человеков и пострадавших за то. Но ничего не сделав для пресечения преступных действий тогда еще профессора Штерн и ее покровителей, – возможно даже, что и палачей ее, – все они, оставившие записи в книгах «Уского», невольно подвели под монастырь и совсем иного толка публику, непостижимым образом подрасслабившуюся на отдыхе до выплеска на бумагу непозволительных мыслей и острого слова. Что было – то было...
   Как мы знаем, большинство оригинальных записей не имело подписей, из-за чего у Лубянки сразу возникли сложности с их идентификацией. Но, без пяти минут писатель, Шейнин знал отгадку загадки. И, не имея представления о ходе Голомыстова (согласованном лишь с Акуловым), на очередном междусобое в Доме литераторов секрет растрепал, по «секрету». И только сутки спустя узнал, какой мощи фугас самооговора, а теперь еще и запальный ключ к нему, отдал он «друзьям» с Лубянки! Ладно: фугас-самооговор всей старобольшевистской кодлы утерял не он. Но ключ к нему! Не удержался – похвастался своей осведомленностью в «литературоведении»! И в одночасье потерял лицо хотя бы как автора тех же «Записок следователя» – запала-то теперь не утаить. А все потому, что ему известна была деятельность Ивана Филипповича Масанова – русского литературоведа. Этот незаурядный самоучка из московского Черкизова, знакомясь лично или перепиской, «...с увлечением раскрывал авторов статей, брошюр и книг, не имевших никаких авторских подписей и обозначений». Свою деятельность он начал в конце восьмидесятых – начале девяностых годов девятнадцатого столетия, и сразу стал собирать «Словарь псевдонимов».
Незадачливые российские интеллигенты всех мастей – от народовольцев до государственных деятелей, – и в их числе маститые и полуизвестные публицисты и писатели, скрывавшиеся в литературной молодости за всевозможными анонимами, с удовольствием и самозабвенно раскрывали никому не известному собирателю все секреты своей доморощенной защитной символики. Не подозревая, естественно, какое будущее они себе уготавливают в пригрезившемся им мире свободы. И с приятностью обнаруживали свою давно забытую ими и читателями статью под псевдонимом в начавшихся с 1904 года масановских публикациях. Николай Дмитриевич Телешов, смеясь, иронизировал: «Только Амфитеатров вознегодовал на Масанова и даже выступил со статьей в газете “Русь” с протестом против опубликования псевдонимов, усматривая в этом (...) одно из самых тяжелых литературных преступлений». С иронией не получилось. Последним смеялся Александр Валентинович Амфитеатров, наблюдая из иммигрантского далека за итогами «литературных преступлений». Он, мудрец и провидец, еще на стыке веков знал то, что не дано было увидеть Масанову, так и не понявшему, какую услугу он оказал не так российскому политическому сыску, как их грядущим чекистским коллегам – литературоведам... И Закону возмездия...
   Можно представить бурное ликование «собирателей народа русского» с Больших Дмитровок и Лубянок СССР. Перед ними высилась гора концентрированного компромата – готовых к употреблению дел на тысячи именитых постояльцев «Уского». В том числе, на дивизии до рвоты поднадоевших «старых большевиков» и «политкаторжан», кичащихся своими никому не ведомыми заслугами и лезущих всюду со своими претензиями-доносами.
Можно также предположить, что произошло, когда лубянские умельцы наложили тысячи некогда раскрытых Масановым псевдонимов на примерно то же количество набравшихся за время функционирования «Уского» еще здравствующих псевдонимов, которыми их носители прикрывали свои имена. Хотя, конечно, не подвернись Шейнин со своей «анонимной» информацией, все, кому положено, и без того загремели бы в подвалы. Жеребцы, тем не менее, ликовали, когда он – с кровью оторвав от себя – приволок им эту чудесную отмычку к санаторному компромату. Да еще оказавшуюся – вот удача – тоже анонимной! Бесхозной, по сути, потому что пребывала еще в рукописи со стажем. И по этой причине неизвестной главному лубянскому начальству за его литературной серостью. Получалось: вся честь раскрытия «контрреволюционной банды (...), многие годы творившей зло под крышей санатория ЦЕКУБУ» «Уское», принадлежит коллективу Управления НКВД... Худо, хуже некуда чувствовали себя на этом оптимистическом фоне наши штерноборцы. А тут еще наркомздрав Каминский пригласил их к себе. И «от имени наркомвнутдела товарища Ежова Николая Ивановича» горячо поздравил «с замечательными результатами их патриотического поступка...» Худо. Худо?! А ведь вникни эти большие медики и – по положению – большие шельмы в самоё суть вещей, они сообразили бы, что удостоились участия, быть может, аж в Божьем суде над погубителями сперва интеллигенции России, а потом и русского мужика – корня ее жизни. И тем возгордились бы, воскликнув вослед великому провидцу, патриарху Тихону: «Все ж таки есть Ты, Создатель, на небе! Долго терпишь, да больно бьешь!..»*). И без труда разгадали бы нехитрый код «хитрого» Ежовского поздравления. Прислушались бы к собственной совести, коли бы осталось ее хоть чуть после службы в САНУПРах и ЦЕКУБах. И услышали бы стон миллионов из-под земли, замученных с самого 1918 года. Замученных в том числе и отдыхающими «Уского». Теми, кого Закон возмездия настиг трудами Ивана Филипповича Масанова.
   О, большим бы медикам – большого ума! А его-то и не было...



