Великое чувство России
ВЕЛИКОЕ ЧУВСТВО РОССИИ
очерк
Светлой памяти В.П. Марина
О милых спутниках, которые наш свет
Своим сопутствием для нас животворили,
Не говори с тоской – их нет.
Но с благодарностию – были.
В.А Жуковский
«Воспоминание»
Странно: почему мы, так же, как и перед родителями, всякий раз чувствуем свою вину перед учителями, и не за то вовсе, что было в школе, нет, а за то, что стало с нами после.
В. Распутин,
«Уроки французского»
1
Даже если знаешь о том, что грянет гром – всё равно содрогнёшься.
Первые главы и черновые наброски этого очерка были начирканы ещё при жизни В.П. Марина – с прицелом на осенний юбилей: 11 октября 2009 года Владимиру Павловичу было бы 70. Время позволяло потянуть резину, размышляя над формой и содержанием, хотя в телефонных, коротких звонках и нечастых письмах Марина всё крепче и настойчивей звучали щемящие нотки прощания и пророческого предвидения: вряд ли он будет, юбилей. И всё-таки надежда – в одной упряжке с нашей русской беспечностью – давали отсрочку в работе.
А теперь, когда грянул гром – известие о смерти! – теперь я стал неистово «креститься», казня себя за то, что не доработал очерк, не показал В.П. Марину, который был бы, наверно, рад, хотя и не страдал тщеславием – распространённая болезнь людей искусства. И теперь – вслед за громом тяжкого известия – мысли как молнии мечутся, ослепительным светом выхватывая то один кусок воспоминаний, то другой; высветляя то, что было в тени; приближая то, что было вдали.
2
Знакомство с В.П. Мариным пришлось на лето 1975 года, когда открылся АГИК – Алтайский государственный институт культуры. Владимир Павлович стал руководителем кафедры театральной режиссуры. Он внимательно, строго, а порою придирчиво набирал себе курс «молодых, но ранних гениев» – это он поздней шутил, вспоминая славные денёчки.
Палыч, как мы сразу его между собой окрестили, до конца своей жизни оставался человеком колоритным, притягивающим к себе внимание. А что уж говорить про золотую молодость! Тогда тем более – он был неотразим: стройный, большелобый, со светло-русой шевелюрой, с пронзительными синими, цепкими глазами, с нижней челюстью несокрушимого типа, выдающей несокрушимый характер. Однако при всей колоритности Палыч тогда мне показался «не очень». И, прежде всего потому, что был принципиальным, требовательным, и при необходимости умеющим настолько талантливо «отбрить» художественным словом – не сравнится никакое лезвие. (Это он в Москве в мастерской у режиссёра Гончарова научился, о чём потом со смехом Палыч рассказывал в Калманке за рюмочкой крепкого русского чаю).
Он вообще в те годы – годы нашего беспечного студенчества – держал дистанцию: «учитель – ученик». Правильно делал, конечно. Хотя не всегда это правильно понималось – в том числе и мною. Смолоду имея занозистый характер, я неоднократно «выступал» на уроках, чем изрядно портил настроение Марину. Иногда с утра он сердито хлопал дверью, покидая театральный класс, мрачнея после нашей перепалки. Но, слава богу, этого «добра» было немного. Больше было другого – хорошего.
Запомнились уроки этики. Эстетики. Первое знакомство с театром, которое буквально ошеломило и на всю жизнь покорило. Как-то так случилось к тому времени, что самодеятельная сцена была мне знакома; фокусы показывал, когда учился в медицинском училище; принимал участие в сельских спектаклях. Но городской «большой» театр свой занавес открыл предо мною только в Барнауле – с помощью Палыча. И настолько это было ярко, жарко, волшебно – аж сердце из-за пазухи от радости рвалось.
Дальше – больше. Поскольку в то время в вузах была чёткая установка на изучение русской современной литературы – не говоря уже о классической, – студентам поневоле приходилось причащаться к этим «святым источникам». Причащение наше, нужно заметить, было иногда весьма оригинальным. Так, например, мы своими руками нередко переписывали целые страницы прозы русских мастеров – делали сценические разработки. Как это было странно, как заманчиво и здорово – взять да написать «за» Чехова, «за» Толстого, Шукшина или Достоевского. Дерзкое такое и в то же время трепетное прикосновение к великой прозе порождало удивительные чувства и воспитывало великую ответственность за слово – это позднее будет понятно.
С образцами русской живописи – помимо лекций по искусству – знакомство происходило тоже неординарно. В.П. Марин давал своим студентам задание сочинить небольшую сценическую предысторию, которая должна была закончиться «застывшей картиной» – Васнецова, допустим, Серова, Репина или другого художника, которого ты выбрал сам. И опять-таки это было невольное проникновение в творческий мир могучих русских мастеров, что не могло не сказываться на развитии твоей личной художественной «мускулатуры». Были этюды, где студентам запрещалось пользоваться речью – это поначалу страшно сковывало, а потом раскрепощало фантазию, заставляя доказывать, что молчание – золото.
Кроме того, Палыч «в добровольно-принудительном порядке» подталкивал к ведению дневников или написанию режиссёрских заметок, интересных наблюдений, попадающих в поле зрения студенческого глаза.
Именно тогда во мне проснулась тяга к серьёзной прозе. Стихи уже писались к той поре, даже печатались, а вот проза – это случилось во многом благодаря неординарному Учителю. Помню, как мы запирались на кафедре в кладовке – сидели за столом среди лаптей, самоваров, казацких сабель, богатырских шлемов, бубликов, величиною с тележное колесо, и всякого прочего сценического скарба. Марин читал мои первые корявые «перлы», анализировал, но уже как-то мягко, душевно, не нажимая на басы, не наседая и не подсмеиваясь, как бывало, например, во время работы с актёрскими или режиссёрскими этюдами. Тут в нём безошибочно срабатывало чувство такта и осторожности: с начинающим автором по тексту идёшь, как по минному полю – как бы не взорваться самому и не взорвать бедолагу, вспотевшего от перенапряжения.
Теперь, по прошествии десятилетий, нередко думаю: если что-то путное и написалось – всё это вышло оттуда, как из гоголевской «Шинели» – из кафедральной кладовки, где было так тихо, уютно, серебряно от декораций и весь мир для автора сошёлся на одной-единственной страничке, осторожно помеченной пером Учителя.
Это не для красного словца – Учитель с большой буквы. Это – факт. Он был Учитель не по назначению откуда-то из чиновничьих кабинетов – по призванию свыше. В нём был божественный дар убеждать, зажигать. С ним было всегда интересно, хотя и трудно из-за постоянной работы его неугомонной мысли, из-за беспокойного и деятельного характера. Репетиции с ним были полны остроумных импровизаций, удивительных режиссёрских находок, откровений и открытий – больших и малых. Неповторимые уроки мастерства. Уроки, прививающие вкус, воспитывающие острое чутьё на правду и на фальшь – как в жизни, так и в искусстве. Уроки, раздвигающие твой внутренний горизонт, обогащающие кладовые сердца и ума. Уроки, заставляющие осознавать то, что «поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». Влюблённость в театр, в кино, в хорошую добрую книгу; желание быть чище, выше, смелее и неподкупней, быть несгибаемым, непримиримым в вопросах чести и совести – это всё уроки мастерства В.П. Марина. Уроки, увы, не в полной мере оценённые тогда, о чём интуитивно догадывался Мастер и говорил: погодите, мол, вот окончите институт, уйдёте в большую жизнь и, оглянувшись на эти годы, поймёте, какое это было золотое время.
Так оно и случилось, но это мы осознаем потом. А пока – «трудовые будни», состоящие из лекций, репетиций; подготовка своих спектаклей и просмотр всего того, чем была в ту пору богата сцена Барнаульского драмтеатра. Во время каникул самые непоседливые из нас летали в Москву, в Ленинград. (Теперь это звучит как небылица). Пользуясь своими «корочками», студенты-театралы из провинции относительно легко проникали даже на Таганку, где буйствовал Высоцкий, и в БДТ, где «Холстомер», опутанный сбруями, рассказывал «историю одной лошади» таким человеческим голосом – невозможно было не заплакать.
