Автор книги Валентин Никитин

По всем вопросам обращаться по адресу: 1950nikitin@mail.ru
Мир, описываемый автором, — это сонм чувств, поступков и, конечно, нравственных переживаний. В книге остро и с достаточной долей проникновенности в человеческие характеры показаны отношения между людьми в самых обыкновенных житейских условиях. Жестокое время не убивает в героях книги веру в лучшие идеалы. Они, люди, очень разные в рассказах и повести. Кто-то торгует чужою бедой, другие вынужденно убивают на афганской войне. И вертолетчик, отвоевавший там, израненный, спивается в мирной жизни, но не бросает в Кабуле друга — пса, глазами которого показаны люди в огненном котле военных буден. Таковы нравственные перспективы книги «Посмотри на меня с облака».
 
                ГРАЧИ ПРИЛЕТЕЛИ 
                Рассказ
В августе военное летное училище напоминало улей: постоянно гудело, двери, как леток, никогда не закрывались. И пока шли экзамены, здесь что только и можно было слышать, так это «ать-два». Наверное, даже птицы пели по команде. А уж чистота кругом  — ни соринки! Деревья подбелены, трава на территории причесана граблями. Дармовая рабочая сила — абитуриент — поработала на славу.
Потом некоторые из этих мальчишек сидели в курилке возле главного корпуса, в глазах уже не было уверенности в своем будущем. Строгая приемная комиссия дала многим от ворот поворот. Мальчишки переговаривались. К начальнику училища генералу Козлянинову идти, чтобы просить о зачислении, никто не хотел, по слухам зверь, а не человек. Некоторые собирались подать рапорта в другие училища, еще есть время, другие хлопотали об обратной дороге домой и ждали, когда выдадут документы. Лишь малая часть бывших абитуриентов не успокоилась, заслала к начальнику училища одного из преподавателей, подполковника. Тот одернул хорошо отутюженную, пахнущую стиральным порошком рубаху с погонами, ушел. Подполковник притормозил возле дверей начальника училища, боясь заходить, но жалость и некоторые отеческие чувства, которые он испытывал к «пролетевшей мимо училища, как фанера над Парижем», абитуре, не давали покоя. Наконец он решился.
— Товарищ генерал-майор, разрешите… кхек… обратиться? Подполковник Скрынский.
— Ну что там у вас? — Белая грива генеральских волос жестко вскинулась, в недовольном голосе преобладали басовитые нотки.
Подполковнику Скрынскому показалось, что даже наградные планки на генеральской груди потемнели. Он забормотал:
— Да вот… отсеянные… отсеянные, говорю, просятся к вам на прием. Один-два балла недобрали, — и подполковник с готовностью предложил: — Отправлю их домой?! Надо было готовиться к экзаменам как следует.
— Да, с двумя баллами в народное хозяйство немедленно, а с одним… Что их, много? Человека два-три приму, остальных гоните, товарищ подполковник.
— Есть! — радостно козырнул Скрынский.
Через минуту возле кабинета начальника училища уже толпилось около полусотни мальчишек, стриженных под нуль. Они не суетились и говорили шепотом. Потом по одному стали заходить за тяжелые двери из бука. А вскоре, несколькими секундами позже из судьбоносного проема слышалось решительное слово генерала: «Следующий!»  Каким он был по счету, может, пятнадцатым, этот мальчишка, кого-то сразу напомнивший начальнику училища генерал-майору Козлянинову? Это светлое лицо! Нос! Только мальчишка повел себя не как все. Он подошел к столу и сказал:
— Огородников я. Вячеслав я… Максимович. Я два балла недобрал, но никуда отсюда не уйду, пока не буду принят.
— Кру-гом! — скомандовал Козлянинов. — Шагом ма-арш!  Следующий! Мальчишка выполнил команду, но не ушел.
— Нельзя мне… я столько лет готовился. Я не уйду.
— Прикажу, выведут.
— Прикажите. И страна потеряет летчика-аса. Вон в Чечне как нужны летчики! И это не последняя война.
— Ты смотри, какой летчик-ас, — изумился Козлянинов и стал рыться в документах отсеянной абитуры. — Так, Вячеслав я Максимович, у тебя даже автобиографии… а нет, вот она. Ну и что ты из себя представляешь? Ага! Так-с. Ну и… Стой! У тебя что, мать в Афганистане погибла?
— Там написано. В Афганистане.
Начальник училища вдруг изменился в лице, побледнел и почему-то шепотом спросил ее имя. И, не слыша ответа, уронил голову в ладони, как будто собрал свои мысли в руках и теперь боялся, что они улетучатся. Он ведь тоже был там. Тогда на пятнадцать лет моложе выглядело его лицо, без морщин у глаз и рта.
Он был там! И летал. Господи! Жара. Ему враз вспомнилась жара, в которой воздух не живой, спертый, сухой. Над аэродромом марево, конец взлетно-посадочной полосы словно водой залит — мираж.
Козлянинов заходил на посадку. Колеса легко чиркнули по бетонке, оставив сизый дымок. Самолет, сверкая белыми поверхностями фюзеляжа и плоскостей, покатился по ВПП, потом зарулил на стоянку. Козлянинов открыл фонарь кабины.
Когда он снял с головы ЗШ , белые волосы были как вспышка. И в скобках его голубых глаз таилась добрая улыбка, будто сообщавшая: «Ну, вот и я».
А на аэродроме в одном из городов воюющего Афганистана о нем, подполковнике Льве Николаевиче Козлянинове, о его товарищах и о самолетах-штурмовиках Су-25 , на которых они летали, было с невеселой усмешкой сказано:
— Слыхал, «грачи» прилетели?
— И слыхал, и видал. Нам-то с тобой что?
— Жди теперь обстрела.
— Одним больше, одним меньше. Сколько я их уже пережил. Хрен с ним, с обстрелом, переживем и этот.
Обстрел был всегда, как только на аэродроме появлялись штурмовики. В прошлый прилет один из снарядов душманов  попал в центроплан Су-25, он сгорел дотла за минуту, а вместе с ним еще девять однотипных самолетов — эскадрилья. После этого командир полка — вся история Советского Союза на лице, такое оно посеченное морщинами и бывшее в заботах — приказал сделать обваловку вокруг каждой машины. Такая мера предосторожности, наверное, помогла: самолеты больше не горели. Только душманам «сушки» были постольку поскольку, они более всего охотились за теми, кто на них летал. Летчики много горя приносят в дом. Убьешь летчика — сохранишь десятки жизней. И Лев Николаевич знал о таких установках душманов, поэтому эскадрилья, которой он командовал, кочевала с аэродрома на аэродром. Однако не горевать же о том, что нет постоянного пристанища и что за ним охотятся, какой же он был бы летчик, если бы стал думать да переживать по таким мелочам!
Он шел с товарищами в летную столовую мимо колонки, в которую воду закачивали насосом из реки. И какой только очистке не подвергалась она, однако попьешь — гепатит обеспечен, поэтому ее использовали в технических целях.
Лев Николаевич размышлял о последнем письме жены, в нём она писала, что вот-вот родит, ему пора подумать об отпуске. Он бы рад поехать домой, да началась летняя кампания, а это каскад военных операций, в которых его подразделению придется участвовать. Разве понять женщине, что если сейчас просить отпуск, значит — быть не понятым товарищами по оружию. Было бы ей известно, Афганистан, куда поехал не по своей воле, но с желанием сделать карьеру — это только ступень. И коль золотой блеск генеральских погон уже реально слепит глаза, то чего-то еще выбивать или выпрашивать у начальства нельзя. Он и не подходил к командиру полка. Может, осенью или зимой возьмет отпуск, коль жив останется. Сыну к тому времени месяцев пять будет. В том, что родится сын, он не сомневался. «Ведь клал же унт под голову жены», — улыбнулся Лев Николаевич одними глазами, наполненными нежностью.
В летной столовой все то же самое: столы на десять человек, скамьи, небьющаяся посуда, синее, оттого, что сильно разбавлено, молоко и злые официантки. Кому ж в такую рань охота кормить камуфлированных, как называли за пятнистые комбинезоны летчиков.  Самая боевая и горластая, но опрятная, с лакомыми и плавными линиями фигуры, официантка шумнула на кухню:
— Нюра, готовь пять порций! Чего вам, мужики? И сколько вас всего будет?
— Мужики что угодно съели бы, как бык помои, — сказали ей, — а нам хочется чего-нибудь повкуснее и без волос. А то в прошлый раз…
— Какие волосы?! — официантка, уперев руки в бока, грозно надвинулась на летчиков, но, увидев белый чуб и небесно-синие глаза Козлянинова, слегка подобрела и сбавила децибелы в голосе. Вообще-то, работницы летных столовых любили тех, кто летал на истребителях и штурмовиках. Как-никак элита авиации и советской армии. Официантка тихо-тихо (расслышал только один Козлянинов) с улыбкой прибавила:
— Волосы. Ешь все подряд, говно толще будет.
После такого приветствия летчики проталкивали еду чаем. И не успели они его допить, как над крышей летной столовой просвиристел реактивный снаряд, недалеко так ухнуло, что на столе подпрыгнула посуда. И те, кто войну воспринимал как прогулку за границей, в ту же секунду осознавали ее изнанку: убьет не за понюх табаку. Летчики скорым шагом вышли из столовой, официантки, повара — за ними. Козлянинов не очень-то спешил, словно ничего не понимал. Или понимал, но теперь хотел показаться сильнее страха. Кто-то рядом сказал:
— Ну кто бы сомневался, что будет обстрел. Право слово: грачи прилетели.
А на улице пальба слышалась со всех сторон, начиналась суматоха, при виде которой в самую душу забирался страх. Люди суетились, прятались в канавы, окопы, что отрыты недалеко от столовой. Бряцанье оружия, приглушенные голоса, будто люди шли по залам музея. Все садились на корточки. Рты открыты, это чтобы при близком взрыве не порвало барабанные перепонки. При каждом резком звуке женщины вскрикивали, закрывали голову руками.
Козлянинов рассмотрел официантку, обслуживающую их. Лет тридцати пяти, русые волосы, лицо миловидное, русское, без неожиданностей, то есть без большого, как пятьдесят восьмой размер фуражки, рта или носа, похожего на флюгер. Глаза у официантки вообще-то карие, но теперь с красными застывшими в них всполохами — это не от хронического конъюнктивита, как шутил и здесь в адрес пьющих, и не от любви по ночам, кто не зевает ночью, тот зевает днем. Это следствие так называемой трудовой бессонницы, от которой будто песку насыпали в глаза или когда на сварку насмотришься. Он на себе не раз чувствовал больное действие вынужденной бессонницы, воспринимая ее как довесок к войне. И понимал, тяжело, должно быть, даются женщине денежки: в ночь, в полночь — работа. Она из тех дам, которые поехали на войну, чтобы поднять детей на ноги. В Афганистане платили даже этой категории деньги, на которые в России можно было жить безбедно. Кому известно, когда она в последний раз отдыхала?
— Что смотришь? — спросила она Козлянинова. — Ни кожи, ни рыла, но на войне и это мило?
— Глаза у тебя…
— Чево?
— Как вишни. Тебя в молодости вишенкой не называли?
— Всяко называли, потому сына и дочку воспитываю теперь. Сыну восьмой годок, а дочке тринадцать, все как на огне горит. А тоже батнички, кроссовки да штаны-хлорёнки подавай. А ведь не понимают, что в российс-ких магазинах по нормальным ценам ничего не купишь, на толкучке — пожалуйста, но втридорога. Ты лучше скажи, когда стрелять перестанете? Эти пули да снаряды только и лётают. Вчера в блюде железячку рваную нашла, а начальник столовой, прапорщик, говорит, что это осколок от снаряда к нам в прошлый ваш прилет залетел. Глядь, а в стене дырка. Вот такая.
— У нас дырка не только в стене. И когда той дырки не будет, об этом надо спросить там, — Козлянинов поднял глаза кверху. — Так ты что же, так и терпишь ее? Войну? Неужели такая охота терпеть?
— Это она меня терпит. У меня разговор короткий, кажу ей кукиш.
— Да разве ж кукишем ее испугаешь?
— Кукишем не испугаешь. Это верно. А вот на душе легче становится… Ах, собаки, как гвоздят. Как-то, пока вас не было на нашем аэродроме, целый день не стреляли, так опять плохо, на сердце знобко. Ты сам-то, поди, боишься? Или у вас, летчиков, нервов нет? И вы при жизни сами себе памятники?
— Боюсь. Ведь памятники тоже сносят, — неожиданно для себя сознался Козлянинов. — Для заячьей душонки такое средство, как кукиш, не спасение.
Впрочем, он говорил искренне. В последнее время ему снился один и тот же сон: на него летит армада самолетов, которые вот-вот сбросят бомбы или начнут стрелять НУРСами . И вот он уже видит зверские лица пилотов, припавших к прицелам. Холодный страх заползает в душу, внутри все начинает трепетать. Он чувствует, как по спине ползет липкий пот. Попытка убежать ничего не дает, ноги, будто свинцовые столбы. Один из самолетов подлетает к нему, вдруг крыло превращается в руку, которая пальцем крутит возле кабины: мол, ну и чудило ты, подполковник Козлянинов. И он просыпается от своего истошного крика…
— Боюсь, — повторил он. — Человек боится того или иного явления тогда, когда его не понимает. Вот, может, пойму и перестану бояться. Пойму и возненавижу. Нельзя возненавидеть, если не понимаешь. Как тебя зовут?
— Зовут Зовуткой, а сама с загнуткой. Называй Натальей. Наташа я Огородникова. Не запомнишь, поди. Огородникова Наташа.
— Если не улетим, сделай мне на ужин жареной картошки. Соскучился по дому я, Наталья. Там жена каждый день жарила ломтиками, — говорил Козлянинов доверительным тоном.
Наталья более внимательно посмотрела на него и уж приготовила фразу: мол, знаем вашу картошку. От той картошечки потом токсикоз у баб бывает. «Ты, мил человек, уж лучше как в той поговорке действуй: баба с возу, кобыла в позу», — подумала Наталья, но не сказала этого вслух. То ли тон, которым говорил, тронул ей сердце, толи первое впечатление было столь сильным от этого голубоглазого блондина, она, однако, выговорила не без ерничества другое:
— Ты первый мужик в Афгане, который женат. Тут все больше холостые, — и подмигнула остальным летчикам, сидевшим в окопе, как бы беря их в союзники.
— Угораздило же меня так опростоволоситься.
В пыльном спертом воздухе грохнул последний снаряд, подняв черный султан дыма кверху. И после этого над окопом повисла сторожкая тишина. Люди ждали выстрелов, но их не последовало. Для пущей перестраховки посидели еще несколько минут, потом выбрались из окопа. Козлянинов помог Наталье. Она ему шепотом:
— За картошкой с «книжкой» и с другом приходи после ужина.
Книжкой в авиации называли емкость из носимого аварийного запаса, располагаемого в парашюте летчиков истребительной авиации, в которую вмещалось 1,8 литра воды. В данном случае «книжку» следовало заполнить горючей жидкостью. Ну что же, этого добра в авиации всегда хватало, только «читай». Лев Николаевич потер руки в предвкушении любимого кушанья и мысленно уже представлял себя за столом.
Почти весь день, как по заказу, боевых вылетов не было. Летчики сверяли данные наколенных планшетов с регламентом, корпели над крупномасштабными картами, изучали район полетов, сидя в классе кто где: за столами, на полу, на табуретках. Глинобитное сооружение, в котором располагался класс, было с подслеповатыми окнами, плоской покатой крышей из черепицы, в которой зияли дыры от попаданий крупных и мелких осколков. Летчики помирали от жары, мечтая искупаться, но Козлянинов их не отпускал. Вот так потихоньку воспитывается злость, без которой летчику нельзя. Он должен быть агрессивным. Не убьет он, убьют его. Козлянинов не любил тех из них, кто в полет брал все свои вещи и запасался едой. Это могло значить одно: человек готовится к тому, что его собьют. Таких в своей эскадрилье он не терпел.
А к вечеру поступила команда: «Воздух!». Кривоногий наземный техник быстро поднялся по стремянке к кабине. Лев Николаевич уже сидел там и пытался надеть подвесную систему. Техник помог, поправляя лямки, защелкнул замок. Лев Николаевич нажал кнопку запуска двигателя. Струя, смешанная с парами керосина, схватила пыль сзади «сушки» и завертела ее, унося вверх. Летчик поднял руку: готов выруливать. Техник козырнул: дескать, вперед, коль так. И — счастливо!
Офицер наведения, видя, как самолеты парой пошли на взлет, кратко уточнил координаты цели. И началась работа. Козлянинов скоро вышел на боевой курс. Он видел цель и визуально, и в прицел. Это была окраина серого кишлака, слившегося почти по цвету с землей, с редкими зелеными вкраплениями деревьев. Здесь скопилась техника противника: наши танки, захваченные душманами в ходе боевых операций, легковые автомашины с установленными на них минометами, животные, навьюченные тюками с оружием. Козлянинов отдал ручку управления от себя, самолет послушно пошел на снижение. За несколько километров до цели нажал гашетку пуска ракет. Они легко и с шумом сошли с пилонов. А Козлянинов уже выходил из атаки, взяв ручку управления на себя, с глубоким левым креном шел на новый заход. Ведомый Сергей Волошин, как привязанный, проделал то же.
Козлянинов в первом заходе заметил легковую раскрашенную машину, а в ней — человека в белой чалме и белом халате. Видать, какой-то важный чин у душманов. И Козлянинов с азартом охотника, находясь на боевом курсе, стал выискивать ту легковую машину. После первой атаки это было нелегко. Там, внизу, все смешалось. Пылевое облако еще не опустилось, это нарушало видимость. И все же он увидел машину, приник к прицелу. Тут ювелирная работа.
И только потом, нажав гашетку, с близкого расстояния разглядел через белесые следы инверсии от летевших к цели реактивных снарядов возле автомашины паранджу —женщина, а рядом с ней две паранджи поменьше — девочки. Только ракеты не вернуть, они были уже у цели, лишь ровные полоски в небе оставили. Взрыв! Столбы новой пыли, дыма и визжащих, он будто слышал, осколков. И всё. И как-то сжалось сердце Козлянинова. Остались ли живы женщина и две девочки? Такие вопросы иногда возникали в нем. Через завалы собственной лжи, ханжества, противления добру и культ воинской присяги он продирался к себе самому и, возможно, к чему-то высшему миллиметровыми шажками, часто избегая копаться в себе. Вопрос, живы ли люди, был не случаен. Ему не хотелось убивать тех, кого ни разу не видел, не знал. Ведь они могли быть непричастными к войне, а случайно попавшими в ее круговерть.
Он вывел машину из крутого виража и снова был на боевом курсе. На земле лежали искореженная техника, убитые и раненые. Из-за танка выглядывала белая чалма. Она осторожно двинулась вдоль борта к стволу, затем перебежками к тому, раскрашенному автомобилю, от которого осталась одна дымящаяся рама с развевающимся на ней куском материи. Козлянинов снял дрожащий от напряжения палец с гашетки. Он на секунду прикрыл глаза, не желая смотреть на дело своих рук, почувствовав в горле жаркий бьющийся комок. Убил невинных! И в который уже раз за свою летную карьеру на войне стал ругать издержки своей профессии. Будь все проклято! Не испить ли ему сырой афганской водицы из той колонки? Русский желудок ее не выдерживает. А с инфекционными заболеваниями прямая дорога в Ташкентский военный госпиталь, а потом — домой.
Когда он докладывал на диспетчерский пункт о выполнении задания и возврате на аэродром вылета, тот, в белой чалме, поднял с обгоревшей земли переносной зенитно-ракетный комплекс, привел его в боевое положение. Пока автоматика комплекса пыталась захватить цель, пуск делать было уже поздно, самолеты оказались на недосягаемом для ракеты расстоянии — более пяти километров. Он сказал сквозь зубы на дари: «Хубаст. Сафар бахайр» .
Козлянинов приземлялся в желтые от огней электрических лампочек сумерки. Отстрела тепловых ракет, защищающих самолет от ПЗРК, не включал: ночью не положено по инструкции. На момент касания самолета с землей зажглись синие лучи посадочных прожекторов и погасли, когда он уверенно побежал по бетонке. Козлянинов вдруг вспомнил о жареной картошке и забыл о только что выполненном задании, о разбитом автомобиле и погибших при этом людях. Наземный техник сказал:
— В обороне что главное? Главное — харч. Ужин в опасности, товарищ подполковник. Зачехляемся и бегом в столовую.
— Беги, беги, я сам все сделаю. Беги!
На юг ночь не приходит, а обрушивается, словно вдруг кто-то выключает свет. И сразу такая темень, в глаз коли, ничего не разглядеть. В столовой, куда Козлянинов пришел с Сергеем Волошиным, уже никого не было. Свет в зале выключен, столы, как костяшки домино, белели в сумеречном мраке. Ведомый пошел со стороны кухни постучать. А в этот момент на зов Козлянинова в зал вышла Наталья. Она была без привычного передника и без воздушного колпачка на голове. Контуры ее женственной фигуры на фоне света из окна раздачи не давали сомневаться в том, что похотливое желание уже исподволь властвовало над мужской плотью. Козлянинов, полгода не имевший никаких связей со слабым полом, схватил Наталью в объятья, стал целовать в губы, щеки, шею. В его подсознании мелькнуло: «А как жена? Да ладно. Она никогда не узнает об этом». Он быстро терял рассудок. И даже боль, еще недавно сжимавшая его изнутри, безвозвратно и быстро ушла прочь. Руки стали судорожно поднимать юбку. Оголенные женские ноги, мягкие соблазнительные линии талии приводили в состояние ража. Сейчас он, задыхающийся, мощно накачанный сладкой энергией, был готов на все, даже повалить Наталью здесь. Женщины всегда трезвее мужчин. Наталья остудила его пыл:
— Сюда идут. Книжку принес?
— Да вон у ведо… у Сережки, — он тяжело дышал ей в ухо. — А когда?
— Ну уж только не здесь и не сейчас. Ты хоть поешь немного. Однопалчанин. Это так юмористы говорят про человека, который может только один раз. С последней каплей уйдешь туда, откуда пришел, — смеялась Наталья.
Ужинали они вчетвером на кухне среди баков, гор посуды, которую потом Наталье предстояло вымыть. Стол был накрыт как для короля Афганистана: шашлык с еще дымящейся коричневой корочкой и стекавшим жиром, с розово-нежными бочками персики и овощи в избытке, гроздьями виноград и, конечно, жаренный тонкими ломтиками картофель, как любил Козлянинов. И после выпитого спирта быстро закрутился не только потолок кухни, но и они в танцах под двухкассетный магнитофон. Козлянинов подарил Наталье женские часики «Casio», купленные для жены, но теперь вовремя пригодившиеся. Она любовалась ими на свет, целовала его в щеку, радовалась, как девчонка.
Сергей Волошин со второй официанткой куда-то исчезли. Козлянинов выключил свет в кухне. Снова схватил Наталью за плечи. Руки его быстро и уверенно опустились ниже талии, чтобы поднять юбку. Она спросила:
— Я тебе нравлюсь?
— Наташка…
— Скажи мне, лучше же любить, чем воевать? Так жить хочется, счастливо жить. Я ведь еще не жила. Все нужду да горе мыкала. Все как-то не нужна никому была, разве только для этого. А тебе? Ну хоть на минутку, пока кипит внутри? А?
      — Ната…
— Да не торопись ты, порвешь. Поцелуй. Еще. Еще. Да гори оно всё белым пламенем, хоть минутка, да моя.
А утром, когда Козлянинов спал в кубрике, тот, в белой чалме, у которого он убил семью, выехал на легковом автомобиле к кольцевой дороге города. Он остановился недалеко, километрах в пяти от аэродрома. Неторопливо, как, наверное, делал все в этой жизни, достал из багажника миномет, трубу в метр длиной, выложил снаряды — двенадцать штук. Столько было его старшей дочери Амине. Добавил еще три — за младшенькую. За жену он будет мстить, пока русские не уйдут из Афганистана. Он установил миномет на жесткую, побелевшую от жары землю и, выпульнув одну за другой мины, быстро собрался и уехал. Русские вертолеты успели засечь, откуда стреляли, но того, кто стрелял, и след простыл в зеленке. Они покружили и вернулись ни с чем.
А в обстрелянном этим человеком летном городке еще горели и дымились разбитые постройки. Тошнотворно пахло толом и гарью. Санитары носили раненых и убитых. Ревели женщины.
Козлянинов, проснувшийся в прекрасном расположении духа, быстро помрачнел при виде всего этого. «Слава Богу, столовая цела», — подумал он. И пошел чего-нибудь перекусить. Хотя завтрак кончился, но он мог быть уверен в том, что его накормят. Возле столовой стояли повара и официантки, некоторые плакали. Натальи среди них не было. Кто-то говорил:
— Надо же так, прямо в голову.
— Санитары не торопятся забирать.
В зале на полу — лужица крови. Кого-то ранило? Или убило? Столы, скамьи перевернуты. На всем след торопливой суеты. И ни одного человека. От этого как-то жутко на сердце. Козлянинов вышел на улицу, спросил о Наталье. Толпа официанток, поваров расступилась. Тут только возле стены увидел на сдвинутых скамьях укрытого с головой человека. На руке, свисавшей из-под одеяла, были надеты часики. Из-под них струйкой сочилась кровь. Он вгляделся зорче — «Casio» и, еще ничего не успев понять, услышал собственное сердце, которое мощно ухало в висках, взрывало грудь. Лев Николаевич хотел отогнуть одеяло, чтобы посмотреть, убедиться, что это не Наталья. Так не может быть! Они же вот только под утро расстались. Это несправедливо, чтобы тут была она! Но кто-то из женщин плачущим голосом попросил:
— Не надо. Наташа не любила показываться людям неприбранной.
Козлянинов понимал больше, чем можно было понимать, потому что вдруг разом с головой окунулся в страшную явь войны, отчего пораненная душа его вживую кровоточила. Может быть, не прилети он сюда, ничего бы этого не было. Очевидно, все как-то сложилось бы по-другому. И Наталья — улыбчивая, соблазнительная, крепкая, ходила бы между столами, кормила летный состав гарнизона. Ей заискивающе улыбались бы и желали ее. И, наверное, когда-то нашелся бы мужчина, который полюбил бы Наталью вместе с ее детьми, с печалями и радостями. Но теперь было так, как было.
Он поднял глаза кверху, словно ища там спасения от ада, в котором был и не хотел больше быть, или, высматривая того, кто мог знать цену жестокой истине. Он крепко, до скрипа зубов, до боли в висках сжал челюсти. А в небе, бесстрастном, без единого облачка, кружил и кружил коршун. Добычу свою высматривал…
Генерал Козлянинов оторвался от своих воспоминаний, внимательно пригляделся к Огородникову. Да, у этого мальчика такой же небольшой нос, светлые волосы, продолговатое, как у матери, лицо. И глаза-вишенки. В груди генерала сдавило, стало душно, хотелось уйти из тесного кабинета на воздух. Он взялся за ворот рубахи. А ведь он все годы разговаривал с ней. Рассказывал, как свалила его потом там, в Афганистане, болезнь Боткина, как был списан из авиации. Но друзья нашли ему должность в училище, как-никак боевой летчик. Через пять лет стал начальником училища и получил заветное звание генерала.
— Так как, говоришь, твою мать звали? Натальей? — спросил он глухо.
Абитуриент смотрел на генерала удивленными глазами: казалось, что о нем, каком-то мальчишке из волжского городка, позабыли, такой длинной была пауза. И он пересохшим ртом едва выговорил по-военному:
— Так точно, Натальей.
— Не могу я тебя принять, Вячеслав Максимович. В народном хозяйстве ты нужнее. В авиации надо очень хорошо знать математику, а ты ее сдал на три балла.
— Что же мне делать? Застрелиться? Я не могу без авиации! Куда мне еще обратиться? В Москву? А оттуда у вас же спросят, принимать или не принимать. Вы скажете «нет». Что мне делать в этом замкнутом круге?!
— В жизни много ниш, сынок, для которых ты создан. Приму я тебя сейчас, а вон там, за дверьми, еще человек тридцать стоит. И их прикажешь принять? Стране не нужно столько много летчиков. У меня план. Так что, всех принимать? То-то. В нашем городе есть юридический институт. Туда и поступай. Я помогу. Неужели ты не видишь: у тебя в аттестате по гуманитарным дисциплинам четверки-пятерки, а по точным — тройки. Ну что, звонить ректору юридического института?
— Не знаю я.
Через месяц этот мальчишка уже учился в юридическом институте и не знал, что звонок ректору с просьбой «принять Вячеслава Огородникова» был. И при приеме учтен.
Только вот что: Лев Николаевич никак не мог забыть эту встречу. И все думал, что, пожалуй, правильно сделал, что не принял мальчишку, у которого он, Козлянинов, в долгу по самый свой смертный час. Пусть будет юристом, имеющим право судить людей за их поступки. Дай ему Бог долгой жизни!
А Козлянинову нести свой крест.


                СВЕТИТ МЕСЯЦ,
                СВЕТИТ ЯСНЫЙ...
                Рассказ
                Д. Топчий, Е. Молодид, Т. Никитиной посвящаю
Весна подступала медленно, неохотно, а нагрянула враз, желанная, как женщина, тянула горячие руки, ласкала изо всей мочи. Скворцы с воробьями устраивали бои за скворечники, взгромоздившиеся на серые от дождей длинные жерди. От земли, от соломенных крыш — пар, проклюнулась травка. По утрам теперь скрипели, визжали двери сараев. Скотина плелась после голодной зимы на подножную кормежку. Люди стали поднимать пашню.
Дарья вскакивала затемно. Чуть ополоснув лицо, доила козу, нашаривая кое-как при тусклом свете керосиновой лампы соски. Коза, похожая на маленькую копешечку из-за того, что заросла пухом, стояла смирно, изредка разве повернется, тронет мордой Дарьино плечо. Женщина понимала это как вопрос: а поесть дашь?
— Кожурки есть, соломка — не беспокойся, — уговаривала она, акая, отчего слова получались длинными. Коза застывала, понурившись, до конца дойки.
— Зоренька, Зоренька, ах умница, ну еще хоть стакан. Козляткам надо? Надо. Ты постарайся. Нет больше? Ладно, ладно, ничего...
Козлята были маленькие, содержались в избе. Почти копия своей матери, спали на боку, уткнув комолые головки между задними ногами. В избе вкусно пахло парным молочком, нежной молодой шерсткой. Дарья поила козлят молоком из блюда, покрошив туда картошки, чуточку хлеба (экономила по привычке). Она смотрела, как мельтешат их коротенькие хвостики, и ей хотелось погладить каждого из них по хребтинке, словно шаловливых детей. Иногда мучилась думками: чем кормить, когда подрастут? А есть будут немало. Почему-то представлялась осень, жухлая трава, голодные козлята теребят губами жесткие ветки, жуют что попало. Жалко, ой жалко их.
Дочке Иришке оставалось пол-литра молока. Дарья разливала его в два пузырька, на пузырьки надевала красные соски, укутывала одеялом так, что только соски и видно было. Иришкину ногу повыше щиколотки привязывала пояском своего выходного платья к кровати. Проснется, поползет, но с постели никуда не денется — на привязи. Насчет поесть дочка соображает, не впервой. Достанет пузырек да напьется кипяченого молока. И то сказать, два года девочке.
Пока идет на полевой стан, думает о дочкином отце. Плотник заезжий он. Топором работал играючи. Рассказывать станет — рот откроешь. Красоты особой ни в словах, ни в самом не было, а почему-то тянуло сердце к нему. Человек не потому нужен, что красив, речист. Он уехал, сплетни тут остались.
Вздрогнула, услышав сопение. Два фиолетовых силуэта надвигались на нее, волоча за собой какой-то белый, длинный, тяжелый предмет. Заметили Дарью, стали, потом бросили тот предмет, присели. Она тоже присела. «Оглушат чем попадя, фамилию не спросят. Ворюгам чего терять — нечего. Семиных, мужа и жену, именно так порешили в сорок втором. Мешки с зерном украли, а навстречу — Семины. Обоих из обреза укокошили». Один из силуэтов выпрямился, направился к Дарье. Напугаться не успела — узнала Аню Кораблеву. По жакетке. Ни у кого такой нет в деревне. И ходит Аня по-своему: руку согнет в локте, несет ее, аж не дышит, лишь плечиками едва водит, а ногу ставит на всю ступню, твердо.
— Дашка, черт, ты? Коза-дереза, чуть разрыв сердца через тебя не приключился.
Голос у ней грудной, уверенный и сочный, завидный. Глаза сверкают, улыбка заискивающая. Кораблиха вздыхает облегченно. Дарья тоже.
— На работу я.
— А мы с работы, — смеялась Кораблева. Но, видя, что Дарья шутки не приняла, посерьезнела: — Как тебе живется? Тяжело? Нынче, наверно, всем нелегко.