                3. ПРОФЕССОРША   


  А как же со Штерн? С обвинениями ее в страшном преступлении – экспериментах на детях? Никак. Когда пришедшие в себя после Ежовской «ласки» Сперанский, Юдин, Бурденко, Рапопорт и кто-то еще из известных нам и нам не известных, присоединившихся к ним в попытке приостановить деятельность профессора Штерн, возобновили атаку, их вежливо, но настойчиво предупредили «об ответственности за клевету на известную ученую и коммунистку». Тут же собрали их в приемной Прокуратуры СССР, где... все тот же Рейн, теперь уже вовсе не таясь, от чьего имени, заявил: «Или вы оставите профессора Штерн в покое, или, по поручению председателя ВЦИК СССР, вами займутся “органы”...». Вот, наконец, в деле со Штерн нечаянно проклюнулся долго прятавшийся за своих шестерок товарищ Калинин! Всё, всё, вроде бы, становилось на свои места...
 
   Года через два, когда Лина Соломоновна Штерн стала академиком АН СССР, а упомянутые Рейном «органы», все по тому же Закону возмездия, успели замести и самого Рейна, и Разгона, и Константиновского с Клименковым, даже по тем временам густо вымазанных в постельном дерьме «простого тверского мужичка» Михалваныча, занавес над скандальной тайной «Женевского двора» профессора Штерн чуть приоткрыл мне отец Володи и Юрки Ждановых. Под новый, 1940 год, за столом у них много было говорено о малоосвещаемой войне «за Ленинградом». Вообще о войне, которая уже с сентября свирепствовала в Европе. От наших девочек мы знали, что их приятели – они же слушатели Академии химзащиты – «загорают в финских болотах». Что они, химики, там делают? Или финны собираются применять газы, вообще отравляющие вещества?!
– Нет, – ответил Сергей Александрович. – Пока не применяют. Но мы обязаны всегда быть готовыми к отражению атак ОВ. 
   Тут выскочил Исаак Ашкенази и, смяв неприятный для хозяина дома оборот разговора, спросил что-то о «механизме воздействия» ОВ на живой организм.
– Ну-у, – оживился Сергей Александрович, – это и просто, и сложно...
И весьма доходчиво стал нам объяснять технологию, что ли, проникновения молекул ОВ в различные клеточные сообщества. И тут вдруг я услышал знакомое словосочетание: «барьерная функция»! Так ведь... это же что-то такое, чем занимается академик Штерн! И... то самое, от чего меня спас... Таганский карцер, и «дохлость» моя после него?!.. В тот вечер я больше вопросов Жданову не задавал – мешало колотившее меня волнение... Через неделю-полторы мы снова сидели за тем же столом. Когда все мои товарищи расползлись по щелям проходов у книжных полок, я снова заговорил с Сергеем Александровичем. О... моем понимании механизмов этой самой барьерной функции применительно к волновавшему меня вопросу восстановления здоровья раненых бойцов всевозможными веществами...
   – Стимуляторами, – подсказал Сергей Александрович (полагавший мой интерес закономерным из-за импонирующих ему лекций его сотрудницы Ганнушкиной, возбуждавших в учениках подшефной ему школы пристальный интерес к его профессии).
   – Наверно, – смутясь, поддакнул я. Очень уж близок оказался разговор к мучительной теме...
   – Что же, – это очень важная вещь, – продолжал Жданов. – Ею серьезно занимаются. Например, во Втором Мединституте.
   – Штерн? – вырвалось у меня.
   – Штерн, – подтвердил Жданов. – Вы ее знаете?
   – Не-ет, что вы... Академик же... Просто, это... очень интересно и важно! Об этом много говорят... Посмотреть бы на нее.
   – Ну, это несложно. Она бывает у нас – читает спецкурс. Консультирует. Ведет семинары. Участвует в Ученом совете...
   ...Как-то этот разговор сам собой замялся – то ли он его закрыл, то ли я догадался, что далеко зашел и могу его насторожить. Только весной 1940 года я вернулся к нему. Но заговорил уже не со Ждановым, а с Бертой Соломоновной Ганнушкиной. Как и с Григорием Вениаминовичем, мы с ней стали очень дружны. Ее смелость в войне с Сундуковым – опаснейшим и коварным подонком, ее опека Юры Яунзема, всеми мерзавцами преследуемого, ее материнское тепло ко мне дружбу нашу сцементировало.
   Пожалуй, она знала о моей семье не меньше того, что могло быть известно Григорию Вениаминовичу. Ему – из-за родства, и более всего – по линии папы. Ей – из-за ее знакомства с мамой, учебы у нее, чувства величайшего уважения, которое Берта Соломоновна сохраняла постоянно. Мне еще не раз придется сталкиваться с людьми, знавшими маму. Все они были покорены ее личностью и до конца оставались хоть в чем-то верными ее последователями. Специально я Берте Соломоновне не раскрывался. Не хотел навязывать ей лишних переживаний еще и из-за сложностей собственной моей – и только моей – судьбы. Ганнушкина была из той породы женщин, что без раздумий принимают к сердцу боль всякого бесприютного существа. (А уж бесприютным-то я себя в это время полагать не мог.) Тем более, в ее вечной бесприютности физически искалеченного человека – женщины. Сильный, гордый, мужественный человек, Берта Соломоновна чувства жалости ни в ком вызвать не могла. Но чувство высокой любви к себе вызывала у всех, кто хоть чуть-чуть проникал за завесу ее деформированного лица-маски. Знаю точно: не мне одному приходила в голову навязчивая идея – как-то вскорости повзрослев и став мужчиной, предложить однажды всем своим друзьям организовать нечто вроде рыцарского клуба защиты Берты Соломоновны от всяких подонков. Этого чувства у всех нас, тогдашних, не отнять. Оно сродни романтическим порывам открытия неизвестных земель, спасения тех же «челюскинцев», добровольному уходу на фронт. Так получалось, что самые дикие, казалось бы, порывы сердца всегда осуществлялись (даже «до наоборот», хочется добавить). Кто знает, что я наделал бы еще, если бы не наделал всего, что наделал?!
   Да, я ей специально не раскрывался. Но то, чем я делился с ней из арсенала своей информации, полагая, что именно это она знать должна, Берта Соломоновна воспринимала очень серьезно. И понимая причину моей откровенности с ней, была мне искренне и дружески благодарна. И тоже, в свою очередь, была очень откровенна, отвечая на мои неожиданные вопросы.