3
Относительно беспечное житьё-бытьё автора этих строк заметно осложнилось после публикации в «Алтайской правде» небольшой статейки под названием «Мы зашибём Гомеров и Толстых» – эта была цитата из стихотворения того, кто увлекался барабанным боем во славу советской власти, кто любил в поэмах размахивать то партийным билетом, то знаменем.
«Сильные мира того» – литературного мира – ощетинились перьями, защищая своего собрата. И автору весьма прозрачно намекнули: пока, мол, ты, парень живёшь на Алтае – ни хрена у тебя не получится насчёт публикаций и прочего, что связано с литературной судьбой.
И вот тогда впервые щёлкнуло в мозгу – бросать родимый край, и чем быстрей, тем лучше. (Кроме того, сработал молодой максимализм по отношению к будущей профессии режиссёра – одно к одному). В общем, в один совсем уж не прекрасный день Студент созвонился со своим Учителем. Встретились недалеко от его дома. Долго фланировали по улице Молодёжной. Беседовали.
-Я институт решил бросить! – угрюмо сказал Студент.
Палыч нижнюю губу отвесил.
-Что за бред? Почему?
-Да какой там из меня режиссёр…
Марин поправил свою шевелюру. Папиросы вытащил.
-Ну, из тех, кто учится вместе с тобой, тоже вряд ли выйдут хорошие режиссёры.
Студент растерялся.
-Ну, и зачем же тогда огород городить?
Палыч закурил. Прищурил небольшие синие глаза, которые своим покроем Студенту почему-то всегда напоминали глаза А.С. Пушкина. Задумчиво глядя в прострел между кварталами, Марин сказал:
-Ты посмотри на поэтов Алтая. У каждого из них какой-нибудь диплом. Кто институт закончил, кто университет. На хлеб-то с маслом надо как-то зарабатывать. Так что не пори горячку. Доучишься, диплом получишь, потом будет видно.
Доучившись, я уехал в Мурманск, причём пришлось химичить, «липу» оформлять: на траловый флот по иронии судьбы с высшим образованием не принимали; сделал «неоконченное высшее». Поработав на флоте, натрескавшись трески до изжоги, вернулся ненадолго в Барнаул. Потом была Якутия – «Страна Плотогония», полная отчаянных ребят, гоняющих плоты от Ленска до арктической бухты Тиски. А потом Толя Корчуганов с барского плеча подарил мне город Красноярск – так теперь шучу на эту тему. А всерьёз было вот что. Корчуганов, человек в те годы необыкновенно лёгкий на подъём, смотался в Красноярск по линии общества «Знание», зашёл в журнал «Енисей» и оставил подборку молодых стихотворцев Алтая: Мордовин, Корчуганов, Гайдук. А на якутском севере во мне открылось второе дыхание. Свежесть красок, вольные арктические ветры – всё это хлынуло в душу, попросилось в новые стихи, которые почудились куда как лучше старых. И когда приспело время – стылой северной осенью, по первоснежью – вылетать из Якутска в сторону Алтая, созрел простецкий план: по пути завернуть в Красноярск, старые вирши вынуть из набора – новые дать. Приземлившись часика на два, я в Красноярске прожил более чем два десятка лет. Вот так судьба играет человеком, а человек играет на судьбе.
И всякий раз, когда я вырывался на Алтай – хотелось увидеть Марина, и желание это год от года росло, разгоралось в душе. Хоть не надолго, а всё же забегал к нему в гости. И однажды это «забегание» закончилось таким поворотом в сюжете – хоть смейся, хоть плачь.
4
Время тогда было – вечер, звёзды горстями рассыпались над алтайской равниной. Туманы в низинах кудлатились. Прохлада с полей и лесов гулко врывалась в приоткрытые вагонные окна, за которыми уже маячила окраина Барнаула. И вот машинист – ничуть не хуже, чем у Андрея Платонова – мягко посадил свой поезд на тормоза. И сердце обожгло прекрасным чувством, какое нередко вспыхивает только в местах, где осталась первая любовь, первые удачи и даже невезения – всё кажется волшебным в краю прошедшей юности.
Спрыгнув на тёмный перрон, я сначала пошёл скорым шагом, а потом припустил через пустынную привокзальную площадь – к дому В.П. Марина, жившего недалеко от вокзала. Времени было «вагон» – минут, наверно, сорок, сорок пять, ну, как тут не зайти, не попроведать. Правда, в потёмках пришлось покружить, поплутать, натыкаясь на какие-то заборы и едва не падая в свежие траншеи теплотрасс.
-Ты откуда?!- изумлённо-весело воскликнул Марин, открывая дверь. - Ну, проходи на кухню. Поешь? Чайку попьешь?
-Некогда. - Я посмотрел на часы. - Там паровоз под парами стоит.
-Какой паровоз?
-На котором еду в Рубцовку.
Марин вскинул брови.
-А я смотрю, ты налегке. Значит, вещи в поезде? – Он засмеялся. - Ну, молодец!
Минут пять посидели на кухне. Наспех обменялись новостями Палыч какими-то книгами, газетами тряс, говоря о прочитанном.
Я поднялся.
-Пора.
-Ну, пойдём. - Марин оделся. - Я знаю тут один короткий путь.
Шли, взахлёб разговаривая. Вспоминали однокурсников – кто где. Делились впечатлениями о том, что увидели в театрах, в кино. Палыч вкратце рассказывал о своих мытарствах по тюменскому северу, где довелось работать журналистом, когда он уехал с Алтая – на год, другой
-И всё бы ничего, - говорил он. - Везде жить можно. Но как подумал, что буду помирать, ложиться в болотную жижу из-под вечной мерзлоты – так шапку в охапку и дёру оттуда! Ха-ха…
За разговорами добрались до перрона – и сердце ёкнуло. Пусто было кругом. Тихо. Мрачно. Только рельсы, как змеи, холодно мерцали неподалёку, отражая огни вокзала.
Поезд ушёл.
-Ни черта себе! - Я глаза опустил, глядя на своё тряпичное сиротство. - Хотел ещё брюки надеть…
Мы пришли на вокзал – надо было найти начальника.
При ярком свете Палыч рассмотрел своего бывшего студента и улыбнулся, поправляя усы.
-Ты теперь как генерал Чернота в Булгаковском «Беге». В одних подштанниках.
-Ну!- угрюмо ответил бывший студент. - Сейчас займёмся тараканьими бегами.
Марин засмеялся.
-Ничего, не горюй, - стал успокаивать. - Найдём начальника, и всё уладим. Сядешь на следующий поезд. Вещички твои выгрузят в Рубцовске.
Я не сразу понял и с годами только оценил: у Палыча был просто потрясающий талант: моментально и всею душой принимать «предлагаемые обстоятельства», говоря языком режиссуры. Любой человек и любое явление, оказавшееся в поле зрения Марина – становились главным событием, кругом которого он принимался энергично хлопотать. Это редкое качество, и присуще оно, как правило, людям неординарным.
Марин нашёл начальника вокзала, объяснил ситуацию, узнал, когда будет попутный поезд. И после этого мы отправились к какому-то знакомому Палыча, чтобы оттуда в Волчиху звонить, будить родных: пускай они встают посреди ночи, в Рубцовку мчатся «штаны генерала Черноты» встречать – теперь мы уже вместе хохотали над злоключением.
Вот уж поистине, нет худа без добра. Мы в ту весеннюю ночь наговорились вдоволь, набродились по сонной привокзальной площади и по ночному притихшему городу. Постояли, покурили у театра драмы – благо, он поблизости. Время было уже предрассветное, небеса на востоке отбеливало, и где-то в «деревенской» части Барнаула петухи начинали уже напевать под сурдинку. И под это протяжное, медовое пение так славно и так сладко нам было вспомнить сказку Шукшина «До третьих петухов», которая когда-то здесь наделала такого переполоху, что конная милиция крутилась кругом театра, успокаивала публику, разбившую стеклянные двери – так хотелось прорваться на «крамольный» спектакль студентов института культуры. Спектакль, с феерическим блеском поставленный В.П. Мариным. Он был художник милостью Божьей – настоящий русский художник, способный сделать сказку из воздуха, если под руками нет ничего другого. Он был человеком, который постоянно притягивал. И теперь я с тихой грустью и тоскою думаю: мне уже не опоздать на барнаульский поезд. Потому что на этой Земле уже нет, и не будет второго такого Учителя, в дом которого ученик бы стремился с такою великой верой, что там его любят и ждут. Но эта грусть-печаль ударит в сердце позже, а пока я всё ещё стремлюсь на встречу с Мариным – то в Барнаул, то в Калманку.