— Раньше мы жили бедно, тепереча нас обокрали, — грустно пошутила Дарья.
— Одной невмочь. То там прореха, то здесь рвется. Гляжу, сапоги-то у тебя кирзовые. Ты в них и на улицу, и на работу?
— Спасибо Филатову, а то б и таких не было. Кораблевой очень надо покалякать о сапогах.
— Без обутки баба не баба: ноги не видать. Обутка и росту прибавляет. Я подумаю насчет тебя. Есть лишние сапожки — во!
Они разошлись. Запомнила Дарья бревно, которое волокла Кораблиха с мужем. Быстро зажигался восток, чаще стучали ноги. «А бревнышко от полевого стана прут».
Молодая, двадцать один год, Дарья обладала почти мужской силой и сноровкой. Ворочала соху так этак. Ловко запрягала быка, покрикивала для собственной смелости, поругивала его, следя за рогами — крутой у Борьки нрав. Начнет мутнеть глаз — дергай за веревку, которая к кольцу привязана, кольцо через ноздрю продето, дергай, иначе полетишь к праотцам.
Напарник ее, Филатов, бывало, выпьет, разговорится, — везде лезет, занозистый. По трезвости слова из него не выудишь, скучный, сам себе противный. Пил почти каждый день, напившись, спал, никакая сила не могла разбудить. За то, что спал днем, сельчане прозвали Совой.
Одиноким-то после войны сделался. Вплоть до сорок пятого ждала его жена. В сорок пятом, в мае, как с ума сошла, спуталась с Дарьиным плотником, уехала с ним. Филатов с фронта шел, все улыбался, детишек по голове гладил, а услышал, что жена к кому-то прислонилась, запил.
— Я, Дашка, не могу сегодня работать. Ох, мутит, так мутит, — говорил бесцветным голоском, сидя на бревнышке. Руки висят, лицо в утреннем сумраке синее, как у утопленника, губы точно мелом натерты. — Попахай одна. А?
— Када уж ты женишься?
— Ох, Дашка, любовь приходит и уходит, а выпить хочется всегда. Опять же, на ком жениться? Из мово поколения не на ком, ты не в моем вкусе.
— Да чем же я плоха?
— Круп у те, Дашка, ниче, а грудь хоть йодом прижигай — прыщики каки-то.
Через час, когда вывела две борозды, Сова уже храпел. Дарья думала, что пошла бы, пожалуй, за Филатова замуж. Есть в нем что-то такое, чего Иришкиному отцу не хватало.
— Опять одна? — услышала писклявый голос поварихи от стана.
Не ответила. А то не видит, что ли? Ухватилась покрепче за чапыги, потанцевала по борозде.
— Цоб, цоб!
Борька, наклонив голову, будто собрался бодаться, перебирая короткими ногами, тянул соху за собой. Загонка ползла навстречу с упрямым упорством. Надо успевать делать шаг, иначе упадешь, сошники заскользят поверху. Дарья безотчетно давила на чапыги, бык останавливался: не под силу.
— Цоб! Цоб! Цоб!
Они тащились по огромному полю, и над ними висел легкий голубой воздух, и жизнь вокруг не замирала ни на минуту. В пластах бурого чернозема копошились черви, шныряли под боком мыши. В небе парили коршуны, мышей стерегли. Но четко видеть то, что вокруг, можно мгновение. Потом все сливается в однообразную плывущую полосу. Тянет в сон, мысли одни и те же, как по кругу. «Что ему? Уехал, живет себе, в ус не дует. Ведь для него старалась. Придет с работы, я ему тазик с водой — умойся, сядет за стол, я ему тарелку — поешь. Из кожи лезла, чтоб вкусно было. Старалась, чтоб не скучал со мной».
Шла, топтала тяжелыми ногами податливую землю. Шумел равнодушный ветер, легкий, свободный, как холостой мужчина. Вот уж перекати-поле летит, ни родины у него, ничего... Поигрывает в кудряшках Дарьи, нисколько не освежая.
У Борьки своя маята, свои думы. Беззаботная зимняя жизнь, когда лежал в стойле, ел сено, силос, когда шерсть лоснилась на нем, — повернулась обратной стороной. Теперь основательно кормили только вечером, в обед перепадало немного. Ярмо терло шею. Голодная слюна прибывала, текла с губы на землю.
Соха дернулась влево, бороздка, тянувшаяся за ней, отодвинулась от свежей пашни. Дарья — за веревку, однако выправить борозду не сумела. Борька упорствовал, крутил башкой, пятился, пытаясь освободиться. Раздался недовольный, задавленный звук: у-у-у.
— Травки захотел? Ах ты, злыдень! Тебе, главное, набить брюхо.
Солнце подскочило к зениту, на совесть жарило. Поле вокруг, поле, его молчаливая огромность заставляет опустить руки. Истома тут как тут. Потекла скорехонько по телу. Упасть бы прямо в пашню, спать, спать... Борьку волновала зелень, поворачивая морду, скосился на Дарью — можно? В том-то и дело, что нельзя. Отдохнешь — уже не работник. А норму, хоть умри, — выдай. Который год только и делала, выдавала нормы. Убили отца ли на фронте, умерла ли мать, — вкалывала, вытирая слезы заплатанным рукавом, наворачивала, и все так — быстрей, быстрей. Кто же вместо тебя? Кто вызволит страну из разрухи, спасет от голода?
За кольцо вывела быка к борозде. Погоныча бы, пацана какого-нибудь...
— Ну пошел! Ты мужик, Борька, а вас, мужиков, немного, потому считаете, что можно что хочешь.
Последний до обеда круг останавливались часто: двадцать или тридцать шагов сделают — отдых. Все чаще поглядывали на фанерную будочку, откуда сладко веяло вареной картошкой, крупяным супом, дымком. Когда до конца загонки остались метры, не она соху, а соха ее вела.
Освобожденный от ярма, Борька поплелся к траве, Дарья — к будке. Порцию, предназначенную ей, делила пополам. Одну половину наскоро съела сама, другую унесла Иришке. Как всегда.
В избе мягко стучали ходики. Возле двери на лавке стояло ведро с водой, рядом — кружка. Пугающе темное чело давно не топленной печи походит на пасть кого-то уснувшего мертвецким сном. Стол возле окна, на столе чашка, хлеб, прикрытый полотенцем. Сонное жужжание мух, попискивание мышей под полом и душок. Душок не от козлят — от кровати, где дочь. Девочка, накричавшись, вымазавшись, спала, лежа на подушке — последнем сухом месте на кровати.
Только тронула дочь, та проснулась, открыла зареванные глаза. Будто не было сна, было мгновение, на которое Иришка замерла, но вот дочка вздохнула, вырвался плач, прерванный тоже на мгновение.
— Чу, чу! Счас исти будем. Ты что же молочко-то не пила?
— И-ы-ы-ы! — серчала девочка.
— Не хошь, как хошь, — соглашалась мать. — На-кась супчика.
— И-ы-ы!
— Ну ты мне тут шпектакль не устраивай. Мне ведь некогда с тобой рассиживаться.
Слово «шпектакль» досталось Дарье от Иришкиного отца. Он так и говорил: «Ты мне шпектакли не устраивай». Это тогда, когда застала его у Филатовой.
Дочь больше не капризничала. Ела суп, картошку, молоко пила, хотя и морщилась. Козье, оно не всем по вкусу. Дарья гладила светловолосую головку, вздыхала. Убравшись в избе, накормив козлят, осматривалась, не забыла ли чего. Не хотелось уходить, ой не хотелось... Вон ее ребенок, измученный одиночеством, беспомощный, маленький, что он без нее? Представить это боялась — сердце не выдержит.
— Все, пойду я.
Иришка, как многие дети, растущие больше в одиночестве, говорила плохо:
— Ида пидешь?
— Вечером приду, когда же.
Спешила на полевой стан, надо успеть, а то поругают. Бригадир чуть что — и крестами обложит, и святых помянет. Бывало, ярится, но поможет запрячь быка. Рассказывал: матерщину на войне «зауважал». Летал стрелком-радистом, был сбит над линией фронта. Из экипажа один остался жив. Приземлился на парашюте на ничейную землю. Лежал, не соображая, куда ползти. С той и с другой стороны кричат: «Давай к нам!» Полз влево. Тут сзади как шваркнули на чисто русском, крепенького древнего посола! Громче выстрела пушечного. Развернулся туда, попал к своим.
— Покормила дочку? — спросил бригадир всегдашним жизнерадост-ным голосом, держась за культю. — Будет время, Дашутка, построим детсад, отмучитесь вы, бабы. Вот людей хлебом накормим. Ты знай такую задачу. На тебе теперь страна. Крепись. Ты случайно не в курсе, кто растаскивает бревна? У себя ж воруют. Не напарник ли твой, не Сова ли тут рученьку приложил? Пить на что-то ж надо. Отбился от работы. Начищу харю, слово.
— Филатов не позволит, не смогет.
Поругать Филатова он поругает, но «чистить» не посмеет. Она-то знала. Знала, что Филатов потом недели две повкалывает, а после запьет.
Снова запрягала быка, снова жирные пласты земли дыбились, словно волны, снова взгляд тупел от однообразной работы. Борька останавливался чаще и чаще, пошатываясь, собирался прилечь. Била кнутом, вожжами по иссохшему крупу, упрашивала, ругала. Понятно, что для животины речи ничего не значат, что ими Дарья взвинчивает только себя, однако смолчать если, то работа прямо здесь и закончится. Это Борька...
У балки, где земля напитана влагой, бык вовсе стал. Бока — точно мехи кузнечные. Обессилел сердешный, еле стоит. «Эх, Борька, за нас с тобой никто нашу работу не сделает. Ты поднатужься. Да ты издеваешься?» В сердцах шлепнула по хмурой морде. Бык упал на колени, затем уронил и зад. Жалобно скрипнули оглобли, охнула соха.
— Здравствуйте вам! Сволочь такая!
Больно за Борьку. Обмяк весь, хвост плетью. Дарьино сердце жалостливо, сроду черного зла ни на кого не держало. Обижаться обижалось, да ненадолго.
Зря ругала животину: «карахтер» его был тут ни при чем. Просто не выдержал тяготы, упал. И вот теперь полулежит, полусидит, виновато двигает ушами: будут ругать еще или нет? Дарья и руками его за холку, и зубами — не поднимается. Выплюнула шерсть, заплакала, размазывая грязь по лицу. Ах ты ж, боже! Что придумать?
Стоит Дарья, горюет. Вспомнила про сапоги, которые обещала Кораблиха. Подойдут — купит. Первые в жизни сапожки. Анька принесет, не обманет. Мысли, мыслишки, откуда вы, куда и зачем? Зачем ей, Дарье, женские сапожки? Слишком много по-мужски грубого в ней. Не подойдут. А хочется обновки, хочется примерить хотя бы. Без платьев да нарядов, наверное, и показалась Иришкиному отцу никчемной. Томился он с ней. Долгие ночи просиживал наедине с самокруткой — думал. Через мигающий свет керосиновой лампы вперивался взглядом в темноту за окном, молчал часами. Она постигла тогда: неинтересно ему с ней. Но все на что-то надеялась. Он на работе вовсю заигрывал с вдовами, щипал замужних. Она видела. Она сравнивала его с петушком, который ходит между курами бочком-бочком и гордо. И любила. Навечно, насмерть. По-другому не умела.
Боялась пьяного. Орал:
— Пол жизни тю-тю, а я вот еду, сам не знаю куда. Мои братья немца лупили. Один я... на тебе подженился.
Дарья успокаивала:
— Они Гитлера били там, ты тута дома строил. Что же теперчи?
— Кто на меня посмотрит? Кто?! Кому я нужен?! Я тряпка! А они, — показывал пальцем на окно, странно краснея, брызгая слюной, — герои! Ордена у них, медали, ранения!
— Разве медали главное в жизни?
— Все главное! Это ж наша жизнь, Дашка! Пойми! Ходил по избе, а она боялась, как бы не услышали соседи его громких слов... Дарья опустилась перед быком на колени:
— Вставай, черт рогатый!
Теперь она нисколько не опасалась Борьки, глядя в его бесконечно усталые глаза.
— Вижу, не лентяй ты. Ты молодец. Вот отдохнешь и допахаем. Нам маленько осталось допахать...
Поглаживая животное, смотрела в небо. В равнодушной синеве белели бесприютные облачка. Солнце слепило, жгло. «Тяжко ему. Здеся любой не выдержит. А он, как дите малое», — думала она про быка. Поднялась, отошла, нащипала в подол травки, вывалила перед мордой — ешь. Борька ел, и мутные слезы пробивали по запыленной шерсти темные дорожки от глаз к ноздрям.
Через полчаса бык встал, постоял, будто размышляя, затем медленно пошел вдоль борозды. Дарья горящими от мозолей руками поскорее ухватилась за чапыги:
— Цоб, цоб! С заходом солнца, не чуя ни ног, ни рук, поспешала Дарья домой. Нужно козу подоить, Иришкино постирать, ужин сготовить.
Сумерки набирали силу. Ямки, бугорки она скорее распознавала чутьем, нежели зрением. Воздух, заполненный деревенскими запахами, сам просился в грудь. Вдыхай жадно, выдыхай не торопясь. Забылся весь напряженный день, отступила куда-то усталость.
Иришка встретила возбужденным верещанием. Дарья отвязала поясок, пустила дочь на пол. Поползав вокруг стола, затем постояв возле стены, девочка пошлепала как-то боком, расставив руки, по некрашеному полу к козлятам. Те резвились в углу. То стукались комолыми лбами, то вставали на задние ноги, натягивая веревки и хрипя. С двух сторон подскочили к Иришке, выкатили на нее глаза, полные озорства. Затем один из них стал теребить платье губами, другой, словно за соску, ухватился за Иришкин палец.
— Счас накормлю, — пообещала Дарья и, погремев посудой, зажгла керогаз.
С делами справилась скоро.
В деревне, где жила с самого рождения, месяца три назад отремонтировали и пустили электростанцию. С приходом темноты механик, блестя от технических масел, как черный леденец, запускал движок, давал в дома свет. Хоть тускло горели сорокаваттки, хоть до двенадцати ночи всего, однако деревенские очень хвастали перед хуторскими таким преимуществом. Одно плохо: в деревне не было клуба. Все же хуторские шли на огонек, уходили от удушья керосиновых ламп. Собирались у Дарьи.
Являлись девушки, совсем молодые солдатские вдовы, парни. Иришка к тому времени уже спала. Дружно накрывали стол. Годилось все: потерявшая упругость луковица, картофелина в мундире, пожелтевший кусочек сала, квашеная капуста. В последнюю очередь ставили бутылку водки. Пили немного. Молодость больше пьянила. Но закуску съедали до крошки. Потом выходили на улицу, зажигали свет на столбе, ставили возле него два табурета — для музыкантов.
Как они играли! Мотив выводила балалайка, гитара вроде только поддакивала ей басовыми струнами. А вместе получалась музыка. Синяя ночь с неподвижными желтыми глазами звезд, луна, извечная очевидица любви, слушала и впитывала каждый оттеночек, и ровный свет ее соединялся с мелодией. Юнцы, отбившиеся за время войны от материнских рук, возбужденно крутились тут в большом количестве, шныряли между танцующими, сбивая их с ритма.
Дарья не танцевала, она просто садилась неподалеку на поваленное прошлогодней бурей дерево, смотрела, напрягая слух, приоткрыв рот, забыв обо всем на свете. Не верилось, что свои деревенские люди способны к музыке, которая лично ей казалась чем-то непостижимым. «Светит месяц, светит ясный...» — пела гитара. Все существо ее, Дарьи, жаждало однажды застыть где-нибудь в уголочке да нареветься вволю под удивительный привычно русский мотив, завороживший ее, истерзавший что-то внутри. «Господи, это и сладко и горько — носить в душе такую песню, она жжет. Все ли ее понимают? — рассуждала она неторопливо. — Господи, жизнь кончается не сегодня, жизнь только начинается! Самое тяжкое позади. Вот заработаю денег, одену Иришку, сама принаряжусь и махнем куды-нибудь к морю вот такую музыку слушать...»
— Светит месяц, светит ясный!.. — зазвенели девичьи голоса, и Дарья тоже подхватила: — Светит белая луна...
Из темноты возникли два силуэта — бригадир с женой. Он одет в светлую рубаху, широченные галифе, обут в хромовые сапоги. Рукав рубахи заткнут за пояс. Пиджак из грубого сукна с карманами накинул на плечи своей Валентины — высокой, стройной, — которая прямо-таки светилась счастьем. За работящим сильным мужиком, как за каменной стеной.
— Надо танцевать, — подсела Валентина к Дарье. Муж ее остался стоять, закурил.
— Я на пашне так натанцевалась — руки-ноги пищат аж.
Валентина по профессии бухгалтер, пищание рук-ног представить не могла, поэтому Дарья торопливо добавила:
— Хорошо, Валя, мне счас, ой хорошо!
— Завтра еще лучше будет: Филатов-то проснулся в обед, похмельная трясучка в головенку шарахнула, — вдохнул тягостно бригадир. — На велосипеде поехал к жене, значит, бывшей. Для бешеной собаки, бляха-муха, двадцать верст не крюк. Встретился там с твоим плотником (тут Дарья закашлялась мучительно), как его? Он лежал на кровати, даже не повернулся, сказал, чтобы шел Филатов... ну, вы поняли куда... Филатов жену на работе нашел. Дескать, Марья, пошутили и хорош, поехали домой. На велосипеде и тебя, говорит, и весь скарб увезу. Отказалась. Здесь помру, ответила. Вернулся под вечер злой, теперь выкинет фортель-портфель какой-нибудь...
— Осуждать Филатова легко. Я видала, как земля на лемех накручивается, липнет, как кисель к ложке, не стряхнуть. У нас с ним судьбы шибко похожи. А ты поставь-ка себя на евоное место, тада калякай. Злого-то от него ничего нет. Он страдает, но страдает-то, вздумать только, больно красиво, потому что могет любить. Другой женился бы пятнадцать раз, а он верит в лучшее, ждет.
— Пьет он, Дарья, а не ждет. Как стервец пьет, на работу не ходит, а ты за него ишачишь. Думаешь, это временная болезнь, пройдет у него? Не-ет! Вот чем надо дурь-то выбивать! — И бригадир показал огромный, с Борькино копыто, кулак.
— Разошелся, — подмигнула Валентина. — Каков?!
— Цыган цыганеночка заранее бил, когда в магазин посылал. Расслабило Филатова и в руки себя не возьмет. Тут есть какая-то сильно высокая причина...
— Слабость — вот причина, — перебил Дарью бригадир.
— Слабость тоже не отчего-то должна родиться, — не соглашалась Дарья. — Четыре года бил фашистов, четыре года дожидался встречи с женой, верил. Победил, вернулся в родные места, а жена не встретила... Ездит к ней, конечно, зря. Унижается...
На Дарьины глаза легли вдруг чьи-то теплые ладони: кто бы это мог быть? По перстеньку на левой руке определила — Аня Кораблева. Сразу представилась статная фигура в голубом крепдешиновом платье. Грудь при каждом шаге упруго вздрагивает, вздернутый носик будто к чему-то принюхивается и красен почти всегда. От насморка, постоянного Анькиного спутника даже летом.
Кругом говорили, что она спекулянтка и мошенница, что жуть какая хитрая, связываться с ней не стоит. Однако буквально в любое время, коли у Кораблевой случались вещи или продукты для продажи, покупали, невзирая на цены. Да еще похваливали Аньку. Дарья ничего не говорила про Кораблиху. Зачем? Ну продает человек излишек вещей, продуктов — кому какое дело? Не ворованное же. Просто с мужем повезло. Еще до войны родила в девках, а нынче, когда мужики на вес золота, нашло ее счастье: вышла замуж за приехавшего с фронта интенданта, устроившегося здесь завхозом. Завхоз в свободное время тачал сапоги, шил ватники, лудил посуду, делал гитары. Правда, откуда брались продукты, — сказать трудно.
— Ань, ты?
— Узнала, коза-дереза!
В избе Кораблева, пошуршав бумагой, освободила сапожки, поставила на стол. Каблучок набит крепко, от пятки к полу — остренько, голенища сшиты под женскую ногу, блестят. Нет пока ни у кого таких в деревне, но самое что ни есть главное — остроносые. Ездила Дарья в город, там тоже днем с огнем не сыскать. Не иначе как заграничные. Или завхоз смастерил?
— И почем?
— Ты померь сперва, — небрежно велела Аня, а у самой морщинка меж бровей. — Твой, Дашка, размер. Мой-то говорит, чтоб несла Дуське Висловой, а я к тебе. Помню: у тебя обутки никакой, значит, думаю, ей прямо необходимы. Я б разви их не продала? Батюшки, какие хорошие, вишь, огнем прямо горят. Чистить не надо. Ежли бархоточкой только, чтоб пыль смахнуть...
Помыв правую ногу, насухо вытерла, немного подождала, стала натягивать сапог. «Если загнет цену, откажусь», — Дарья язык высунула от усердия.
Ступня наполовину вошла, а дальше — ну ни в какую, хоть плачь! Дарья за каблук тянула, за голенище — нет, нет, не лезет. Издевательство, ей-богу!
— Хром — нынче самая дорогая кожа. Как ее делают — ума не приложу. Но шикарная вещь.
«Счас ты скажешь, что износу не будет, что в них к товарищу Сталину только на прием ходить...» — опережала Дарьина мысль слово Кораблевой.
— Обутка такая, ей износу не будет. Я б в них — к самому Иосифу Виссарионовичу. А что, и дошла б от нечего делать.
— Сейчас бы скользким чем-нибудь помазать ногу, — перебила Дарья расхваливание товара Кораблевой, — она б враз проскользнула. О! Мылом!
— Измажешь внутри, — всплеснула хозяйка сапог дебелыми ручками, — кто посля возьмет?! Ты уж так давай. Они ведь как специально для тебя сшиты. Тридцать седьмой у тебя? Ну вот, зачем же склизкие средствия?
Дарью захватило, будто в лото играла. Крутилась, вертелась, пробовала по-разному, боясь порвать нежную кожу. Чем дольше упорствовал сапог, тем жарче раскалялось лицо, пот капал с носа, язык то бросался влево, то вправо, то вовсе пропадал.
Вот наказание! Ах, черт! Боже, дай только надеть, тогда берегись сухоротые старухи сплетницы и вы, мужики. Пройдет она, Дарья, вдоль деревни писаной красавицей, лебедушкой проплывет. Поднатужилась, слова бригадира применила, нога вжик на узкую холодную стельку.
С улицы доносились девичий визг, мягкая перебранка гитары с балалайкой, таинственные шорохи — то ли ветер, то ли шепчет кто... Дарья встала, походила из угла в угол (нога дважды подламывалась с непривычки), затем, довольная, тихая, просто постояла, глядя на острый носик. Ничего не скажешь, всем хороши сапожки.
— Обутка — высший класс! Видела в городе: идет одна с военным под руку, а на ней вот такие самые хромочки. До того уж ладно, прямо любо-дорого глянуть! Ба! Какая ты, Дашка! Красавица даже в одном сапожке! Вроде как и помолодела даже...
Хороши сапожки, да маловаты. А как отметила это про себя, так ступня враз стала гореть, ну спасу нет никакого.
— Вот эдак всегда: тебе нравится, а почему-то не подходит, если подходит — не нравится...
Не такой у Дарьи характер, чтоб сдалась. Разминала всячески хром, топтала ногой: может, разносятся? Под водичку их, после побегать да дегтем смазывать ежедневно. Еще лучше, дать кому-нибудь поносить, у кого нога на размер больше. Если согласятся на муку. Эх-ма! Не горе ли, когда жизнь делает крутой поворот, а Дарья в него не вписывается!
Аня заерзала по кровати: — Да ты, я гляжу, как пожарная лошадь: везешь воз, ножищи — во, ни одна обутка не впору.
— Не говори, — согласилась Дарья, закипая.
— Скидывай тогда!
«Скидывай». Легко сказать! А Дарье не придется пройти по деревне на таком высоком каблуке с металлической набойкой: цок-цок-цок! Не придется удивить мужиков, уязвить старух. «Но к чему удивлять, уязвлять? — спросила себя. — Нынче пустое. Не в свою сбрую ряжусь. Моя-то шьется, поди-ка. Я подожду. А может, нечего ждать? Больно крутая путь-дороженька передо мной. Ползу, ползу, а макушки не видать».
Посидела. Может, нога опухла от дневного напряжения, отдохнет, будет впору сапог? Покалякали о том о сем, повздыхали о не вернувшихся с войны. За окном наступила тишина, изредка нарушаемая гоготом: перестали танцевать, в «бутылочку» играют. Кому-то досталось целоваться?
— Кто к нам пришел! — послышалось вдруг с улицы.
— Никак Филатов собственной персоной!
— Глядь-ко, почти трезвый...
— Ха-ха-ха-ха-ха! — катался девичий смешок.
— Ты, Файка, зря ржешь, — обижался Филатов хриплым со сна голосом. Язык его неуверенно выталкивал слова. — Гитлер, Файка, дурак был, Муссолини — тоже, поэтому оба коньки откинули, смотри, и ты врежешь дуба. — Хохочут. — Все, девки, отрекаюсь. С завтрашнего дня не пью. С завтрашнего дня желающие выйти замуж смело ступайте к товарищу Филатову, ко мне, значится. Принимаю с девяти вечера до утра... За окном помолчали. Потом кто-то недоверчиво спросил:
— Надолго ль бросаешь пить?
— До утра, пока магазин не откроется, — откликнулась за него татарка Фая.
Дарья представила себе смуглое ехидное Файкино лицо, остроносенькое по-лисьи, голову в кудряшках, глаза, искрящиеся малиновым огнем...
— Эх, девки! Бросают не для того, чтоб возвращаться. Отрекаюсь, отрекаюсь! Будя! Кого-нибудь из вас мучили кошмары? Один раз я увидел, значится, смерть. Диковинную такую: пальтишко черное в накидку, голый череп. Идет, стерва, прямо на меня, а у ней заместо косы — немецкий «шмайсер». Вот харя ее, вот она, но до того пьян, что шевельнуться не могу. Подошла она, значится, ко мне вплотную, дышит — гольный перегар изо рта. На оружие-то перестал обращать внимание. Хрен с ним, с оружием. Тут уж куды бы морду отворотить, чтоб не нюхать сивущий смрад. Голову отворотил, а она мне ствол — в лоб и костяной свой палец — на спусковой крючок. А в мозгах-то застревает где-то: чего я боюсь? Что она такое для бывшего солдата? Что? Да я ей...
Из-за печки послышался бодрый голос сверчка. Он так вписывался в ночь, в паузу, которая возникла за окном, в звуки избы: тихий присвист дыхания дочери, мерное хрумканье козлят.
— Фи, какие страсти! — хохотнула на улице татарка Фая.
— Файка, выходь за него замуж — развеселишь, у тя за пазухой веселья вон сколько! — посоветовал чей-то мужской голос. Фая ответить не успела, Филатов опередил:
— Не жените меня, сам найду свою половину... Верную найду... В жизни без верности, как без рук...
Вот о чем заговорили теперь за окном. А раньше, в голодные годы, — о хлебе. Сейчас галдели вразнобой, но об одном и том же. Женщины обвиняли в неверности мужчин, мужчины — женщин. Дарья тоже задумалась: почему она одинока? Почему переметнулся к Филатовой Иришкин отец? Мучился, серел с каждым днем, на дождливое небо стал похож. Она ему — лучший кусок сбереженный, поцелуй горячий, а он — наотмашь бил: «Отстань! Кому нужны твои охи да вздохи?» Надо бы ей сцепить зубы тогда, не сюсюкать... Мысли ее перебил голос Филатова на улице:
— Раз моя дура не дождалась меня, пускай. Я вон на Дашке женюсь и горя знать не буду.
— А она за тебя пойдет?
— Каки таки разговоры... Конешно!
Сверчок замолчал, от тишины не по себе как-то. Будто пустота кругом, одна пустота. Дарья вспомнила о сапоге. Ступня горит, и терпение иссякло. Наклонилась снять — куда там, точно прирос. Уперлась носком левой ноги в пятку правой, помогая рукой. Побагровела от натуги. Ого-го, крепко сидит, мертво. В досаде ударила ладонью по коленке:
— Ну, зачем мне наряды?
— Наше счастье, Дашка, в красоте. Ты походи, походи, возможно, растопчешь. Жалко, жалко мне продавать их. Но ради тебя. Оденешь на днях, тогда к чему тебе Филатов, замухрышка этот? Ты за военного выйдешь...
— Нешто военные лучше? Да чем гражданские хуже? — Дарья спрашивала машинально, она кляла про себя злополучную обувь. Можно было б укусить сапог, укусила бы. — Гражданские, военные... Мы все военные, коли жареным пахнет.
— Гражданские — это необразованность. Военные — наоборот, они же сплошь ученые. С ученым даже миловаться и то дело. Поцелует — прямо в дрожь кидает, вот здесь хорошо, — Аня провела по груди. — Тебе хоть раз было хорошо?
Дарья поежилась, потом вспомнила, что хорошо-то и не было. Покраснела так мучительно, будто ночью кто-то подглядывал в не завешенное окно, видя ее с плотником, целовавшим холодными губами.
— Эх, Аня, если б от образования умней сердце становилось, если б душа добрела, тогда...
— У мужиков знаешь где душа? Они нашего брата по наружности да по одежде привечают. Уж тогда они и добрые, и ласковые. Поэтому топчись, чего пнем торчишь? Шоб желанной быть, на все пойдешь. Не так ли, коза-дереза?
В чем-то она права, наверное, что-то в ее словах есть. Но в чем правота — это ускользало, не доходя, не дотягиваясь до сознания. Дарья думала: «Оно, конечно, одеть бы всю деревню так, в хромочки, а то кирза да кирза... Но, как говорит бригадир, бедность-то не порок. Была б работа...»
За окном пели:
Вот кто-то с горочки спустился,
Наверно, милый мой идет...
— Помоги-ка снять, — попросила Дарья Кораблеву. Села на табурет, вцепившись пальцами в его крышку, Аня резко дернула за пятку и за носок. Обе враз очутились на полу. Посмеялись. Дарья — весело, жена завхоза — притворно. Это было заметно по глазам: вот-вот заплачет или обозлится. У Кораблихи рушилась надежда продать сапожки возможно выгоднее. Поэтому Анна держала губы в принужденной улыбке. Дарья насквозь понимала ее и догадывалась, что Кораблев давно уже ждет жену с выручкой. Завхоз был из тех людей, которые за свою работу требуют немедленной оплаты: вынь да положь. С такими мужьями не умрешь с голоду, даже не опухнешь.
Понимать-то Дарья понимала, да улыбку Ани ну перенесть не могла, отвернулась. Жгло внутри, как-то так жгло, хоть плачь. Богу одному известно, что за нервы у нее.
— Холодный пол... Встаем, а? — сказала через потухшую веселость.
Встали. Анна чересчур старательно отряхнулась. Дарью это задело:
— Грязи у меня нет, полы мою часто...
Возней с сапогами они разбудили козлят. Они подняли головы, таращили на женщин выпуклые глаза. Копытца их тускло поблескивали при свете лампы. Соломкой пошуршали, снова улеглись. Кораблиха, видимо, теряла терпение:
— Ты взаправду, как лошадь, Дашка. Дверью зажми сапог и так попробуй стянуть.
Попробовала. Аня помогла. Обе красные, от усилий лица покрылись потом. Вдруг раздался короткий треск — оторвался каблук вместе с подошвой, а на запятке — рванье: не усмотрели гвоздей в косяке. Анна отчаянно взвизгнула:
— Продай теперь! Ну, Дашка, ну, право, лошадь!
— Побойся Бога! — горестно прошептала Дарья.
— Плевала я на твоего Бога!
Дарья, конечно, не веру имела в виду, а совесть. А Кораблихе, видно, и на совесть было начхать, и на людей сейчас, в этот момент, — тоже. «Господи, — думала Дарья, — да за что же?! Откуда на меня эдакое наказание? Видать, мамкино счастье мне досталось. А Иришке — мое. Иришка-то вдоволь не ела. А я вот в долг влезла».
— Грех это, — Дарья сказала вслух. — Ты губишь свою душу. Должно же быть что-то святое? Мы росли с тобой вместе. На речку девчонками белье полоскать бегали. Ты же помнишь?
— Я, Дашка, на слезу тугая, не выдавишь. Давай-ка вот так: если платить нечем, то можешь матерьялом или еще каким-нибудь средствием отдать...
— Да откуда матерьял? На Победу давали шелку, я платье себе пошила, а из отходов Иришке выкроила...
— Так уж вовсе нечего мне отдать?
— Денег четвертая часть наберется, мучицей еще могу... Да ты не беспокойся: сколько стоят сапоги, столько заплачу, в течение трех месяцев, беспременно отдам, до копеечки.