   А вопросы, которые я задал после прерванной беседы с Сергеем Александровичем, были для нее неожиданны. Но – прямой и предельно честный человек, да еще и мой учитель – она силилась на них ответить. Через солидную толщу лет не просто, казалось бы, воспроизвести наш разговор. Но он навечно запечатлен в моей памяти.
Она подтвердила:
   – Лина Соломоновна Штерн действительно вела «некоторые совместные разработки» в лаборатории во Втором Мединституте и кафедр Академии химзащиты. Здесь, в Академии, предмет ее особого интереса был – последствия подавления барьерной функции всяческими токсинами. Общая исходная задача совместных исследований: создание механизма экстренного снижения барьерной проницаемости с целью усиления сопротивляемости организма проникновению в его жизнеобеспечивающие системы всяческих отравляющих и других вредных и опасных веществ – разных ОВ, ВВ, ПВ...
   Я прервал ее:
   – Понимаю, Берта Соломоновна! Чтобы уберечь центры жизнеобеспечения применительно к механизму барьерной функции, необходимо подавить барьерную проницаемость для всяческих вредных веществ... ну, на время атаки, что ли, этими веществами... Так? А если наоборот? Для спасения человека или просто для его скорейшего излечения требуется повысить – и очень быстро – восприимчивость организма к антитоксинам, например? Допустим, сразу после поражения его теми же ОВ, ВВ, ПВ? Или в каком-то ином экстремальном и экстренном случае? Тогда барьерная функция должна быть срочно повышена? Или усилена? Так?
   – Несомненно...
   – Ну... А если... допустим, барьерная функция повышена. Очень повышена! Достигла максимума! Но... исследователю или... его начальнику – большо-ому начальнику... самому большому... – необходимо воспользоваться самым большим, ну самым-самым большим, тоже максимально допустимым стимулирующим эффектом?! Тогда... как же?! Начальник жмет – ему к спеху! Ему не терпится! Ему надо?! Как тогда?
   – Мне трудно сказать... И при чем здесь какие-то начальники?
   – А мне нетрудно! Мне нетрудно! Нет, Берта Соломоновна!.. Тогда... Тогда, Берта Соломоновна, одновременно с какими-то неизвестными мне манипуляциями по максимализации барьерной функции, будь она проклята, и... и вселенской мерзопакостности используются особо сильные природные стимуляторы... Например, Берта Соломоновна, секреты... организма донора, которые у него берут... высасывают у него... где-то в Подмосковье... в самую кульминацию его подросткового развития!.. Так?! Да?! – ...Помнится, я кричал громко, не умея себя сдержать...
   – Что ты мелешь?! – тоже кричала Берта Соломоновна. – Что ты мелешь!.. Кто высасывает? Какое подростковое развитие?! О чем ты, Бен?! Что с тобой?!..
   – Со мной – ничего! Ничего – со мной! Со мной – все в порядке! Я дохлым был! Вам этого не понять: дохлым я был! И меня поэтому не увезли в доноры. А других – не дохлых – еще и сегодня забирают ночами и увозят!.. Ладно. Ладно... Пес со мной... Это я ... так... Но с «кульминацией подросткового развития» как же?..
   – Какого? Подросткового?... Но... это еще никем всерьез не доказано. Нет! Нет, понимаешь, нет научного доказательства этому предположению! Нет!...
   Она поняла! Она поняла, о чем я! Она все знает!..
   – Нет научного доказательства?! Как же тогда нас пятнадцать лет отбирают, забирают и насовсем отправляют в... доноры? Без доказательств!
   – Запомни раз и навсегда, если не хочешь насовсем исчезнуть, как твои эти дурацкие доноры, запомни: у нас никто никогда ничего не исследует на людях!.. Сперва... на людях. Тем более, на детях! Ты не видишь, не знаешь, как у нас берегут... оберегают детей? Не чувствуешь, как вас любят?!.. А исследования? Они у нас – только на животных! И только – в пределах закона! Запомни!..
   – Значит... с животными у вас – по закону! А вот у нас – у пацанов и пацанок в детдоме – безо всяких научных доказательств, как в сказочке-были о Поросеночке и его Хозяюшке, которая любит его и бережет, – вот, как вы говорите... Она ему, розовенькому, бантик на шейку вяжет. Она ему молочко в блюдечко льет. Парное – как у его мамочки. Она гуляет с ним по зеленому лужку, с солнышком. Она цветочки собирает полевые, веночки ему плетет. Она в постельку его затаскивает, сладенького. И милует его. И целует, ненаглядного. Так растет он. В любви. В холе. Растет. Растет. Глядь, и до кондиции дорастает. Она тогда во дворик его приводит. Конфетку на дорожку сует. Чмокает на прощание. Отворачивается, когда папаша ее  наотмашь обухом врезает в поросячий лоб. Ушки себе зажимает, покуда посаженное на нож солнышко исходит визгом в белый свет, и кровью – в таз... А через часок, слюни роняя от удовольствия, поросячья подружка наворачивает за обе щеки томленую кровяную колбаску – любимое блюдо из любимого и оберегаемого. Вот так же, Берта Соломоновна, который уже год всесоюзный староста ваш жрет моих детдомовских товарищей – пацаночек и пацанов... И не их одних. Не он один. А стряпает варево это, получается, ваша знакомая... Как вам это – не знаю. А мне колбаска кровавая снится часто. А не сплю – она из глаз моих лезет-пучится пенно... Так живу. Я так живу. А вы? Вы – как?!..
   – Бен!..