5
Если хочешь получше узнать человека – нужно увидеть родину его. Подтверждение этого неписаного правила мы находим на берегах Оки – на родине Есенина. На берегах Катуни – на родине Шукшине. На берегах Енисея – на родине Астафьева. И точно такое же подтверждение – потрясающе яркое, будто бросающее сердце к облакам! – нашёл я прошлым летом на родине В.П. Марина, куда собирался давно, и чуть было не опоздал.
Ещё со студенческих лет понаслышке знал о влюблённости Марина в свою «малую родину», которая, в общем-то, никакая не малая – больно много места в сердце занимает. Слышал давно, собирался, да всё как-то мимо и мимо… И только в июне 2008-го «созрел», да так внезапно, что сам не ожидал.
Июнь в том году был угарный, звенел от жары по полудню и словно чадил обомлевшей землёй, растрескавшейся на солнцепёках.
Из Волчихи добиравшись до Рубцовска, я изнывал от жарищи, и потому запрыгнул в самый первый автобус, направляющийся в Барнаул. Ехал, ехал – и вдруг… Когда до Барнаула осталось километров сто – вспомнилось вдруг, что поблизости должна находиться Калманка. А там вполне возможно – Палыч. Но как узнать?
Сотовый мой телефон, незримою ниткой привязанный к красноярской станции, не работал.
Увидев на ближнем сидении барышню, болтающую по сотовому, я присоседился к ней – показал свою книгу стихов.
-Девушка, давайте так: я вам книжку подпишу, а вы мне позволите позвонить.
«Сделка» состоялась, и через минуту Палыч, глуховатый в последнее время, восторженно закричал:
-Ты откуда?
-Проездом из Парижа.
Он расхохотался; с чувством юмора у него всегда было в порядке.
-Я в Калманке, да! – грохотал он. - Заедешь? Когда? Прямо сейчас? А где ты?..
-Почти за огородами у вас!
И опять он заразительно рассмеялся, стоя где-то среди капусты или огурцов на своём огороде, как мне в ту минуту представлялось.
Внезапно покинув маршрутный автобус, я пешкодралом направился по прямой дороге, прострелившей Калманку – до центра. Шёл, любовался избами, деревьями, заранее предвкушая что-то необычное…
Многие алтайские сёла и деревни отличаются парадной аккуратностью, корнями уходящей в те времена, когда избы не знали запоров, а сердца и души не ведали замков. Такой аккуратной показалась Калманка – ослеплённая солнцем, укрытая берёзами и тополями, как большими опахалами, из-под которых струился благодатный ветерок.
По жаре оттопав полторы версты, я вдруг остановился и подумал, потирая висок: «Это что? Галлюцинация?»
Навстречу мне шёл человек, странно похожий на молодого Палыча.
Взгляды наши встретились.
Он улыбнулся. Руку протянул, здороваясь.
-Я вас по фотографии узнал.
-Это там, где «Их разыскивает милиция»? – пошутил я. – Или про какую фотографию вы говорите?
-В книжке. Палыч давал почитать.
Так произошло знакомство с племянником Марина – Александром, которого я знал по письмам Палыча. Проводив меня на улицу Ударцева, к дому под номером 10, племянник ушёл, сославшись на неотложное дело.
6
Старая крестьянская изба прикрыта была ещё свежими, не запылёнными крыльями статных берёз. Дворик тесный – весь травою выткан. Зато огород оказался просторный, разбитый на аккуратные грядки, где красовались овощи с буйными зелёными чубами. В этой «калманской вотчине» Владимир Павлович практически каждое лето спасался от городской суеты, всё глубже и основательней «врастая» в землю на огороде. Распорядок сельской жизни был у него, как в поэме В.Маяковского: «землю попашет – попишет стихи». Когда палило солнце или дожди по округе стегали сыромятными кнутами, Марин много читал, делал заметки для своей будущей книги «Мой Шукшин. Исповедь режиссёра»; глубоко и много размышлял о нашем русском житье-бытье, таком развесёлом в последние годы, что плакать охота.
В доме был кто-то чужой. (По крайней мере, для меня).
Палыч с этим «чужаком» сидел за столиком, где лежала давняя газета со статьёй Солженицына «Как нам обустроить Россию». Журнальный портрет Евдокимова висел на стене – с одной стороны. В. Шукшин – печальным взглядом неотступно смотрел с другого портрета. Солнечный свет, просеиваясь через берёзу, стоящую за окошком веранды, золотым овсом катился в ногах у Марина.
Человек, много лет занимавшийся публичной профессией, он чувствовал себя вполне нормально в любой компании. Моя же профессия – горе-сочинительство – за последние годы сделала меня совершенным затворником, анахоретом, и всякий незнакомый тип воспринимался мною несколько насторожённо.
Здороваясь и обнимая, Палыч пригласил присесть.
-А мы тут сидим с одноклассником, вспоминаем…
Недостаток слуха Палыч восполнял переизбытком голоса – речь была атакующе громкой.
Минут через десять мы с «одноклассником» вышли на улицу. Припекало ещё сильнее. Листву на берёзах сморило, в переулке пахло нагретой полынью, крапивами. Куриный пух крутился под ветерком, набегающим от реки.
«Одноклассник» вздохнул, оглядываясь на Маринский дом.
-Я только недавно узнал, что у Палыча рак, что была операция. Дай, думаю, схожу… Да! Как он сильно сдал! Даже эта одежда на нём…
Меня слегка царапнуло.
-Он ведь приехал на огород, не в театр. Да и вообще… В Овсянке, бывало, на улице увидишь Астафьева, так не поймёшь: то ли какой-то бродяга идёт, то ли знаменитый русский классик? Трико на нём – коленки с пузырями. Телогреечка…
Мы с «одноклассником» сходили в лавку, Палыч в это время подсуетился насчёт закуски, и мы расположились на веранде, залитой солнцем, будто бы сидящим на крыше гаража – метрах в пяти.
За столом воцарилась тихая минута. За многие годы работы в театре – плюс большое личное усердие с книгами – Палыч был «под завязку» напичкан всевозможными цитатами, репликами, отрывками из рассказов и повестей. Вспоминая Салтыкова-Щедрина, он улыбнулся, оглядывая скромное застолье.
-«Чего-то хочется! Не то конституции, не то севрюжины с хреном!» – Он рассмеялся. Потом, поправляя слуховой аппарат, воскликнул, форсируя звук: - Ну, за встречу! Год назад я тебя ждал, не дождался. Все соленья, все варенья вынул из погреба, а ты мимо проехал…
-Со свиданьицем! - Я согласно тряхнул бородой, покосившись на «чужака»: как бы он не испортил нам это свиданьице.
Сельский человек теперь уже не тот – городские ухватки в нём появились, привычка работать локтями, пробиваясь по жизни. Однако остался ещё тот скромный сельский житель, которого так беззаветно любил Макарыч, с портрета смотревший на наше застолье. Зря я опасался «одноклассника». Мужик он оказался тихий и тактичный. Выпив за компанию, послушал пару-тройку стихотворений в исполнении автора, мужчина удалился.
Вдвоём нам стало заметно вольготней, душевней.
-Ты как сюда собрался-то? – Палыч закурил.
-Брат Валера машину купил. Гнал своим ходом из Владивостока. По пути заехал в Дивногорск. Ну, вот я с ним добрался до Алтая. Погостил. Теперь назад…
-Когда?
-А это уж – как разгуляемся.
Палыч расхохотался, мерцая многочисленным железом зубов. Выпили ещё. Поговорили. Солнечные зайцы убежали с веранды – куда-то в кусты. За окошком незаметно вечерело.
Мы вышли на улицу – надо было грядки попоить после нещадной жары. Зелёная живность на огороде – лопоухая капуста, лук, чеснок, картошка, огурцы – всё разомлело после ярких солнцепёков, и теперь обалдело отдыхивалось, укрываясь тенями, безвольно обвисая к сухой земле, растрескавшимся ртом хватающей каждую каплю, падавшую из ведра или пластмассовой лейки.