— Три месяца! С ума сойдешь!
— Потише, Аня, дите разбудишь!
— Ты зарезала меня: три месяца! Я, Дашка, ждать столько не могу... Ты вот что: давай козлят тогда. Пара сапог стоит двух козлят.
Дважды мигнула лампочка: уже без пяти двенадцать. Часто замигала и Дарья: что на что менять?! Сапоги на...
— Ты что, не поняла?! — резко спросила Анна.
Смотрели друг на друга. В одном взгляде — нетерпение, во втором — тихо мерцала горестная озабоченность. Молчал и минут пять, ровно столько, сколько дал механик, перед тем как выключить движок.
— Я предлагаю поменять сапоги на козлят, — еще раз сказала Кораблиха.
Лампочка потухла. Обе женщины растворились в темноте.
«Где же спички, где же керосиновая лампа?» Дарья шагнула, задела в темноте самодельный деревянный ящичек с Иришкиными игрушками, зашарила пальцами по печке: ага, вот коробок! Пошуршала в нем. Чирк-чирк! Изба скупо осветилась. Лампу запалила, стекло вставила, нагрелось оно, вывернула тесьму фитиля. Кораблиха сидела не шевелясь, поджав по-детски розовые губы. Глаза бегают по сторонам, и язычок пламени не успевает в них отражаться. Плутовала Анька, козлята были выгоднее ей, чем деньги. Сейчас трава попрет, козлята быстро в рост пойдут. Тогда за каждого она может двойную цену выручить. Дарья нахмурилась, на секунду поджала губы:
— Я деньгами отдам, сполна! Перезайму у кого-нибудь, но тебе отдам!
— У кого в колхозе ты перезаймешь сейчас? Была бы осень — куда ни шло! А сейчас весна...
— Не твое дело. Найду! Мир не без добрых людей...
Последние слова Дарья произнесла так, что враз отсекла Кораблиху от числа добрых. Аня думала иначе:
— Вот и делай вам добро, снабжай, а вы готовы ободрать с ног до головы и с головы до ног...
— Добро не из мешка вынают, — процедила сквозь зубы Дарья, — добро в сердце носят. Я, Аня, вздумать не могу — живое на товар менять. Смотри-ко, дышат, носики шевелятся... Теплых козлят на твой мертвый хром. Я уже козлятам имена дала, они как дети мне... Обмен!
— Так все равно зарежешь же!
— С чего ты взяла?! Рази нельзя их осенью продать?
— Так и другие под нож пустят...
— Другие — пусть, а я — нет!
— Выходит, — не унималась Кораблиха, — ты жалостливая, а я кровожадная? А подумай: тебя б вот так кормили, поили, потом на убой повели. А, коза-дереза?
— Ты, Аня, со мной в шпектакли не играй. Другое пойми: они вить, как дети, козлята, а ты их — на сапоги. Они вить должны прожить, сколько им положено, потомство оставить. Все мы по земле так топаем...
Лицо у Кораблихи как-то враз заострилось, в глазах появилось что-то бычье, полыхнуло кровавым огнем:
— Вот и топай без сапог, как неподкованная лошадь! До тех пор топай, пока яловой коровой не станешь! А деньги отдай! Через три дня...
— Уходи, Аня, уходи! Верну деньги. До копейки верну... Кораблиха хлопнула дверью... На улице еще танцевали, но доносившаяся музыка больше не волновала Дарью, никуда не звала... Глубокая тоска терзала сердце, навалилась усталость, ни двигаться, ни думать не хотелось. Дарья заперла дверь на крючок, поставив возле кровати табурет, задула лампу. Так и легла в одном сапоге, положив обутую ногу на табурет. Уже через минуту одолел сон — еще неглубокий, настороженный: не вернется ли Кораблиха?
Стук в дверь вскинул ее с постели: вернулась, черт возьми! Но это был осторожный стук, не Кораблихин.
— Кто там? — спросила Дарья.
— Я, Дашка, пусти, — прошептал кто-то из-за двери.
— Кто — я?!
— Филатов. Я, слышь! Открой, а то холодно...
Пошла к порогу: одна нога тук-тук, другая — шлеп-шлеп. Крючок не откинула. Уж и так ясно, зачем Филатов тут.
— Чего тебе?!
— Ды-ы... Поговорить я, Дашка, насчет завтра...
— Видать, шибко срочное дело, если среди ночи развезло тебя покалякать?
Филатов молчал, хрипло дышал за дверью. Покашлял, покарябал пальцами косяк, просипел:
— Срочное, срочное, Дарья, открой! Одно на двоих у нас с тобой несчастье, нам вместе надо держаться, — заискивающе убеждал он Дарью.
Дернул на ручку — заперто, для пущей убедительности дернул еще разок, успокоился, продолжал шкрябать рукой, нетерпеливо нашептывая всякую всячину. Что жизнь, дескать, коротка, что надо поторапливаться, иначе опоздаешь, и она кончится, распластает тебя. Слово «распластает» Дарья поняла, как упоит вздрызг пьяным. Поэтому ответила:
— Не пью я, меня не распластает...
— Не зарекайся, Даша. Я тоже так думал, да вот теперь ползаю...
— Не туды ползешь! — И подумала: «Пора закругляться». — Помнишь, Сова, церква до войны была? Купола-то горели, как золотые... Шальной самолет снес ее бомбой... Церковь снесло, и все после этого блукать стали. Особливо в метель. Лошади вон как чуют, и те блукали не раз. Теперчи на месте церкви водонапорную башню поставили... Я это к тому, что нельзя без чего-то, что издали всем видать: без вешки.
— Не пойму, Дашка: чего городишь?
— Ступай спать. Нам через четыре часа на работу!
— Не пустишь — ниче! Зато одна завтра вкалывать будешь. А я кэ-эк опять нажрусь...
У Дарьи страсть как зачесались руки. Нащупала ухват, крючок скинула, толкнула дверь — никого. На всякий случай предостерегла кромешную тьму:
— Только постучи еще разок! Я те ухватом постучу — долго звенеть будешь!
Вернулась в избу, легла. Сапог давил ногу немилосердно. Пока думала об этом — успела уснуть. Проснулась от легкости в теле. В чем дело? Однако, встав с кровати, обнаружила сапог на ноге. Да будь же ты трижды проклят! К великому изумлению, он снялся легко и просто, как разношенный валенок. Дарья вспомнила, с каким упрямым усилием надевала его, и... засмеялась! Легко, облегченно и вольно...
...Покончив с домашними мелочами, Дарья торопилась на работу. Заря занималась, враз охватив полнеба. Где-то рядом говорили о своем люди, звенели подойники, ведра у колодцев, купалось в свежести село.
На полевом стане Дарья увидела одним взглядом бригадира, отдыхающего на боку Борьку, соху, рогато уставившуюся в небо чапыгами.
— Здравствуй! — сказала она бригадиру и добавила, вспомнив Кораблиху: — Бревна-то ворованные легко сыскать. Одинокая баба не возьмется красть, не под силу. Замужней — в самый раз. По дворам походить — найдутся, не иголка. Так, Борис? Боря-Боренька. Будем работать?
— Му! — обрадованно ответил бык, подымаясь...

Когда это все происходило? Да после войны, когда нас еще не было, но мы вот-вот должны были появиться. И этого особенно ждали женщины. Ждали нас, маленьких, крикливых, несмышленых, ждали с нетерпением переживших лихолетье, с нетерпением вдруг ставших любимыми. Поглядеть — совершенно незаметные, но если тугая година, не забывают, что они — наши матери. Вообще никогда не забывают.



                ПОЛЫНЬЯ
                Быль
Холод еще не совсем отступил, но бывали дни, когда солнце припекало, снег, лед подтаивали, на речке появились полыньи. Ушел под воду трактор с тележкой, на которой были мешки с крупой и сахаром. В магазинах урезали нормы. Через два дня поприжал морозец. Воробьи перестали чирикать. Фыркали машины, мрачные люди спешили мимо пустых витрин, мимо столовой, где не пахло едой. Воробьи стучали в темные окна клювиками, но никто не выходил, не бросал хлебных крошек. Столовая продана с молотка, и теперь в ней делали ремонт молодые ребята с крепкими бицепсами, короткими прическами. Они белили со стремянки, на полу валялась штукатурка, стояли банки с краской. Воробьи стайкой полетели к жилым домам, но там их не ждали.
Саньку тоже нигде не ждали. В легком демисезонном пальто с короткими рукавами, в кроличьей облезлой шапке и в ботинках на босу ногу шел от магазина к магазину, заглянул в кафе, где раньше в дневное время продавали мороженое. Нынче мороженого не было. На стенах висели хрустальные бра и освещали панно, вызывавшее сразу два чувства: стыда и преступного любопытства. На панно — в разных позах — голые женщины. Официанты не замечали этого, попривыкли и бегали среди немногих посетителей услужливые, вежливенькие. За ними строго наблюдал из-за высокой стойки бармен. Саньке видно раздаточное окно. В кухне — двое. На сковородах жарилось мясо. С коричневых кусочков тек жир, он шипел, испуская головокружительный запах. Эх, им бы с братишкой сюда, и чтоб по куску мягкого хлебца, да помакать в жир, да есть, есть, есть...
— Эй ты, малой, — окликнул тучный бармен. — Чего надо? Зачем, говорю, пришел? Давай, давай отсюда. Ну!
Улица жила все теми же звуками. Санька брел без цели, ругал бармена, этого «вредного дяденьку», не понимавшего ничего. Санька купил бы мяса, будь жив отец, или если бы не лежала в больнице мать. Он купил бы мяса, не оставайся до отцовой пенсии две недели, или, на худой конец, если бы мальчишки не отняли деньги. Они это сделали возле молочного магазина. Окружили втроем, старший сказал: «Ну-ка, ты, гони баксы!». Санька понял, чего от него хотят, и вместо того чтобы позвать на помощь, сослаться на отсутствие даже копейки, протянул последние сто рублей. Они похвалили, похлопали по плечу...
Он вошел в кафетерий. За высокими столиками пили чай, кофе с пирожными. Нигде ничего, лишь на одном столике маленький кусочек.
Теперь же не взять: возле окна дедок — глаза живые, смотрит.
Санька встал недалеко, руки прислонил к батарее. Маленькому телу сделалось уютно, захотелось задремать. И он начал клевать носом, пока, кроме продавщицы и дедка, никого не осталось. Улучил момент — отвернулись, — преодолевая смущение, с бьющимся сердцем подскочил к столику. Но дедок оказался проворнее. Схватил половинку пирожного, прошипел ядовито: «Кто тебя, щенка, звал?!» Санька разочарованно вздохнул и отправился прочь. Ему сегодня явно не везло.
В овощном магазине продавали картошку, морковь. Подойти со стороны, какая не просматривалась продавщицей, можно накрасть в карман моркови. Он решился, протянул отчаявшуюся руку. Ни разу не кравший, почувствовал страшную слабость и как бы услышал голос отца: «Не брал чужого и не бери». Горячая тяжесть ударила в щеки.
— Не стой, не стой там! — велела продавщица.
Домой вернулся желчный. Братишка ждал около окна. Спрыгнул с табурета, побежал к порогу. В рваных колготках, в синей старенькой рубахе, стрельнул глазенками на Санькины карманы.
— Почему ты не принес хлебца?
В прихожей вспыхнул свет. Лампочка без абажура, без плафона.
— Где б я взял? — рассердился Санька. Братишка ткнулся ему в живот. Санька расстегнул пуговицы.
— Тихо, тихо. Ну чего ты, прям как маленький? Пойдем, сейчас чаю погреем.
— Опять без сахара?
— Так зато с заваркой.
— Ты, Саша, попроси у соседей.
— Они с утра пьяные. Слышишь — поют.
— А ниже?
— Эти на работе.
Санька обвел комнату внимательным взглядом. Диван, стол, телевизор — все такое тяжелое. На стене от картины осталось только темное пятно. На кухне такое же — от хлебницы было. Приходила соседка, забирала очередную вещь, потом приносила деньги. Последней стала шевретовая куртка отца, в которой ходил на полеты. Мать отдала ее соседке и велела меньше чем за три тысячи не уступать. Соседка вернулась с базара после обеда. «За две с половиной и то никто не брал», — говорила она твердо и зло посматривала в глаза матери: дескать, вот делать ей нечего, как торговать дешевкой. И мать, благодаря, сунула в короткопалую руку сто рублей.
Картинки, какие рисовал Санька, не продашь. Без его вон сколько возле памятника Ленину невостребованных. И художники там настоящие. Он открыл нишу. Рваная обувь, тряпье. Отцовы рыболовные снасти в углу. Перед отъездом в Афганистан отец брал Саньку на рыбалку. Не забыть ни вкуса рыбы, запеченной в костре, ни тихого, словно прощального, нашепота воды, ни тревожного от прохлады рассвета.
Рассудительно решил: если продать снасти, много не возьмешь, если оставить, будет память об отце и для рыбалки сгодятся. Он стал собираться. Порвал надвое мамкин старый халат, навернул на ноги вместо портянок, надел ботинки. Без портянок на речке и получаса не высидишь. Положил в карманы коробок спичек с насыпанной в него солью. Мало ли что, можно талы поесть.
— Садись к окну, я скоро приду.
— Я гроба боюсь.
Санька погладил худенькое личико братишки. Ему тогда, когда хоронили отца, три было, а запомнил цинковый гроб...
— Давай поправим колготки, а то наступишь, упадешь. Вот здесь на подоконнике тепло. Сядь так и считай мальчиков и девочек. Спать захочешь — пойди на кровать. Не усни на подоконнике, а то загремишь вниз головой. Понял?
Братишка обреченно и тихо заплакал, низко опустив голову. Стоило Саньке подойти к двери, закричал в голос. Он делал попытку слезть, чтобы идти следом, однако бросил такую затею, когда Санька закинул за плечи рюкзак и хлопнул дверью. С улицы видно личико. То ли по щекам, то ли по тоненькой прозрачной наледи окна стекали мелкие капли. Санька подвинул топорик за поясным ремнем, махнул рукой, быстро скрылся за углом.
До речки километра два, на автобусе пять остановок. Он не шарил в карманах, чтоб найти мелочь: ее там нет. Зайцем ехать — лишиться и рюкзака, и снастей. Ну их, этих контролеров, лучше пехом.
На речке потягивал ветерок. Рыбаков много. Кто сидит, кто стоит, кто спрятался под полиэтиленовый мешок. Санька кисло заметил: уловы в основном — одна-две рыбины, валявшиеся белыми головешками.
Немного поодаль был свежий ледок. Как раз здесь ушел на дно трактор с тележкой. С глубины в десять метров несколько мешков баграми выудили предприимчивые мужички. Кой-какие порвали, содержимое рассыпалось по дну и вместе с трактором осталось там навсегда.
Лед здесь толщиной сантиметров около десяти, в других местах — как бы не более метра. О
Толщине льда можно судить по вывороченным из полыньи глыбам. Вон та, если подкатить, заменит стульчик. Санька так и сделал, постелив рюкзак. Оставалось пробить лунку. Топорище удобное, тоже память об отце. Ударил по гладкой поверхности — белая крошка стрельнула в сторону. Прикрывал глаза свободной рукой. Скоро под топором зачвакало.
Через полчаса возле Саньки лежало с пяток серебристых «торпедок», одна шевелила жабрами, вяло била хвостом. Спине стало жарко от неожиданного везения. Выуживал рыбину за рыбиной, чувствуя радостный трепет в душе. В перерывах пересчитывал. Теперь хоть ухи вари, хоть жарь, тут всем хватит. Главное, был уверен: до пенсии, которую платили за отца, доживут.
Поглядели, поглядели мужички, что сидели невдалеке, как растет куча у мальчугана, не выдержали. Сначала пришел здоровяк лет тридцати в новеньком полушубке, норковой шапке, меховых рукавицах и унтах. Щечки розовые, под красивым небольшим носом аккуратно подбритые усики, глаза ухватливы, улыбчивы. Он в мгновение ока предпринял все для того, чтобы ловить, и сел на раскладной стульчик. Улыбнулся Саньке, его рыбе уважительно, пошарил в своем вещмешке, где рыбой пока не пахло. Выхватил китайский термос. Неторопливо, с каким-то сладострастием, отвинтил крышку, несколько раз нажал на голубую штучку — из трубочки потекло нечто рубиновое в стакан. Выпил, крякнул, снова поискал в вещмешке. На этот раз была пахучая колбаска — кружок. И Санька вдруг вспомнил, что голоден, но сейчас не поесть талы — дяденька засмеет.
Затем посыпали густо: старик в черном пальто с высоким воротником, некто в сапогах, потом — в валенках, немного спустя — толпа разнокалиберного возраста. Раскладывались рядом, кучно. Однако рыба шла не всем. Крутилась под водой около мешков, но чуть в стороне ее нет, разве некоторые из тех, кто не отвоевал места возле разбухшей крупки. Эти настолько жадны, хватали все подряд. Потом и они становились легкой добычей, лежали в кучках возле ног рыбаков, и было не разобрать, какой везло там, на дне, а какой нет.
Рядом расположились старик, мужчина в норковой шапке и еще один, в галифе и яловых сапогах. На галифе ярко-красный кант. У старика видны только руки, черные от общения с металлом. Лицо он прятал в высоком воротнике. Высовывался лишь тогда, когда едко, но приглушенно кашлял. У него морщинистые лоб и щеки, седые усы торчат в разные стороны. Голубые глаза, подернутые слезой, улыбнулись Саньке.
— На крыгу всився, не змэрзнэш? — спросил тихо. Не услышав ответа, продолжал тем же ровным, не дряхлым, без эмоций голосом: — У нас, у мужыкив, цэ мисто слабэ, тому особлыво збэригаемо. Зараз самэ вагомэ — выжыты, да выжыты нэ просто, дужэ блокадный час. Такый час, шо комусь до гульбощ, (он покосился на соседа в норковой шапке), а комусь нэ до жыру, колы у мэню пиднижни харчи.
— Отец, а, отец! Чего ты к мальчишке приклеился? — повернул холеное лицо мужчина в норковой шапке, новенькие унты заскрипели. — Чего ты ему в мозги вкручиваешь? Он, что ль, виноват в наших бедах? Они начались, меня-то на свете не ждали. Работать, отец, ишачить надо было так, чтоб рубашка в районе рукавов сама заворачивалась, а не марать соплями лед, он без того склизкий. Не до дива, что просквозил ты и незаметил, как давным-давно наступил восемьдесят пятый год.
— И я нэ удивлюся. Тот рик твоей душаке до биса. З гилкы глобли не майстрюють. Поишачыты, кажэш? Поишачыты богато довэлося, нэ на торгах поклины благу быв, а коло верстака.
Мужчина убрал руку с накрашенным ногтем в рукавицу.
— Все твои блага: удочка в руке, нога в рваном сапоге и ни копейки в кошельке. Гордиться нечем, отец, нищета не пиво, не посмакуешь. И на нас не косись. Мы не вы, за нами богатая жизнь.
— И пустоши, — въедливо ввернул старик.
— Это когда мы расчистим за вами терриконы да керосиновые речки. Нет, отец, за нами будущее. За ними, — норковая шапка кивнула на человека в сапогах и галифе. — Они будут делать мир, мы — экономику, культуру и прочее.
— Вы? — старик издевательски причмокнул, под усами обозначилась ухмылочка, молодая, дерзкая. — Кот Васыль крутывся коло холодыльныка нэ тому, що гарный, а тому, що у нему ковбаса. Таки парубки зроблють экономыку: з людского гаманця хапэ, у свий заныкае. Майбутне нэ за вамы. Ось сыдыть майбутне, и то в тому, як що запамьятуе наш и ваш гиркие кспэрэмэнты.
Мужчина в норковой шапке вполголоса обозвал старика тупым хохлом, объевшимся нейтронов в Чернобыле. Он демонстративно заговорил с человеком в галифе и сапогах, который улыбался заискивающе.
Старик спрятал голову в воротнике.
Санька понял, под «майбутне» подразумевали его, но вот что означало это слово — не знал. Ему почему-то показалось, что слово нехорошее. Они не раз и не два посматривали на Санькину кучку. Из-за рыбы так про него? Он немного возмутился. Есть люди: сидят на золоте — и кричат, что мало!
В своем мальчишеском мирке искал и нашел утешительное. Он готов поделиться: рыбы много, ее целая речка. Он отдаст им свою, потом наловит еще.
Но, снимая с крючка очередную рыбину, бьющуюся в красной руке, почувствовал, как кололо холодом не только пальцы, все тело. «Обойдутся», — решил он. Тут подошли еще двое, достали буры. Когда лунки были готовы, вода хлынула поверх льда. Кто в валенках без калош, подняли ноги, ища глазами, куда их поставить, и опускали на свою рыбу. Загомонили дружно, послышалась матерщина.
Санькины ботинки на гидропорке водичку впитывали, как губка. Домой, домой. Торопливо запихивал добычу в рюкзак, набил под завязку, то, что не вошло, — оставил. Все равно не смог поднять. Выразительно взглянул на мужчину в норковой шапке. Не удостоенный внимания, подергал за полу старика.
— Втискуй рукы, — прокашлял тот, подымая рюкзак за лямки. — Дойдеш чы? Кил пьятнадцять з лышком.
— Дойду, — пообещал мальчик. Раздался треск льда. Мужики снова подняли галдеж.
— Другого места на речке нет! Лезут! Лезут!
— Ты и поищи. Каков шутник. Сам вон скоко натягал.
Санька поблагодарил старика и подпрыгнул, чтобы наподдать рюкзак повыше. Вдруг что-то оглушительно лопнуло, и он перестал ощущать под ногой ту твердь, какая секунду назад была под ним. Открыл глаза — вокруг вода, вверху гладкий прозрачный лед и множество бултыхающихся ног. Санька пошел ко дну. Он сообразил: если не сбросить теперь рюкзак, — не всплывешь. Тотчас вылез из него и видел, как медленно тот опускался в холодную темноту. Вот и накормил братишку с матерью. От обиды чуть не лопнуло сердце. Он яростно заработал ногами и руками, подымаясь выше к свету. Наткнулся на ноги в галифе, они не давали всплыть. Отгреб в сторону — ноги, ноги, ноги. «Пустите!» — мысленно кричал он и задыхался, выпуская пузырьки воздуха. Сверху били по рукам, по голове. Ухватился за новенькие унты, дернул изо всех сил и принял такой удар в грудь, что выдохнул остатки воздуха. Вдыхать было нечего, кроме воды. Поток подхватил легонькое тело, понес от полыньи дальше и дальше.
Полынья кипела, бурлила, в смеси воды, осколков льда — люди.
— На помощь! Спасите!
— Куда ты, падла, на дно меня тащишь?! Я те как...
— Ой-ей, меня под лед... Дер... держи меня!
Отовсюду бежали на выручку, на ходу вытягивая брючные ремни. Возле полыньи притормозили, критически оглядывая свою обувь. Нашлись, поползли по-пластунски, невзирая ни на что.
Спасенные, дрожа, стягивали мокрую одежду, выжимали. В обуви хлюпало. Кто-то радостно воскликнул:
— Бабы, сюда, бесплатный стриптиз!
— Поели ушицы!
— Я водочки с килограммчик съел бы!
Старик, сбросив пальто со стоячим воротником, остался в сопревшей и рваной на плече рубахе. Он не говорил ничего. Но вдруг растерянно огляделся, вытирая обвисшие усы:
— Хлопчына... Хлопчына дэ? Хлопчына був тут... сыдив. Сидор зэлэный!
Никто ничего не отвечал. Стало слышно, как с кого-то струйками стекает вода.



                ПАГУБА
                Рассказ
                1
Старушка Акимовна, как ее все звали, не могла никак уразуметь, куда все делось. Ведь было же. Березка-то как стояла, так вон и стоит, а рядом — оградка ржавая. Коричневых костей в траве да и памятника в виде черного и блестящего, как леденец, постамента с бюстом не было, видать, на днях все появилось, но зато был камень-валун, он здесь испокон веку. Не могла Акимовна заблудиться. Никак не могла. В прошлом году приходила, на лавочке посидела. И помянула своего старика добрым, как водится, словом. Кобель он был, прости господи, еще тот, но теперь-то что же, о нем либо хорошо, либо ничего не надо говорить. Она помолчала полчаса, мысленно пообщалась с ним и назад домой побрела, а нынче вот наведалась — нет могилки. Украли могилку. Так-то.
Акимовна поставила сумку с провизией на то место, где у покойного мужа ее должны быть ноги, и походила вокруг. Она узнавала запахи прошлогодней прели и сырости и банку с краской. Да…Место самое что ни на есть то, а могилки нет. Вместо нее памятник стоит какому-то Василию Николаевичу Шленко. По крайней мере, так на черном мраморе вязью написано. А еще говорится о том, что этот Шленко «погиб без времени, но жить будет вечно». И годы рождения и смерти его — 1980—2004. Короток век человека, а нынче и вовсе сведен на нет. Акимовна, скорбно приложив руку к своему рту, постояла возле дорогостоящего постамента, пожелала царства небесного, кто бы ни был этот человек. И снова ходила вокруг, смотрела, вздыхала горько, качала головой. Она ведь пообедать с дедом пришла, а вот оно как получается.
Акимовна озабоченно подумала о том, что надо бы у кого-то спросить насчет могилки-то. Ай так может быть, чтобы могилку крали? Однако вокруг никого не было, тихо шелестели листья на деревьях, жужжали надоедливо мухи да какая-то птица все «фьють» да «фьють». И белесое небо молчало, словно его это вовсе не касалось. Акимовна склонила седую голову в повязанном под подбородком платочке и беззвучно, бес слезно заплакала, лишь тонкие розовые губы маленького рта тряслись. Морщинки на лице потемнели, и небольшое лицо с прямым носом и неожиданно синими глазами стало похоже на косточку персика.
Она не стала оставлять сумку с провизией возле постамента. Не одним днем собирала деньги на еду и выпивку, во многом себе отказывала, не дай бог, умыкнут. Покойный-то, земля ему пухом, не дурак был поесть и выпить даже тогда, когда болезнь свалила и худую желтую руку кое-как подымал. Акимовна пошла в сторожку у входа на кладбище. Может, там что-то знают?
Она думала застать в сторожке кладбища пожилого человека, но там полулежал возле стола на деревянном топчане розовощекий мужчина лет тридцати пяти — улыбчивый, с вихром пшеничных волос, голубыми хитрыми глазами. Он смотрел портативный телевизор. Его большое тело дышало здоровьем и силой, и обыкновенный стакан в огромной лапище казался маленьким, словно игрушечным. В углу стояло ружье, а на столе — початая пластиковая бутылка с пивом, корюшка и кастрюлька с каким-то варевом, которым вкусно пахнуло, едва она вошла. Акимовна перекрестилась, глядя в угол, который был пуст, и пожелала доброго дня.
— Ты, милый человек, не обессудь, я, наверно, не ко времени. Дак нужда заставила. Я энто, пришла, а ее нету. Искала, а где же найти, ежели украли? Вон какой-то памятник стоит, а ее нету.
— Бабка, куда ты пришла? И кого это ее нет? — неожиданно высоким голосом спросил сторож.
— Кого, кого! Тык могилки. Дед там мой лежит. А сейчас нет.
— Ты не спеши, давай по порядку.
— А что по порядку? Пять лет назад у меня умер старик. Я похоронила моего Максимку как участника войны в секторе для хронтовиков. В прошлом году приходила — могилка была. А в этом куда-то запропастилась.
Акимовна ни в коем случае никого не хотела обвинить, потому говорила заискивающе, без ноток раздражения или обиды. В глазах поблескивало добро. Она думала, что от этого человека зависит если не все, то многое. Сторож припрятал бутылку с пивом и пошел посмотреть, вправду ли, что уже и могилы воруют. Акимовна семенила рядом, волоча за собой сумку. Возле постамента Шленко он остановился, на лице мелькнуло просветление, но когда он повернулся к Акимовне, в глазах его было недоумение: мол, а черт ее знает, куда делась эта злополучная могила, будь она неладна!
— Ты, бабка, ошиблась адресом, не на ту улицу вышла. Тут твово деда не может быть. Тут крутых не знаешь куда класть. А ты со своим дедом.
Он развернулся и пошел в сторожку.
— Дак здеся он был похоронен. Здеся. Я же помню: банка с краской вон моя под березкой. Я красила оградку и скамеечку.
— Э-э, тут этих банок с краской как грязи! Видать, не совсем помнишь. Ты, бабка, вот что: съездий-ка в похоронное бюро, которое хоронило твово деда. Там у них книга такая есть, в которую они пишут, кто из жмуров где лежит. Тебе точней скажут и даже покажут, — говорил, а в глазах все хитринка, будто вот знает что-то человек, да сказать не хочет.
Он пошел пить свое пиво. Акимовна замаялась: ехать в похоронное бюро — не ближний свет, да наломалась уже, накрутилась с утра. На душе-то больно муторно. И она отправилась на остановку.
Дома непортящиеся продукты сложила в старенький холодильник «ЗИЛ», а прочие надо было съесть, не то пропадут. Она порезала дешевую колбасу и вместе с вареной кетой красиво выложила в тарелку. Максим Георгиевич, царство ему небесное, любил красную рыбу, приготовленную на пару. Ведь для него и готовила, а вышло так, что самой придется съесть. Акимовна без аппетита приступила к трапезе. А потом прилегла отдохнуть и как-то вдруг сразу провалилась в сон.
И приснился ей Максим Георгиевич — полный кавалер ордена Славы, молодой, но уже с седым чубом и в гимнастерке. И там, во сне, Акимовну кто-то спрашивал голосом, отдававшимся эхом: мол, а хорош ли был твой муж как семьянин? Она понимала, что этому голосу врать нельзя, грешно, однако сказала четко и ясно: «Он детей моих любил. Двое у нас — Настасья и Николай. Он их везде за собой таскал и учил жизни». И снова голос: «Но ты же имеешь сердце на него за тех бабенок, которые у него были? Например, соседка Нюшка». — «Дык что прошлое вспоминать! Я давно все забыла, и ты, Господи, прости его!» С этими словами Акимовна проснулась, думая, что времени прошло каких-нибудь полчаса, но на будильнике стрелки показывали глубокую ночь. Она сделала что-то по дому, затем присела у телевизора посмотреть сериал. Уж больно хорошая жизнь у бразильцев, но и в их бытье много страданий. Ах, шельма, как они красиво маются в роскоши!
А сама Акимовна роскошной жизни не знала. Страданий было много. И Нюшка была. На одной площадке проживала. Эта сучка сама повесилась на Максима Георгиевича. Бывало, придет к ним будто бы телевизор смотреть, да и давай щипать его в бок. Вот и дощипалась. Однажды Акимовна вернулась домой с сумками, а они, как голубки, в постели-то. И ведь чуть тогда Акимовна не ушла с детьми от мужа. Собралась уж, да он на колени опустился, умолял, в глаза жалобно снизу вверх смотрел. И сдалась. А он Нюшку не бросил, нет-нет да шастал к ней. В соседском деле-то оно просто, как покурить выйти. Он и выходил, когда Акимовна спала или ее дома не было.
Она ни с того ни с сего вспомнила, что на кладбище были кости, валялись в траве. Их выкинули, когда рыли могилу для того самого Шленко. Да это и были кости ее старика, Максима Георгиевича. Только она не узнала его. Акимовна еще на кладбище собиралась поплакать по грешной душе мужа — не пришлось, а вот тут не удержалась, подняла передничек к глазам да носом похлюпала. И ночью-то не спала, все думала, думала…
                2
На другой день Акимовна собралась ни свет ни заря в похоронное бюро, которое так и называлось: «Земля & люди», к начальнику. Она приехала к восьми, а начальник появился только к одиннадцати, под хмельком, весь такой довольный жизнью и настроенный на нее, по крайней мере, еще годков на тридцать. Не слушая бабкиного бормотанья и не глядя на нее, он прошел в свой кабинет. Там разложил какие-то бумаги на столе, рядом с ними притулил авторучку, только тогда пригласил:
— Да войдите теперь уже! Акимовна, слегка горбясь, просеменила в кабинет.
— Расскажите по порядку, что вас привело ко мне, — он говорил точь-в-точь как весьма крупное начальство.
— Вчера пришла — могилки на кладбище нет. Тык на ее месте теперь памятник какому-то Шленко стоит. А кости мово деда выкинули, они теперчи валяются на земле. Ведь грех это, чтобы кости человеческие собаки грызли! — При этих словах голос Акимовны задрожал, и она тихонько заплакала в платочек, предусмотрительно прихваченный с собой.
— Вы, бабка, не расстраивайтесь, сейчас мы все выясним. Фамилия как, говорите? Ага. Костюшин Максим Георгиевич. Похоронен пять лет назад? Так-с! Сейчас, сейчас, отыщется ваш дедушка.