   – Что «Бен»?! Или у вас ответ есть какой-нибудь? Нет его, Берта Соломоновна. Нет. Нет, если вы страшитесь прямо ответить на мой вопрос: чем занимается Лина Соломоновна Штерн, академик? Нет, если знать не знаете, с какими событиями и с какой мразью имя ее сопрягается... Вы – это вы. А мне-то как жить дальше после всего, Берта Соломоновна? Конечно, меня самого теперь просто так, за здорово живешь, на колбасу им не пустить – не детдомовский, и заступиться есть кому. Крикнуть хотя бы на весь белый свет. Да разве ж дело во мне, Берта Соломоновна? Ведь товарищей-то моих с Новобасманной – пацанов и пацанок – их-то до сих пор увозят насовсем. А вы – все, все – со своим Сергеем Александровичем и любвеобильной Людмилой Ильиничной в русских интеллигентов играетесь. Приемы-диспуты устраиваете на начальственных квартирах. И рассказываете благоговейно, каким человеком мама моя была! И хоть бы кто последовал ее примеру. Или хотя бы поступку тети Катерины, когда она в одиночку, безоружная совершенно, пошла на медведя-душегуба за честь своей Беллы Уваровой. А прежде – за жизнь Юли Корнфельд, Зои Овцыной, Катеньки Балашовой – своих учениц... Нелюди вы все. Как есть.
   ...Берта Соломоновна молчала. Долго молчала. И у меня не было сил больше говорить с ней. И, как не раз в подобных ситуациях, бессилие мое подсказало вдруг: какое право имею я требовать – чего угодно! – от Берты Соломоновны?! Кто я такой? Что сам-то сделал путного, кроме того, что понаписал кипу пустых бумажек? Я кто – мой Иосиф, который однажды взобрался на высоченную радиобашню и крикнул на всю страну какие-то самые важные слова-откровения? Или я – один из Сегалов, и задавил хоть одного мерзавца? И тем спас от смерти хоть одну пацаночку или пацана с Ново-Басманной? Ничего я не сделал. Лишь сам перед собой похвалялся в «принципиальном непротивлении режиму», чтоб «хоть что-то суметь-успеть сделать». И ничего путного сделать не сумел. Ничего. А на несчастную женщину рычу. Права качаю. Гневлюсь, праведник.
   – Чего ж ты от меня хочешь?.. Чтоб я... и Людмила Ильинична с мужем ушли вслед твоим маме и отцу? Ты этой жертвы ждешь от нас?..
   – Ничего я не хочу. И не жду ничего. И жертвы здесь ни при чем... Одно мне надо от вас: скажите мне правду о штерновских делах. Только правду. Если ее знают люди, ни дня с Линой Соломоновной не работавшие, то как же вам ее не знать, соавторам ее исследований?! Скажите правду. Я вас не выдам, это вам понятно. Тогда вы развяжете мне руки. Освободите мою совесть, квалифицированно, из первых рук объяснив, что именно происходит на ее дьявольской кухне. Тогда я сумею действовать в открытую, мне, точно, терять уже нечего. Мало того, я тогда смогу внести уверенность в души людей, уже сейчас воюющих с каннибалами. Они вычислили структуру и знают сущность ее деятельности. Они, наконец, обратили внимание на заказчиков ее преступления и через это знание вышли навстречу ее потенциальным жертвам, – сами жертвы их не встретят. Жертвы исчезли. Но всего этого мало – необходимо знать анатомию зла и вскрыть его технологию. Так поделитесь ее секретами!..
   – Я расскажу тебе все, что знаю. Хотя знаю мало. Очень мало. Ведь все, что делалось... ею и теми, кто на нее работал, действительно секретно. Понимаешь, ведь именно она контролировала наши совместные разработки. Именно она их консультировала. И она же отбирала результаты исследований, которые ни сам Сергей Александрович, ни мы – рядовые экспериментаторы – не могли комментировать. Не она работала на наши темы – мы работали на нее... Но прежде, чем ответить на твои вопросы – не в оправдание Лины Соломоновны, нет, – но чтоб ты лучше понял все, что у тебя связано с ее именем... послушай меня... о ней...
   – Зачем? Чтобы в который раз и, как всегда, «войти в положение» очередного палача?..
   – Не смей так говорить! Да, ты многое успел пережить. Но это не значит, что тебе все известно о жизни. Кроме того, черно-белое видение ее – жизни этой – никогда не приводит к верным оценкам. Послушай! Я с Линой Соломоновной знакома с 1926 года. Почти с того же времени работала в Академии по тематике, в которой и она участвовала. Конечно, она твердый орешек. Просто расколоть ее – по твоей терминологии – невозможно. Но представить, что там, за прочной скорлупой, можно... со временем, конечно. Прошло пятнадцать почти лет. И что-то узналось. Она, в сущности, очень несчастливый человек. С детства, как она сама рассказывала, ее обуревали сонмы разнообразнейших страстей. Одной, но действительно пламенной ее страстью была жажда необыкновенной любви. Да-да, как и у большинства нормальных девочек. Но эта ее страсть подогревалась очень рано проявившимися талантами во множестве областей – в искусстве, в целенаправленности выбора занятий, в умении учиться, работать, одеваться. Но жажда любви преобладала над всеми иными страстями. Жажда настоящей – на век, до смерти – любви. И вот, в самый «кульминационный период подросткового развития», когда именно эта страсть воспламеняет будущую женщину, повторяю, неимоверно талантливую и потому отвергавшую даже призрак поражения, она вдруг обнаружила, что некрасива! Что как девочка – непривлекательна! Что шансов понравиться кому-то – не говоря уже о тайно избранном мальчике – у нее нет! Нет! Нет даже самой малой надежды просто обратить на себя внимание как на наследницу известнейшей на родине ее весьма состоятельной семьи... Ты понимаешь, что это значит – такое открытие юной женщины?! С таким талантом – а талант исследователя у нее поразительный! А исследователь – это мыслитель. Человек, отдающий себе отчет в том, что произошло... Но великий талант – он предполагает и страсти великие. Однажды, расслабясь, – а человек она не просто сильный, но еще и жесткий, если не сказать жестокий, – она созналась нам: «Я была шестнадцатилетней девушкой. Шестнадцатилетней, – повторила она. – Мы с сестрой-двойняшкой – на первом бале! На первом нашем бале!.. Я вся в ожидании счастья... И что? Все приглашают ее к танцу. Все танцуют с ней. Все ухаживают за ней. Все! Самые красивые, самые милые, самые умные мальчики города. Ко мне – ее близнецу! – никто не подходит. Никто. Будто меня нет в моем доме, на моем первом бале. Будто меня вовсе нет. Нет на бале, который ради меня и сестры дал отец!.. В тот вечер я умерла – та, шестнадцатилетняя... И родилась другая... Бог не дал мне любви. Он даже не откликнулся на собственную мою любовь к окружавшему меня миру любимых людей. И я возненавидела Его. Нет! Сатана не стал моим кумиром. Но ведь никому не дано знать, кого и каким образом он превращает в своих слуг».