Поливая огород, я вдруг остановился, вспомнив кое-что. «Палыч, - подумалось, - романтиком остался до седых волос: ведь где-то здесь, на этом огороде находилась частица Шукшинской земли; много лет назад Марин привёз ту землю с горы Пикет, немного тут рассыпал, немного там – на крутояре Оби, куда нужно завтра обязательно сходить».
Потом присели на перекур – под бревенчатым боком старенькой бани. Вечер красным вином разливался где-то за дальними Обскими излуками, такими необъятными, такими живописными, что я себе этой картины пока ещё даже представить не мог – думал, что эти окрестности не смогут меня удивить.
Глядя на малиновый подбой кучевых облаков, проплывающих за селом, Палыч спросил:
-Помнишь, песню пел Гнатюк по молодости?
-Какую?
Почёсывая седую бороду, Марин произнёс речитативом:
Малиновый звон на заре,
Скажи моей милой земле,
Что я в неё с детства влюблён,
Как в этот малиновый звон…
И Палыч стал рассказывать, как из-за этой своей неодолимой приверженности к малой родине он отказался от многого в жизни. Чего только стоит отказ от заграничной работы – было и такое приглашение.
-Я всё время спрашивал себя: «Как же я буду жить без Калманки»? – Марин усмехнулся, глядя в землю. – Она вот без меня как-то живёт, а я без неё не могу!
Нас потянуло на философию.
-Знаешь, Палыч, давно уже думаю… Вот это понятие «малая родина», введённое, по-моему, Твардовским в наш обиход, оно мне чего-то не нравится. Ну, посмотрите! - Я руками «обнял» Калманку. - Ну, какая же это «малая родина», когда она в сердце у вас так много места занимает! И вообще… За такую вот «малую родину» столько жизней отдано… Не за какую-то абстрактную – за вполне конкретную! Нет. Я бы назвал это – «личная родина». Здесь и только здесь, на таких вот отеческих землях, формируется наши личности.
Он закурил. Усмехнулся, глядя на небо.
-Назови хоть горшком, только в печку не ставь.
Мы ушли на веранду, где уже клубился голубоватый вечерний сумрак. Закатный луч, соломой протянувшийся сквозь ветки, упал на стену. Портрет М. Евдокимова озарился – необычно как-то преобразился, меняя черты.
-Вот кого жалко! - Марин вздохнул. – У меня было много надежд, связанных с его губернаторством. Приходил я к нему раза два. Миша всё думал, что мне от него чо-то надо. «Палыч, Палыч! – всё, бывало, допытывался. – Ну, давай, говори, чо те надо?» Я смеялся. Бог с тобой! Мне-то, Миша, ничего не надо. А вот про здешнюю культуру поговорить хотелось бы. Тут столько дармоедов развелось, что надо разобраться… А то ведь как бывает? Иной режиссёр деньги гребёт из государственной казны, и при этом строит из себя «вольного художника». А это ведь деньги налогоплательщиков. В том числе и мои, и твои, кровью и потом добытые. Так зачем же какая-то бездарь – за мои же деньги – мне что-то несъедобное и непотребное толкает в рожу? Какая же тут свобода художника? Если на то пошло – открывай свой театр, зарабатывай деньги и ставь, чего угодно душеньке твоей… Ты понимаешь, Коля, авангардисты эти хреновы обнаглели уже до того, что актёры со сцены мочатся в зрительный зал. Там одной старушке даже стало дурно – в первой ряду сидела, попала под струю… Ха-ха! Вот оно – искусство великой демократии!.. Эх, Миша, Миша! – Марин закручинился, опять полез за куревом. - Были у меня кое-какие практические соображения насчёт театра и культуры в целом. Но Миша был завален заботами по горло. Всё говорил: «Палыч, Палыч! Дай немного разгребу эти окопы, а потом и до культуры дело дойдёт». Ну, вот дошло. Убрали Евдокимова. Это даже к бабке не ходи. Так же как вашего Лебедя на вертолёте в горах на провода посадили.
-Это на Буйбинском перевале, - говорю, - в Саянах. Я побывал там, Палыч. Ещё когда на Севере работал, был при деньгах, катался по морям и горам… Местечко там гиблое. Линия электропередач нависает низко над перевалом. А если учёсть ещё нулевую видимость и то, что один экипаж отказался лететь в непогоду… В общем, Лебедь сам себе отдал приказ на гибель. Это моё убеждение. Насчёт Евдокимова – тут я не знаю. Мы с ним раза три встречались в Москве, в общежитии Высших литературных курсов – он всей душой тянулся к землякам. Человек широко талантливый, влюблённый в искусство, и вдруг зачем пошёл в политику – вот вам загадка русской души!
-Ладно, не будем о грустном. - Палыч принёс крепкую полиэтиленовую сумку с нарисованной рекламной девкой, розовощёко раздобревшей на хлебе из алтайской муки. - Тут последние твои рассказы, повести и роман. Давай поговорим, а то в письмах всего не напишешь, да и лень просто-напросто… Что у тебя со Вторушиным? Дело идёт? «Примирение с миром» – крепкая повесть. А вот насчёт названия…И Вторушину и мне как-то не очень…
-Ну, не знаю, Палыч! Я звонил ему и после разговора долго размышлял по поводу названия. Почему «Примирение с миром» не пришлось ко двору? Из-за тавтологии, может быть? Вполне допускаю, но это спорно. Я поначалу, откровенно сказать, заартачился. Ведь многие свои работы я начинаю с названий, которые берутся далеко не с потолка. А потом на память стали приходить истории многих переименований. У Чингиза Айтматова советская редактура не пропустила название «Плаха» – пришлось назвать «Буранный полустанок». Ну, там идеология была – это понятно.
Подумав, Палыч продолжил тему.
-Повесть Евгения Гущина «Купание в лунную ночь» в журнале «Современник» была опубликована под названием «По сходной цене». Это, видимо, было продиктовано соображениями «рынка», хотя о нём тогда ни слуху, ни духу. У Василия Макаровича – в силу импульсивности характера и манеры письма – многие рассказы выходили под двумя и даже под тремя названиями. «Мой зять украл машину дров» сначала назывался «Жить бы да жить -радоваться», потом – «Скандал». Рассказ «Хозяин бани и огорода» сначала назывался «В субботу вечером», потом «Разговоры», а потом даже – «Загадочная славянская душа».
-Ну, вот видите! – подхватил я. – Названия порой рождаются не сразу. Помню, в Красноярске году в 1982 один из первых моих рассказов назывался «Схоронили солнце красное». Рассказ трагический. Иван Владимирович Уразов, мой красноярский «крёстный отец», редактор альманаха «Енисей», подсказал более точное название – «Закатилось солнце красное». То есть, я идут навстречу пожеланиям. Но вот когда в Москве мне предложили напечатать роман «Волхитка» под названием «Колдунья», «Вещунья» или что-то в этом духе – я отказался.
-А Вторушин тебе что предлагал?
-«Душа нашла успокоенье». В принципе, это приемлемо. Закавыка лишь в том, что успокоенья-то нету в душе Гусара, главного героя. Там большой сумбур, тревога и ожидание собственного «апокалипсиса». Так что решил остановиться неподалёку от варианта Вторушина – «Найдёшь ли ты успокоенье?» - Я полистал журналы, лежащие неподалёку. - Вот, кстати, ещё о названиях, Палыч. Недавно вышла новая книга Габриеля Маркеса. Знаете, как называется? «О моих проститутках». А? Ну, как вам это?.. И что уж совсем удивительно: Валентин Распутин похваливает Маркеса за это «крутое» название, способное привлечь внимание читателя. Представляете?
Марин достал «неподъемную» рукопись.
-Твой «Мистификатор и Златоуст» уже заявлен в журнале. – Он покачал головой. - Только Вторушина объём пугает. Надо сокращать…
-Завтра позвоню. Договоримся о встрече.
-Давай. Тем более, что мне на днях надо ехать в Барнаул за пенсией.
В ту ночь разговорам нашим не было конца.