Он встал с кресла, открыл шкаф с книгами и достал нужную. Собственно, искать по книге сектор, в котором похоронен этот старик, не было необходимости. Вчера ему звонил сторож кладбища. Однако решение похоронить Шленко в секторе для фронтовиков принимал не он, начальник похоронного бюро, но листать книгу приходится ему. И он нашел. Глаза его радостно блеснули:
— Ну вот он, ваш дед, в секторе для фронтовиков. А это рядом с памятником Шленко Василию Николаевичу. Может, когда ставили памятник, лавочку-то с вашей могилы и убрали. Так ее надо восстановить и поминать своего деда сколько душе угодно.
Однако чем больше он говорил и смотрел на пожилую женщину, тем надежнее угасал его энтузиазм и искры в глазах быстро гасли, будто он вспомнил что-то или знал такое, что никому, даже Богу, знать не полагалось.
— Вообще-то, — продолжал он каким-то неестественным голосом, кашляя в маленький кулачок, — вообще-то не наше это дело — распределять покойников по секторам на кладбище. Мы только предлагаем место, а утверждают там. Это дело крупного начальства. Есть первый заместитель главы по районному хозяйству Иван Николаевич Охлопков. Этот вопрос надо разрешить с ним.
— Дак похоронен муж мой Максим Георгиевич в первом секторе или нет? — Акимовна строптиво и прямо поглядела в глаза начальнику похоронного бюро. — Или его перезахоронили? Чии там кости?
— Я же сказал вам: этот вопрос адресуйте Ивану Николаевичу Охлопкову. Я тут ни при чем. До свидания.
Акимовна поехала в районную администрацию. Там еле как ее пустили в здание, документы требовали. А у Акимовны кроме пенсионного удостоверения без фотокарточки ничего с собой не оказалось. Она препиралась с охранником, здоровенным детиной. Тут проходил мимо какой-то мужчина в галстуке и велел ее пропустить. Она долго благодарила его вслед. Вот так вот не пустили бы — и возвращайся домой за документом!
Иван Николаевич Охлопков был молодец из тех, кто во власть не назначался, а взял все вершины где приступом, а где и за деньги. Одет с иголочки, в нагрудном кармашке даже платочек под цвет галстука.
— Вы по какому вопросу? — грубо спросил он, уже предупрежденный по телефону начальником похоронного бюро.
Акимовна растерялась, зашамкала губами, и подбородок предательски задрожал. От его грозного «ну?!» вообще вздрогнула, сжалась в комочек, в былиночку, затрепетала. Она буквально выстрелила все, что надо было сказать. Иван Николаевич неласково посмотрел на нее, поиграл желваками. Да, это он поставил подпись под документом, разрешавшим похоронить Шленко в секторе для ветеранов войны. Кто в городе не знал этого бандита, убитого на днях своими же подельщиками! В кабинет к Ивану Николаевичу вошли трое в черной одежде, с бумагами. И попросили подписать. А когда он стал выспрашивать о Шленко подробности, один из троих зашел сзади и сунул в ящик стола что-то: мол, не вякай, дружбан, давай жить дружно. И жизнь станет краше. И куда денешься, пришлось подписать. Но кто же знал, что начальник похоронного бюро окажется таким тупым и передоверит это дело охраннику, а тот разрешит копать могилу где захочется. А уж эти бандюги, трое, выкинули из собственной могилы фронтовика.
Иван Николаевич потом проверил в ящике: деньги — ах, какая неожиданность! — пачка в долларах. Она и теперь лежала в столе. И нехорошо на сердце у Ивана Николаевича, будто уж пойман. Он испросил ласковым голосом имя посетительницы.
— Наталья Акимовна, наш город растет не по дням, а по часам. Все меняется в лучшую сторону, вот только… с кладбищем беда. Мест не хватает, потому что болота кругом, леса. Нам по этой причине приходится хоронить людей, используя в том числе и брошенные могилы. В перспективе кладбище будет перенесено, уже площадь под него выделена возле Суржевки. Пока же действуем по обстоятельствам. Ваша могила… простите, могила вашего мужа была в запустении. То есть брошенная. Нам пришлось ее использовать.
— Это вы правильно сказали, что могила моя, — Акимовна не узнала свой голос. Он был крепким, с железными нотками. И глаза ее сверкнули мощью всего женского характера — несгибаемого, сильного, русского. И морщинки будто разгладились. — Я собиралась лежать в ней с моим дорогим мужем, Максимом Георгиевичем, поскоко мы прожили с им пятьдесят пять годков. И не в запустении она. Памятник со звездочкой я покрасила. И лавочку с оградкой тоже покрасила. Может, могилка не самая обихоженная была, нынче вон какие памятники ставют, но что она обныкновенная, не хужее, чем у других, это любой скажет. К чему бы я ее в пагубу-то, в трату давала! Один он у меня был, Максим Георгиевич, один и останется навсегда.
— Нет, мать, мне докладывали, что это место не занято, потому я и разрешил, — Иван Николаевич говорил это на тот случай, если бабка подаст в суд и придется доказывать, что не он виноват в случившемся. — У вас еще что-то ко мне?
Акимовне ничего не оставалось, как встать и выйти из шикарного, с кожаными креслами, полированными столами и компьютером кабинета. Она не собиралась подавать в суд и не знала, что Иван Николаевич куда-то сейчас же позвонил, кого-то распек. Она поспешила на кладбище. Бог с ними, с начальниками, а вот перезахоронить кости Максима Георгиевича теперь было в самый раз, не ровен час, растащат эти злыдни — собаки.
Она стояла в автобусе на задней площадке, ей стало плохо, лицо побледнело, на лбу выступили крупные бусинки пота. Акимовна ухватилась за поручень, чтобы не упасть. А рядом сидели молодые люди и болтали о вчерашней телевизионной передаче, в которой участвовали певцы из «Фабрики звезд». Они так трещали, что ее ноги чуть было сами собой не подогнулись. Собственно, и подогнулись бы, если бы не женщина, увидевшая ее состояние. Она шугнула молодых людей и усадила Акимовну, щупая пульс. «Ничего, ничего, сейчас пройдет», — успокаивала женщина. А молодые люди зло косились на старушку.
На кладбище Акимовна не нашла костей мужа. Она ходила туда-сюда, всматривалась в каждую мелочь, в каждый камешек. Нет, кто-то здесь прибрался уже. Акимовна бормотала себе под нос:
— Пагуба. Вот уж пагуба! Не уберегла! Не смогла! Прости ты меня, Максим Георгиевич!..

                ДА БУДЕТ ВСЕМ!
                Рассказ
Детдом стоял на краю деревни. Двухэтажный, каменный, немного похожий на крепость, он чуть ли не раскалывался от детского разноголосья. Потом становилось тихо: делали уроки назавтра. На перемене же коридоры снова взрывались гамом, но ненадолго, до следующей сорока пятиминутки. Пока она не наступила, выбегали в туалет. Кто повзрослей, шли степенно, иногда отвешивая смачные подзатыльники мелюзге, крутившейся под ногами. Мелюзга молча сносила удары, неслась к известному заведению, но в него не входила. Пристраивались с другой стороны, тихонько, как мышки, делали свое, убегали. Старшеклассники набивались в туалет, оттуда изо всех щелей валил голубой дым.
Сам детдом изнутри как бы делился на две части: жилую и учебную. Жилая располагалась на первом этаже, учебная — на втором. На первом этаже — длиннющий коридор, ничем не украшенный, с множеством дверей, на втором — тоже двери и еще доска объявлений, стенд отличников учебы, на подставках — портреты ученых, советских государственных деятелей. На одной из подставок рамка пуста, лишь фамилия важной персоны внизу. С другой стороны коридора поглядывают мертвыми глазами чучела птиц, мелких животных. Возле учительской стоял медведь с сучковатой палкой в волосатой когтистой лапе, в потертой шубе своей, с папироской в плотно закрытой пасти. Как ни следили учителя, чтобы никто не вставлял папироску, уследить не могли. Были дни, когда проверяли у всех поголовно карманы. В учительской на столе вырастали горы «Байкала», «Прибоя», «Беломора». Но папироска в пасти медведя появлялась снова. Казалось, мишка даже рад ей.
Здесь жили сироты, у которых родители погибли или умерли, находились дети, чьи родители просто не в силах прокормить большую семью.
Но вот ученики потянулись к классам. Каждому, верно, хотелось видеть, как летят к югу птичьи клинья, слышать, как чавкает земля под ногами, как сорочий крик тревожит тишину, хоронящуюся в жухлой березовой аллее. Вообще, убежали б они, ребятишки, в деревню, пропахшую щами из свежей капусты, хлебом, обложным дождем, но нельзя.
Учительница, совершенно молодая девушка, поглядывала в окно, затем вернула взгляд в класс, спросила:
— Коля, Иванов, что, уже приготовил уроки? Сядь прямо, а то будешь сутулым. Локти на парту. Вот так.
— Да, приготовил, — отвечал семиклассник, вставая. На лице прямо-таки написан вопрос: а что я такого сделал?
— Хорошо, сиди, только тихо, и не смотри в окно. Лучше повтори домашнее задание. Материал сложный.
В эту самую минуту по дороге к детдому в литых сапогах, зашто-панной спереди фуфайке шла женщина. Глядела перед собой голубым глазом (второй потеряла в детстве: мальчишка-сосед пращой вышиб). Левая рука, почти не сгибаясь, на отлете, будто в другой ведро с молоком, отмахивала в такт шагов, на правой, согнутой в локте, висела пустая кирзовая сумка. Возле крыльца женщина остановилась, почистила сапоги о решетку, пополоскала в луже, взялась за ручку двери. Она была здесь впервые, хотя сын отсчитывал в детдоме третью осень, с того времени, как окончил начальную школу. Поэтому, оказавшись в коридоре, женщина немного растерялась. Где искать Кольку? Комнат-то! Да на втором этаже небось столько же. Заглянула в одну — никого, во вторую, в третью, четвертую — тоже. Не кричать же. Стала прислушиваться. Ага, где-то в конце ребячий голос. Поторопилась туда. Прежде чем войти, заправила русые волосы под платок, вытерла уголки рта, постучав, спросила робко:
— Можно?
В комнате восемь кроватей, стулья, тумбочки. Полы, крашенные коричневой краской, вымыты, поблескивают. И так пахнет детьми, так дурманящее пахнет их серьезными челками, что долго, сладко поет внутри, плачет, рвется наружу. Другого нет, как просто стоять тихонько у входа, дышать, вроде находиться дома. Уж очень хорошо на сердце, прочно как-то. Вспомнились собственные дети, шумные белоголовые непоседы.
В углу сидели два мальчика. Один из них тотчас нырнул под кровать. Чует кошка, чье мясо съела. Он, наверно, на занятия не пошел, теперь скрывается. Озорник, а может, и самая разнесчастная душа. Не бывает в детдоме счастливых, нет. Вся боль окрестных деревень здесь. Горькая, зудящая боль, от которой сожмешься в кулак, а по сердцу — словно стеклянным осколком.
— Входите, пожалуйста, — пригласил с достоинством второй, медленно встав со стула. — А вам кого?
— Мне, сынок, хороший мой, Колю Иванова как бы найти.
— А вы кто ему?
— Я-то? Мама.
— Вы мать? — мальчик глянул на нее коротко, но сразу же опустил голову. — Пойдемте, покажу.
Он очень пригоженький: курносый, со смущенной улыбкой, розовые щечки с ямочками — картинка, а не мальчик. Хорошо, видать, кормят. Одежка ничего: черные брючки, клетчатая рубашка. Кровати заправлены, порядок — воспитатели следят, чувствовала. Еще чувствовала невольное уважение к этому детдомовцу.
Выглянул из-под кровати второй. На личике написано: а, так вы не учительница, не воспитатель? Тогда надо вылезать.
Вышли в коридор, она и тот, пригоженький. Мальчишка вытанцовывал перед ней, скакал по лестнице то боком, то задом наперед, говорил без умолку, что с Коляном не пропадешь. Она слушала, радовалась, много ль надо материнскому сердцу. Уважение к ее детям да щепотку тепла для души, вот и жить можно.
Как раз прозвенел звонок. Мальчишки дергают за косички девчонок — те визжат. Кто-то пронзительно вскрикивает, как ворон, возле классов куча мала. Учителя успокаивают молодое племя, но стараются не очень. Дети есть дети, это же сама энергия... Сидеть сорок пять минут, не двигаясь, не разговаривая, — безнадежно тяжкое дело.
На лестничной клетке мальчик остановился, сказал, что дальше ему нельзя, не столкнуться бы с кем-нибудь. Заглянула в класс. Сын стоял спиной, смотрел в окно. Острижен наголо, уши торчат, гимнастерка великовата. Такой худенькой, бледненькой показалась его шея, аж невольно вдохнулось-выдохнулось. Обернулся, узнал, порозовел, оглядывая быстро класс. Кроме него были еще несколько учеников.
— Ты зачем здесь? — буркнул тихо. Поплелся к матери.
— Здравствуй, сынок! Я вот к директору совхоза приходила, а заодно дай-ка, думаю, Коленьку навещу. От всех привет тебе привезла. Как ты тут? Хорошо ли тебе? Не скучаешь? — спрашивала, а себе отмечала: «Вон все кругом какие кругленькие. Уж не отбирают ли у него кусок хлеба? — У нее перехватило дыхание. — Которые поздоровше, они не погнушаются, нет». Вслух спросила:
— Не болеешь?
— Да что я, старик — болеть?
—Нынче и молодые болеют, ох болеют. Одевайся потеплее, когда на улицу ходишь. Свалиться недолго, потом по врачам замучаешься таскаться.
— Вот заладила!
— Все. Не буду, не буду. Учишься хорошо?
— Как все.
— А как все?
— Ну, четверки там, пятерки, иногда и тройки бывают. Двоек нет.
— Двоек нет — хорошо. Учись, сынок, ты ведь самая главная надежда моя. Скоро за отца будешь в доме.
Она вспомнила, что младшенькая, Тая, ей два годика, так и зовет Колю — папой. Не понимает ничего, не соображает. Да не объяснить ей, крохотульке, что родной брат отцом не может быть. Что отец-то ее — чужой дядька, коротенькое счастье матери, по свету где-то бродит. Она невольно закусила нижнюю губу. Мальчик заметил, пробормотал:
— А зачем к директору-то приезжала?
— Да как же зачем? Иль ты нашу нужду не знаешь?
Она торопилась, когда говорила. Перемена скоро кончится, ему надо будет на занятия, кому потом рассказать о той боли, что так долго копится впрок?
— Корову-то, помнишь, забрали в прошлом году? Сказали, пожалуйста, выписывайте молоко, мясо в совхозе. Сначала так и делали. Пойдешь, бывало, сколько надо молока, столько бери, сколько надо мясо — нате. Директор никогда против не был. Теперь, чтоб выписать, еще находишься за ним, набегаешься. Как подменили мужика. Ты к нему по-доброму, а он заявляет: тут бы с госпоставками разделаться. Тогда говорю: мол, пятеро у меня, им жрать давай каждый день. А кроме картошки да хлеба, что же дам? Они же не кутята!
Чем дольше рассуждала, тем громче становился голос, уверенней. Внутри у ней загорелось, закипело, ясно в голове. Сын слушал внимательно, это подхлестывало ее. Он поможет сдвинуться тяжести с ее сердца. Камни, они вот тоже не всю жизнь на одном месте лежат. Она рукой воздух начала рубить, будто перед нею полешки стояли. Сын следил за рукой, сохраняя в глазах строжайшее выражение. «Он в деда удался, — думала мать. — Хорошо, лишнего не скажет, не сболтнет». Потом мысль снова вернулась к прежнему. Хотелось верить, и она верила в силу, которой наделен сын и которая изменит хоть немного к лучшему такую жизнь. Как ждала она, как исстрадалась повремени, когда, наконец, будет легче.
— Не кутята они! У них желудок, а не балалайка. Его бы, зубастого, привести бы домой, когда в печке шаром покати, когда у самой вот здесь подводит. Да чтоб послушал детский плач! Наверно, вывернула бы душа, помог бы чем. А я, что я на сто двадцать рублей сделаю? Эти деньги в первые десять дней после получки кончаются. Стала говорить — ничего, ржет стоит. Наше горе ему в радость. У него двое детей да жена, с такой семьей на сто двадцать рублей можно прожить. Наревелась в кабинете, а вот возвращаться ни с чем приходится, — горько сказала мать, переводя дух.
Дети баловались, шумели. Но если оказывались неподалеку от Ивановых, то замедляли шаги, не то вовсе останавливались, ловили чутким ухом слова, приглядывались. Коля хмурился больше и больше, нехорошо молчал. «Ему неудобно за меня такую, — заметила мать, — надо куда-то уйти с ним».
— Сынок, спустимся на первый этаж, давай? Там никого нет — я видела.
— Я отпрошусь у Анны Васильевны. Уроки я сделал уже. Он ушел, через минуту вернулся с учительницей.
— Очень хорошо, что вы приехали, — заговорила она. — Давно хотела познакомиться с вами. Коля, пойди погуляй, мы с мамой поговорим.
Мальчик отошел в сторону. Анна Васильевна приветливо закивала, собираясь говорить. Дружелюбные глаза, улыбка дружелюбная. Что-то чистое, нетронутое чувствовалось в учительнице, доброе. Тянуло к ней. Не потому, что эта хрупкая на вид женщина имеет отношение к сыну, а потому, что вот стоит она, такая обыкновенная, а поведает сейчас о чем-то близком для Ивановой, важном, нужном. Хоть и было неловко отчего-то: будто бежала в темноте, потом попала в луч света, а кругом полно народу.
— Сразу обрадую вас: Коля учится нормально. Больше того, способный, все схватывает на лету. Участвует во всех мероприятиях, девочек не обижает, среди товарищей пользуется авторитетом. Не заводила, однако в забитых не ходит. В последнее время, правда, нет-нет да сделает попытку уединиться. Вы не замечали за ним ничего подобного? Холоден стал, иногда грубит. Меня это пугает.
— Так растет же. В детстве они сплошь покладистые, а подрастут — меняются. Вы уж не обижайтесь. Он знает, что такое голод, холод, поэтому не по годам сурьезный.
Иванова побаивалась, как бы не сболтнуть лишнего, не опозорить мальчишку. Но и хотелось сказать побольше. Выпадет ли еще случай быть здесь, беседовать с человеком, воспитывавшим ее сына? Она думала, что бы поведать о Коле, чувствуя себя не в ладах с возникшей тягучей тишиной.
— Безотцовщина — известное дело. Откуда взяться культуре? Мне некогда прививать ее. Тут уж не до жиру, быть бы живу. А он мальчуган путевый, заботливый. Иной раз вздумаю: как если б не родила его, а также остальных, кто б я была на свете? Так, травка какая. Пила, ела, под солнцем жила, спросить — зачем, да незачем. У вас есть дети, муж?
Анна Васильевна до того стала пунцовой, казалось, вот-вот вспыхнет. Ее дугообразные узенькие брови чутко, тонко реагировали на каждое слово, страдали, серьезнели, удивлялись, хмурились. В них будто заключена душа, ее осознанный полет в душу другого человека.
— У меня есть дочка, полтора года, — ответила Анна Васильевна, — крошка совсем. Весьма живая, на восьмом месяце пошла. Я вот здесь, а она — одна...
Обе вздохнули. Проходящий мимо мужчина в галстуке спросил:
— Анна Васильевна, а что, уже звонили на урок?
— Да, звонили, — сказала учительница. И когда мужчина, пожав плечами, прошел, прошептала: — Строгий у нас директор. Вы простите, пойду я к ребятишкам.
Они пожали друг другу руки. Узкая ладонь учительницы жестка, пожатие по-мужски крепкое, энергичное. Иванова отметила: вдовье пожатие. Внезапно она поняла, что весь тот разговор с Колей не нужен: глупо же, в конце концов, жаловаться сыну. Мальчишка он, ребенок еще. Вспомнила его тонкую шею с золотистыми волосками, голубыми жилками, вспомнила прозрачные руки, пальчики в чернилах. Напрасно. Напрасно терзала его. В детстве должна быть радость. Пусть спокойно учится у такой замечательной учительницы. Она так запереживала, что, когда нашла Колю на лестничной клетке, облокотившегося о перила, в груди у ней задергалось что-то, зазвенело, заныло. Как всегда в такие минуты, она, подкашливая, задыхаясь, сглотнула колючую горечь. Погладила сына по плечу:
— Большой ты у меня стал, перерос мать.
— Я брошу школу, пойду работать.
У Ивановой в горле сухо — попробуй глотнуть. Молчала, он говорил, повернувшись к ней, опустив голову:
— Генка вон Сомов кончил семь классов, пошел в скотники, по сто двадцать рублей каждую зарплату получает. Оделся, обулся, матери помогает. Такой матери помогать-то незачем: детей у нее много, а вот пьет она, как забулдыга какой. Он не ругает ее даже. Тот раз вон напилась. Генка привел домой, сапоги снял с нее, спать уложил. Сам белье стирать стал.
Мать не выдержала, перебила, испуганно глядя на Колю. В каждом слове столько жалости к нему, столько боли за него, столько незнакомой тревоги, что почувствовал, видимо, сын состояние, в каком находилась мать, поднял взгляд. Начала тихо, почти одними губами:
— Коля, сынок, да зачем ты так-то? Ничего страшного не случилось. Ну, не дает нам молока директор, шут с ним, у него свои заботы. Ты покрутись-ка в его шкуре, он тоже не медом только сыт. Его дерут, как липку, и никуда он не денется. Он должен быть хорош на своем месте. Правильно? Иначе как же, иначе развал, наверно, получится? Я бы вот пошла в учительницы, но не сумею, потому что талант на это надо. Талант и терпение. Вы ведь какие непослушные да озорные, жуть берет, жуть. Да разве одна я хотела бы другой работы? Скажи, тот же директор отказался бы министром стать? Ходи себе с портфельчиком, брюшко поглаживай, указания тому — другому, жури или хвали кого-то. Но он сидит на директорском стуле, не лезет, слава богу. Образование не позволяет, совесть, может, тоже. Ты меня понимаешь, сынок?
— Да, мама.
— Молодец, родной мой. Твой дед, бывало, скажет: прежде чем чего понять, нужно нервами принять. Нет, не то... — Она подыскивала в памяти то, дедовское выражение: принять, пусть даже с болью. Не то. Это он о хлебе, кажется.
Голос вроде свой, а не узнать. Звучит иначе, не поглощается стенами, отражается от них, летает, гулкий... Осень, приникнув к окну, подглядывала, желто-жухлая, присвистывала, смахивая со стекол крупные слезы. И подслушивала темная пасть чердачного люка над головой. Оттуда тянуло сквозняком, запахом влаги.
Иванова взяла сына за руку, повела на первый этаж. Остановилась возле окна, отсюда ей видно школьный участок. Яблони растеряли свою красоту, как старые люди, а взамен обрели нечто, что заставляет задуматься, взгрустнуть.
— Мне из детства помнится сказка, бабуля-покойница рассказывала. Жил-был человек, и жил-был ослик. Каждый из них занимался своим. Человек пахал, сеял. Ослик ел травку, детушек растил. В конце лета человек приходит к ослику, говорит: «Что, брат ослик, не поможешь ли урожай свезти в амбар? За это всю зиму буду тебя кормить. Не придется тебе есть что попало». Ослик поторопился, дал согласие. До сих пор батрачит на человека. Простецкая сказка, да не забывается. Грызи книги, грызи, пока я живая. Учила б меня такая вот Анна Васильевна, я бы померла от счастья.
Сын внимателен. Он смотрел на нее теперь, будто на кого-то совсем незнакомого, но на кого очень хочется смотреть, чтоб изучить, докопаться до истины, хранящейся в этом человеке. Почудилось: не сын перед нею — отец его стоит, так велико сходство. Заговорила снова:
— Генка Сомов потом покусает локти, коли зубы короткими не окажутся. А что до его матери, то ведь меня тоже можно укорить: мол, нарожала, а прокормить не в силах.
— Ты не пьешь, — покраснел мальчик.
— Мне приходится сдавать вас в детдом! При живой матери — сироты! — прошептала.
— Я сам схожу к директору, — пообещал Коля, кусая губы. Иванова пробормотала больше себе, чем ему:
— Сироты! Нам помощи не откуда ждать, а силенок не хватает. Нет ничего, как ни напрягайся. Но будет нам ходить... Никуда, ни по каким директорам не пойдем. Ты не в свои сани не садись, загалдел.
— Как же дальше жить? Терпеть?
— Ты подумай, сколько вас таких в детдоме живет, каждому, как тебе, невмочь, каждый, как ты, чего-то недополучает. Не забывай о них, они тоже мученики...
Хотела добавить слово «Руси», но как-то не могла. Попробуй, представь-ка: столько земли разом. Более того, ей казалось, что где-то на бесконечном пространстве этом живут богаче. Только тут, в ее деревне, стало хуже. Но разве надолго? Ведь временное явление. Этакая мелочь, что обращать внимание ни к чему.
— Я терпеть не буду, — решительно заявил Коля, пошевелив сердитыми бровями.
«Смотри-ка, ершистый какой. Таким нелегко в жизни — они всегда как по бритве ходят. Но и хорошо — они везде первые, за ними тянутся остальные. Не дай только бог ему горячую голову...» — подумала про себя, а вслух сказала:
—Тебе про Фому, а ты про Ерему. Не суйся, незачем. Я еще здоровая! Нет молока, мяса, то тебя касаться не должно. Играй в детские игры.
Он хотел возразить, но вдруг опустил голову, заходили желваки. Иванова озадачилась. Когда научился желваками-то? Вправду, маленький хотя, а мужичок.
На улице завыл по-человечьи ветер. Налетел на яблони — ветки заволновались, с них посыпались капли воды. Мальчик исподлобья косился на улицу, одновременно замечая, не чувствуя неловкости от паузы: все выговорено.
— Пойду я, сынок, а то ребятишки набедокурят чего-нибудь.
С улицы послышался шум мотора. Открылась входная дверь, вошел мужчина с лотком, на котором лежали ароматные свежие хлебы. Мужчина был пекарь (она знала): вот, испек, сам же развозит по точкам.
Наверно, в мире что-то изменилось. Все вроде занялось, заполыхало румянцем, какой несли на себе горячие пышные буханки. Исчезло привычное ощущение простых вещей, стены стали не стены, но колеблющиеся, почти зеркальные плоскости, хранившие в своих глубинах чудодейственную музыку, и эта музыка успокаивала сердце, звала отдохнуть, понежиться.
Она знала другой хлеб. Военный. Сырой, жесткий, потому что с отрубями, вовсе не пахнущий хлебом. Но и его заворачивали в полотенце, прятали от детей в сундук, а сундук запирали на замок. Во время обеда или ужина — ели два раза в сутки — достанут из сундука, давай разворачивать полотенце. Пока разворачивают, слюной изойдешь. А уж кусок-то отрежут да протянут, рассудок начинает туманиться. Схватишь невесомый кусочек, через секунду глядь — нету. Куда делся — кто ведает. Картошкой набьешь живот вдогонку, в том и сытость.
Она помнила и хлеб первого послевоенного урожая. Намололи муки, испекли караваи. Отец с матерью долго стоял и над ними, крестили, плакали. За столом отец сказал: «Если есть на белом свете самое важное, так это хлебушек». Он нарезал ломтей, взял горбушку, окинул всех взглядом, откусывая, хрустнул корочкой. «Что ж вы?» — спросил. Торопливо потянулись руки. После того, военного, это был не хлеб, это был мед. Глотали, почти не прожевывая, набивали желудки про запас. Минут через десять одного каравая не стало — кончился. Уставились друг на друга голодными глазами, после — выразительно на оставшийся хлеб. «Ну, давайте еще один съедим», — улыбнулся отец. Начали второй. Что за счастье — вдыхать парное тепло, исходящее от горячей мякоти! Такой волшебный дух, такая силища вливается внутрь, истинно богатырская. Кажется, вся Древняя Русь зашевелилась в крови. Ты уже не просто человек, но чье-то продолжение, а предки твоим зрением видят будущее. Через тебя, как через витрину, они смотрят вперед, будто бы намечая точку в том далеке всеобщего благоденствия, где не холодно, не голодно человечеству. И не меньшим счастьем было наблюдать за отцом, разрешившим съесть третий каравай. С «а, черт с ним, давай следующий» он хлопнул ладонью по столу. Мать удивлялась ему и молча ела. Все ели.
Позже, когда у самой появились дети, Иванова пекла караваи, испытывая при этом какое-то особенное удовлетворение. Если уж и не главное дело — печь красивый хлеб, то, честное слово, нужное. Именно красивый.
Глядя на кирпичики, сглотнула слюну раз, другой. Но слюна все набегала.
— Мать моя, хоть кусочек бы! — прошептала, совершенно забыв, где находится.
Но потом, увидев сына, ощутила, как щеки обожгло палящим огнем, они отяжелели. Зачем Коле знать про ее голод? «Я как маленькая», — упрекнула себя. Однако что-то, что сдерживало ее до сих пор, вдруг ушло из-под власти, она снова пробормотала:
— Разочек откусить бы. Один раз.
Сын отвел от нее взгляд, сжался, будто хотел стать маленьким. Нет, он не волен, чтоб пойти и откромсать сколько надо. Им по норме дают, не больше, да в назначенное время. Тут дисциплина железная, как в армии. Она про армию от мужчин слыхала, с какими сводила судьба.
У мальчика мысль словно затормозилась, думал он об этой самой норме, еще — о строгой поварихе, у которой даже снегу зимой не выпросишь. Он сейчас презирал и ненавидел свое бессилие: не может родной матери дать хотя бы ломтик! Иванова видела морщинки на лбу, видела, как потряхивает головой, понимала: «Зачем я? Ему ли переживать о моем желудке? Все должно быть наоборот».
— Не могу я, мам. Злые они.
— Кто, сынок?
— Да все: повариха там, ее помощники. Злые, жадные...
— Ничего. Не беспокойся. Все ведь хорошо. Хорошо все. Наедимся мы еще вволю. Я мечтаю выспаться, но это не получится. Это на том свете, а поесть мы, хороший мой, здесь еще успеем. Подрастете, будете деньги зарабатывать, тогда. Только скорее бы, очень я устала одна. Все, Коленька, пойду, — мать неловко чмокнула его в щеку.
Двинулась было к двери, но потом вернулась, потрепала по плечу, еще раз поцеловала в то же место, горевшее, как ей показалось, таким пламенем, какое прожигало насквозь. Вот оно как. Развернулась, пошла.
Коля забежал на кухню, начал искать нож. Повариха, тетенька с руками, как холодец, следила за ним во все глаза. На ее круглом симпатичном лице с начавшими тяжелеть челюстями плавилась улыбочка. Но вот она превратилась в недоуменную, затем в злую усмешку. Усмешка, в конце концов, уступила место гримасе. Под полом запищали то ли крысы, то ли мыши. Послышался частый перестук лапок: резвятся. Что им на кухне-то, живи не тужи.
— Кто тебе разрешил хозяйничать тут? А ну, марш отсюда! Ходит, ищет вчерашний день. Порядок забыл?
Он нашел наконец ножик. Повариха враз остыла, будто ей отрезали язык, растерянно моргала. От отхватил больших размеров ломоть:
— Я свою долю! Свою долю маме отдам, понимаете?! Ринулся на улицу. Вслед ему мелодично пел звонок: снова перемена, теперь большая.
На улице сильно пахло палым листом. Матери нигде нет. Побежал по тропинке в саду, выскочил за ограду на дорогу — пусто. С горячим хлебом, не зная, куда его деть, возвращался назад. Позднее, съев его, откроет для себя, что с хлебом вошло чувство боли. Но это потом, а пока открыл дверь, оглянулся на всякий случай еще разок — никого. Поднялся на второй этаж, там от шума чуть не выскакивали стекла. Скорее, скорее миновать коридор. Пробежал мимо рыжего мальчишки, ставшего за рамку, где отсутствовал портрет важного лица, но сохранилась фамилия. Мальчишка состроил ему рожицу. Коля влетел в класс, забился в угол, просидел до конца занятий, шмыгая носом, играя желваками.
Мать, выйдя из детдома, направилась к дороге, приведшей ее сюда час назад. Из-за оградки пришкольного участка вырулила машина с надписью на борту «Хлеб». Куда дальше поедет?
— В Комариниху, — отвечал шофер.
Села в кабину, помчались. Иногда высовывалась из кабины, щурясь, смотрела вперед. Ветер хлестал в лицо с усердным постоянством. Вытирала набегавшие слезы, слушала однообразный звук мотора, нет-нет да вдруг завоющего, словно от негодования.
— Держись, — подбадривал шофер.