   – Но именно тогда дочь процветающего балтийского дельца приняла химеры коммунизма. Сама выбрала и сама приняла, – уточнила Берта Соломоновна. (А я подумал: это она про себя рассказала, не про «тетю Лину». Это она, добрый человек, свое собственное несчастье – крушение всех девичьих, всех женских надежд – бросила в качестве смягчающего обстоятельства на чашу весов суда над Линой Соломоновной. Будто собственные ее муки и собственные страсти кровоточат менее штерновских...)
   – Значит, не вышло с любовью, выйдет с мировой революцией?! Не полюбили меня? Так я им всем покажу! Так?
   – Нет! Не так! Никому она ничего показывать не собиралась. Она решила: нет любви – будет наука. И она блистательно реализовала эту свою вторую, востребованную страсть. Только... тут как раз «товарищи» подоспели... И очутилась она в капкане – «голая среди волков»... Ты этого можешь не знать. Но сразу после окончания Гражданской войны наши вожди, по тюрьмам и ссылкам позапустившие свое бесценное здоровье, или привыкнув в эмиграции тщательнейшим образом его оберегать, начали настоящую охоту на именитых европейских целителей. На всяческих ученых-медиков мирового класса. Вслед за действительно великим доктором Залмановым, который поставил на ноги Ленина после первого инсульта, наши «швейцарцы» и «каприйцы» наприглашали в Москву профессоров Шварцшмидта, Гульде, Цейтлина, Руммеля, Гаратти, Паскони, самого Вудстока. Но все они были иностранцами. Поэтому очень осторожно и откровенно неохотно откликались на предложения своих бывших пациентов-эмигрантов. Они страшились и за свои жизни. И за потерю доверия своей постоянной и весьма состоятельной клиентуры в Европе, в большинстве своем отрицательно относившейся к московским комиссарам.
   Обстоятельства же подпирали: за несколько лет отдали концы многие здоровьеискатели, которым теперь только бы и жить-поживать. Вместе с тем, многочисленный эшелон нововозникших «верхних бояр» неумолимо погружался в серую пору старости, когда особенно хочется жить долго и хорошо. Естественно, во благо народа. Настойчивый спрос родил в стране вал предложений услуг. Появилось бесчисленное множество целителей-экстрасенсов. И коллективов спецов по поддержанию и даже по продлению самой жизни! Известные и малоизвестные врачи Кляйнер, Раковер, Лифшиц, Верховский, Певзнер, Смирнов-Смолин, Познер, Казаков, Левитинов, даже милейший доктор Замков, муж Веры Игнатьевны Мухиной – скульптора, художницы, чудеснейшей женщины, которых в откровенные шарлатаны никак не зачислить, и бросились во все тяжкие. Понадеялись в ажиотаже кампании борьбы за здоровье начальства быть замеченными и отхватить таким образом теплое место под восходящим солнцем нового советского герба, обрамленного золотыми колосьями и поддерживающего своими лучами тоже золотые серп и молот.
   Поразительно, но все они, люди образованные и безусловно начитанные, никак не соотносили эту вовсе не новую символику к известным по гимназическому курсу истории символам Мюнстерской коммуны. А главное, к весьма и весьма печальному ее апофеозу. Да что Мюнстер! Они не соотнесли ее с назидательнейшим (и, как потом оказалось, с пророческим) смыслом уже ходившего по стране гениальнейшего четверостишия о «новом нашем советском гербе». И бездумно ломились с предложениями «новейших» и «сверхновых» рецептов-способов достижения бессмертия или долгожительства. Хозяева страны на приманку клюнули. В Москве скоропалительно создавались кафедры долголетия. Открывались исследовательские институты продления жизни. Возникали центры восстановления молодости. Везунам раздавались ученые степени и звания. Неудачников, у которых пациенты-благодетели из номенклатуры благополучно отдавали концы в кульминацию обретения вечной жизни, расстреливали тут же. Но однажды, летом 1924 года, слегли одновременно в околокоматозном состоянии (по Ширвинскому – в гриппе) обе любимые сестры зампреда ОГПУ товарища Менжинского – Вера Рудольфовна и Людмила Рудольфовна, «деятельницы российского революционного движения» (так в энциклопедиях). Вячеслав Рудольфович перво-наперво опустил их целителей Певзнера и Левитинова в Варсонофьевский переулок. Поклялся никогда больше не доверять доморощенным эскулапам. И срочно вызвал из-за океана уже известного нам Исая Яковлевича Хургина, непревзойденного знатока зарубежья. Вскоре Хургин, теперь уже новоиспеченный председатель нововозникшего акционерно-чекистского общества АМТОРГ, совещается с Менжинским. А через несколько дней после этой встречи его уже принимает Лина Соломоновна Штерн на ее кафедре физиологической химии Женевского университета. Подробности этих бесед – до сегодня «великая тайна есть». Однако уже в следующем, 1925 году, профессор Штерн переехала в СССР. И сходу получила кафедру физиологии во Втором Мединституте Москвы, а в 1929-м – еще и должность директора Института Наркомпроса (позднее – АН СССР).