Разгорячившись, мы пошли на берег и даже собрались купаться – при свете весёлой круглощёкой луны, делавшей воду похожей на парное молоко – туманец в тальниках зарождался.
На берегу, на перевёрнутой лодке, Марин увлечённо вспоминал, какие тут раньше были баснословные уловы. Как любил он гонять на моторке по этим старицам и рукавам, пришитым к великой Оби, чьё дыхание уже улавливалось в посвежевшем ветре, струящимся оттуда, где облака и тучи комковато сгрудились над поймой, над обрывами, такими «страшно красивыми», что их много лет назад облюбовали киношники.
-Хотели тут снимать кое-какие кадры для «Ермака», - рассказывал Марин, показывая в сторону Оби. - Потом нашли натуру поближе к Барнаулу. Да так снимали, черти, что смех и грех. В кадре, говорящем о глубокой старине, на переднем плане дерево стоит, обвешанное шаманскими ленточками, два казака беседуют, гарцуя на лошадях вдоль обрыва, а дальше – на заднем плане – смутным пятном белеет современная «Ракета», или «Метеор», отходящий от берега. Этот ляп, наверно, не каждому заметен, но если присмотреться…
Спать мы легли под звон пустой посуды и под зазвонистые крики петухов над Калманкой, утонувшей в предутренних туманах, вытряхивающих из себя крупные чистые росы, голубовато мерцающие на земле, на траве.
Теперь, вспоминая разговоры о киношниках, вспоминаю и один киношный термин – «уходящая натура». Люди, в силу возраста шагнувшие из века ХХ в век ХХI, но главным образом в силу воспитания и сложившегося мировоззрения – это уходящая натура нашей русской жизни, искусства. Подобных людей остаётся всё меньше и меньше, и «свято место пусто не бывает» лишь в поговорке. Бывает, увы. Там, где сияли мастера из века прошлого – дыры зияют в нашем кино, в театре, в литературе. И не потому, что нет талантливых, просто художник нынче измельчал со своей дежурною улыбкой: чего изволите-с? Художник изсуетился, думая о выгоде, поскольку он родился и возрос в атмосфере, где «деньги не пахнут». Вот откуда появляются картины, книги и фильмы, где ничем не пахнет – ни тайгою, ни цветущим лугом, ни колосящимся полем, ни серебром речных порогов или водопадов. Если ты не способен быть голодным, ты не способен быть вольным – эту цитату из Гёте, пришедшую па память не буквально, а только по смыслу – мало кто сегодня сделает девизом на своём щите.
В.П. Марин был художником вольным, голодным, жадным только до пищи духовной.
7
Русской женщине, терпеливо и самоотверженно идущей рука об руку с художником-бунтарём, надо ставить памятник при жизни. Трудно с таким бунтарём, а порою даже невмоготу. И Палыч был тут – не исключение. Так что спасибо Людмиле Васильевне, что хранила его и лелеяла до последнего дня.
В то утро, приехав, она учинили разгон мужикам, «построила» их и велела идти на «исправительные работы». В углу, возле забора из металлической сетки, смолою потела под солнцем груда сосновых обрезков – для бани. Мы с Палычем, пыхтя и сопя, взялись таскать дрова, и вскоре мне понравилась такая трудотерапия – тяжкие мысли вон вылетали из головы.
Не прекращая работу, Палыч потирал висок. Шляпу, ухмыляясь, поправлял.
-Ох, тяжела ты, шапка Мономаха! – цитировал из Пушкина, из трагедии «Борис Годунов», которую когда-то с блеском поставил на профессиональных подмостках.
Забывая о дровах, он останавливался на полпути. Со смехом или грустью рассказывал очередную байку или историю, которых скопилось у него – не меряно. Был он голый по пояс, в тёмной фетровой шляпе, из-под которой торчали седины. Загорелые плечи и грудь обсыпаны были опилками. (В области сердца опилки подрагивали на потной коже). Крепкая порода ощущалась в нём. И поэтому верилось его невероятным россказням о том, как пращур Палыча когда-то на мельнице многопудовыми мешками жонглировал.
Похмельный котелок с трудом варил и, слушая рассказы Палыча, я уже тогда временами горько сожалел, что диктофона под рукой не оказалось. Память моя с годами вообще продырявилась – особенно после одной автомобильной драмы, едва не превратившейся в трагедию. Теперь как воду в решете не удержать, так и мне, увы, не воскресить многие подробности удивительных устных рассказов, какие тогда Палыч сыпал и сыпал – то на огороде, то на реке. Он как будто спешил напоследок – выговориться хотел перед великим молчанием.
О чём они были, те искромётные – весёлые и грустные – рассказы? О многом. О детстве, к примеру, когда характер мальчика прорезался как первый зуб, которым можно больно укусить. Мать не купила гармошку Володе. Он демонстративно «психанул», забрался на чердак и там сидел до первых звёзд, пока не приехал отец, неожиданно вставший на сторону сына. «Слезай, давай. Купим гармошку тебе». И тогда только Вова с чердака соизволил спуститься на грешную землю. Это были рассказы о юности, о полуголодном, но всё же прекрасном времени учёбы в Москве у режиссёра Гончарова, у которого Марин много почерпнул для будущего творчества и жизни вообще.
Художник от Бога, он изумлял меня щедростью своей души. И за что бы он ни взялся – за спектакль, за статью, за простой ли житейский случай – художник в нём являлся в полный рост и в полный голос. То, что касается его сценических работ – пускай оценят профессионалы. Но то, что касается его устных рассказов и повестей – тут не могу промолчать. Это были вещи просто уникальные. То, что многим графоманам – да и то не всем! – даётся после многочисленных «творческих мук», после курганов измятой и разорванной, испачканной бумаги – всё это рассказчик Марин выдавал на-гора «одной левой». Выдавал играючи, похохатывая и в буквальном смысле не вынимая папироски изо рта. Кажется, включи магнитофон в эти минуты, запиши, а потом добросовестно перебрось на бумагу – и рассказ готов, и повесть, а там, глядишь, в роман перерастёт. Однако же сам он – вот что удивительно и достойно всяческого уважения! – сам Палыч никогда не соблазнялся на писательство, на котором так легко поскользнуться и упасть, преумножая число неудачников, лезущих то в двери, то в форточки редакций. Но ведь Палыч-то был из числа победителей – есть такая порода людей. Он был явно одарён, поцелован Богом, а кроме этого обладал определённой пробивною силой, без которой немыслима профессия режиссёра. Наверняка он мог бы что-то писать и печатать. Мог, не делал этого. В письмах, занимаясь самобичеванием, он ссылался на лень. Не знаю, не знаю. Не верится что-то. Здесь не столько леность, сколько принцип давал себя знать. Внутренняя планка Учителя была на большой высоте. И на планке на той, как мне представляется, золотом начертан был девиз человека мудрого и невероятно требовательного к себе: «Или всё, или ничего!» Такую роскошь могут позволить себе только натуры сильные и самодостаточные, исполненные мужества.
8
Это ещё одна грань его многогранной натуры – не показное мужество. Поскольку в быту наблюдать Марина не приходилось – долгое время он был для меня человеком чуть ли богемы. Спектакли, репетиции, премьеры – только из этого и состояла жизнь Палыча в моём представлении. И каково же было изумление, когда я понял, что Марин совсем другой – куда объёмнее, куда значительнее. Не белоручка, не чистоплюй. Он вообще был мужик – настоящий, а не просто брюки носящий; таких-то в России теперь пруд пруди. Он был человек поступка – большая редкость. Отважный человек, временами даже рисковый. (Однажды с Людмилой Васильевной он из Барнаула на моторной лодке по Оби шуранул до Калманки, куда они приплыли уже по зыбким звездам; как только шею не свернули в темноте; как только не врезались в баржу, не сели на мель). Он был заядлый рыбак. Не гнушался работать топором и лопатой. На «ты» обращался с техникой – хоть с лодочным мотором, хоть с автомобильным. Он с любым человеком общий язык довольно быстро находил. И все эти звания В.П. Марина – профессор, заслуженный работник культуры, член-корреспондент Петровской Академии наук и искусств – они его ничуть не отдаляли от народа, не наливали свинцовой сытостью и вальяжной важностью, как других «гусей», обвешанных различными регалиями.