                ВСЕМ ФРОЛЯТКАМ —
                ПО ЛАПТЯТКАМ
                Рассказ
Целый день кошка по полу валялась да скребла косяки в доме и — наскребла. Едва стемнело, пошел гулять ветер по поселку: засвистал в проводах, заныл в трубах. Когда отзвенели о подойники тяжелые струи молока, все живое растворилось в темноте.
— Рученьки вы мои, рученьки, да что же ломит вас так? — спрашивала сама себя Марья, ставя на раскаленную плиту чайник и чугун с кашей. И отвечала: — Понятно — к непогоде.
Кухонька у Марьи маленькая. Стол стоит, два стула, печка-голландка, не развернешься, если вдвоем.
Она идет в комнату, тоже маленькую, где также — стол, старенький сервант, диван, в углу — трельяж. Одной ей зачем больше хоть вещей, хоть простору? Хорошо и так.
Достала из стеклянной вазы в серванте деньги — зарплату, что получила сегодня, села пересчитывать негнущимися, блестящими, как сосиски, пальцами. Она ими много коров подоила за свою жизнь, слушались теперь плохо, хоть деньги считать вроде и легкое дело.
Задумалась: ежели послать Григорию, как просил, да младшей, Наталье, то почти не остается средней, Людочке. А уж кому-кому, ей надо. Евоные родители помогают, они — Людочка то не сделай, это не скажи — верховодит в доме. Копейку лишнюю истратить боже упаси! Постоянно корит ее: «Что твоя-то мать денег не шлет?» И уже кулак к носу не раз подносил.
Усталые руки перебирают старые пятерки и трешницы, — они не хрустят, а немощно шелестят, как тряпочки. «Нет, наверное, придется делить поровну, — решает Марья. — Григорий, понятное дело, обидится, зато никакой несправедливости».
Марья — человек заслуженный, лет семь назад награждена орденом Ленина, тогда же от рабочкома дали трельяж, в который она с удовольствием смотрится и сейчас. Фигура уже сутулая. Заношенный выгоревший платок завязан под подбородком, чтоб свободными концами вытирать пот, коли в том нужда. Кофта, если судить по плечам, велика — швы висят чуть ли не возле локтей, и мала, если глянуть на рукава, не достигающие запястий. Платье возле колен вытерлось о подойники. Глубо-кие калоши на ногах — старые-престарые, шерстяные носки — тоже. Но Марья считает себя еще ничего старухой. И не нищенкой. Разве ж дети при их нужде дадут стать нищенкой! Да и зарплату она какую-никакую получает...
Подняв голову, Марья разглядывает фотографии на стене. Дети сняты приезжим фотографом давно, еще в школе. Уши у Гриши, как лопухи, глаза насмешливые. Вряд ли он думал тогда, что через некоторое время ему придется закусывать воду водой, что мать не сможет ничем помочь ему со своего хозяйства, а на одну зарплату можно прожить лишь тогда, когда она генеральская. Но сын в генералы не вышел, коммерцией не занимается, жена недавно родила третьего уже.
Она перевела взгляд на Людмилу — худенькую, с косичками, с нервическими крылышками носа и печальными кругами вокруг глаз. «Сиротинушка ты, сиротинушка, тебе-то что же счастья нет? И характер-то не робкий, и умом вышла, дак вот тащишься по жизни, и город тебе не впрок — не дал того, чего хотела, когда уезжала туда. «Эх, мама, роди меня еще раз», — просишь теперь. Родила бы, дочушка, ан нет, все однажды дается. Счастье надо уметь подстеречь, как мышку в ловушку... Да, доченька? Я же вот счастливая... А почему? Всю жизнь кручусь — ищу это счастье».
В кого пошла младшая, Наташа? Личико — как спелое яблочко, губки бантиком и уголки их кверху. Говорят, это порок, когда уголки губ кверху. Но укатила аж в Москву после техникума. Живет там и пока ничего не просит. «Знать, счастливая. Мой секрет, что ли, знает, как быть ею...»
«Нет, нечего мудрить. Григорию — побольше, Людмиле и Наташе — остальное, себе — токо на хлеб», — подумала окончательно Марья, вспомнив про несколько талонов на сахар. Иногда она приторговывала ими. Выгоднее было бы продавать самогон, да где же возьмешь ведро со змеевиком? Ничего, и талоны скупают хорошо, охотники-то прямо возле магазина пасутся. Вырученных денег хватает на хлеб и на крупку.
Марья вернулась на кухню, стала есть, присев на краешек стула. Каша слегка отдавала кислым. Кинула кошке на пол, та понюхала, понюхала и отошла.
— Смотри-ка чего, кобенисся, молока те подавай. Может, ишо колбаски принесть из чулана?
Плеснула в кошачью чашку молока, и они семейно поужинали.
Едва Марья вымыла посуду, как в сенях раздался грохот. Топ! Топ! Топ! Дверь чуть ли не с петель. Осподи! Это че там за ураган?
Ураганом оказался сосед Петр. Он стоял на пороге, едва переводя дух. На нем калоши и черные портки, штанины под резинками носков. Пиджак нараспашку, на голове шапка, один клапан висел, как ухо дворняги. В ней он ел, работал и, наверно, спал.
— Маруськ, знаешь че по телевизору кажут?
— Ну?
— Чай, Наташку твою!
Марья покраснела до корней волос. Спаси господь! Уж не дурно ли? Уж не случилось ли чего? Зачем бы задарма казать? Она посеменила за огромным соседом, своего телевизора у нее не было. Раньше денег не хватало, а теперь, когда стоимость самого дешевого ого-го, — и думать нечего. На улице тысячи метельных игл впились в лицо, но Марья поспевала за широким шагом Петра, материнское сердце ее млело от любопытства.
— Ты хыть скажи: хорошо али плохо кажут?
— Увидишь, — бросил, не оборачиваясь, сосед.
Марья не обиделась, что он так вот, как собаке кость. Петрусь он и есть Петрусь. Вчера входит в коровник, а ему на спину прыгнул котенок и зафыркал. Он вместо «брысь» как заорет: «Мяо!». Чудак, а с чудаков спросу нет. Петра сызмальства в деревне считали с простинкой.
В доме у него везде половички, на окнах цветастые занавесочки. В большой комнате ковер висит, на тумбочке цветной телевизор. Экран лил в комнату разноцветный и теплый свет. В бликах — разомлевшие от жары довольные лица соседей. Марья поздоровалась. Сухопарая Нина, жена Петра, подвинула стул.
В сказочной глубине экрана — зала с огромными хрустальными люстрами, белые колонны, увенчанные ионической капителью, в голубых простенках бра на золотистых подставках. По залу кружились легонькими бабочками двенадцать девушек. Да... да где же Наталья? Неужели среди них? Не узнать, поскольку оператор показывал общий план, никого не выделяя. Не узнать и жизни, это словно происходило когда-то в далеком будущем, но не теперь и не здесь, на русской земле.
— Это конкурс красоты, — пояснил старший сын Петра, восемнадцатилетний Николай. — Ваша Наталья под номером девять. Во-он она — платье голубое.
Марья уж и сама разглядела свою кровиночку. Ее, маленькую, как телочку какую-нибудь под номером держат там и не понимают, видать, что у каждого человека много того, что отличает от других. Наталья двигалась грациозно и воздушно, едва заметно наклоняя корпус вперед. Это привычка детства. Она долго не могла ходить, пока Марья не стала подталкивать сзади. Ноги дочки и по теперь — прямые, стройные, при шаге пританцовывали, но так, как получалось не у всех. То была деревенская поступь, чистая в своей основе, которая не вобрала коверкававших линии фигуры движений манекенщиц или девиц, у которых одно желание: понравиться.
— Во дает, ядреный корень, — сказал Петр, — попала в красавицы.
— Еще не попала, — осторожно вставила Нина.
— Да как же, если она в числе двенадцати! — погорячился Петр.
— Не первая же, — не сильно настаивала жена, косясь на Марью.
Но Марьи здесь не было, она незримо присутствовала там и помогала дочери советами, как если бы та шла по высоко натянутому канату. Ведущий передачи, маленький, плюгавый, в дорогом костюме, а задавал вопросы, словно старался столкнуть с того каната. Девятой по счету отвечала Наташа. Марья ждала сердцем и все же вздрогнула, сжалась, когда она вроде пошла к своей крохотулечке и увидела ее совсем рядом, казалось, даже дыхание почувствовала на щеке.
— Итак, Наташа... Наташа Бондарева, — бойко начал ведущий, — мы договорились быть откровенными, мы договорились быть правдивыми, тем более что это признак сегодняшнего времени. Представьте, если бы вдруг некий иностранец предложил вам поменять титул первой красавицы на миллион. Скажем... миллионер позвал бы выйти замуж.
Это был настолько провокационный вопрос, что у Марьи перехватило дух. Догадается ли дочь ответить достойно? Ведь титула-то нет покамест. Далеко до него.
Как ведущий игриво задавал вопрос, в тон ему отвечала Наташа:
— Откровенность каждой девушки, очевидно, в том, чтобы вовремя выйти замуж.
— За нелюбимого?!
— Французы говорят: русские выдумали любовь, чтобы не платить денег.
Камера выхватила в зале несколько смеющихся лиц, затем поглядела прямо на Марью. Враз как-то стало жарко, неуютно, мешал на голове полушалок. Она сняла его, положила на колени, однако щеки все более пунцовели, хотелось сжаться в комочек. Петр хлопнул себя по коленке.
— О, гвоздит!
— Ну чего уж ты прям так? — остудила жена. — Да любая бы эдак калякала. Вон Манька Терещенко одна десяти стоит.
— Все великое просто, — сказал сын Николай с кривою усмешкой и тихо. — У Маньки десять слов в запасе... матерных.
— У те зато слова — песнь жаворонка. Слыхала, как ты возле клуба лихо закручивал. У деревенской псарни уши бантиком завязывались.
— Ну хва крякать, — велел Петр. — На пруду, что ль, е мое. Ниче не дадут посмотреть.
— А че он? Десять слов! — передразнила Нина.
За окном тем временем поскуливала вьюга, посвистывала в щербатинке окна, оживляя в душе озноб и протест пока не ясный, смутный. Марья почувствовала, как по спине побежали мурашки, но музыка, под какую танцевали девушки, возвращала в сказочный мир экрана.
— Пока наши девушки переодеваются, — вожделенно предупредил ведущий, — я спущусь к вам в зал и возьму несколько интервью. Так, так, вот вы, пожалуйста, скажите, чем, по-вашему, нехорош сегодняшний конкурс? Представьтесь. — Ведущий пробежал по рядам, остановился возле мужчины в очках, который что-то промычал в ответ и назвался:
— Инженер. Степанов Игорь Михайлович.
— Чем хорош сегодняшний конкурс?
— Он как оазис в песках. Я отдыхаю. Дай бог побольше таких встреч.
Ведущий стоял с лицом нетерпеливым. Наконец выскочил снова на сцену, замельтешил в огнях рампы, приглашая девушек для продолжения конкурса. Марье неожиданно пришло в голову: «А кыль дать лопату ему из-под коров убирать, он так же прыгал бы в свои немолодые лета?»
На этот раз они выходили по две, светясь улыбкой, крутились перед жюри и зрителями. Купальники едва-едва прикрывали срамные места. Повидавшие на своем веку члены жюри явно скучали. Из зала некоторые старички поглядывали в бинокли, молодые парни встречали свистом, не пряча замаслившихся глазок.
Наталья появилась во второй паре. Почти год не видела Марья дочь, та за такой промежуток округлилась, но тело еще хранило цвет молочка и той нетронутости, какая отдавала в окружающую среду теплый поток свежести. Однако сейчас Наталья мало чем отличалась от других в том смысле, что женские формы были у всех близки к идеальным и все в однофасонных купальниках, разве только разноцветных. На Наталье он белый. Издалека казалось, будто она нагишом. А нагота вызывала у Марьи представление о непристойном. В самом деле, ведь одежда для того, чтоб не показывать никому своих прелестей, а голое тело, оно — прозрачный покров души. Сняв платье, приоткроешь и душу. Этого никак нельзя. В любое время найдутся люди, которые с удовольствием натопчут там, нагадят. Марье гадили. И она вспомнила первую любовь. В деревню по осени пригоняли студентов. Он был высокий и черноволосый, улыбающийся и добрый. Хорошо в омете! От студента надежно пахло одеколоном и вином. И кружились, как нынешняя вьюга, звезды, пылало изнутри сердце, и с током крови по жилам уходила воля. Марья разомлела в обволакивающей сумятице его слов, поцелуев и железной хватке рук... Стыдно. По наивности чувствовала стыд, что уехал, не простившись, и потом не написал ни одного письма. А она надеялась, и первенца назвала именем отца, его именем. Не приехал, не вернулся. Лет через пять Марья сделала второй аборт, который не ошибка, а житейская драма, так как вышла замуж по необходимости. Эта очередная необходимость настрогала еще двух детей и потихоньку спилась, истрепалась по чужим женам и невестам. Однажды Марья пришла с работы, на столе записка: «Не ищи». Она и не искала бы его, да он лишил ее всех сбережений личных и самых необходимых вещей. Даже на Гришкины новые калоши позарился...
— Марусь, а ты ей этот купальник шила? — хитренько спросила Нина.
— Да что ты, где таку материю взять!
Нина глубокомысленно заключила:
— Все у них там с чужого плеча. Спонсоры-миллионеры их пасут, говорят, чтоб потом... забавляться в круизах.
— Мам, конкурсы устраивают не чтоб смотреть, кто в каком платье, и кто его кому купил, а в чем красота данного человека, — резонно вставил сын.
— Все они тут накрашенные, как куклы.
— Я, мамк, про душу и тело говорю, — снова грамотно приткнул сын и ухмыльнулся.
Это взорвало Нину. Она выдала тираду, состоявшую из определений относительно личности сына.
— Опять?! — спросил Петр.
— Разопятькался, как попугай. Ты бы лучше по дому чего помогал. Впялются в телевизор, голых баб им подавай. Еще видик хочут покупать. Гавна на лопате не хотите?
— А если по сопатке мызну? — поинтересовался Петр.
— Вот ты только и умеешь, что по сопатке, а поросятам корму дал? Я вон отсюда слышу, как ты дал. Визжат.
— Это циклон, — сказал сын и пояснил популярно: — Пурга.
То и вправду выла пурга. Ее негодующие стоны под окнами становились невыносимыми. Под сердцем у Марьи холодело, и смутное становилось отчетливым. «Чего бы им лаяться, если все есть? Петрусь полсовхоза домой перенёс, а тут не знаешь, как между детями трудовые деньги поделить», — думала Марья. Соседи на Марью — да и на телевизор — мало смотрели, продолжая перебранку. Она уже хотела уходить. Но тут объявили о подведении итогов. Ведущий сыпал словами почище Нины и деревенской сплетницы Мани Терещенко, он чего-то там носился, наконец — поставил девушек в один ряд. У каждой — огромные букеты алых роз и платье королевы. Платья были длинные, почти до пола, они ладно облегали фигуру, не стесняли движений. На Наталье было белое платье с черными пряжечками, «молниями», жабо. «Как березка», — удивилась Марья. Соседи уже спорили, кто будет первой красавицей, кому наденут корону. Им всем понравилась девушка под номером три. Она была так красива, что даже материнское сердце Марьи сдалось: «Разви я против, пусть ее назначат, токо Наташка-то моя на всю страну казана».
Вдруг Марья увидела, как дочь взяли за руки два парня-щеголя, повели к краю сцены. Зазвучали фанфары, грянула «Величальная». На голову Наталье опустили корону, на плечи надели дорогую шубу — подарок. Букеты уже не умещались в ее руках. И ведущий торжественно начал: «Королевой красоты единогласно признана...» У Марьи исчезло дыхание. Хотела понять, не ослышалась ли, но в глазах соседей было жуткое недоумение. Она повернулась правым ухом, оно чувствительней до звуков, и как будто специально для нее ведущий повторил имя дочери.
— Малышка ты моя, — выдохнула в конце концов Марья, — да как же ты так?
Николай ошалело смотрел на телевизор, челюсть слегка отъехала книзу, потом он уставился на мать, которая выдохнула в лицо сына:
— А ты — под номером три!
— Погнали наши городских по бездорожью, — сказал им Петр. Николай уронил:
— Я что, я ничего, это вот наша мама таблетку зависти сглотнула.
— Неправда. Неправда! — вышептала Нина. — Мне ничего не надо. Это тебе вынь да положь, ты не работал, зато вволю спишь и трескаешь, точь-в-точь батяня!
Такой увесистый камень несть сил недоставало. Петр пошевелился на стуле, вытер ладони (у него всегда потели ладони) о штаны и сказал фразу, в которой — десять слов, но здесь возможно привести только три: чего ты гаукаешь?
А дочь Марьи везли к храму Василия Блаженного. В храме сам Патриарх Всея Руси благословил ее. Свет юпитеров падал на темную толпу людей и отдельно выхватывал родную и желанную фигурку в короне. Но в камеру без конца лезли парни, девушки, даже пожилые и махали своим близким по ту сторону: вот он я, тут. Марья поблагодарила соседей, пошла к порогу обуваться. В сенях уже услышала примирительный голос Петра:
— Эх вы, настрамудасы, давайте ужинать и спать.
— Нострадамус, — поправил сын.
— А ты скажи-ка, умник, када вместе с этими красавицами нас будут в конкурсе показывать? Да чтоб наши и ихи руки сравнили бы, а после пускай решали, дать пожилой за изломанный хрип и потерянное человечье обличье иль молодой за приятную наружность и руки, которы никада не знали работы?
— Что дать, мам, шубу? — быстро спросил Николай.
Марья, слепленная метельной крупой, падая, кое-как добралась до своих сеней, передохнула. Она снова почувствовала ломоту в кистях рук, позавидовав соседям: они всю жизнь проработали на складах, у них ломить ничего не будет. В сенях также пахло полынью, и в доме было неуютно, тоскливо. Марья выкинула кашу в помойное ведро: есть ее уже было нельзя. Легла в холодную кровать, и куда-то разом подевалась неожиданная радость. Пурга голосила в печной трубе, билась в окна.
Только на третьи сутки, как веселилась метель, а потом неожиданно стихла, Марья выбралась на почту. Встретили ее там односельчане ласково, с возгласами одобрения. Мать королевы красоты! Вроде как и от души, да с завистью и иронией. Она заполнила два бланка, затем достала носовой платочек с деньгами, развязала. Снова ее заедали мысли: правильно ли сделала, что послала Григорию больше, чем Людмиле? Мужик ведь, а мужик должон уметь зарабатывать деньгу. И не обидится ли Наташа? Шуба-то шубой, что подарили ей на конкурсе красоты, но шубу есть не станешь.
— Григорию столько-то, Людмиле столько-то, — повторили за перегородкой, шурша бумажками.
Сторож Акимов, серенький старичишка в брезентовом плаще поверх пальто, пришел за пенсией. Послушал, послушал, сказал, криво усмехаясь всем морщинистым лицом, по которому будто гусеничный трактор проехал:
— Ай да Маруся! Вить никого не забыват! Ты как тот Фрол, который лапти плел. И всем фроляткам — по лаптяткам. Может, и мне отвалишь чуток, я тоже мастак лениться.
Марья хотела отбрить Акимова, оскорбил он ее деток, но зазвонил телефон за перегородкой, клямкнула трубка и сбила ее с толку. В мозгу закрутились обидные Акимовы словечки: «фроляткам — по лаптяткам». Но, поговорив у магазина с подружкой по работе, Марья уже не серчала на Акимова. Шла, думала: «Королеве красоты не нужны лаптятки, Акимушка», — и чувство радости, довольство жизнью снова заполняли ее.
За магазином Марью окликнула почтальонша:
— Ты, тетя Маруся, только ушла, а тебе телеграмма. Вот возьми.
Она протянула руку. На телеграмме пять слов: «Срочно вышли денег. Целую. Наталья».
Лицо Марьи посветлело.
— Ну и хорошо, — сказала она вслух удовлетворенно, чтобы слышала почтальонша. — Я же знала, что одной шубой сыт не будешь, хоть ты и королева красоты. Пошлю еще, как заработаю...
Она больше чем довольна была тем, что так правильно распределила зарплату между детьми, предусмотрительно — «всем фроляткам — по лаптяткам».


                БРОД В ЗЕМНОМ АДУ
                Рассказ
И как это он быстро сориентировался! Клац дверь на ключ! Схватил Снежану, прижал — в глазах потемнело. Жарко шептал на ухо. Наверное, можно было бы сдаться, в конце концов, он мог запросто распорядиться судьбой Снежаны, но будто сам Бог поддерживал ее в этой молчаливой борьбе. Вдруг руки Снежаны обрели такую силу, что она спокойно посадила своего притеснителя на стол. И пока поворачивала ключ в замке, слышала:
— Ты слегка подзабыла, что я комендант общежития. А в преферансе говорят: забыл — проиграл. Ты проиграла, три дня тебе сроку, а потом будь добра, вон отсюда! В торговле работаешь, там и требуй общагу.
Как обушком по темечку. И ведь ничего не сделаешь. Хоть вой от бессилия. Выть она не стала, а решила искать после работы жилье. В городе небось не одно общежитие, можно даже на квартиру к кому-нибудь попроситься.
Работала она не в торговле, а в управлении общепита заместителем начальника. И уж давно имела бы свой угол, если бы вышла замуж. Смолоду была разборчивой, а к тридцати оглянулась: очередь из мужиков весьма сильно поредела, можно сказать проще: никто в ней не стоял. Как ты ни красься, как ни начесывай челку, как ни показывай глазами, что хочешь понравиться, ничего уже так не действовало. Уже приходилось чаще и чаще перешагивать через собственную гордость, чтобы завести очередное знакомство. Был один обожатель, только опять несчастье — женатый. От семьи отбивать она не хотела. Но так и куковала по чужим гнездам, не заимев своего. Начальник управления, бывало, говорил:
— У нас фронтовики еще без квартир.
Она наивно спрашивала: дескать, а почему тогда у детей начальников жилье есть? Он только смеялся да повторял:   
— Тут ты, милочка, погорячилась.
На днях она спросила еще:
— Неужели во всем городе для меня места нет?
— Места на кладбище. Закрываются фабрики, заводы, и общежития, которые им принадлежат, заселяются теми, кто способен платить. С засохшего дерева плодов не рвут. Сейчас только и остается — покупать квартиру.
— Вот свои полмешка денег разменяю, чтобы был снова мешок, тогда куплю, — горько усмехнулась Снежана. И добавила: — Стирали грань между городом и деревней и не заметили, что уже давно начался обратный процесс: бежали из деревни в город, теперь — назад.
В день, когда комендант общежития потребовал необычную плату за проживание, придя на работу, Снежана обломила ключ в замке входной двери кабинета. Завхоз оказался на месте. У него было серое лицо с большими карими глазами, в которых тускло отражался дневной свет. На вид ну никак не больше тридцати, но он уже был наполовину сед, и от крыльев носа ко рту пролегли глубокие морщины. «Видать, не один стакан вылил в себя», — подумала Снежана и попросила помочь. Двигался он неторопливо, зато, выяснив причину, враз принялся за дело. А ей и того мало, на месте устоять не могла от переизбытка темперамента. И добегалась, что потянуло в соседнее помещение с двумя нулями на двери. Возвращаясь, слышала, как начальник управления спрашивал о ней. Завхоз показал рукой на туалет и сказал:
— При исполнении служебных обязанностей она.
Завхоз ушел. Снежана спросила о нем у подруги:
— Что это за чудо в перьях?
— Старого за пьянку уволили, этого взяли уж с месяц как. Он то ли бывший военный, то ли сынок крупного туза, уж больно наше начальство с ним вежливо разговаривает. Между прочим, холостячок. А холостячок — это не пустячок. Бабы устраивали смотрины, одна домой приглашала утюг сделать. Сделал и даже чаю не попил. Но самое интересное в том, что в город наш он приехал месяцев шесть назад, а через четыре получил двухкомнатную квартиру. Блат у него в администрации. Или кто-то повыше протежирует. Ты вот все переживаешь насчет жилья. Нашла бы давно такого да охмурила, чтоб он немедленно, скоропостижно на тебе женился или, в крайнем случае, на постой к себе взял.
Ближе к вечеру она предприняла попытку найти что-нибудь. Не пропускала ни одного объявления на столбах. В выходной день пошла по адресам. Пожилые и молодые люди, приветливые и не очень открывали ей двери собственных квартир, с интересом оглядывали, даже пропускали внутрь, но обычно не сходились в цене. Все хотели долларов. У иных уже были постояльцы. Железнодорожный вокзал был забит беженцами из Чечни, тут же крутились торговцы из Китая — всем было негде ночевать. Однажды ее вызвал к себе комендант общежития.
— В твоем распоряжении остался один день. Могу еще три набросить от себя.
— Неужели нельзя как-то определить меня? Я отблагодарю.
— У тебя есть чем. — Он выразительно посмотрел на ее колени и встал.
Их глаза встретились. Она, конечно же, имела в виду денежное вознаграждение или в виде более привычного — водочно-коньячное. Но в его взгляде было столько желания, что Снежана не стала продолжать. Комендант запустил свою лапу ей за пазуху. Он делал все молча, уверенный, что в этот раз удовольствие обязательно состоится. Уж и глазки закатил. Но щипок вернул его к действительности.
Он был деловым человеком, враз остыл. И пришлось ей согласовывать с начальником общепита вопрос о том, чтобы жить в кабинете при управлении.
Однажды она укладывалась спать на стульях, как вдруг из того конца коридора услышала какие-то звуки. Она пошла на них, одолеваемая любопытством. Но курносый носик ее сморщился при виде завхоза. Он не спрашивал, зачем она здесь, а сказал лишь:
— Муж не стена, можно и отодвинуть, да где ночевать потом? Говорю, с мужем нелады?
— Как поразительно догадливы стали мужчины.
— Вы что же, здесь будете спать?
— Если к себе не пригласите, — усмехнулась Снежана.
Он запер дверь каморки, нагнал женщину. Они шли рядом по коридору и молчали какое-то время. Он никак не реагировал, увидев в ее кабинете на стульях постель, а предложил:
— Если хотите, можете пожить временно у меня.
— Что? — удивилась Снежана.
Впрочем, она была человеком неожиданных действий. Некоторые решения принимала в мгновение ока. И теперь, самую малость поколебавшись, быстро собрала вещи, вышла на улицу. Завхоз ждал.
— Я Олег. Думчев, — назвался он.
Квартира у него ухоженная: красивые обои, ковровые дорожки. В кухне гарнитур. Кроме кухни было еще две комнаты: одна — зал, другая — спальня. В обеих паласы, ковры, в мебельной стенке хрусталь. На тумбочке японская видеодвойка. Он будто угадал ее желание и определил, что жить она будет в зале. Но ужином накормить не может, разве только предложит стакан кефира. От кефира она отказалась: большая зависимость начинается с малой. Олег на ее этот отказ отреагировал все той же понимающей улыбкой. «Тоже мне, психолог», — подумала она. Хотя, конечно, Снежана в душе благодарила судьбу, что все как-то само собой решилось. Ложась спать, плотно притворила дверь, а в проеме оставила стул. Какое-то время не могла заснуть — новое место. А когда начала дремать, разбудило бормотание за стеной. Она решила, что он там с женщиной. Жизнь начиналась веселая. Но утром как ни слушала, когда же уйдет ночная гостья, так и не дождалась. На работу уходила последней, любопытство толкнуло, заглянула в спальню Олега, там тихо и никого. Все убрано. И никаких следов женщин.
Вечером они отметили по его инициативе новоселье. Закуску, горячее — все приготовил, и сам накрыл стол. Звучала незнакомая музыка, наверное, классика, которая создавала тот неповторимый уют для двоих, когда уже никуда не хочется, сидеть бы так вечно. Снежана захмелела от вина, предложенного им.
— Не могу понять, почему ты взял меня к себе?
— Я понимаю — бездомная собака, но бездомная женщина...
— А где же твоя жена?
Но здесь он не пустил ее к себе. Лицо стало непроницаемым, однако не грустным, не сердитым. Он сделал вид, что не слышал последнего вопроса, и предложил выпить за нее. Оказывается, второй тост он всегда пил за женщин. Ночью на металлический козырек подоконника будто кто стал сыпать горох, по стеклам потянулись влажные дорожки. Погромыхивал гром все ближе и ближе, в комнате запахло влагой. Вдруг под дверью зала послышались шаркающие шаги. «Начинается», — подумала Снежана. Вот оно как, стоило выпить мужику, и плоть заиграла. Привыкшая спать в чем мама родила, она быстро натянула на себя нижнее белье, колготки, путаясь, не попадая ногой. И хотя шаги не переставали звучать, к ней Олег, видимо, все же не решался войти. Наконец, ей это надоело, она выглянула за дверь. Олег ходил там.
— Что? — шепотом спросила она.
Ответа не последовало. На улице сверкнуло. На мгновение она увидела его глаза. Они были широко открыты, но в них отсутствовали огоньки осознанности. Взгляд сквозь нее в пустоту. Снежане стало жутко. Когда же громыхнуло, Олег схватил Снежану за локти, весь трясясь, прижался к ней. Из его горла вырвалось что-то вроде всхлипа. Он увлек Снежану вниз, осадив на корточки, закрывая собой от какой-то одному ему ведомой беды. Он заговорил быстро, непонятно.
С новым ударом грома кусал свои губы до крови, прятал голову в руках.
Она слышала его сердце. Оно клокотало, причем тем сильнее, чем чаще раскалывалось небо. Олег так больно сдавил ее локти, что она вскрикнула и попыталась освободиться. Не тут-то было. По его щекам текли слезы.
— Что? — спросила Снежана. — Ну что ты? Что с тобой?
Ответа не было. Вдруг его тело стало мелко дрожать, он упал на пол, стал биться. «Да он припадочный», — мелькнуло у нее. Но как в этом случае действовать — не знала. Вскоре он затих. И если бы не открытые настежь, изредка моргающие глаза его, она бы подумала, что он умер. Глаза глядели в одну точку, как бы осмысливая обстановку и чего-то прося.
— Чего тебе? — спросила она. — Чего? Он вздрогнул всем телом, тяжело вздохнул и сел.
— Ложись спать, — велел ей. Утром на кухне, стоя спиной к Снежане, пробормотал:
— Я забыл тебе сказать, я лунатик.
Но что было удивительно и непостижимо ее уму, в течение недели с ним больше ничего подобного не случалось. Через неделю снова была гроза, и он так же куролесил по квартире, бубнил, прятался. Больной, что тут скажешь.
Очень возможно, поэтому и холостякует. Какая же дура захочет, чтобы муженек по ночам чудил.
Как-то спросила себя: а ей эта его болезнь не помеха ли? Вот если бы она вышла за него замуж, смогла бы за ним ходить — утешать его страдания? Она представила себе серость его щек, а потом увидела свою статную фигуру, тонкие черты лица и пронзительно-голубые глаза, сейчас же и навсегда поняв, что нет, нельзя, это чье-то. Но у нее не было до сих пор удачной партии, чтобы так: ухажер был с квартирой. Попадались красавцы, которые не снились любовницам Алена Делона, только у них в сознании не было образа жизни, какой устраивал бы женщину вообще. Мальчиковость лет до тридцати от роду, потом скоропостижный выбор жены, житье по чужим углам, пьянство, ссоры, развод. Самая высшая цель — накопить на машину, квартиру, построить гараж, покорно гнуть спину на собственной даче. Годы, истраченные как деньги, и жалко, и не дай бог их еще раз прожить. Зачем Снежане такие мужики? Она деревенская, а это значит, любит основательность во всем: чтобы муж был работящий, нес все в дом, чтобы вещи необязательно дорогие, однако непременно долговечные, и чтобы родить троих детей — пригоженьких да умных. Но это только мысли, до живого воплощения — как до луны пешком.
Она стала все чаще замечать, что раздражается по разным пустякам, мимо которых раньше проходила спокойно. Копаться в себе не умела, да и что проку. И, наверное, потому искала истину то в укладе жизни на работе, то в наркотизме телевизионных передач, то вот в том, который приютил. Ее злило, что он, оказывается, не пил. Вечерами сидел дома, либо читал, либо смотрел телевизор, либо мастерил что-то для квартиры из дерева. Была такая скучища, и не приведешь никого. Чем дальше уходило время, Снежана все чаще подумывала о взывавшей плоти. Но опять же, как уйдешь, коли он, поди-ка, тоже привык, что она никуда не ходит.
Перед нею было два варианта: либо сделаться его любовницей, либо снова искать жилье. Выбрала второе. Уже начиналась первая грязь осени. Изморось дождя напитала землю. Дома, как мокрые куры, жались к тротуарам, пожух лист на деревьях. От квартиры к квартире Снежана узнавала, что цены еще подросли, а зарплату ей пока не то чтобы не повышали, ее давали все реже и реже. Она костерила имущий народ, который как с ума сошел — хотел прямо сегодня же, немедленно сделаться долларовым миллионером.