   За эйфорией волнующего вживания «в страну и ее мечты» летели месяцы. Всё, абсолютно всё складывалось именно так, как и предполагали и обаятельнейший Исай Яковлевич Хургин в Женеве, и обаятельнейший Николай Александрович Семашко, нарком здравоохранения, и интеллигентнейший Анатолий Васильевич Луначарский, нарком просвещения, принимавший Лину Соломоновну на своей даче. С первого дня жизни в Москве ей нанесли визиты почти все большевистские ее товарищи – руководители партии и правительства. А специально прибывший из Ленинграда Зиновьев и московские деятели Рыков, Каменев, Бухарин и, конечно же, все трое Менжинских посчитали за честь оказаться ее пациентами. Какими? По поводу чего? А все по тому же поводу... В смысле поддержания комплексов здоровья. Но на это существуют специалисты-медики, – возражала Лина Соломоновна. – А я занимаюсь наукой, не совсем той, что могла бы ответить на ваши запросы... Они, как сговорясь, отвергли ее сомнения: действительно, все это обязаны знать врачи, но ваша задача – создать для них научную    базу соответствующих методов...
   Настойчивость самозванных ее пациентов, область их весьма конкретных интересов, ничего – поначалу – общего не имевших с собственными ее представлениями о характере ее работы в лаборатории, были понятны. Ничего, казалось бы, неприемлемо-конкретного ей не предлагалось. Главное, ничто из понятого ею не противоречило ее принципам ученого. Она витала в собственных, западноевропейских представлениях-эмпиреях...
   – И я, Бен, – говорила Берта Соломоновна, – все время задавала себе вопрос: почему, почему она уже с первых дней, с первых месяцев работы в Москве – не жизни, жизни у нее никакой особой не было, была только работа – почему она «обязана» была сразу разглядеть, разгадать, понять все то, что даже в последующее десятилетие не пожелали – или пусть не сумели – ни разгадать, ни понять, ни разглядеть записные «людоведы» Фейхтвангеры, Барбюсы, Ролланы, Шоу? То, что великолепно знал и до смерти покрывал Горький?
   Да. Она еще ничего не видела и не знала. Тем более, не умела предвидеть, просто, по-житейски представить себе пусть даже самое недалекое собственное свое будущее. Но ведь его ни предвидеть, ни представить не сумели и все те, кто сам будущее это измысливал, конструировал и строил. Тоже – не иначе – мельтешась в своих персональных «сферах»...
– Да, Бен, – продолжала Берта Соломоновна, – тогда ее ничего не настораживало. Ученый, она на всяческую «негативную мелочь» новой ее ипостаси – советского гражданина – внимания не обращала: ей понятно было естественное в каждом новом движении явление «отрицательного» результата, во многих случаях исследовательски полезного...
Ее не насторожил внезапный злой монолог Марии Игнатьевны Гляссер. Еще в декабре 1923 года Сталин, которого она раскусила, отстранил ее – умницу, главную секретаршу Ленина – от полутрупа бывшего вождя, как не пожелавшую служить новому. Она предупредила Лину Соломоновну, которую знала пятнадцать лет и к которой относилась с сестринской нежностью, что ей, Лине, еврейке, необходима величайшая осторожность по отношению ко всем без исключения еврейским выскочкам, домогающимся ее дружбы и помощи по поводу возобладавших над еврейским же разумом зоологических веяний**. (Совершенно непонятная фраза, и примечание делает ее еще непонятнее.) Тем более, что они увязываются в представлениях означенных товарищей с некими каннибальскими методами реализации, которые приписываются ей – Лине Соломоновне Штерн...
   Да, предупреждение Гляссер ее не насторожило... Об этом Гляссеровском «выступлении» мне в 60-х годах рассказала отсидевшая 20 лет на Колыме Людмила Ильинична Красавина-Смирнова, племянница расстрелянного Ежовым наркома здравоохранения Каминского, того самого, Григория Наумовича, который от имени того же Ежова поздравлял врачей-«штерноборцев». Она с 1926-го по 1937-й работала рядом со Штерн.
   – Сказанное Гляссер, – рассказывала Людмила Ильинична, – действительно не насторожило Лину Соломоновну. А должно было. Даже будь оно только передачей вздорных слухов. Тем более, оно звучало обвинением в немыслимо тяжком преступлении. Между прочим, острота реплики усиливалась тем еще, что Мария Игнатьевна, – «злая горбунья», как ее за глаза звали «доброжелатели», – высказалась вслух при мне. И еще при такой же, как и я, лаборантке – Екатерине Фоминичне Фогель. Кажется, близкой родственнице самой Гляссер... Не удивляйтесь: ничего особенного в родственно-междусобойном подборе кадров не было. С первых минут советской власти каждого иностранного слепца, хоть и коммуниста, плотно окружали своими. Своими с Лубянки или из собственного кагала.
   Гляссер не могла насторожить Штерн. Это была всего лишь названная своим истинным именем сущность ее практики. Тянущейся, кстати, напрямую из Швейцарии. Но там она была свернута быстрой и недвусмысленной реакцией университетских ее коллег. Именно это обстоятельство, а никак не идейные мотивы и привязанности, о которых любят трепаться апологеты Штерн, склонили весьма прагматичную и трогательно привязанную к европейскому комфорту Лину Соломоновну к отъезду в непредсказуемость Советской России. Да еще почти сразу после скандальных высылок из нее на Запад цвета русской науки и культуры... Имейте в виду: все, что связано с именем Штерн, запутано и неоднозначно. И всегда плохо пахнет! Да! А ваша Ганнушкина, Вениамин Залманович, – предобрейший человек! Где уж ей было до понимания «первопричин нравственной эрозии личности такого масштаба»! И уж ей ли знать: что нравственно, что безнравственно? Все, что приводит меня к моей цели, нравственно! – вбивала Штерн в наши головы. А наипакостнейшее изо всех безнравственностей – браться за дело, которое не умеешь и боишься довести до конца. Так учила, так действовала «большой ученый». Преступник. Страшный человек. Беспощадный ко всем – к нам, сотрудникам, подчиненным, коллегам. К обитателям вивариев. К таким, как ваш по Ново-Басманной 19, тоже. Даже тень доброты, казалось бы, присущая каждой женщине, отвергалась ею принципиально, как порочная субстанция, недостойная строителя коммунизма. «Доброта, – говорила она, – показатель морального разложения ученого-большевика». Учет «смягчающих обстоятельств» – преступление...