Помню, в то лето, в раскалённый июньский день мы на машине Палыча в Барнаул отправились. Ехал он строго по знакам. Если предписано «60», – значит, на спидометре будет «60». Если «40» – значит, «40» и хоть ты лопни.
-Да ну их в баню! - ворчал он, кивая на милицию, с радарами сидящую в кустах. – Тут пенсии не хватит, штрафы-то платить…
Нас обгоняли изящные иномарки, и навстречу проносилось тоже что-то блескучее, заграничное – «Мерседесы», «Вольво» и прочий джентльменский набор современных деловых людей, совершенно не знающих, как нам обустроить России, но уже прекрасно в ней обустроившихся.
А Марин в это время ехал ни шатко, ни валко и с полудетской восторженностью нахваливал свой допотопный «Жигуль». Баранку нежно поглаживал, панель приборов был готов расцеловать.
-Нравится мне этот агрегат! – Он стрелял глазами по зеркалам, внимательно следя за дорогой. – Ты, говоришь, дальнобойщиком был на Крайнем Севере? Это как же тебя угораздило?
-Палыч, ну там, где я жил, «дальнобойщиком» стать может всякий, кто сидит за рулём. Там самая длинная дорога – от Дудинки до Норильска. Ну, плюс ещё немножко – до Талнаха, до рудников. В общей сложности – не более двухсот км в один конец. А угораздило как? Очень просто. Московские хозяева жизни приехали и открутили голову оппозиционной газете, где я был редактором. А на хлеб-то надо зарабатывать. Сел за баранку. Потом, конечно, бросил, там же в два счёта можно окочуриться зимой на трассе. Мужики машины жгут полярной ночью, чтобы спастись, если что-то с мотором случится. Бросил это дело. Стал писать «Царя-Севера».
-А почему издал так далеко? Аж Ростов-на-Дону!
-Норильские издатели избалованы большими деньгами. Три шкуры дерут… А мне ведь пришлось издавать на свои деньги. Серьёзно. Я не могу ходить с протянутой рукой, противно. Кроме того, газета ведь была оппозиционной. Я отношения попортил с теми, кто дурной деньгой командует. Короче говоря, продал свою машину и роман издал. Вот такая, Палыч, гребля с пляской. Хотите верьте, хотите нет.
Солнце всё круче вздымалось над алтайским простором. Жара «крепчала», как тот чеховский мороз, и Барнаул вдали уже качался в стекловидном мареве, железобетонные ноги свои отрывал от земли, представляясь некою предтечей миража, способного уйти на небо.
В Барнаул приехали почти по жидкому, полурасплавленному асфальту. Палыч пенсию пошёл получать. Я смотался в редакцию, где ждал С.В. Вторушин; поговорили по поводу журнального варианта романа «Мистификатор и Златоуст»… А потом была картинка – век не забуду.
Сходивши на вокзал и узнав расписание рейсов до Красноярска, я наблюдал за тем, как профессор Марин, получивший копеечную пенсию, ходит по привокзальному рынку, ищет, где подешевле курево купить, недорогого мяска – в Калманку увести, чтоб хватило до следующей пенсии. От жестокой жары, и от грубой, циничной несправедливости жизни сердце невольно саднило, и горькие думы давили: «Вот вам и профессор! Вот вам и заслуженный!»
Он подошёл ко мне, поправил шляпу и усмехнулся, кивая на рынок:
-Не цены, а собаки – кусаются везде, куда ни сунься! Ну, как ты съездил? Что сказал Вторушин?
-Буду сокращать. В этой связи есть у меня одна крамольная мыслишка…
-Ну? Говори. Не томи.
-Я в Калманке листал Шукшина и увидел ваши карандашные пометки. Вы же спектакль делали по его рассказам и повестям. Сокращали, соединяли в единое целое.
-Было дело, да. И что?
-Так, может, нам вдвоём за это взяться – сделать журнальный вариант «Мистификатора и Златоуста»? У вас ведь глаз-алмаз…
-Там такая глыба! - Марин засмеялся. – Бензопилою надо резать, а не алмазом. Но сначала надо всё перечитать. Ладно, что ты решил? В Дивногорск? Или в Калманку? Ты теперь – как витязь на распутье.
«Витязь» подумал и выбрал Калманку, наивно полагая или подспудно обманывая себя тем, что в деревенской избе, в тишине можно будет действительно заняться творчеством – в четыре руки. Но скорее всего, как теперь-то думается, просто хотелось как можно дольше побыть вдвоём, поговорить.
Жара скатилась за горизонт, когда мы в Калманку въезжали.
Палыч как-то очень серьёзно, даже сурово спросил:
-Ну, бутылочку-то надо взять с пенсии?
-Святое дело! - говорю.
И опять мы сидели на тихой, прохладной веранде. Выходили под крупные звёзды, какие бывают только на сельском небе, где чистый воздух ещё первозданно позванивает ввечеру.
И опять нашим разговорам не было конца.
-Ну, и что ты надумал по поводу переезда? - расспрашивал Марин.
Я сознался, что мысли насчёт возвращения на Алтай потихоньку гаснут и отодвигаются в сторону несбыточного. Скорей всего это мечта, самообман – не более того. И Марин тогда удивительно верно угадал причину не возвращения. Природа, среди которой провёл я большую часть жизни, всегда мне служила опорой – горы в соседстве с долинами, мощные реки. Я и на Севере думал прижиться, и на берегах легендарного Тихого Дона. Нет, не получается, не чувствую опоры для души – для духа своего. Только, наверное, Горный Алтай смог бы сердце моё соблазнить, а точнее – сказочной дымкой укрытые предгорья в районе Белокурихи.
Мы помолчали. Палыч сказал, закуривая:
-Серёжка этим летом с семьёй должен приехать.
Разговор зашёл о сыне, живущем в Красноярске. Сережа Марин, во многом повторивший облик отца, в настоящее время – первоклассный музыкант; преподаёт в Красноярском институте искусств; выступает с концертами, в том числе и на сценах за рубежом. Для меня эти успехи были не в диковинку; Серёжу я хорошо запомнил по Красноярску, когда он впервые пожаловал в гости ко мне, привёз «приветы и поклоны» от родителя. Сергей уже тогда своей неординарной целеустремлённостью делал заявку на большое будущее. Помню, как меня приятно удивило прилежание студента Марина, который поднимался в пять утра, чтобы к шести поспеть в институт и очередь занять – хороший рояль в ту пору был расписан по часам, по минутам.
-У него была возможность уехать за границу, - с лёгким сожалением рассказывал Палыч. - Он там выиграл конкурс, получил приглашение. Но,.. Серёжка выбрал дом, семью.
-Да, может, и правильно сделал. Блажен, кто смолоду был молод. У меня вот теперь – ни семьи, ни кола, ни двора. Что хорошего, Палыч? А у него ещё всё впереди. Даст бог, и музыкальная карьера в гору пойдёт.
-Хотелось бы верить, - помолчав, сказал Марин. – И всё же это не пустая фраза: «Искусство требует жертв». Без этого, увы, никак нельзя.
Нашим задушевным посиделкам помешал внезапный рёв и гром, точно с неба свалившийся. Какой-то мрачный драндулет остановился напротив избы. Шебутного парня в калитку занесло. Он притащил с собой початую поллитру самогона и чуть не на коленках стал вымаливать поллитру бензина.
-Палыч, Палыч! - Парень по груди своей бил кулаком, будто конским копытом. - Мне бы только до дому доехать, а то там Тамарка скучает…
«А ты развеселишь её до слёз!» - хмыкнул я, разглядывая парня, насколько можно было разглядеть при смутном свете, долетавшем из окна веранды.
Марин спросил:
-Есть фонарик?
-А как же! У нас, как в лучших домах Лондона! – заверил шебутной, нажимая на вторую букву «о» в слове «Лондон».
Мы с фонариком направились в гараж, стали канистры с бензином искать. А парень – заводной такой, простодушный, распахнутый навстречу жизни – всё это время рассказывал нам что-то, на рыбалку, в баню приглашал. Яблоки вместе с махоркой выгребал из карманов – нате, мол, на закусь. И снова и снова я изумлялся Палычу, его умению мгновенно входить в предлагаемые обстоятельства. Шебутного этого он встретил так, как будто ждал его сто с лишним лет.