Она смотрела на них и на себя как бы со стороны и осознавала, что иметь недвижимость, в частности квартиру, — это счастье. Тут тебе и деньги, и независимость. В иные бессонные ночи подолгу глядела в темноту, ища решение, которое никак не приходило. Да откуда ему взяться, коли все упиралось в деньги, которых у нее не было. Ох, как она злилась на начальников, распоряжавшихся квадратными метрами благополучия! Хотелось мстить всему миру.
К хозяину квартиры она относилась в душе так же, как к торговкам, но уже теперь была мысль стать его любовницей, лишь бы только не выгонял. Через месяц тем не менее он намекнул, что пора бы и честь знать. И она решилась.
Для начала нужно было проследить, нет ли у него зазнобы. Он уходил каждую субботу куда-то. Уж не к ней ли? Однажды Снежана пошла за ним по другой стороне улицы. На остановке он сел в автобус, который, рыкая и воняя, повез вошедших в сторону вокзала.
На вокзале было много народу. Она думала, потеряет его в этой говорливой, жующей, спешащей толпе, но от автобуса сразу увидела, что он направился к церкви. Это ее не удивило: вокруг храма столько домов, в какой-то Олег войдет, в каком из окон ждут его женские глаза. Тем не менее, он миновал один жилой квартал, второй, повернул к воротам церкви, купола которой отливали под пасмурным небом тусклой желтизной.
Он вошел в церковь. Здесь было белое мерцание свечей, мягкий запах ладана. И шло сразу две службы: в левой половине причащались, в правой — венчались пары. Слева торговали предметами культа, говорили шепотом. Олег стоял от входа справа в полумраке. Он глядел не на огромного попа с черной окладистой бородой, а на икону святой матери Марии. По его щекам текли слезы. Снежана не сразу рассмотрела блестящие дорожки. Странное дело, она ощутила какое-то неясное беспокойство. Слезы... это было так неожиданно. Что просил у святой матери Марии этот человек, далеко не слюнтяй? У него все есть: жилье, мебель, осталось только жениться, завести детей. Но нет, люди обеспеченные хотят быть еще богаче. Они даже перед Богом не скрывают своих намерений, а просят у него.
Она вышла из церкви, не крестясь и торопливо, однако успев заметить старух в белых платочках, глядевших на ее растрепанные волосы. На остановке нагнал Олег. Он посмотрел своими пронзительно-чистыми глазами, спросил строго:
— Зачем вы здесь? — И уточнил: — В церкви были?
— Я? — Она распахнула глаза, собираясь сейчас же соврать, но вдруг вспомнила о его слезах там, в церкви, и снова ощутила то же беспокойство, осознала, что он видел, как входила туда и выходила, наверное, потому так сердит его голос. — Я верую... я вот и крестик ношу. У нас в деревне все веруют.
Последнее сказала для большей убедительности, но он не поверил, сказав, что верующие не носят крестиков на золотой цепочке. И чем больше она говорила, тем меньше в его глазах оставалось тепла. Но это был повод для нее, чтобы тотчас использовать даже дурные отношения с ним в своих целях.
Вечером, перед его приходом с работы, она помылась под душем, побрызгалась дезодорантом. Запах далекой Франции был тонок и действительно мог одурманить любого мужика. Она надела дорогой халат — подарок от коллектива ресторана, в котором когда-то после института работала. Пуговицы застегнула наспех, а под халатом нижнего белья не было. При желании ее тяжелая грудь с торчащими сосками легко вываливалась в вырез. Снежана продемонстрировала это для себя перед зеркалом и осталась довольна. Затем быстро накрыла на стол: бутылка шампанского, кружочками салями, жареный картофель, помидоры целиком, шоколадные конфеты. В последнюю очередь налила в вазу воды и поставила ее с цветами в центре. Последние штрихи — раскрутка бигуди и макияж. Теперь это была красавица с белокурыми волосами, в голубых глазах которой светилось таинство великой блудницы, впрочем, при желании скрываемое и потому ненавязчивое, как само естество.
Он вошел тихо. Как всегда. В своей комнате переоделся в спортивные брюки, с голым торсом отправился в ванную. Снежана не мешала, не окликала. Зачем суетиться. Скоро он сам вышел на кухню, удивленно оглядел стол. Она стояла спиной к нему, каждой клеточкой чувствуя его удивленный взгляд в спину, по ее волосам и ниже.
— Ты прости меня, — повернулась она резко. И это прозвучало так искренне, что на его лице возникло вопросительное выражение, но он тотчас же вспомнил, за что ее надо прощать, и сделался таким, как был всегда: серым, нейтральным. Только теперь Снежана понимала и эту серость, и нейтральность. Он отдал себя в руки Бога, для него не существует никого, кроме Бога. И это стоило уважать.
— Ну коль ты решила, что виновата, значит, так и есть. А это должно нас помирить? — спросил не без иронии.
— Это чисто символически. Нельзя жить взаперти друг от друга. У нас не так как-то, ведь можно же лучше?
В знак согласия он открыл, не стреляя, бутылку шампанского, разлил по фужерам. Она думала, что он по природе молчун, неулыба, но была опровергнута. Олег улыбнулся, поднял бокал с золотистым напитком, сказал длинный тост.
— Жил один святой, — начал Олег бесцветным голосом, — выполнял все заповеди и гордился этим. Его почитали в округе и в городе, в котором жил. Все, но не жена. И как тому и быть, однажды жена изменила ему. Что ей не хватало, одному Богу было известно. Святой и обратился к нему в своей молитве. Ночью святой увидел сон, будто бы небольшого роста старец говорит: мол, ты всегда считал себя святым, но теперь поступи как должно. По поступку твоему тебя будут судить люди. Святой проснулся и долго думал о смысле сна. Сон не давал ответа, как же поступить с изменницей. А уязвленное самолюбие лишало покоя. Убить ее? Но ведь сказано же: не убий. Предать гласности измену и развестись? Но и тут сказано, что развод станет причиной дальнейшего блуда жены, а это и его грех. И он оставил все без последствий: не убил ее, не разошелся, промолчал, считая, что совершил благо, поскольку все оставлял на волю Бога. Святой перестал прикасаться к жене, будто ее не было. И тут с ним начали твориться чудеса. Все люди отвернулись от него. Он заходил в церковь — прихожане переставали молиться, сбивались в кучу и выходили. Жена теперь была рада каждому зашедшему в город бродяге. Святой больше не был святым, потому что о нем говорили как о великом грешнике. Он снова обратился к Богу: да что же надо было сделать, когда она впервые изменила? Бог отвечал: «Тебе надо сказать только два слова».
— И какие это слова? — спросила Снежана.
— Святой должен был сказать ей: «прости» и «люблю». Вот ты и прости меня.
— Да за что же?
— Кто-то сказал: мы в ответе за того, кого приручаем. Я пригласил тебя, да не подал руки.
— Это дело поправимо, — улыбнулась она теперь уже той своею кроткой улыбкой, которая соблазнила не одного мужика.
Снежана слегка повела плечами, вырез халата увеличился в размерах, верхняя часть груди смело выглянула наружу. По центру глубокой выемки красовалась небольшая темная родинка. Он заметит, он все заметит. Мужиков всегда выводят из себя не огромные формы женского тела, а его детали. Другое дело, как их преподнести. А вот этому она училась в общежитиях. Наука верная.
Шампанское — напиток дамский. Мужику для того, чтобы любая была красавицей, нужно кое-что покрепче. Снежана опустила руку под стол и достала коньяк. Поигрывая бедрами, сходила к холодильнику за более серьезными закусками: мясными блюдами, за розовыми ломтиками кеты на тарелках. Она видела: ему это нравилось. И села так, чтобы мог видеть ее ноги, тепло от которых ощущала теперь.
Коньяк же, как ни странно, сближает даже заклятых врагов. Южане вложили в него огонь собственного темперамента и взрывную энергию дыхания. От воздействия коньяка взаимодействие клеток происходит не на физическом уровне, а на духовном. Они соединяются не в силу природной обязательности, но потому что подчинены разуму. Примерно так думала Снежана.
— Так исторически сложилось, как пах он клопами, так и пахнет,
— спустил ее с небес Олег, сказав это скорее самому себе, чем для постороннего слуха.
Он сейчас же напал на красную рыбу и не заметил, как дернулась губка Снежаны, как она инстинктивно натянула на колени халат. Ей сделалось смешно и грустно оттого, что у этого мужика яма желудка. Снежана была как бы ни при чем. План завоевать его, чтобы прописаться и иметь права городского жителя, мог рухнуть.
Еще влажно блестели губы Снежаны, еще глаза умели нравиться, а в душе все та же тоска от мысли, что не востребована, и ей снова таскаться по квартирам, вымаливать себе уголок. Жилье давно скуплено предприимчивыми девицами с длинными ногами и их сутенерами. Теперь они дерут с иностранцев доллары, евро и даже иены, а со своих — рубли и остальное прочее...
Снежана отважно опрокинула в себя вонючую горечь, немного поела и довольно хмельным голосом (это чтобы осуществить план) заговорила о своей деревне: мол, ни работы там, ни денег, вообще ничего хорошего.
— Не, ты что, не веришь?
Она положила руку на его плечо. Ее грудь снова выглянула, на этот раз по самые соски. Олег посмотрел Снежане в лицо. И этот его взгляд был совершенно равнодушен.
— Сейчас везде так, — унял он ее.
— Не, ну ты все-таки не представляешь, как там теперь. Там же офонареешь жить. А правительству что, ему до того самого места. Его куда ни целуй, везде то самое место.
— Что о нем-то? Ему командовать, нам выполнять, — произнес Олег, не настаивая.
— Да как же? Я-то сейчас в воздухе: ни кола ни двора...
— Это твои проблемы, у правительства они более глобальные.
— Если бы оно на мне сконцентрировалось... — Она так вошла в роль, что при последних словах чуть не заплакала, слезы уже зазвучали в голосе. Но вдруг встряхнула головой и спросила: — А почему мы не танцуем?
Олег принес японский магнитофон-двухкассетник «Шарп» — потертый, с надписью арабской вязью. Магнитофон заработал, и стереозвук донес голос певицы: «... На перекрестке судеб такой, как я, не будет».
— С начала, с начала! Дамы приглашают кавалеров!
Снежана самую малость притворялась пьяной, как бы давая понять: лови момент, мужик. Ее тело дышало огнем страсти. Когда они соприкасались, напрягалась так, что грудь становилась каменной. Теперь он мог видеть ее прелести и, наверное, хмелел, но на этот раз не от вина. Но ей этого было мало, хотелось, чтобы в нем не осталось воли, чтобы стал зверем. О, как она знала это состояние мужчин!
Потом подняла на Олега глаза, но не увидела того сливово-разомлевшего выражения лица, которое обреталось партнерами в процессе танца. Он думал о чем-то постороннем. «Погоди, — думала Снежана, — мы с тобой, голуба, до главного не дошли». В танце поставила себя так, что он должен был чувствовать все выпуклые формы ее тела, вжимавшейся, отдававшейся по капле, сжигавшей, как казалось Снежане, своим огнем все и вся.
— «На перекрестке судеб такой, как я, не будет», — подпевала она Булановой, интимно вышептывая каждое слово.
Олег был невозмутим. Казалось, он ощущал и слышал только музыку. Вот это выдержка, вот это мужик, восхищалась она. Такая выдержка — признак тигра в любви. Она решила, что пришла пора конкретных действий, как выражаются политики. Во втором танце Снежана висела на нем, а после повела к себе в комнату. Там она упала на застеленный заранее диван, прикрыла глаза. «Не переиграть бы пьяную, — остерегала себя. — Надо показать, что я не против». На ее лице сейчас же появилось хитренькое выражение, однако не исключавшее и предвкушения блаженства. Она всем телом слышала, что он здесь и, наверное, принимает решение. Вот еще Гамлет — быть или не быть!
Она лежала так минуты три. И то ли усталость сегодняшнего дня, то ли выпитое сказалось, она как-то враз провалилась в темноту. А когда открыла глаза, было утро, в окнах синева. Синей была и постель. Сон уходил, четче прорисовывались предметы интерьера, рисунок ковра на стене. Тихо так, что слышно, как за два-три квартала дворник метлой отмахивает. Повернула голову: рядом никого и сама она — в халате и лежит поверх одеяла. «Ах ты, благородный ты наш», — усмехнулась Снежана.
На работу он уходил раньше Снежаны. В сегодняшнее утро она все думала: почему он так? Бога боится или верен бросившей его жене? Умывалась, одевалась, ела, а из головы не уходила эта мысль. Перед выходом из дома словно черт нашептал: что если порыться в его документах? Видела, он как-то клал их в тумбочку под телевизором. Она накинула на дверь цепочку, лисонькой метнулась к тумбочке. Книги, какие-то безделушки, ага, вот она, та коробка из-под конфет. Ухты, сколько удостоверений к наградам. К медали «За безупречную службу», «За отличие в воинской службе», «Семьдесят лет Вооруженных сил». А это что? Красная книжица с золотым тиснением. В графах его фамилия, имя, отчество. А дальше? Дальше... Да неужто?! Этого не может быть! Орден Красной Звезды! Она сказала это вслух, как бы проверяя, достаточно ли крепок голос, чтобы произносить это. И, как ни старалась, никак не могла взять в толк возможность своего существования рядом с ним. Со школьных лет ей представлялось, будто эти люди живут только в Москве. Их никак невозможно представить в каком-то захолустье.
Впрочем, изумление длилось недолго. Она была не в том возрасте, в каком по каждой новости охают да ахают. «Вот кто поможет мне получить квартиру», — подумала она, еще не зная, как это может быть, и продолжая копаться в бумагах. Нашла пачку долларов и письма на английском языке. С горем пополам прочитала и поняла, что Олега приглашают в Америку для какого-то лечения. «Он же лунатик», — вспомнила она.
Весь день на работе она строила планы. Прожужжала уши подругам. Те только качали головами: где его угораздило отличиться? Кто-то из них догадался — на войне, а кто-то подсказал Снежане: мол, у такого даже любовницей и то почетно быть. К вечеру ближе она снова купила спиртное, хорошую закуску — черт с ними, с деньгами-то — и так заявилась домой.
Он удивленно посмотрел на нее, молча отправился на кухню готовить, пока она переоденется и приведет себя в порядок. Снежана вышла и была совсем домашняя — в обтягивающих колготках, блузке и тапочках на босу ногу. Легкий по-кошачьи шаг, плавные линии фигуры лишний раз подчеркивали и ее женственность, и вписываемость в этот его грубый холостяцкий мирок.
— О, да у тебя все готово!
Она с улыбкой оглядела стол, заметила ему, чтобы никогда не клал вилку под правую, а нож под левую руку. Колбасу надо резать тонкими ломтиками, это сильнее возбуждает аппетит. Большие куски сразу утоляют голод, интерес к столу пропадает. И еще — свечи есть? Надо зажечь две — ты и я.
Она повторяла все то, что уже было в ее жизни. Откуда ему знать, как ей жилось. И никто из мужчин не знал, если только не рассказывали друг другу. Ее жизнь — ее тайна, которую она предлагала все новым и новым партнерам, становясь хитрее, мудрее, изворотливей.
На этот раз они не танцевали.
— Я ничего не знаю о тебе. Почему ты один? Это правда, что ты был военным?
— У нас вся страна — военные.
— Я даже слышала, что ты на войне был. Этот шрам на шее — Афганистан?
— На грабли наступил.
— Но у тебя и на спине рубцы, — не унималась Снежана.
— Старею — морщины даже там. Снежана сделала вид, будто обиделась.
— Ну хорошо, я был в Афганистане, только оставим это.
— Давай оставим... А тебя там награждали?
— Да. На груди его могучей, казалось, в несколько рядов, одна медаль болталась кучей, и та за выслугу годов. А есть такие, у которых наград от шеи до ширинки. Съест крокодил и с неделю медалями стрелять будет. Какое дело тебе, молодой женщине, до наград? Думай о любви. Ходи на свидания к своему горячо любимому.
— Нет его, горячо любимого. Прописал бы кто... — она сделала длинную паузу, — в своем сердце.
Должен же он догадаться, какая нужна ей прописка. Неужели не слышал, что кто-то снова распустил слух о скором введении карточной системы. Для не прописанного в городе — это смерть. Она положила свою руку на его — холодную, на которой чувствовалась каждая косточка. Вот сейчас Снежана была готова больше чем на все. Губы приоткрылись для поцелуя, стало горячо на сердце. Потом стало казаться, что вся ее грудь — сердце. Оно пульсировало сладкими токами.
Они соприкоснулись бедрами. Рука Олега легла ей на плечо и привлекла к себе. Она доверчиво положила голову на мужскую грудь. Сидели, не шевелясь, долго. Она ждала и дождалась поцелуя в лоб и торопливого: «Пора спать».
— А свечи еще горят.
Он встал, больше не оборачиваясь к ней, убирал со стола, мыл посуду. «А счастье было так близко, — думала Снежана, погружаясь в хрустящий холодок постели. — Под боком такая баба! Ему и ходить куда-то нет нужды, а он нос воротит. Чурбак военный! Где уж такому понять, что и мне пора разговеться». Подруга говорила ей:
— Исходя из кобелиной природы мужика смею тебе заметить: никуда твой завхоз не денется. Инсценируй изнасилование. Помнишь, как Валька Тимошенко сделала? Представила в следственные органы вещественные доказательства. И перед ее сожителем стало два выбора: либо жениться, либо идти в тюрьму. Сейчас Валька живет с ним припеваючи.
— Безысходность какая-то.
— Не безысходность, а время предпринимательства...
Все великие события на святой Руси случаются по осени. И в этом году, когда облетел лист, а старики сказали свое про ветер, дескать, будет дуть до тех пор, пока Амур не станет, в городе начались волнения рабочего люда, которому давненько не давали зарплату. На главной площади, через которую после очередных поисков квартиры шла Снежана, бурлили страсти. Народ требовал отставки президента и правительства. В толпе ходил туда-сюда мордастый мужчина, у которого на груди и спине по красному фанерному кирпичу, отчего он походил на утопленника. На кирпичах надписи: «Хочу есть». Милиция крутила руки какому-то крикуну, возжелавшему свергнуть власть прямо сейчас. На выходе с площади на центральную улицу города дрались два бича из-за пустой бутылки, выставленной из джипа на бордюр.
Из этой же машины Снежану окликнули. Это был бывший сокурсник по институту Игорь Воронков. У нее с ним было, но дальнейшие отношения не сложились. Теперь же какой-то натянутости или неловкости не было. Проговорили они до первых звезд на небе.
— Давай отвезу домой.
— Если бы он у меня был. Я живу на квартире без прописки.
— В наше-то время? Ты меня сразила. — Машина тронулась, он положил руку на колено. — Я помогу тебе, дорогулечка. Не бесплатно, конечно.
Они завернули в подворотню. Фары выхватывали у сумерек убогость внутренних построек, висевшее на балконах белье, зеленоватые брызги кошачьих глаз, холодный блеск стекол в окнах. И ни души. Он выключил фары, мотор. И сразу запустил свою руку под юбку.
— Ты что?
— Мы столько не виделись. Что у тебя здесь? Снимай. Можно было сопротивляться, но тогда зачем садилась к нему? Это в тот момент, когда открылась дверь джипа, она почувствовала, как хочется чего-нибудь уютного. И запах кабины показался до боли родным, как отчий дом.
К машине подошла собака — грязный комок шерсти, понюхала воздух. Учуяв людей, подняла голову и заискивающе замахала хвостом. Снова и снова тянула носом воздух, затем присела на задние лапы, чутко ловя однообразные странные звуки. Машина через некоторое время зафыркала и, обдав вонючим дымком, уехала в светлый проем подъезда. Собака побежала вслед, еще надеясь, что дадут чего-нибудь поесть.
— Завтра я заеду за паспортом. Будет тебе прописка.
Они пили в каком-то ресторане прямо у директора в кабинете. Игорь демонстрировал Снежане свое могущество, хлопал его по плечу, называл «мой солдат» и уснул на диване. Она пришла домой. Олег работал у себя в комнате, жужжала дрель. На кухне стояла еда для нее. Все было бережно прикрыто салфеткой. А в пьяной голове Снежаны вертелось: «Они меня не любят!»
— Они меня никогда не любили, — повторила она вслух.
И вдруг ей впервые пришло на ум завопить во всю мощь легких: насилуют! насилуют! Желание было настолько сильным, что она и крикнула это слово душераздирающим, но внутренним голосом. Еще был контроль над собой, но пьяная обида на то, что Олег не пользуется ею, как женщиной, брала верх. Это он вынудил ее так провести сегодняшний вечер. Это ему надо мстить. Снежана стукнула по тарелке с огурцами, все полетело на пол.
Вошел Олег с напильником в руке. Посмотрел на нее очень внимательно и попросил, чтобы ела да ложилась спать. Утром она проснулась обозленной на весь белый свет. Днем рассказала своей подруге об Олеге.
— У тебя не получилось стать любовницей, стань женой. Мы их выбираем, а не они нас. Сейчас главное — не упустить своего. Квартира — это состояние, — втолковывала ей подруга.
— Легко сказать — стань, а как?
— Тут уж все методы хороши. Один из них — принцип шашки. Хочешь быть дамкой — чеши напролом и не забывай метод Вальки Тимошенко.
Снежана не знала, как быть. Злость на мужское население планеты у нее не проходила. Простить свою униженность перед ними не могла. Они все почему-то ассоциировались с одним человеком — Олегом. По утрам она избегала встреч с ним, вечером задерживалась на работе или уходила в кино. Маленьким своим язычком она постоянно кого-нибудь ругала и, если что-то было не по ней, сейчас же воспламенялась, будто кто-то вмонтировал внутрь устройство, которое было готово взорваться в любую секунду.
Зимой начальник управления пригласил на день рождения. Было много гостей, в современном ритме отменно пили, но мало пели. А вот танцы Снежана уже не помнила. Ее привез домой шофер начальника. Наутро проснулась с нехорошим чувством, смутно припоминая, что вызывала милицию, трясла перед ними тряпками, кричала об изнасиловании, подписывала и писала какие-то бумаги. А Олег? Его, кажется, не было.
Однако прошел день-другой, никто ее не тревожил. Олег относился к ней тепло, пожалуй, даже теплее, чем в предыдущее время. Она решила, что все приснилось, и запретила себе даже думать о каких-либо действиях против него. Постепенно в душе стало все меняться: где была злость, появилось снисхождение, притупились извечные тревоги за завтрашний день, пришло тихое довольствование тем, что теперь имела. В конце концов, счастье — это когда не все тебе, а когда удается брать ровно столько, сколько нужно для жизни.
В будний день перед Новым годом у Снежаны был день рождения. Олег подарил цветы и нечто отчеканенное на медной пластинке, напоминающее икону. Он это сделал своими руками. Стол накрывали вместе. С кусочков хлеба с маслом свисала крупными красными горошинами лососевая икра. Рядом на тарелке тонкие ломтики окорока. Шоколад под вино. И уже пенилось в бокалах шампанское, вдруг в дверь позвонили. Молодой паренек, не переступая порога, уточнил их фамилии и сказал, чтобы расписались в получении повесток. А для обалдевшей Снежаны разъяснил популярно:
— К следователю вас обоих вызывают.
Олег пожал плечами, бросил повестку на трельяж. И пока он чесал в затылке да недоумевал по поводу прихода нежданного гостя, Снежана срочно ушла к себе в комнату и упала на диван. Ей четко вспомнилось, как она по пьянке кричала, что была изнасилована хозяином квартиры. И что предъявила милиции порванное самой же нижнее белье. А теперь вот оно, начинается. Повестка — не шутка. Это означает: будет следствие и суд над Олегом. От одной мысли о том, что предстояло, тревожно холодело в груди. В руки и ноги словно бы налили расплавленного свинца. Эта же тяжесть была на сердце.
— Все так хорошо начиналось, и вдруг нас вызвали в Москву, — сказал Олег, входя и разглядывая Снежану, но не приближаясь к ней.
Она промолчала. Что же ей оставалось делать? Не ответила и на его приглашение к столу. Собрала нехитрые свои пожитки и, пока он был на кухне, мышкой выскользнула за дверь. Но куда идти, не знала. Она позвонила Игорю. Через полчаса они уже сидели в кафе, пили бренди за ее день рождения.
— Я женился бы тогда на тебе, будь у тебя или у меня жилье. Мы оба деревенские, надо было как-то устраиваться в жизни.
— И ты женился по расчету на дочке декана, этой криволапой медведице.
— Не злись. Что прошло, того не вернешь. Так ты говоришь — ночевать негде? Квартиру-то я тебе на несколько дней уступлю свою, у меня их теперь две. Только платить придется — рынок.
— А как насчет постоянной прописки? Ты обещал в прошлый раз, а не приехал.
— Бизнес, дорогулечка, не терпит суеты.
Интерьер его двухкомнатной квартиры, о которой не знала жена, был, что называется, на высоте: мягкие, обитые кожей диван и кресла, евродизайн и кругом зеркала. Зачем так много было последних, она поняла, когда спросила, какая будет плата за все это великолепие. Он подошел сзади и прямо перед зеркалом начал раздевать ее. И чем дальше, тем судорожнее становились пальцы Игоря. Он млел, прерывисто дыша. Последней мыслью ее было: «Скорее всего, я смогу жить здесь, пока не надоем ему...»
Она шла к следователю сама не своя. У нее даже кружилась голова и поташнивало. Недалеко от прокуратуры сидела на припорошенной наледи женщина с черномазыми ребятишками мал мала меньше, одетыми в халаты и тюбетейки — явно не по дальневосточным холодам. «Беженцы-таджики», — догадалась Снежана. Один из них подскочил, подражая цыганам, стал выплясывать перед нею, прося денежку. Но ничего не получив, уселся рядом с матерью, поскуливая от холода и голода.
Больше всего Снежана боялась встретиться у следователя с Олегом, но, слава богу, этого не произошло. И следователь был доброжелателен. Темы изнасилования не касался, вопросы задавал, почти не относящиеся к делу. Что она да кто? Как жила до того, как встретилась с Олегом? Даже чем питалась у него? Уходила от следователя с искоркой надежды на то, что все образуется само собой. Мысль о том, что надо бы рассказать служителю закона правду, приходила, но как-то не прижилась и не воплотилась. Снежана даже объяснение тому нашла. Она думала, что на любом этапе можно будет все повернуть назад к исходной точке. Ну повезло же Вальке, может, и ей повезет. Олег — подходящая кандидатура.
Она еще несколько раз встречалась со следователем. И однажды он тихо сказал, что дело передает в суд. Это было подобно грому. Это будто рухнула стена, за которой одна неизвестность и страх. Ведь за ложные показания судят. Она это знала, но могла, по ее мнению, в любом случае оправдаться. Хотя бы тем, что к тому ее подвигло само государство. Наивная, она не понимала одного, что с государством нельзя играть в азартные игры. Снежана и спросила по-детски:
— А если я сейчас откажусь от своих показаний?
— Да уж теперь дело все равно попадет в суд.
— Ну а если бы я в первый приход это сделала бы?
— Был ли мальчик? Я говорю, был ли сам инцидент у тебя с хозяином квартиры?
— Допустим, не был, много ли дают за ложные показания?
— Достаточно, чтобы испортить себе жизнь, если только не простит оклеветанный.
— Я его не прощу. В эту свою последнюю фразу она уже не верила. Вечером Игорь сказал, что ей пора съезжать с квартиры. Разрешил пожить до завтрашнего вечера. С пропиской у него ничего не получилось. И сейчас он должен быть на приеме у губернатора по случаю утверждения того в должности после очередных перевыборов.
— В прошлый раз была китайская кухня, — говорил Игорь из прихожей. — Интересно, что нам предложат сегодня?
У Снежаны внутри кипело от негодования. В холодильнике стояла бутылка марочного портвейна. Она выпила ее с одной передышкой, но хмель не приходил. Просто потяжелело в желудке да рой мыслей возник в голове. Себе врать нельзя, и отступать некуда. Пора было осознать собой же сотворенное. Она как бы увидела Снежану, эту стройную блондинку, со стороны. Припомнила ей, как та поступила c Олегом, как стала для Игоря проституткой. Да, да! Ведь платила же за временные блага телом. А теперь плачь не плачь, ничего не изменишь. И отношений с Олегом не восстановишь.
Вечером следующего дня Игорь заявился с белокурой женщиной и в прихожей сказал:
— Вот здесь мы будем жить.
И пришлось Снежане побыть его сестрой — впрочем, тотчас выдворенной на лестничную площадку. Вот теперь она была особой без определенного места жительства.
Она уехала бы домой, в деревню, но уже скоро суд, разыщут. Позор на всю семью. Ее жизнь превратилась в сплошной кошмар. Ночевала у подруг, а чаще всего — в своем рабочем кабинете, приходя в управление общепита после десяти вечера, чтобы случайно не встретиться с Олегом. За ночь она платила вахтерам по бутылке водки. Вдобавок и само ожидание суда висело над ней дамокловым мечом. Она готовилась принять удар, задавая себе вопросы от имени судей и отвечая на них.
Однажды Олег зашел в кабинет. Не глядя в глаза, передал кое-что из ее вещей. Постоял, повернулся и уже от выхода сказал:
— Зря ты так.
Суд был закрытый. Она вошла и сразу же увидела Олега: сидел сгорбившись. Их глаза встретились. Странно, однако не нашла в них неприязни по отношению к себе. Его глаза поздоровались. Она не ответила. Нет уж, сказала «а», говори и «б». «Тут надо выстоять», — приказала себе. Впрочем, особой стойкости в первый день заседания проявлять не пришлось. Пока судьи задавали вопросы относительно ее и его биографий, пока зачитывались материалы следствия, времени осталось, чтобы спросить у Олега как подсудимого, ознакомлен ли он с материалами предварительного следствия и согласен ли с его выводами. Олег ответил «да». На том заседание было закрыто и объявлено, что следующее состоится через неделю.
К Олегу подсел его защитник Илья Николаевич Перегонщиков, известный в городе своими беспроигрышными судами, что-то стал горячо говорить. Он махал руками, Олег хмуро слушал.
Дома Илья Николаевич сказал жене, что уж очень инфантильный пошел нынче подсудимый, враз признаёт себя виновным.
— Он, видите ли, согласен с заключением предварительного следствия. А я не согласен.
И он позвонил следователю, ведшему уголовное дело Олега. Его интересовало, как вел себя подзащитный на следствии. И он услышал, что сознался сразу же, как только было предъявлено обвинение.
— Тебе это не кажется странным, что человек даже не пытается защититься? — довольно едко спросил Илья Николаевич.
— Уже после следствия я обратился в военкомат и поднял его личное дело. Уволили Думчева из армии по здоровью. У него ведь внутри все отбито. Год афганского плена даром не прошел. Я тебе скажу больше: Думчев оскоплён. Кастрирован, — последнее следователь сказал шепотом. И продолжал: — Из-за этого от него ушла жена с ребенком. Вообще-то, я справлялся у врачей, мне отвечали, что детородная функция у него утрачена, а все остальное он может.
У него сильнейшая моральная травма, но это поддается лечению, по крайней мере, в Америке.
— Вот это да! — только и сказал Илья Николаевич.
Следующее заседание суда началось с заявления адвоката. Илья Николаевич сделал запрос в военкомат, в котором Олег Думчев состоял на учете. В ответном письме оказалось, что действительно тот самый Думчев, что имеет несколько орденов, был в плену и там над ним надругались. Когда Илья Николаевич зачитал этот документ, видавший виды прокурор встал, а Олег уронил голову на руки и так сидел.
Снежана выбежала на улицу. С крыш текло, капель звенела на разные голоса. Снежана ничего не слышала. По весенней мокрети пошла куда-нибудь и попала на железнодорожный вокзал. Поезд в сторону ее деревни был только вечером, но теперь все равно куда ехать.
Рядом с нею сидел какой-то огромный дедок в кирзовых солдатских сапогах и ел, не очищая, пахнущую чесноком колбасу. Она пошарила в карманах, но там не могло быть денег, разве что на проезд в автобусе. Еда отменялась. Дедок будто поддразнивал, говоря:
— А я люблю колбасу есть со шкуркой. Шкурка из свиных кишок детство напоминает, тогда такую делали. А сейчас при демократах вернулись к ней. Знают, чем народ убаюкать.
Он бы еще поругал и сталинские, и хрущевские, и нынешние порядки, но вдруг оживился и сменил тему:
— Вон тот паренек уже пятый раз в зал ожидания забегает. Побегает, побегает и — на улицу. Ни дать ни взять мой Трезор. Снежана инстинктивно выглянула из-за дедка и увидела Олега.
Ох, как не хотелось с ним встречаться, но он шел по рядам и скоро оказался возле нее. Лучше было бы, если бы он ударил, а не смотрел сверху вниз.
— Прости меня, — едва слышно пробормотала Снежана.