   Как же так? – поражались мои знакомые, когда узнали о характеристике, переданной Линой Соломоновной в НКВД вслед за моим арестом. – Известный ученый! Сама составила и подписала убийственную «объективку»-донос на свою лучшую сотрудницу-девчонку?! Академик же! «Академик»! А что академик Вышинский творил? «Миленький Андге-ей Януагье-евич», как, писаясь, величала его моя кузина – секретарь этой сволочи. В дни, когда нас с ней замели, эта пара – Вышинский и Штерн – одним заходом стали «действительными членами Академии». И безоглядно продолжали творить свои паскудные дела. Да и на кого им было оглядываться? Не на замученных же им, генпрокурором, россиян и «друзей» по партии? Или ей – на детдомовцев, пропадавших с концами после ее «медкомиссий»? Кто их всех считал? Кто спросил с них за всех?.. – «А детей?! – верещали те же мои знакомые. – Детей-то как они могли?!» ...Так и могли. Как смогли уничтожить миллионы детей всех народов и сословий России целенаправленными газовыми акциями против восставшей Тамбовщины, организованными «голодоморами» на Украине и в Поволжье, северными и сибирскими этапами раскулаченных многодетных крестьянских семей со всего СССР, тотальными депортациями народов в гибельные для них провинции, вырубанием их карательными кавалерийскими корпусами в Туркестане... А тут «потерялась» пара десятков каких-то ничейных сирот... Делов-то.
   ...На этом можно было бы поставить точку в рассказе о моих поисках правды об «ученой тете Лине», имя которой и тонкие пальцы в прозрачных перчатках преследуют меня всю жизнь. Вроде бы ничего нового не прибавили мне рассказы профессора Семена Сергеевича Халатова, однокашника мамы по курсу Петербургской медико-хирургической Академии, патофизиолога, товарища ее по Мировой войне и «Спасению». В 1929-м его перевели в Москву. И, было, почти втянули в штерновские дела. А заталкивал его в эту мышеловку все тот же калининский Рейн. Когда же Семен Сергеевич поделился фактами об использовании Линой Соломоновной не совсем корректных методов приобретения «специфических материалов» для своих экспериментов, тот рассердился. Даже изволил разгневаться. И официальным тоном заявил, что корректность, то бишь законность, определяется людьми. Влиятельнейшими, естественно. Например, председателем ВЦИК СССР товарищем Михаилом Ивановичем Калининым, который весьма пристально и заинтересованно следит за исключительно ценной для советского государства деятельностью профессора Штерн.
   Об исключительном значении для советского народа и его руководителей деятельности профессора Штерн рассказывал Петру Борисовичу Ганнушкину – дядьке Берты Соломоновны – сам Николай Александрович Семашко. Он познакомился с мамой на Второй балканской войне. Узнал ее. Сразу понял, с кем судьба свела его. И, став в 1918-м наркомом здравоохранения, ни на минуту не выпускал ее из виду. И если ничем помочь ей не мог при первом ее и отца аресте, то энергично помогал их освобождению при всех последующих акциях ЧК-ОГПУ. Не осведомленный о моей личной заинтересованности в информации о Лине Соломоновне, Николай Александрович и мне сообщил об особом интересе Михаила Ивановича Калинина к исследованиям Штерн. И о той деятельной опеке, которую тот с первых дней пребывания профессора Штерн на советской земле не устает «простирать» над ней. И сам он – Семашко – много участвовал в развитии контактов с медиками за рубежом, а с 1930-го по 1936-й состоял в президиуме ВЦИК и в Деткомиссии вместе с Линой Соломоновной... И в Деткомиссии! – подумал я. – Везде она... И тут вспомнил об интересных деталях этой истории, рассказанных мне Замятиным. Корпусной генерал-медик советского времени, Александр Иванович Замятин был «манчжурцем». Активным участником «Спасения», даже другом молодости Юрия Яановича Розенфельда, и потому знакомцем Бабушки. Не раз был вместе с мамой на Первой мировой и на Гражданской войнах. Инспектировал ее госпитали от Военно-санитарного управления, а позднее – от Совета врачебных коллегий. После войн часто бывал у нас. Трогательно ухаживал за начавшей терять зрение Екатериной Васильевной. И был одним из немногих посвященных в историю ее отношений с Карлом Густавом, которого знал с 1904 года. Жаль только, поговорить с ним один на один на штерновскую тему случилось мне слишком рано – почти сразу по вызволении из детдома. Тогда Александр Иванович имел все основания видеть во мне ребенка. И, соответственно, адаптировать смысл и детали своих воспоминаний. Конечно, Бабушке он рассказывал все. Потому восстанавливаю их в ее пересказах.