Заправив машину, парень задрал капот и, освещая фонариком, взялся показывать нам, какую он «хреновину с морковиной» поставил вместо привычного, но слабого мотора. Потом его «хреновина» так рычала, так заревела – собаки дыбом встали во дворах, а люди, наверное, с коек попадали.
Когда в село вернулась тишина, мы с Палычем снова угнездились на тёплом и тёмном деревянном крыльце. Сидели уже в обнимку, почти избавившись от ложного смущения, и Палыч говорил, какой хороший парень этот Кулибин со своим громоподобным драндулетом.
-Хороший! – повторил он. – Только русской дури много в нём намешано… Ты, знаешь, Коля… Я долго думал над «Степаном Разиным». И вот что мне кажется… Шукшин написал роман о нашей русской дури. Да, да, не удивляйся. Помнишь, как Стенька Разин сначала рубит головы направо и налево, а потом рыдает, землю жрёт: «Простите меня, братцы! Убейте меня!» Я когда сказал об этом Заболоцкому – он угрюмо глянул, ну и, конечно, не согласился.
-И я не согласен!
-А вот я тебе докажу…
И Палыч взялся горячо доказывать, цитируя чуть ли не целые главы из «Степана Разина». Но доказать он тогда не смог и не успел – стройности и логики в нашей беседе было всё меньше и меньше. Зато вскипели чувства – взяли верх отеческие чувства и сыновни. Как хорошо тогда нам было, как благостно сиделось под сонною берёзой, под звёздой, серебряным зрачком смотрящей сквозь крону.
И только чуть позже сам я себе доказал, что Учитель мой, в общем-то, был глубоко и горько прав, рассуждая о нашей русской дури, просто нам не хочется посмотреть этой правде в глаза. А посмотреть-то надо, иначе не поймешь, не поумнеешь.
Речь идёт о том, что из Калманки я в то горячее лето сгоряча уехал на такси – за десять тысяч рублей до Дивногорска.
Палыч потом невесело смеялся по телефону.
-У тебя там был контракт на миллион? – вспоминал он. - Так ты же говорил, что лопнул трест?
-Лопнул, да, ещё в прошлом году.
-А ты по привычке считаешь себя миллионером? Так что, ли?
-Нет, я с похмелья себя перепутал с Рокфеллером. Теперь вот нужно будет долги расхлёбывать…
Палыч опять засмеялся, чтобы вдруг опечалиться.
-Вот он, размах Стеньки Разина! Вот она, русская ширь вместе с дурью!
9
Потом в Барнауле была ещё одна встреча – уже мимолётом. Потом было несколько писем друг другу, и телефонный звонок от него – уже последний, о чём, естественно, никто из нас не знал. Зима уже сдавалась, мартовские крыши рассиропились. Мы ждали весны, ждали красного лета и тешили себя надеждами на будущие встречи и разговоры.
И вот пришла весна, и первый гром ударил, только другой – гром тяжкого известия. И теперь у меня на столе – немым укором в нерасторопности – лежит письмо:
Дорогой Владимир Павлович!
Года летят, как буквы на бумаге – это сегодня ощущается особенно сильно. То ли планета стала вращаться быстрее, то ли черти-физики раскрутили шарик наоборот? Как бы там ни было, но время течёт неумолимо, и наша с вами летняя Калманка отодвигается в какую-то былинную бытность, и сам себе кажусь я добрым молодцем, до Дивногорска прискакавшим на розовом коне. Бывают в жизни чудеса! Пускай бывают, чтоб мы не разучились жить широко и вольно, как требует душа – в этом наша сила и слабость одновременно. Однако силы больше, хочется думать… Меня до Дивногорска вёз обрусевший немец. У него глаза по лбу катались – ну, как так можно?! А я в ответ ему: «мин херц» и «ахтунг», вот потому-то мы вас и победили, что вы такие умные, такие пунктуальные, а мы дурные и непредсказуемые, и никогда вам нас не понять и уж тем более не просчитать наперёд…
Жалко, Владимир Павлович, что наша встреча на вокзале была скомканной, смятой – автобус из Белокурихи припоздал, пришёл прямо к поезду. Хотелось поговорить о многом, но, увы… Откровенно сказать, мне эти бесконечные гастроли в поисках заработка в последнее время изматывают, хочется в берлогу залечь, только не спать. Знаете, как «изящно» выражаются французы? «Поэты похожи на медведей, которые питаются тем, что сосут собственную лапу». За точность не ручаюсь, но что-то в этом духе. Новосибирск, куда я спешил из Барнаула, не порадовал. Знакомого издателя (мы вместе учились в Москве на высших литературных курсах) я не нашёл, а общее впечатление всё то же: люди гибнут за металл, и так по всей стране. И пора бы уже поумнеть, бросить писанину к чертям собачьим, переставши попусту надеяться на чудо, на то, что это кому-нибудь нужно, кого-то обрадует и осчастливит. И бросил бы, но… «Чему бы жизнь нас не учила, а сердце верит в чудеса!» Неисправимое русское сердце. И слава Богу, что оно такое. Мы пропадём, когда перестанем быть самими собой – народом, у которого своё лицо, свой голос.
Владимир Павлович! Теперь что касается романа про моего «Златоуста». Это, конечно, было мальчишество с моей стороны – предлагать вам принять участие в работе над сокращением. У меня у самого мозги теперь вскипают во время «курсов кройки и шитья» – режу, крою по живому. Делаю журнальный вариант.
Конечно, такая работа должна быть только на совести автора, и перекладывать её на другие плечи – нечестно. Кто кроме автора может сделать её? Как там у Твардовского? Дословно не помню, но мысль очень верная: написать что-то своё «даже Льву Толстому перепоручить нельзя». Думаю к весне отшлифовать и, перед тем, как передавать Вторушину, неплохо бы вам показать. Я верю вашему чутью, Владимир Павлович, порою совершенно потрясающему чутью на правду жизни и искусства…
______________
Вот такое письмо оказалось на рабочем столе. Письмо готовое, но что-то мне ещё хотелось досказать – что-то главное. А тут приглашение за перевал – возможность подзаработать. Оставив письмо на «потом», я теперь думаю: «Отправить бы его на адрес Бога, чтобы Он передал В.П. Марину». Но адреса Бога никто не знает, и потому на сердце грусть-печаль, тоска и маята. И хочешь ли, не хочешь, а наступило время подводить итоги той жизни, которая была – где зримо, где незримо – связана с Учителем.
10
Чувство Родины – редкое чувство, и даётся оно только избранным. Вот, например, И.А. Бунин – пронзительно чуткий, внимательный русский художник – в «Жизни Арсеньева» едва ли не с точностью до минуты определил, когда в его душе и на какой воронежской версте неожиданно проснулось чувство Родины, чувство России, чувство того, что он – русский. Немногие могут похвастаться подобной точностью. Но дело не в этом. Главное, чтобы проснулось оно и опалило душу – как неопалимую купину! – это великое чувство, способное любого человека сделать личностью.
Владимир Марин был как раз из этого числа – из числа опалённых великим, горько-сладостным чувством России. Именно это чувство – в последние годы особенно сильно – сблизило наши сердца. И разговоры наши – и письма последних лет – нередко выходили на уровень России. И тогда, в Камланке мы не обошлись без этого. И я всякий раз удивлялся тому, как неподдельно горячо В.П. Марин был обеспокоен судьбою страны – ничуть не меньше, чем судьбою близких ему людей.
И теперь, когда Марина нет, я думаю, как это здорово, что мы успели многое сказать друг другу и даже по-мужицки, по-русски неуклюже смогли объясниться в любви, что бывает с нами не так-то и часто: мы всё больше в ненависти можем объясняться. И теперь – хотя даже года ещё не прошло! – Калманка отодвинулась в былинную какую-то, сказочную даль, укрытую густыми туманами, оплаканную иволгами, петухами и осенённую стозвонами в полночной тишине. И теперь только в памяти выхожу я на берег с поникшими травами, по спинам которых проносится ветер, пропахших первыми грозами, ливнями. И теперь этот ветер во мне не затихнет уже никогда – ветер, стремительно рвущийся из-под обрыва Оби, из-под глиняной губы, мясисто нависающей над рекой.