— Разве ты виновата в том, что меня посылали на войну? — выдохнул он как-то судорожно.
Она подняла голову: в уголках его глаз серебряные искорки. Олег хотел заговорить, но поперхнулся и закашлялся. Он попробовал освободиться от шарфа. Стало видно шрам на шее. Теперь-то Снежана понимала, насколько гадко поступила с этим человеком.
— Прости меня за все. Я не знала... Я не со зла...
Она хотела встать, но была слаба, на грани обморока. Женщину качнуло. Олег схватил ее за руку, не дал упасть. И его голос раздался как из поднебесья:
— Пойдем домой.
— Я... не могу. Это стыдно. Нельзя.
Тут встрял дедок. Он слышал все и подумал: это жена сбежала от мужа на вокзал, а теперь вот не хочет возвращаться домой. Конечно же, надо непременно наставить на путь истинный женщину! Он что-то втолковывал неопытной молодости и закончил говорить простыми словами:
— Спаси вас любовь!
И это было, наверное, то, что он только и мог сказать. Поживший и немало повидавший на своем веку что еще скажет!
Он смотрел на них добрыми глазами и добавил бы что-то, да зачем же кричать. Они уже были далеко. У выхода. У самого выхода...



                НАДЁЖА
                Рассказ
У Гришки Солодовникова зубы можно принять за тыквенные семечки — этакие желтые лопаточки. А вообще-то, они у него прокуренные с семилетнего возраста да вдобавок кривые. Говорила бабка, когда у него выпали молочные зубы, чтобы, значит, не лизал десны. Он не слушал. Вот и выросли они, во-первых, редкие, как на граблях, во-вторых, один на север, другой на юг. Но зубы, сквозь которые он цвикал на ходу слюну, Гришку всегда занимали менее всего. Он шел по непролазной весенней деревенской грязи к плотнику, чтобы заказать гроб. Он, Гришка, помирать собрался.
У плотника Ивашова прямо в избе верстачок, на полу кучерявая стружка и запах свежеструганых досок. Пот капал со лба тощего, сгорбленного и бородатого Ивашова, и он никак не мог понять, кто умер и кому надо сделать гроб.
— Кому-кому! Мне! Кому. Я был в рыйоне, врачиха сказала: суши лапти, — втолковывал Гришка. — Уколы, гырит, бесполезная штука.
«Рыйоном» он называл районный центр, где недавно лежал в больнице и где ему поставили жуткий диагноз. Он не запомнил, как это звучало по-научному, а попросту врачиха произнесла коротко и без эмоций — рак. Падла, будто ржавым гвоздем проткнула сердце Гришке. И еще сказала, чтобы не рассчитывал больше чем на три месяца жизни.
— Да что уж, прямо окончательно? — спросил Ивашов и почесал в бороде.
— Ейная должность не позволят шутки шутить, баба суровая, гырит, рак пер... бляха, не выговоришь… пер, пер и упер… двенадцатиперсной кишки.
— Двенадцатиперстной, — поправил Ивашов. — А в городскую больницу направление, что же, не дала?
— Да, гырит, зряшное это дело, гонять за три лаптя по карте, чтобы услышать такой же приговор. Таблетков навыписывала целую гору. Можа, попью.
— Дак прихватил? — Ивашов не любил вести пустопорожние разговоры.
— А как же, чего б я порожняком гонял. Тащи тару да бабью радость. Ивашов сходил на кухню, принес стаканы, огурец и ломоть хлеба.
— А Нюрка знаит?
— Зачем ей, —Гришка налил. —У ей карахтер хреновый, завопит ишшо, всех святых подымет. Я иё изучил за тридцать с лишним лет. Чуть что, враз в крик, пакость. Я, почитай, и не пил-то всю жизню из-за ниё. Бывало, с получки возьмешь, а она реветь. Ну, давай, значитца, за мое отбытие.
— Детям, поди, сообчишь?
— Уж када станет вовсе невмочь, тада пошлю телеграмму. Не ближний свет живут.
— Кхух! Сука! Наждак в глотку пошел бы мяхче, чем это. Дак, а лет те скоко?
— А мне идет, как бабий треп по деревне, — сказал Гришка, чувствуя, как от водки по всему нутру тепло пошло. — Да-а. Сидит дед, а скоко ему лет. Осенью пятьдесят восемь стукнет, ежли доживу.
— А ты не думай об етом и доживешь. Не сильно беспокоит пока? Ну вот и живи себе помаленьку да радуйся, — похрустывал соленым огурчиком, потом закуривал и щурился от дыма Ивашов. — Ты щас встань, я те замерю.
Металлическим метром Ивашов измерил далеко не пышные габариты тоже покуривающего Гришки и снова сел к столу записать.
— Считай, что ты прожил среднюю продолжительность жизни российского мужика. Больше пятьдесят восьми живут только нонешние олигархи да всякое начальство. Они нервов не тратят попусту. А тут вот Катька моя школу заканчиваит, платье надо на выпускной, а денег… конь не валялси. Понервничаешь, так-перетак в тридцать три колена через коромысло.
— Я те заплачу. Назови ток цену.
— С будущего покойника много не возьму. Давай триста да помирай на здоровье скоко душе угодно.
— Ты вот че, внутри острагай, а то буду лежать на занозах.
— Не сумлевайся, я те такой гроб сделаю — хоромы! Ты токо материи красной, коленкора и с метр тюли принеси. Доски у меня на чердаке сушеные есть, из них сработаю, будешь лежать в сухости, тепле и уюте. Мне больше ни-ни, сам доканчивай, а я еще вот качку должон пилой да рубанком накалякать. Дашка, дочка Федьки Микрихина, рожать собралась, заказали.
— Материя-то вот, за пазухой, чуть не забыл отдать. Да, одне рождаются, другие…— Гришка хотел сказать глубокую философскую мысль, но не стал заканчивать, приложился к стакану. — Ну будь здоров, не кашляй. Фу!
Они молча покурили на улице. Проглядывавшее из-за туч солнце играло в лужах. От земли, от крыш шел пар, петухи пробовали голоса, и шумно кудахтали куры. А рядом с сараем валялся пес, гремя цепью, связывавшей его с будкой.
— Напророчь мне токо дожжа, я те хвоста-то накручу, — сказал псу Ивашов.
— Да это он прошлогодние репьи да блох из шерсти так удалят. О, видишь! Ты, Шарик, зубами их хренак, и все. Ладно, пойду я, тоже прибраться надо.
Гришка шел домой уже без мыслей о близкой смерти. Работы навалом, и что надо сделать в первую очередь, что оставить на потом, это занимало его думы, тем более что сегодня выходной — воскресенье. До самой калитки он носком резинового сапога пинал консервную банку, она отзывалась ржавым звоном, потом наддал ее с силой и проводил взглядом, как полетела в канаву. «Вот так и человека жизнь валят, валят, а после в яму и кинет. Деньги надо копить. Нынче похороны дороже свадьбы», — все же пришло ему в голову.
В первую очередь надо было подправить забор. Какой дом без хорошего палисадника! Он взял в сарае гвоздей, молоток, реек, пилу и приступил к работе. Нюрка не сделает этого никогда. Баба она баба и есть. А что же ей жить при худом заборе, через который каждая скотина или птица вхожи. Через полчаса Гришка закончил дело. С новыми рейками забор смотрелся как клавиатура какого-нибудь аккордеона: клавиша белая, три черных. Потом от непогоды все станут почернелыми. И он собрал инструмент, аккуратно сложил в сарае. Там же почистил в стойле у коровы. Навоз отнес на огород — удобрение как-никак. С огорода оглядел свой дом: тоже подправить не мешало бы, да кубометр досок нынче столько стоит, что полжизни работать надо. А воровать Гришка не приучен. Он копошился возле завалинки, а сосед дед Федор посматривал за ним из своего палисада. В его седой и рваной бороденке припрятана улыбка. Потом он заговорил:
— Что это ты так утруждаешь себя, прямо без устали вружился работать? Поди-ка, богатым хочешь стать?
— Богатым нынче что работать: украл — вот и богатство.
— Э-э, такое богатство впрок не идет, — сказал дед Федор. — Вон наш директор, или как его там теперчи…глава сельской администрации Прохоров…тоже, как ты говоришь, заработал, только бог шельму метит: у него гороцкие врачи заграничную болячку какую-то обнаружили. Говорят, навроди жизни ему осталось на два понедельника. В Москву лечиться на самолете полетел. А после, ежли не помогут там, говорят, в заграницу поедет. В Америку, что ли? Или еще куда?
— Все там будем, — резонно заметил Гришка. — Чего ж его осуждать, коли и мы под Богом ходим.
И он ушел в дом. Гришке припомнилось, как в прошлом году в деревню приезжали из области артисты с концертом, привезли с собой буфет с пивом да книжную лавку. Глава администрации Прохоров выбирал книги с голыми бабами.
— Интересуешься? — спросил он у Гришки.
— Нет, раздеванием ублажаюсь. Прохоров поглядел на Гришку, как смотрят на импотента — с сожалением…
В доме уютно тикали часы, из печи пахло щами и еще чем-то вкусно печеным, прямо из прихожей слышно было, что работает телевизор. Родное тут все до боли. И жена сидела возле телевизора в полушалке и в шерстяных носках. Теплая такая бабенка, с которой его связывало длинное, без мучений прошлое, ровное настоящее, а вот на будущее надёжи уже не было. Гришка хотел сказать насчет того, чтобы не ходила в сарае убираться, но у него внутри как-то ослабло все и он, разувшись и сняв блестящую в некоторых местах и потерявшую цвет болоньевую куртку, сел возле телевизора.
— Постряпала что?
— Пирожков спекла, какие ты любишь. Только до обеда еще больше часа, — при этом она подозрительно посмотрела на него. — Ты не выпил часом? Что-то тебя на еду потянуло. Да ладно, вижу, что выпил. Тогда давай пообедаем.
Она налила большую чашку пахучих щей, наложила пирожков с вареньем и поставила литровую банку молока. Сама села и его позвала:
— Иди-кось.
— У те там бражки с прошлого раза не осталось? В честь воскресенья.
— У вас, у мужиков, хоть каждый день воскресенье. В этот раз я отменяю воскресенье. Разбалуешься еще.
— Да я чуть-чуть, чтоб спалось, не думалось. Я с устатку, чай вон скоко работы переделал. Пойди, погляди.
Нюра посмотрела на него еще раз и пошла за бражкой в сарай, там, в сеновале закопала. От него, антихриста, хоть куда спрячь — найдет. Она отлила из десятилитровой бутыли в трехлитровую банку. Ладно уж, пусть побалуется мужик.
— Ты молоко-то не пей тогда, а то на двор замучаешься бегать.
— Вот спасибо тебе. Да какое молоко, я это приговорю, мне и хватит.
На другой день Гришка вышел как ни в чем не бывало на работу. Днем он возил на ферму силос, а вечером зашел в церковку, что на пригорке. Летом-то ее одну только и видно, остальные дома утопают в садах. Батюшка с кем-то разговаривал, это было слышно еще из притвора. Гришка, перекрестившись, не решился входить, стал ждать. А там знакомым до боли голосом говорил некто:
— Батюшка, сделай так, чтобы Бог услышал мою молитву. Неужели же за пятьсот тысяч баксов нельзя помочь моему горю?
— Не в деньгах дело, — отвечал батюшка. — И не в Боге. В нашем селе половина населения — больных. По телевизору нешто не видели, что рядом в озеро радиоактивные отходы сливают. За деньги, конечно, спасибо. Мы вон с братией и церковь снаружи подправили, и внутри обновили. Дай Бог! На благодать Божью надеяться можно, но в данном случае лучше решить вопрос с врачами.
— Наши не в силах. Диагноз поначалу поставили неправильный. Что с них взять — коновалы! Но что же Бог? Разве он не видит мои благие дела? Почему я, почему именно меня надо вычеркнуть из жизни? Может, я виноват перед ним? Да я замолю любой грех! Вот! Вот! Сколько еще надо?!
— Приберегите деньги, они вам пригодятся на лечение.
В притвор из церкви вышел не кто-нибудь — глава сельской администрации Иван Ефимович Прохоров. Не здороваясь с Гришкой, не крестясь, он вышагнул на улицу. И была слышна ругань, быстро удалявшаяся и постепенно смолкшая. Гришка тут только решился войти в церковь.
Зачем он сюда пришел, сам не знал. Гришка был крещен, как все в селе, в детские годы, но никогда не носил креста, не читал длинных молитв, разве попросит иной раз, когда трудно: «Господи, помоги!» Или поблагодарит: «Слава те, Господи!» На том его общение с Богом и кончалось. Батюшка посмотрел на него умиротворенно и с вопросом: что тебе?
— А где свечку взять? — шепотом спросил Гришка.
— У Марьи. Марья, ступай к человеку.
Марья была сухонькой, горбатенькой старухой, проживавшей при церкви и никуда не отлучавшейся из нее. Он сунул Марье деньги и получил взамен свечи, сделанные из воска. Гришка зажег несколько штук за упокой родителей жены и своих. Он помянул близких добрым словом и пообещал вскорости прийти к ним. Другие свечи поставил в честь тех, кому еще долго радоваться на белом свете — за здравие. А одною хотел поблагодарить Бога, чтобы простил ему все грехи, которые он, Гришка, совершил за жизнь, да продлил ее, сколько мог, но раздумал. Зачем надоедать да заискивать перед Богом, у него, поди-ка, только и дел, чтобы калякать с первым встречным. Он поставил ее за добро на свете и вышел.
В разрывах облаков проглядывало солнце — горячее, большое и ослепительное. И хотя кругом еще ранняя серость весны, в душе было тепло и, странное дело, покойно. Гришка подумал о себе в третьем лице: «Ну и куды ты собрался помирать, еще жить да жить». Впрочем, двенадцатиперстная кишка постоянно беспокоила его: какая-то тяжесть в правом боку. Иногда там кинжально простреливало. Гришку кидало в холодный пот, только тут осознавал: «Жизни осталось на раз покурить». Он жалел жену, как-то баба проживет на белом свете без него. Пенсия у ней разве что за квартиру заплатить, а на что потом жить? Легкой работы в селе нет, везде ломить надо. А какое здоровье у пенсионерки?! Еще он думал о своей работе: кто вместо него будет подвозить корма? Хоть бы не Висельников. Этот ведрами пьет, не зря в деревне друг другу, если хотят насолить, говорят: «Пусть к тебе в гости Висельников придет». Коровы с таким кормильцем «мыком» изойдут да с голоду копыта откинут. Представилось воочию, как они это делают. И так у Гришки внутри сделалось пусто и неуютно, хоть вой.
Ночью Гришка пошел к Ивашову за гробом. Ивашов, словно бы открывая памятник, сдернул с будущей Гришкиной «квартиры» одеяло, и взору представилось, может, и не произведение искусства, но претендующая на это звание отличная вещь. Снаружи гроб обшит красной материей с оборочкой по периметру, внутри — коленкором, к крышке прикреплен цветок, сделанный из тюля. По бокам прибиты ременные ручки, чтобы удобно нести. И все это одурманивающее пахло материей и деревом. Среди таких запахов родиться и среди них умереть — это нормально для деревенского мужика.
— Ты что же один? Доски хыть и сухие, но, в обчем, он чижолый.
— В два раза да два присеста перетащу, — ответил Гришка.
Домой доставить гроб не задача, задача — куда спрятать. Он завернул его в старую дерюжку, поднял на чердак и там забросал тряпками. Только спустился — навстречу жена.
— Чего это ты делаешь?
— Да вот на лестнице приступка скрипит, подшил маленько.
На другой день Нюра, сжигаемая любопытством, полезла на чердак. Она точно знала, что Гришка попивает тут. Все обыскала, никакой бутыли или другой тары не нашла. Может, вот в этом ворохе тряпок? А это что? Твердое. Ящик, что ли? Она разбросала тряпки и села оттого, что вдруг ослабели ноги и ужас сковал сердце. Никак гроб! Откуда?! Зачем?! Господи! Вечером, когда Гришка пришел с работы, она устроила ему допрос с пристрастием.
— Откуда?
— Ивашов попросил сохранить, гырит, это калым. Жена увидит, потом отберет деньги, — врал Гришка.
— Врешь. Вижу, что врешь. А ну живо говори правду! Последний раз в больнице был, что признали?
— Че признали, че признали. Да здоровый я — вот че признали.
— А где медицинская книжка?
— Сдал в медпункт.
— Завтра же схожу туда. Чего харю воротишь? А, значит, врешь?
— Да иди ты… — и Гришка стал смотреть телевизор.
Ничего она не добьется. Фельдшер скажет, что медицинской книжки нет. И все. Где она, знает один Гришка. А он спрятал ее так, что и самому найти теперь непросто. Конечно, так и было бы, но он не учел одного: у фельдшера был телефон, по которому легко было узнать правду в районной больнице. И эта возможность была использована. Нюра от правды вообще обалдела. Она смотрела на фельдшера вроде улыбающимися, но в тоже время полыхавшими диким огнем глазами. Фельдшер поспешил налить ей воды из графина.
Домой она не шла — бежала. В сенях задела подолом посуду — звон стоял по всей деревне. С криком «о-о-о» вломилась в дом. Гришка соскочил с кровати, на которой отдыхал: «Да что ты? Что с тобой?» А она и слова сказать не может. Потом только через всхлипы и причитания он понял: правда, как мертвая плотва в отравленном озере, всплыла все же.
— Да что ты, ирод, мне-то не сказал ничего?! Да как же у тебя, горемычного, в голове-то ворохнулось не сообщить о таком страшном лихе?! Да на кого же ты собрался меня покинуть…
— А чево сообчать, — оправдывался Гришка, — чево особенного случилось? Ну приболел, мало ли кто не болет. У твово отца диабету нашли, ногу потом отняли, а он что, по деревне бегал да рассказывал всем о своей беде? Не рассказывал. Дак чево шуметь-то, Нюра? Ее покинуть собрался. Вы, бабье, токо о себе печетесь, а каково мне там будет лежать, об етом не думате.
— Как же не шуметь, если горе!
— Ну, затянула волынку. Вот никада не бил тебя, а счас перетянул бы чересседельником вдоль ванищи.
— Ты к Ивану Ефимовичу ходил? — спросила деловито Нюра.
— Зачем это?
— А на какие шиши ты лечиться поедешь? Он глава администрации, он должен выделить на лечение.
— Дак с какова-такова рожна он должен?
— А такого! Тебе за жизнь государство столько недоплатило, вот теперь в его лице и обязано выдать все сполна.
— Дура ты, ей-богу. Уже посчитала, скоко государство недоплатило. Да бог с ним, с государством энтим. Ты уймись, не гомони.
— Нет, если ты не хочешь, я пойду к Прохорову.
Она сорвалась с места и побежала в контору. И тоже со своим «о-о-о» да «спаси-помоги, Отец небесный». Прохоров был на месте, успокоил и выслушал ее.
— Рак, говоришь, двенадцатиперстной кишки? На лечение денег надо? — Прохоров посмотрел на Нюру такими же глазами, какими смотрел Гришка, когда произносил «дура ты, ей-богу». — Сейчас у нас что?
— Что — что?
— Весна. Посевную начнем через недельку-другую. Для того чтобы ее провести нормально, я закупил пшенички да ржи, оплатил запчасти для техники и горюче-смазочные материалы. Вот и все деньги. Откуда им лишним взяться? — спрашивал Прохоров у Нюры. — Я вот сам заболел круто, лечиться тоже надо бы. Операцию надо бы делать, а не на что.
Тут он врал. Никакой операции ему не надо было делать. В одной из заграничных поездок он миловался-любился с проституткой и подцепил болезнь от удовольствия, горе-горькое — СПИД.
— Я, может, одной ногой тоже в могиле стою.
— Так уж тем более должен понять мою беду.
— Понимаю, Анна Георгиевна, а помочь ничем не могу.
И он встал, чтобы проводить ее до дверей. Домой Нюра вернулась пришибленная и с одной мыслью: «Надо копить деньги. Пойду уборщицей». Она что-то делала, зачем-то пошла в чулан и вдруг увидела своего Гришку висящим на веревке. Она и бухнулась в обморок. На шум из избы вышел Гришка и привел ее в чувство. Нюра никак не могла понять, как это он смог ожить. Вон же висит!
— У те уж вааще ум заболемши. Да плащ я повесил сушиться.
Потом началась посевная, деревенская жизнь закрутилась с бешеной скоростью. Всем было не до болезней. Только глава администрации куда-то исчез. Поговаривали, будто сел Иван Ефимович в самолет и улетел в Германию. Посевную проводил главный агроном.
А Нюра и вправду устроилась на работу. Гришка не возражал, потому что в случае его смерти будет у бабы приработок к пенсии. «Проживет припеваючи, и я помру в надеже на ее нормальную жизнь», — думал он.
Для его коровок начался стойлово-пастбищный период, и Гришка стал работать пастухом. Так и жили потихоньку, пока не умер Прохоров.
По приезде из Германии он был весел, со справным лицом, радостно делился подробностями о своей поездке, хвастал: дескать, хорошие врачи за границей, вылечили. Но потом как-то резко стал хиреть и однажды ночью, когда луна висела огромным прожектором над землей, стал угасать в криках и мольбе о помощи. Он обещал вознаградить любого, кто его спасет, маялся, что в Цюрихе остается столько заработанных им денег. Тут бы жить да жить! Помогите! Но как могли облегчить его страдания истерзанная жена, фельдшер и подоспевший из района на машине «скорой помощи» врач? Глаза Ивана Ефимовича, наполненные болью, смотрели в потолок, но ничего уже не видели на этом свете. Его жизнь кончилась.
Главный агроном, ставший теперь главой сельской администрации, к поминкам распорядился забить бычка. Мужики вывели животное из стойла на улицу, стукнули обушком топора по голове, острым, как бритва, ножом перерезали горло. Бычок не издал ни единого звука. Молча принял смерть.
А покойного завезли в церковь для отпевания. Дорогой, коричневой полировки гроб с его телом поставили посередине помещения. Две полуграмотные, одна из них Марья из церкви, старушки монотонными голосами читали псалмы над притихшим навсегда Прохоровым. Они открывали какие попало страницы затрепанной Библии и нараспев читали строки: «С самого рождения отступили нечестивые, от утробы матери заблуждаются, говоря ложь. Яд у них — как яд змеи, как глухого аспида, который затыкает уши свои и не слышит голоса заклинателя…» Только понимали ли они сами эти Богом данные слова? А мертвому, похоже, было, как и при жизни, все равно. Прохорова не раздражала муха, летавшая возле его заостренного смертью желтого носа. Он не слушал тех слов.
Потом все, кто пришел на поминки, ели за столом мясо того бычка да пили за упокой души Прохорова.
Нюра просыпалась не раз, чтобы проверить, жив ли Гришка. Однажды среди ночи так завизжала, что все святые повскакали с постели. Гришка тоже. А она опять свое: «Слава тебе, Господи, живой. А я-то думала…» — «Думала, думала!» — ворчал он. После смерти Прохорова Гришка вообще перестал разговаривать с кем-либо. А главное, как-то странно успокоился. Знай ходил себе да улыбался. Накопленные деньги велел истратить на детей. Нюра не соглашалась, тогда Гришка сам пошел на почту, отослал переводы, оставив только на водку и еду. В помин его души на спиртное из бюджета села денег не выделят и бычка не забьют.
Три месяца, отпущенные ему на жизнь врачихой, прошли. Он со дня на день ждал, что вот свалит его адская боль, но боль не приходила. Снова сами собой накопились деньги. Гришка попьянствовал на них (Нюра теперь не запрещала), а немного отослал детям. Ремонтом дома занялся — краска, белила, обои, денег вообще стало хронически не хватать. Какая уж тут смерть!
Нюра мушкой летала вокруг него. Она любила, когда он работает. Вот умеет мужик как-то с придыхом вонзить топор в дерево или так подобрать обои, что линеечки и цветочки везде сходятся, как это положено. И красота в доме. Нюра наливала ему по вечерам. Пускай с устатку немного посидит в кухне. Что той жизни осталось. Короток век человеческий. Иные и порадоваться не успевают, а уж косая стоит в дверях со своей ухмылкой, вместо рта — черный провал.
А Гришка и рад: перестала баба бузить. И в самом деле, радовался жизни, однако до поры до времени.
На годовщину смерти жена Прохорова накрыла стол. Погуляли хорошо всей деревней. На большие деньги, оставленные Прохоровым, заказала в городе передвижной медицинский пункт. В деревню приехала красивая будочка — белая такая снаружи, занавесочки на окнах. В ней стоял аппарат — длинная кишка с окуляром. Деревенские окрестили его «вибрагастраскопой». И спорили потом: если вибра, значит, что-то чесать внутри будет. Глава сельской администрации собрал всех сельчан и велел «пройти эту экзекуцию». Кто оказался впереди очереди, им брызгали из шприца в рот, велели не глотать и не выплевывать.
Гришка знал, для чего этот аппарат. И называл его правильно — фиброгастроскопом. Поэтому не хотел идти на «экзекуцию». Но Нюра, женщина железная, так рявкнула на него, что сопротивляться не представилось возможности. И он пошел. Ему влили этот раствор, потом ввели внутрь кишку в палец толщиной, и он, как и все, поблевал маленько.
— Ну и что? — спросил он после у врача.
— А что?
— Жить-то буду?
— Не только жить, но и водку кушать, — сказал врач авторитетно.
— Как водку?
—Да молча, вот так, — и врач показал, как надо пить. — Скушаете еще не один килограмм, но я вас к этому не призывал. У вас незначительная эрозия, это излечимо. Диагноз вот я написал, приклейте в вашу медкнижку. И пусть ваш фельдшер выпишет рецепт.
— И чево же, у меня ни одной опухоли?
— Типун вам на язык. Да, слава богу, чисто, как у младенца. Гришка вышел из будки ошарашенный. Нюра подскочила:
— Ну что?
— Гырит, здоровый.
— В смысле?
— Да никакой опухоли у меня нету.
Нюра вырвала из его рук листок с диагнозом, сама удостоверилась. Правда! Ах, так тебя, переэтак! Уж не водил ли Гришка ее за нос? Позже он показал запись районного врача — там рак.
—Ну и врачи у нас, в такой страх привели меня, — то ли радовалась, то ли возмущалась Нюра.
Но вот что: Нюра на чердак перестала лазить. Говорила, боится гроба. Кстати, этот шедевр Ивашова до сих пор, вот уж лет десять, лежит там, под тряпками. Да пусть лежит, место не покупное. Она стала еще больше бегать в день получки за своим мужем и наливала ему в крайнем случае, коль в том была нужда. А когда она, нужда — в похмелье.
А в день своего воскресения Гришка и в самом деле выкушал килограмм водки. От великой радости, что у него есть надежа увидеть, что там, за тем поворотом.


                ПОСМОТРИ НА МЕНЯ С ОБЛАКА
                Рассказ
                Жене моей с поклоном
                и любовью
Поутру, когда до восхода солнца оставались минуты, я пошел в конюшню, пахнущую овсом и лошадиным навозом, чтобы дернуть ночного сторожа дядю Федю за штаны. Дядя Федя, потревоженный таким образом, захлебнулся последним всхрапом, соскочил с самодельных нар, вытянулся в струнку и, качнувшись, довольно браво отрапортовал: «Я токо-токо прилег. Вот все ходил, ходил, заморился и прилег. Я не сплю! А кто тут, едрит твою мать, конюшню булгатит?! И де мое ружо?» Он слепо пошарил рукой вокруг, схватил палку, замахнулся. Я, отскакивая, закричал: «За конем!» И тут только дядя Федя обнаружил меня.
— Фу ты, мать честная, как спужал! Это же надо! До сих пор яйца в глотке заместо гландов. Эдак ить и дураком недолго остаться. Ты, малой, так не шути боле.
Дядя Федя проснулся окончательно и враз стал хозяином конюшни, повел меня к стойлу, где дремал Вертихвост, старый конь, лиловое сверкание глаз которого говорило о том, что он, в отличие от конюха, бдел. Вертихвост гриваст, низкоросл, с мохнатыми ногами. Даже в подслеповатом свете лампочки видно, что масти каурой, но с черным длинным хвостом. А кличку свою получил за кроткий нрав, мол, мое дело лошадиное: везу да помахиваю хвостом.
Дядя Федя одним движением накинул узду на голову Вертихвоста (я еще не доставал), вывел его из конюшни и передал поводок мне.
— Бери этого мудозвона на работу, а то застоялся. Да смотри, как токо побегает, не пои его, дай малость остыть. Хотя бегун с него как с хрена тяж . Мно, пошел, бляха муха!
Мы с мамой Катей запрягали Вертихвоста в повозку возле дома. Не по-женски ловко она накинула хомут, а я затянул супонь. Белая макушка солнца выглянула из-за горизонта, под первыми лучами заискрился алмазный бисер в траве. Пора. И мы поехали на полевой стан, к кухне. Оттуда уже навевало дымком и вкусным варевом. Упитанная повариха хлопотала возле стола, отстукивая ножиком мгновения жизни, отпущенные ей на это. Нам она сказала:
— Скорые вы. Скорые вы, говорю, на приезд. Чего не спалось-то, Катёнок? Можно было бы подремать минут тридцать.
Петухи-то еще не сошли с ума. Вот када затрезвонят, тада можно. Так что сидите и ждите. А то испейте вчерашнего компоту, из свежих яблок варила. Ужо успеете загрузиться.
Попили. Потом взяли в повозку стопки металлических мисок, ложки, кастрюлю с кашей, политой подсолнечным маслом, хлеб, чай — все, чтобы трактористы могли поесть в поле, и поехали в сторону черневшей у лесопосадки пашни.
Колесо телеги подминало пики травинок, комья рыхлой жирной земли, легко пересекало лужи, казалось каким-то чудовищным по размерам катком, под который попадали леса, горы, моря. Насекомые спешили прочь. А в лесопосадке, где мы остановились, чтобы ждать трактористов, я набрел на муравьиную кучу и стал наблюдать за ее обитателями. Деловые, они вкалывали: переносили какие-то грузы, куда-то спешили. И все это так, как им нужно. У меня из рук выпал крошечный кусок жареной рыбы. К нему тотчас подбежал муравей и обследовал хоботком. По тонким лапкам этого работяги было видно, как он изо всех сил старался сдвинуть с места гору рыбы, но не мог. Он бегал вокруг, снова брался за дело, нет, ничего не получалось. Тогда муравей «кликнул» подмогу. Скоро кусок рыбы окружила серая и копошащаяся кодла, как сказал бы мой друг Толька Верещагин, муравьев, и он ей оказался под силу. Они скорехонько доставили его к своему жилищу. Я бросил в муравьиную кучу стрекозу. Через минуту такая же подвижная орда расправилась с ней. Так я с детства познал, что такое коллектив и как каждая тварь в нем спасает себя и борется за свое существование на земле.
В этой утренней тиши начала вдруг звучать мелодия, смешавшаяся с песней жаворонка. Я поискал того, кто мог играть, и не нашел. А мама сказала:
— Э, да то душа поет твоя. Значит, она есть у тебя. Нынче бездушных людей много. Они не заплачут ни над человечьей жизнью, ни над смертью. Я умирала, я знаю.
— Это как это ты умирала, когда теперь живая?
— Смертушка разная бывает. Вот не знаю, какой она была у моего батюшки. На войне сгинул. Пришла бумажка мачехе: мол, ваш муж пропал без вести. Она первое, что сделала: меня выгнала из дома. На кой в войну лишний рот. А мне в ту пору, как тебе сейчас, двенадцать было. Вот и пришлось в сарае жить. Днем нянчила, на хлеб зарабатывала. Иной раз натощак ложилась. На голодный желудок и бывала такая легкость в теле, что спишь, не спишь, а навроде помираешь: все видишь, но ни рукой, ни ногой пошевелить не можешь. Вот это и есть она, смертушка-то… Только ты бездушных людей не хули в душе. Злость это. Ни к злому, ни от злого человека добрые стежки не идут. Есть такие люди: живут, а радости от них никому нет. Ты душу об них еще обрежешь. Ну чего молчишь, не согласен, что ли?
— Я думаю, мама, почему у нас папы нет?
— Папы? — Мать как-то странно всхлипнула от неожиданности вопроса, глотнула и только потом ответила: — На кой он нам. Портки за ним стирать да на пьяные куражи смотреть, что ли? Он нам и даром не нать.
В деревне всегда крепко пили. А кураж выливался в спор о вещах, о которых мужики не имели ни малейшего представления. Однажды, когда они заговорили о жизни на Марсе (да чуть было не до драки), мимо проходила моя мама. Она одета была в ситцевое платье, через которое явно проступали аппетитные женские формы. Волосы на голове собраны в пышный пучок и схвачены синей ленточкой, лишний раз тонко подчеркивавшей, насколько мама понимала цвет и подбирала к своим голубым глазам. Мужики забыли говорить слова, сквозь которые не могли летать мухи. И кто-то тихо и завистливо обронил:
— Ах, какой товар пропадает!