   Александр Иванович говорил, что только что обосновавшейся в Москве Лине Соломоновне тотчас были представлены самим Семашко «закрепленные» за ней все трое Менжинских, чета Дзержинских – Софья Сигизмундовна (тоже «деятельница...») и Феликс Эдмундович, Клара Цеткин, Розалия Самойловна Залкинд (Самойлова-Землячка), Ян Фрицевич Фабрициус и Валериан Владимирович Куйбышев. Замятин полагал, что она уже тогда представляла, что от нее хотят. Но верил, что урок, преподанный медиками Женевы, пошел ей на пользу. Допуская, однако, что ей придется трудно. Иностранка – она не знакома с Некрасовым (в части «закон – мое желание, кулак – моя полиция») и с Гиляровским («тьма власти» вверху). И ей трудно будет разобраться в главном. Но товарищи по партии и здесь помогли. Все те же вездесущие Рейн и Черномордик с инспектором Замятинского ведомства – ГЛАВСАНУПРа Красной армии. Популярно, не церемонясь, но «по секрету», они посвятили Лину Соломоновну в присущую моменту «специфику санкций», исторически принятую и неукоснительно практикуемую в «товарищеском круге старых большевиков». Естественно, в тех редких случаях, когда отдельные коммунисты игнорируют священную обязанность прислушиваться к мнению своих руководителей... Ответственность, само собой, предполагает и оргвыводы... если ею манкируют... Ну, вы понимаете, Лина Соломоновна, – вкрадчиво втолковывал ей Соломон Исаевич Черномордик, – такие крайности редки, но... имеют место. Например... совсем недавно – с товарищем Котовским, с Фрунзе, тремя годами раньше – с товарищем Камо... Печально, конечно, но что поделаешь... Или, вот, совершенно уж недавно... тут совсем – 25 августа, уже за рубежами страны, в Америке, – с известным вам товарищем Хургиным, да, да! С ним. И не с ним одним: они вдвоем... с товарищем Склянским... Печально. Весьма...
   Такой вот монолог молча, без вопросов к «докладчику», выслушала наша Лина Соломоновна. Не иначе, не хуже Черномордика осведомленная в подробностях о формах ответственности в «товарищеском круге» ее партии.
   – Мне неизвестно, – рассказывал Александр Иванович Замятин, – знала ли Лина Соломоновна своего словоохотливого гостя. Думаю, что тоже была наслышана про его интересную биографию. Тем более, биографию врача. И, более того, «профессионального революционера» с 1902 года. Поучившись на естественно-математическом в МГУ, он перевелся на медицинский факультет. Диплом врача получил в 1914-м. Пропал куда-то. В 1921-м вынырнул... заведующим курортным управлением Южного берега Крыма. Поднялся в директоры Музея революции (1922 – 1924). Для директора музея его роль в разъяснительной работе со Штерн знаменательна! Был слух, – и никто его пока не опроверг, – что к Маяковскому, поселившемуся 30 июля 1925 года у Хургина в Нью-Йорке, в доме № 3 по Пятой улице, наведались как-то друзья – Гриша Каннер с Соломоном Черномордиком. «Ну, конечно, тогда здание сгорело дотла», – сказал бы и тут Воланд. И был бы прав: после появления двух наших героев и одного поэта Склянский и Хургин «сгорели» в Лонг-Лейк тоже дотла. По сей день «ищут» их кости...
   Самое бы время и место поверить в целомудрие Лины Соломоновны. И в злокозненность экс-директора музея Черномордика (Ларионова) с компанией, сходу – и насмерть – застращавших бедную девушку, обнажив перед ее невинностью страшный механизм, с помощью которого ее всенепременно изнасилуют. Напугали бабу мудями! – парировала уже в старости Екатерина Васильевна мое очередное сетование много пережившего человека на всю сложность ситуации, в которой когда-то оказалась Лина Соломоновна.
   – Если хочешь знать, – заключила она наш разговор, – я эту суку наблюдала, как партерную блоху. И скажу тебе: ее способности действовать – что что - никогда не опережали умения соображать. Она наперед знала, куда попала в 1925 году. И зачем. И не понаслышке представляла нехитрую систему перегонки своих коллег с утилизацией их на гумус по твоему Самойловичу. Ты забыл, как она и тебя к тому готовила?!..
   Подумать только, что лишь через десяток лет после смерти тетки я из первых рук узнал, что, не понаслышке, все это тоже знали все эти ролланы – фейхтвангеры – кюри – барбюсы – шоу – эренбурги и прочие. Все тридцатые годы они сытно отоваривались «парижским банкиром» Леонидом Александровичем Скоблинским, будущим моим... сослуживцем. Однажды, было это, верно, году в 1972-м, озлился он на меня за мою занудность. Видите ли, не понравилась ему моя попытка дифференциации упомянутых прогрессистов по прогрессивности прогресса... Скоблинский вскинулся по-стариковски:
   – Хули мне их окрас, если я весь гадючник этот кулем скупал, как воблу! Все хороши: наезжали неназойливо и пользовались услугами твоей Штерн. Отлично представляя, откуда что берется у этой сволочи.
   С 1921-го по 1930-й был Скоблинский начполитотдела Особой дивизии ВЧК-ОГПУ-НКВД. А с 1930-го по 1940-й – по самый час, когда танки Вермахта ворвались в Париж, – исполнял обязанности секретаря партбюро советского банка в столице Франции. «Светлая» память о нем по сейчас перманентными скандалами трясет Европу, нет-нет, да и поминающую своего щедрого оптового покупателя... Он-то все как есть знал...


Рецензии
Уважаемый Вениамин Залманович! Признаться, просто в оцепенении после прочтения Ваших воспоминаний. Не то, чтобы "не верю", - давно верю, что ОНИ на все способны, - но Вы разворошили самый настоящий мерзкий гадючник, в котором оказались русские интеллигенты, независимо от их национальной принадлежности. Не хочется восклицать, что прав был Г-н Ульянов, назвав русскую интеллигенцию так, как назвал. Ведь были же и не скурвившиеся, устоявшие, сохранившие себя, и потому не имею права делать тотальные обобщения. Я надеюсь, у Вас есть достаточно оснований для таких страшных обвинений, скажем, Льву Разгону и прочим. Наверное, об этом надо говорить. Но как-то жить от этого всего тошно.

Клавдия Лейбова   16.07.2012 19:57     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.