Жил я в то лето на вольных хлебах, никуда не спешил, и потому решил спокойно прогуляться по калманским окрестностям. И вот тогда-то произошло это моё странное открытие, которое можно поставить в разряд «обыкновенных чудес», позволяющих полнее понять причину такой пламенной влюблённости Марина в свою отчую землю.
Красавица Обь – хорошо знакомая по тихому, сонному истоку за островом Иконникова недалеко от Бийска – давно мне казалась рекою, не способной удивить и уж тем паче изумить: спокойной своей, полноводной походкой река – год за годом и век за веком – идёт и идёт по равнине. И вот тебе на…
В районе Калманки безмятежная Обь вдруг начинает куражиться как во хмелю, «рвать рубаху на груди» и проявлять такую широкую натуру, которой горизонты ни по чём! С неожиданной силой и дерзостью, с великим напором и страстью река за околицей так разлилась, так распахала пойму, так широко и далеко растолкала берега – дух от восторга захватывает. Время тут как будто замирает. (И сердце тоже). Стоишь над обрывом, глядишь – наглядеться не можешь. И опять и опять вспоминаешь Катунь, серебристым серпом сверкающую в ногах Пикета. И вспоминаешь разливы огромной Оки, на волнах своих незримо качающей колыбель есенинской чарующей лирики. Но если там, по-над Окою, «только синь сосёт глаза», то здесь – над обскими, гулкими обрывами – под ложечкой сосёт от необъяснимо прекрасной жути, от весёлого чувства полёта на ковре-самолёте, который вышит изумрудом разнотравья и радугами разноцветья. Здесь не только лирика – здесь и драма в двух шагах от тебя, и трагедия: земля уже растрескалась, точно под молнией, и по живому «дышит» под ногами, готовая ухнуть ужасной громадой. Но ты стоишь, не думая об этом – или стараясь не думать – ты смотришь и смотришь туда, где, кажется, вот-вот и приоткроется тебе такое что-то, что поможет понять, разгадать и русскую распахнутую душу, и пресловутый смысл земного бытия и всё то необъятное, необъяснимое, что зовётся Богом или мирозданьем.
В этом ключе, в этом духе – о калманских красотах – написано было моё последнее письмо В.П. Марину. И наша последняя встреча на перроне Барнаульского вокзала – осенью 2008 года, когда я возвращался в Дивногорск после своих очередных гастролей в Белокурихе – последняя встреча закончилась немного усталой улыбкою Учителя:
-Спасибо тебе за сердечное слово о моей малой родине!
11
«День смерти лучше дня рождения», сказал когда-то мудрый Соломон. Что он имел в виду – не знаю, не мудрец, и потому хочу не согласиться. Хотя сам по себе тот апрельский денёк, переступивший через праздник Благовещенья, приходящийся на 7 число – денёк был хороший, сверкающий ручьями, пахнущий беременными почками, просвистанный пичугами.
В тот день я находился далеко за перевалами, где сотовая связь или рвётся, или вовсе прекращается, так что «чёрную молнию» получил с опозданием и не успел приехать попрощаться, о чём сначала сильно сожалел, а позднее подумал – может, Господь, оградил, уберёг от созерцания мёртвого образа?
Там, за перевалами, за рукотворным морем, есть одно прекрасное местечко – Балахта. Районный центр, чем-то похожий на Калманку. Только вдоль Калманки струится Обь, а там – Чулым, будто серебряным плугом раскроил село напополам. Перед выступлением было свободное время. Ходил-бродил, Калманку вспоминал и Марина. И говорил потом об этом со студентами, пришедшими на творческую встречу в библиотеку. Говорил о «школе жизни» вообще и в частности о своём Учителе. Это и раньше было на подобных встречах и в будущем тоже без этого не мыслю разговора. Но если раньше мои воспоминания текли с какой-то бесшабашной веселинкой, то сегодня и завтра это уже будут со слезой, или, по крайней мере с грустью, «святою грустью» о любимом человеке, о котором в эти дни и ночи неотступно думаю и думаю.
Вживую брожу с тобой, Палыч, по калманским дорогам, слушаю пение бурных весенних ручьёв, вижу прилёты скворца, оттайку нежно-изумрудных луговин, прострелянных голубым и жёлтеньким прострелом – первоцветом. И всё никак я не могу с печалью свыкнуться, всё никак не могу согласиться с тем, что такие же весенние цветы и травы, какие вижу здесь, на енисейском берегу, теперь уже восходят на твоей могиле, оплаканной первым дождём…
12
Жизнь после смерти есть, конечно, – это светлая память людская.
Сердечное слово о «малой родине» В.П. Марина – это слово не лишнее, но дело – было бы намного лучше.
Сделать бы нам это доброе дело – назвать бы в Камланке библиотеку именем В.П. Марина, всей душой самозабвенно любившего книгу, ценившего зазвонистое русское слово. Как хорошо бы тем, кто властью наделён, приложить сердечные усилия да устроить, например, ежегодные Маринские чтения, или что-нибудь наподобие осеннего театрального фестиваля, который был бы очень даже кстати – всю свою сознательную жизнь В.П. Марин истово молился в «храме Мельпомены». Это была молитва очень русского, и непоколебимо честного художника.
И если не вчера в глаза ему, то хотя бы сегодня вослед ушедшему надо признать: Владимир Павлович Марин был художник редчайшего, самобытного дара и поэтому был личностью заметной не только на родном Алтае, в котором просто-напросто души не чаял. Яркий талант его, помноженный на необычайно яркую любовь к родной земле, помог сделать Марину то, что не сделал ни один режиссёр СССР. Марин был и теперь уж останется единственным режиссёром Советского Союза, который поставил всего Шукшина. А это значит – скрупулёзно, бережно достать из книг, переосмыслить, перебрать по строчкам и перевести на сценический язык великую громаду текстов. Обладая мощной энергетикой воздействия на актёра, В.П. Марин сделал свои оригинальные спектакли звенящими от тишины замирающих зрительских залов, опалённых яростным дыханием Шукшинских героев, никогда и ни в чём не умеющих быть равнодушными. За одну только эту работу – работу титанического духа! – перед человеком и режиссёром Мариным можно и нужно снять шляпу. И нужно признать, что сегодня, когда по Алтаю громоподобно шествует «Год Шукшина», режиссёр В.П. Марин неоспоримо и вполне законно заработал «очень русскую», хотя и очень грустную награду – посмертную. Надо это сделать. Непременно. Так будет честно. Так будет по совести. Мёртвые сраму не имут, но ведь мы-то живые…
Возвращаясь к мысли об осенних театральных фестивалях в память о В.П. Марине, хочется надеяться и верить, что это будут славные, светлые праздники, способные украсить окрестную жизнь, внести в неё хороший колорит, мотив любви и грусти в адрес русского прекрасного художника, переплетённый с грустью о промелькнувшем лете.
Шумною октябрьской порой, в десятых числах, в день рожденья В.П. Марина кругом Калманки сама природа пишет такие живописные жаркие картины – редко кто не вздрогнет от восторга, обжигаясь этой алтайской чудотворной красотой. Широко, величаво – золотом да багрецом – кругом цветут своим последним цветом переспелые листья, трава. Туманы копнами скирдуются под берегом, стогами стоят на островах и дальше, дальше – по всему гигантскому пространству осенней поймы. Навстречу солнцу раскрываются редкие, последние цветы, на тонких ногах устоявшие под натиском полночной прохлады, под нажимом утренников, осеребривших землю над обрывом огромной Оби, год за годом и век за веком уносящей воды в Ледовитый океан, или, быть может, в легендарную Лету, и дальше куда-то – в вышину, в глубину мирозданья, где бессмертные души ходят в обнимку с ветрами, греются рядом со звёздами, трудятся где-то на нивах Господних и знают великий покой поднебесный, и ведают несказанно великую радость…
Дивногорск,
20 апреля 2009 года
Свидетельство о публикации №211092200922
Очень сильно, образно и пронзительно. Такого глубокого описания Природы
в Вашей поэзии и прозе не встречал на здешних форумах.
С поклоном,
Виталий
Виталий Голышев 13.10.2015 15:36 Заявить о нарушении