— Лошадка считай что необъезженная, такая задаст жару седоку. С такой меньше слов, но больше тела. А сделал дело, не слезай с тела.
— Да кому она нужна? В девках родила, в девках и умрет, развозимши нам кашу. С ейным характером только шилом ширять, а не мужика ублажать.
— Ну-ка ты, умник, в бабах разумник, ответь-ка на вопрос. Вот когда лошадь жилы надувает, что у нее сзади падает? — иронически спросил дядя Вася Белинцев.
— Известное дело — дерьмо.
— В этом ты разбираешься, а об остальном нишкни. Ты б прежде сопли под носом утер, поскольку у те еще женилка не выросла. А баба она справная. У ней в руках и железо говорит. Она что сварить, что смастерить — все умеет. Только вот не везет на нашего брата. Середь кого ей мужика выбирать? Мы же все как один женатые, а иные в стакане утонули. И мужичок-то Катерины от нас ничем не отличный. Из-за водки-то сколько у них войны было. Пацан (это про меня) не один раз ночевал у соседей. Их, детей, четыре года назад из детсада возили в город, в музей. А там им подарили осколки от какого-то старого сосуда: мол, они помогут в любой горести, так музейщица сказала. Пацан-то после в детсаду отойдет в сторонку и шепчет что-то этому осколочку. Один раз я его спросил: чего шепчешь? Он ответил: пусть мама с папой живут хорошо и не расходятся. А в итоге все равно горшок об горшок. Вот она откуда стала вековухой.
Говоривший это невеселым баском дядя Вася Белинцев увидел меня, отвел в сторону и прошептал:
— Не по зубам им твоя мать Катерина, вот и калякают чушь. Не верь, сынок, чего бы ни услышал о своей матери.
Я и не верил, но ни тогда, ни теперь никак не мог взять в толк, почему же все-таки мама без мужа, а у меня нет отца. И я снова задал этот вопрос. Мать будто не слышала ничего.
— Да вот, сынок, о душе. Она ведь не только поет, но и плачет. По-другому сказать, где же черт, как не там, где Бог. И душу-то свою я видела.
— А что это такое — душа?
— Ты хочешь пощупать ее руками? Это нет. Как пощупаешь пальцами то, чего нет? Ее ощущаешь через боль, через радость. Отца моего забрали на войну, так мачеха порубила всех курей, сварила и повезла их и меня к нему на пересылку. Он ей там и сказал: «Дура ты, куры к завтрашнему дню пропадут. Сухарей побольше надо было бы». Он поднял меня на руки и еще сказал: «Вот кого мне всех жальче: намучается, намотается в жизни». А в начале июля пришло извещение, что отец пропал без вести. Мать-то почто меня выгнала? Пенсию за него не платили. Тогда народу поубивало много, если бы за каждого платили, у государства денег не хватило бы. А уж когда с войны начали возвращаться эшелоны, я каждого солдата встречала. Отца все не было. Спрашивала о нем в военкомате, там чуть не арестовали. Отревела тогда моя душенька за всю предыдущую и за будущую жизнь.
Она мне рассказывала, что ходила к Ивану Васильевичу узнать о судьбе отца. Жил в ту пору при церкви в соседнем селе ясновидец. Мать собрала десяток яиц для него и пошла, в дороге съела два. Иван Васильевич на вопрос об отце велел не отпевать его в церкви: «Он жив, только далеко загнанный. А узелок с яйцами не надо. Ты съела два, так ешь и остальные, не то до дома не дойдешь».
Для меня до сих пор загадка: откуда Иван Васильевич узнал про два яйца? А мама продолжала:
— Я вот что думаю: ну не может так быть, чтобы круговорот воды в природе был, а круговорота душ не было. Природа не растратчица. Может, и отцова душа — вон на том облаке. И висит над нами, и ветром душу не уносит. Так он спасает нас. И хочется мне порой крикнуть: «Папа, посмотри на меня с облака, вот я какая стала. И внучок у тебя уже есть, и живем, не голодаем». Да он, поди, знает все о нас.
По полю полз к нам, натужно кряхтя и чихая, гусеничный трактор с плугом. Над ним висела пыль и кружились тучей грачи. От этой черной, как чернила, тучи отрывались огромные кляксы и падали в пашню, чтобы ходить-разгуливать там по-хозяйски да клевать червей. Всяк как может добывает свой хлеб.
Трактор, чихнув последний раз, остановился возле лесопосадки. Из кабины на землю спрыгнул дядя Вася Белинцев. На нем промасленный комбинезон и кирзовые сапоги. Лицо, еще не успевшее потемнеть от пыли, было улыбчивым. Копна белых волос, ворошимая ветерком, то спадала ему на глаза, и тогда он убирал ее грязной рукой, то взлетала кверху, делая похожим Белинцева на льва. Мамино лицо осветилось какою-то непонятной для меня улыбкой: заискивающей, радостной и одновременно как бы равнодушной. Она сейчас же положила в миску каши, обильно полила ее маслом и поставила на расстеленное загодя полотенце. Белинцев поглядывал на нее оценивающе и весело.
— Молоко да каша — вот и вся жизнь наша. Ты, поди-ка, не торопишься жить? Все думаешь, что у тебя впереди еще лет пятьсот?
— Кто понял жизнь, тот не торопится, — хитро улыбаясь, отвечала мать.
— Да бабий век еще короче, чем сама жизнь.
— Сколько бы ни было — все наше.
— А нам, мужикам, как быть? — говоря, дядя Вася не забывал работать ложкой и челюстями.
— Да так же, как вчера.
— Ну а вчера как?
— Известно как: с женой.
— Жена не броня, и лаз проделать можно.
Я понимал, о чем они говорят. Не по душе мне был этот разговор. И я, чтобы не злиться, отошел в сторону. Дядя Вася допил молоко из кружки и закурил, оценивающе оглядывая мать. Он схватил ее в охапку, поволок за трактор и повалил на прошлогодний стожок соломы. Мелькнули голые ноги, раздался торопливый мамин вскрик, потом неясный, сладкий и чистый, как говор ручейка, ее шепот:
— Не надо, не трогай. Генка вон смотрит. Убери руки. Да убери же руки!
До чего бы у них дошло, не знаю, потому что вступился я: «Нечего тут, пора ехать дальше». И мы поехали. Трактор, пыхнув голубым дымком, уткнулся в длинную загонку. Белая башка долго видна была из кабины. Мать как-то странно замолчала. Она смотрела куда-то вдаль, о чем-то с грустью думала. А я не чувствовал себя виноватым, считая, что защитил мать и что так и надо поступать. Ведь я единственный мужчина в доме. А потом и мне, и маме стало не до мыслей: за балкой около десятка тракторов пахали, и тут уж знай поворачивайся, корми каждого, кто в нем сидит. Трактористы подъезжали, глушили моторы, наспех перекусывали и уезжали в поле. Потом мы так же развозили обед. И все повторилось. Дядя Вася обедать не приехал. Его трактор урчал на противоположной стороне поля.
А ночью он к нам приперся. Так тихонько постучал в окно. Мать сразу за занавесочки взялась: «Кто тут?» Я видел, как вздрогнули ее глаза и заблестели, как лицо озарилось светом. Она вышла в сени. Через плохо прикрытую дверь было слышно, что отодвинула засов. И горячий шепот донесся из сеней, о чем говорили — непонятно, но когда там со скамейки упало ведро, стало ясно, что настал мой час вступиться за мать.
— Эй, вы там! — крикнул я. — Спать пора! Нечего рассиживаться.
Они словно бы и не слышали. Какой-то шорох. Мне было настолько любопытно, что они сейчас делают в сенях, что я подошел к двери. Это услышали. Тотчас на пороге появилась мать.
— Ну чего ты как маленький?! Ложись спать. А я посижу на завалинке.
Да какой уж тут спать! Сначала я пытался подслушать их разговор, но окно было глухое, с завалинки доносились только обрывки фраз. Потом, когда они смолкли, я решил, что ушли, и стал подвывать. Мать пришла домой, молча легла в постель. Всю ночь ворочалась, а утром хмуро отправила меня за Вертихвостом.
Мы снова везли еду трактористам. Я спросил, чтобы нарушить молчание, о дедушке, каким он был. Это было единственным, на что мать могла сейчас откликнуться. Она, глядя сквозь меня, заговорила грустно:
— Он был небольшого роста, как Федька Самохин. Балалайки, гитары, скрипки умел делать и гриф для них мог рассчитать. Бывало, насушит дерева, а потом и вружится пилить, строгать. Наклеит балалаек, а утром — папироска в зубах — наяривает на какой-нибудь из них, хоть в пляс иди. Соседи все сбегутся, слушают. Его очень уважали. Он ведь и печки с голландками клал, и дома строил. И не было в селе другого такого балагура, как он. Так, бывало, расскажет что-либо, что все вповалку. Мачеху, если обижала меня, гонял. Один раз поставил к стене, наставил на нее ружье. Ну, говорит, молись! Я, говорит, сейчас в тебе дырку сделаю. А она ему: «Стреляй! Стреляй, черт рыжий! Один ты не в жизнь не подымешь детей». И братика моего, их совместного сына, прижала к себе. Отец опустил ружье. После этого она больше меня не трогала, зато потом отомстила: выгнала из дома. Вот так вот в жизни часто бывает. Ничто даром не проходит.
— Мама, а ты искала отца? Может, он не пропал без вести?
— Эх, найти бы. Вот вырастешь и найдешь. А я уж, наверное, не доживу. В нашем государстве легко потеряться, найтись трудно.
Вечером мы с мамой идем в кино. Его будут показывать на улице. На утлое помещение клуба повесят простыню, и Чапаев с экрана скажет свои знаменитые слова: «Белые наступают. Где должен быть командир? Впереди, на лихом коне». Пока же фильм не начался, женщины и молодые девчата пели под гармошку страдания, сидя на скамейках и табуретах, принесенных из дома. Мужики в ожидании фильма покуривали в стороне.
Я всегда стеснялся, когда мать пела. У нее это получалось как-то широко, привольно и задорно. Все замолкали и слушали. А мне казалось, что они не хотят с нею петь.
Сзади подсел дядя Вася. Он не наклонялся к маме, не шептал на ухо. Дядя Вася присутствовал. И мамины плечи опустились, заметно задрожали пальцы, которыми сжимала мою руку. Ее голос ослаб, но подруги подхватили, не дав смолкнуть песне совсем. Однако стоило погаснуть лампочке на столбе, песня тут же оборвалась. С экрана добрыми глазами смотрел на жителей деревни сам Чапаев. А дяди Васина рука легла маме на талию. Я думал, что она скинет ее, но нет. Мама положила сверху свою. Так они и сидели почти весь фильм, пока Петька не поцеловал Анку в щеку. Рука дяди Васи поползла кверху, на мамину грудь. И мама слышно задышала. Я вольность дяди Васи вытерпел с трудом, удивляясь, что мама никак не сопротивляется.
После фильма по тропинкам да стежкам-дорожкам сельчане разбрелись небольшими группами по домам. Дядя Вася куда-то пропал, и я радовался, что этот прилипчивый человек не увязался за нами. Только возле самого дома он вдруг возник из темноты, зашептал:
— Катерина, иди сюда на минутку.
— Поешь и ложись спать, а я сейчас, — это мама мне.
Как же нехотя я уходил. Я искал причину, чтобы не отпустить мать к нему, говорил, что у меня прохудились штаны и их к завтрашнему дню надо починить. Еще говорил об усталости, мол, отдыхать пора. Но мама ушла в темноту. В доме я вытерпел только пять минут, а потом выбежал на улицу и снова позвал ее. Кругом было тихо, никого, и только крупные звезды гурьбой высыпали на небо. Млечный Путь высвечивал полосу в вышине, будто там кто-то разлил побелку. Вскоре мама откликнулась и, шепча в черный провал: «Иди домой», подошла ко мне.
— Ну что тебе? Титьку, что ли, дать? Большой, а без гармони.
— Нам ведь завтра рано вставать, зачем же задерживаться. Пойдем спать.
— Экой ты, гм!
На некоторое время дядя Вася вообще исчез из поля зрения. Я не видел Белинцева ни в поле, ни на фильмах, ни возле дома, где он жил. Мама замкнулась, больше не говорила о вечной жизни души, не рассказывала о дедушке, как я ни старался своими вопросами заставить ее подать голос. Но это была тишина перед бурей. Белинцев нагрянул к нам, как гром с небес, — с полевыми цветами, в непривычном для деревни костюме и до блеска начищенных полуботинках.
— Директор отправил на дальнюю делянку, — говорил он матери и странно кивал головой, будто досказывал то, что не мог произнести вслух.
И мать понимающе растерянно улыбалась:
— В одном конце корова замычала, в другом поняли, что идет стадо.
— Длинные языки. А я ведь на мотоцикле оттуда, у напарника попросил. Поехали на Крутое озеро, ночью вода — парное молоко.
Мать загорелась вся, но, глянув на меня, поостыла. В ее глазах потух энтузиазм. Дядя Вася сказал:
— Генка, собирайся на озеро. Форма одежды — трусы в скатку. Шустрей.
Я обрадовался. На мотоцикле на озеро — это же верх мечтаний, жаль, что ночью, и мои друзья не увидят, как я еду на баке и держусь, как и дядя Вася, за руль. А мама на заднем сиденье.
Озеро Крутое родниковое, вода в нем, как слезинка. Оно находилось в глубоком распадке. Я попробовал воду рукой — не такая уж и теплая, и солдатиком бултыхнулся с кручи. Мать вскрикнула, чтобы я осторожно прыгал, а вдруг там коряги. Дядя Вася успокоил: мол, откуда коряги, а сам залез на обрыв повыше и прыгнул вниз головой. Это подняло его авторитет в моих глазах.
И я простил ему, когда он подплыл к матери и, прижав к себе ее маленькие плечи, прошептал: «Милая моя». Белинцев рыбкой плавал и нырял возле мамы, едва касаясь ее своим телом. Или вдруг пропадал подолгу под водой. Мама беспокойно оглядывалась кругом, вздрагивала и лезла руками в воду с вскриком: «Ой!» Он выныривал около нее. Попозже он сказал мне:
— Генка, хочешь запустить двигатель мотоцикла?
— Запустить двигатель мотоцикла? — не верил я своим ушам.
— Да, да. Возьми ключи в кармане брюк и запускай, сейчас поедем домой.
Я как угорелый кинулся наверх кручи, где мы оставили мотоцикл. Внизу ничего не было видно, только мамины вскрики: «Ой, ой, ой. Ой, мамочка!» Они, наверное, еще продолжали купаться. Я не смог завести мотоцикл, потому что не осиливал ногой резко опустить стартер вниз. Мама и дядя Вася на мой зов не скоро появились из темноты. Они шли в обнимку, со сверкавшими глазами, даже в темноте видно, что какими-то не такими, счастливыми, что ли.
— Господи, все отдал бы за этот вечер. И водичка была прелесть, — говорил дядя Вася. Он почему-то сделал сильное ударение на слове «водичка». — Середь всей жизненной серости просто прелесть. Я в такой еще не купался. Просто дух вон.
— И я, — тихо и с улыбкой отзывалась мать.
— Вот я и спрашиваю: к чему голубке без голубка мыкаться. Врозь только луна с землей, а пламень водичку греет, и она кипит.
— Не знаю, не знаю. У голубка другая голубка есть.
— Есть, да не про его честь. Голубка голубке — рознь. А вот такой у меня не было и никогда уже не будет.
— Заводи, или как?
Мотоцикл тут же взревел. Свет фары разрезал темень на две половины и доставал, казалось, до неба. Когда мы ехали, в белый луч на бешеной скорости влетали мошки, бабочки, жучки, иногда они стукались о мое лицо.
— Ну рули, что ли, — сказал мне дядя Вася.
Я почувствовал, что мотоциклом больше никто не управляет, он послушен только мне. Я стал рулить.
— Поддай, поддай газку-то, — наставлял дядя Вася.
Я поддавал, крутя на себя ручку, мотоцикл добавлял скорости.
— На канавах сбрасывай. Их, как в жизни, хватает, — еще сказал дядя Вася.
И я видел, как он потянул мамины руки к себе на грудь, потом стал целовать их, но мне не до этого. Пускай уж теперь целует. Я еще раз пожалел: «Эх, если бы сейчас Толька Верещагин встретился да посмотрел, как рулю, он от зависти лопнул бы». Но нам, кроме «газика» директора совхоза, никто не встретился.
— Ну вот и все, откупались мы с тобой, — сказал дядя Вася.
— Думаешь, он будет из тебя соки жать? — спросила мама.
— Ну, коли на дальнюю деляну отослал, то завтра для него вообще праздник.
Ни завтра, ни послезавтра ничего такого, что называется праздником и взрывает деревню, не было. Позже от мамы я узнал, что дядю Васю вызывали в контору для объяснений. Почему он, такой-сякой женатый, ходит к свободной женщине? Пусть поимеет в виду, что если это продолжится, он положит партбилет на стол секретаря парткома совхоза. И т. д., и т. п.
Однажды ночью сквозь сон я слышал, что к нам пришел дядя Вася. И когда я открыл глаза, то увидел, как он жарко обнимал и целовал мать. Я вскочил на ноги, спросонья заорал: «Вон отсюдова!» — и выбежал на улицу. Там продолжал орать что-то вроде: «Ты никакого права не имеешь ходить к моей матери!»
Самый бдительный народ — соседи. Они раззвонили по деревне, что «Васька выкинул Катькиного Генку на улицу, чтобы не мешал получать удовольствие». И пошло-поехало. К вечеру другого дня кто только у нас не был. И жена дяди Васи с ребенком на руках орала на мать, и директор с секретарем парткома совхоза грозились «оформить». Мать, как школьница, выслушивала их, опустив голову. Я заступился за нее, прогнал всех. Они, уходя, смотрели на меня с сожалением: дескать, мал еще ввязываться в такие дрязги.
Возле конторы меня заинтересовала «Волга» — в блестящие части глядеться, как в зеркало, можно — и похожая на черный леденец, на колесах пупырышки. Я рассматривал машину, слыша через открытое окно, как директор совхоза говорил, что Василий Белинцев потерял человеческий облик и его пора посадить в тюрьму. А уж что касается партбилета, так и вообще он его слишком долго носит в кармане. От голоса дяди Васи я вздрогнул, потому что он был резким и басовитым:
— Да возьмите к хренам собачьим эту бумажку! На кой она мне!
— Швыряешься такими вещами! Тебе партбилет без надобности?! — спросили его.
— С вами мне не по пути, — отвечал дядя Вася.
Он тотчас вышел из конторы, я спрятался за «Волгу». Мне непонятно было, что произошло, но вскоре по деревне прошел слух, что дядю Васю увезли в район не на той самой «Волге», а на милицейской машине. Не полагалось бросать вот так партбилеты. В райкоме дядю Васю коллективно уговаривали не нервничать, забрать важный документ назад. Если из-за каждой сучки из партии выходить, партбилетов не хватит. Кулак у дяди Васи на пудовую гирьку похож, стукнул первого секретаря райкома в ухо, а зазвенело не только у потерпевшего, но и у районного прокурора — черный телефон на столе. Уголовное дело было заведено в рекордно кратчайший срок: через пять минут. Кто же сказал, что первых секретарей в ухо бить полагается? По дяде Васе проехал коллективный каток, больше этот мужик в деревне не появлялся, как в воду канул.
Мать усохла вся, ходила — в чем только душа держится. Мы так же развозили еду механизаторам, а вечерами ходили к маминым подругам. Деревенские женщины не обременены тактом, говорили на разные темы, в том числе — о своих мужиках.
— Моего, чтобы поднять, без ста грамм не обойтись.
— А мой, как пионер, всегда готов. Раз, р-раз и на боковую.
— Зато мой полночи трудится, вечно не высыпаюсь.
Мы с мамой пришли домой. Все было как всегда: поужинали, легли спать — я на кровати, а маме почему-то захотелось на полу. Она что-то там возилась, потом притихла, и я сквозь полудрему услышал хрип. Сначала мне подумалось о том, как она быстро уснула, да так крепко, что захрапела. Только хрип был какой-то… Я привстал, в свете от окна увидел, что от маминой шеи к щитку кровати натянута веревка. «Да она же повесилась!» — шумно ударило в голову.
— Мама! Что с тобой?!
Я еле нашел в столе нож и лихорадочно перерезал веревку. Мама была без сознания, никаких признаков жизни не проявляла, но когда я начал ее трясти, очнулась. Она вернулась из тишины и покоя и сейчас же схватилась за уши, прикрыв их ладошками. Мой голос маме показался громом. Я включил свет. Мама лежала с веревкой на шее, растрепанная, заплаканная, с искусанными в кровь губами.
— Зачем ты так? — спросил я.
— Что случилось? Что? — Она отвернулась от меня к стене, мочки ее ушей были красными. — Зачем ты отрезал?.. Тебя вырастили бы… в интернате… Ладно, давай забудем все. Не говори никому об этом.
Я понимал ее: зачем лишние пересуды. Я никому не говорил о происшествии до той самой минуты, пока не стал писать этот рассказ. От одной мысли, что кто-то узнает о попытке самоубийства мамы, у меня становилось дурно на сердце. Только вот что: я никогда и нигде не забывал о случившемся. Это жило во мне и нагоняло страх при одном упоминании о болезни мамы. Я всегда боялся ее смерти, потому что остаться одному на свете — беда, лишиться матери — горе горькое.
Странное дело, но буквально на другой день мама начала налегать на помидоры и огурцы, говорила, что здоровье надо беречь. А потом родилась моя сестренка Наташа — белоголовая, копия своего отца. Она, повзрослев, скажет однажды: «Эх, был бы жив мой отец, может, нам легче было бы». Мама так и не дождется дядю Васю. И не будет у нее больше мужиков. В прошлом году она умерла. И дождь плакал над нею.
А я… Я и сейчас считаю себя виноватым в происшедшем. Неубитая память моя по прошлому скорбит. Иногда гляжу на проплывающие облака и прошу: «Если ты видишь меня, мама, прости! Прости Христа ради!»



                БИТВА ЗА УРОЖАЙ
                Рассказ
Было время весны и любви. И Нюська по вечерам мурлыкала на своем крыльце песенки да тревожно думала о будущем. Ребята поразъехались кто в армию, кто в город, подруги повыскакивали замуж, ей, двадцатилетней, светило немногое: если только пойти за Ивана Сарина, который раза два провожал. Она брезгливо морщилась, вспоминая, как он позавчера в клубе по пьяному делу орал матерные песни, в щепки разгрохал гитару, а потом уснул на скамейке. Заведующий клубом попытался будить и был непочтительно ударен в лоб пяткой.
Нюська все чаще в последнее время слышала, как в девичьей ли душе, в самой ли природе кто-то будто нашептывал: «Надо любви». Это было, когда попадала в тишину и шорохи сада, это снилось во сне и звучало в песнях, какие слушала. Днем (она работала учетчицей) даже в урчании тракторов четко выговаривалось: «Полюби, полюби, полюби». Она понимала, что нужно быть красивой. Зачастила в город продавать яйца, масло, сало. Цены объявляла высокие, но все раскупалось. За цены чего стесняться, нынче все живут, кто как может. На вырученное покупала у китайцев на вещевом рынке кофточки, юбки, джинсы, белье, парфюмерию. Сама приторговывала тряпками, это тоже что-то давало. От иной сельмаговской вещички двести—триста процентов выгоды.
Дома она надевала лучшее, шла по селу Кукушкино, где жила, где в сплошной зелени садов видны красные крыши, где в прилегающей тайге полно грибов, ягод, где с другой стороны остальное — поля. Она появлялась так, в плиссированной просвечивающейся юбке выше колен, среди работяг, у которых промасленные комбинезоны и жилистые руки, вызывая ослепительные улыбки на черных лицах. Ею откровенно любовались женатые, задерживаясь на лакомых формах. Победительницей она уходила на ток, готовившийся под новый урожай. Директор совхоза распекал рабочих, монтирующих вот уже пять лет элеватор. В особо горячих оборотах, где должно было бы следовать нечто не для Нюськиных ушей, он смолкал, пунцовея. Рабочие оправдывались, что не хватает таких-то частей, мать энту за ногу, а что выпили, так от нечего делать. Все они провожали девичью фигурку оценивающими взглядами и уже не поворачивались, и не слушали начальника, ну его.
В конторе женщины вертели Нюську так и этак, а из кабинета директора доносилось грозное рычание. Это он, директор, уже успел подскочить на уазике от тока и, оставив на улице завитки пыли, говорил с областной администрацией. Для конторских это был обычный фон, а Нюська оглядывалась на дверь. Дело в том, что директор Иван Ефимович Солодовников — ее отец. О, как знала она этот зычный бас!
Потом он говорил с бухгалтером. Они сидели на улице, на лавочке.
— А ведь понимаешь, Гаврилыч, помогут.
— Тьфу! — отвечал бухгалтер.
— Что — «тьфу»?
— Да то, что от хромого коня толку ни хрена.
— На этот раз мы встанем грудью за широкую спину заграницы.
Гаврилыч желчно пожевал мундштук папиросы, обронил «помоги вам бог», и они заговорили о скорой страде, столько еще надо денег для ремонта комбайнов, тракторов, для закупки горюче-смазочных материалов. А там и до зябки близко.
Прежде чем пожелтели хлеба, приехало как-то городское начальство — две черные «Волги» и «Тойота». В «Тойоте» два парня. Оба в легонькой обуви с надписями на английском языке, брюки в наклейках, в строчечках, нитка в которых не простая, а шелковая, двойная. Ватага ребятишек смотрела изумленно — никак иностранцы пожаловали.
— Это есть Коукьюшкино? — приезжие вертели головами.
Вперед выступил Васька Сарин, двенадцатилетний мальчуган, одетый в рубашку-безрукавку и портки, латаные-перелатаные на коленях и сиденье. Из глубокого прищура глядели голубые в крапинку глаза и морщился облезлый нос. Он выставил босую в цыпках ногу. Васька закончил пять классов, знал по-немецки:
— Я, я, дас есть Коукьюшкино.
Подъехал директор, и выяснилось, что приезжие не немцы, а американцы. Городское начальство охарактеризовало их кратко:
— Им пальца в рот не клади — с локтем откусят. Молодые, за ними глаз да глаз, но специалисты высокого класса.
— У меня таких в каждом доме по два. Мне не людей, а оборудование нужно.
— Денька через три-четыре будет тебе оборудование.
Сами американцы обещали вечером приступить к монтированию элеватора. Директор определил им место жительства — бросовую избу, вокруг которой палисад в дикой траве, неподалеку колодец. Директор шел от них, почесывая складки на шее. Непонятно, сегодня вечером приступят или через неделю? Поехал на элеватор. Мужики опять не работали, играли в домино.
— Вот что, е кувырок, — сказал директор, — дожили, теперь за вас будут работать американцы. Эх, вы! Смотрите, чтобы мне ни-ни!
Речь приняли с воодушевлением, кто-то завернул по матушке.
— А че ни-ни-то, ежели нам отставка? Айда, мужики, домой!
— Шуметь будешь в морге, а здесь слушай сюда. Вам не отставка, с завтрашнего дня вы поступаете в подчинение к этим ребятам. Кому не нравится такое вливание, пусть идет к той же матери.
Американцы помылись колодезной водой, поели в столовой и пришли на ток. Мужики уж домой собирались, да поставили на землю сумки с инструментами. Интересно же, чем дышит заграница. Тот же самый интерес испытывали ребятишки. Они прикатили на велосипедах, следили блестящими глазами, готовые в любую минуту, если цыкнут взрослые, задать стрекача. Но взрослые степенно помалкивали.
Народная дипломатия проста. Угостили друг друга сигаретами — и все. Американские, конечно, не «Прима», однако курить можно. Потом мужики показывали объем работ. Собственно, показывать-то было нечего, снаружи вроде в сборе, а внутри пустота. Американцы покалякал и между собой на своем языке, мужикам объявили, чтобы, значит, завтра к шести были на элеваторе.
Люди по-разному относились к приезжим. Одни ругали правительство, другие радовались, что если к зиме сдадут объект, не сгниет хлеб в старых амбарах. Третьи, в том числе Нюська, никак не реагировали: устали от политики, от цен, от драк в верхах. Они хотели куска земли и боялись, что его дадут. А что с ним делать, когда ни техники, ничего? Впрочем, Нюську и земля не интересовала. Она слушала все тот же нашепот: «Полюби, полюби», доносившийся отовсюду, и так устала ждать, что ей стал сниться один и тот же сон. Она в райском саду, и за нею ухаживает прекрасный юноша. Он говорит ласковые слова, целует руки, и она просыпается с чувством счастливого человека, который имеет то, чего не имеют другие.
Как-то вечером возвращалась с поля и, проходя мимо бросовой избы, ощутила на себе жадные взгляды. Она решила, что не оглянется. И думала так: «Поприезжали здесь, наверно, считают, они нужны». Однако Нюська не выдержала, повернула голову: в окнах никого и черно, никаких занавесок. На работе они, догадалась Нюська.
Американцы, действительно, парни — ого! Каждый день теребили областную администрацию, требовали оборудование. Часто ходили на почту. Скоро стали приходить письма в продолговатых конвертах и посылки. На почте сходили с ума от любопытства: да что там в этих красивых ящиках? И любопытство вскоре было вознаграждено. Американцы открыли лавку, где чего только не было: игрушки, белье, предметы женского туалета, обувь, летнее платье! Все хватали кукушкинцы, товар не то что у китайцев, добротнее. Директор не запрещал торговать, хотя и обидно за сельмаг. Там ничего теперь больше не брали, кроме сахара, хлеба да керосина.
Нюська шалела, глядя на кофточки, ажурные трусики, лифчики, выкладываемые американцами на широкой, почерневшей от времени скамейке перед бросовым домом. Брать ничего нельзя, отец строго-настрого наказал и ей, и матери. Впрочем, купить можно было бы, а родителю сказать: мол, в городе.
Она не решалась. Американцы, видя ее растерянность, наперебой предлагали свой товар, широко улыбаясь. В глазах — искренняя приветливость, они у обоих синие-синие. В таких глазах тонуть — никто не спасет. Эти глаза прекрасно сочетались не только с внешним обликом, но и с внутренним. В них постоянно отражалось то жизнерадостное отношение к окружающему, какое бывает у детей. Вместе с тем глаза все понимали, умели удивляться и лукавить. Нюська ничего не купила, хотя испытывала просто нечеловеческое желание.
Торги бывали по воскресеньям, а в будни американцы вкалывали. На днях к току подрулили две новенькие «Колхиды», доверху напичканные оборудованием. Город уважил-таки, прислал подарочек. Многие висли на бортах: мать честная, чего только нет, все под краской, на ящиках какой-то «корпорейшн», буковка к буковке, и приятного цвета.
Носили ящики на элеватор. Американцы изучали монтажную схему, а как глянули, где составлено оборудование, — засмеялись, произнесли: «Рашен». Сами носили после куда положено и составляли, как надо, чтоб удобнее брать.
Руки наших мужичков, пожалуй, половчее американских, привыкших к механизированному труду. А возле жужжали мухи, щупали хоботками там, где садились. Донимала жара. Мужики попили кваску, сели покурить. Американцы сказали: «Рашен».
— Че он все рашен да рашен? — шепотом спросил Иван Сарин.
— По-ихнему рашен, а по-нашему ну его на хрен, завтра докуем.
Пыхая дымком, часто поплевывая, Иван вечером жаловался Нюське на двух «гусей», пытающихся командовать. Ведь сами мясо в столовой не едят, одной травкой живут, откуда сила? Слово Ивана теснило шорохи ветра, но даже так слышно все то же Нюськиному слуху: «Да где же, где любовь?!» Мучимая непонятным томлением, Нюська хотела того, от чего хоть немного веселее душе и разрывают грудь сладкие чувства. Она знала, зачем понадобилось Ивану вызывать в ней жалость. Скоро он полезет целоваться. Он в кости широк, плечи косая сажень, с таким бычком не больно-то справишься в случае чего.
Он карябал ногтями свою мощную грудь, от которой пышет жаром. Набрал полную грудь воздуха, собрался выдохнуть, но вместо этого залапал Нюську. Задышал часто и тяжело в ухо:
— Ну чего ты хочешь? Ну сколько можно?
— Чувства, Ваня, не навесишь, но мало их у тебя, да и те...
— Брось! Я люблю, я же говорил, — его рука коснулась колена.
— Да что это — любовь?
— Ну вот, когда не можешь... — он наваливался на нее, хрипя.
— А вон папа идет, — вдруг сказала Нюська. Иван вскочил, она — к калитке. И уже оттуда:
— Ты больше не провожай меня. Я не хочу так.
Насчет отца обманула. Но как «так» не хотела? Ивану невдомек...
Иван Ефимович на днях облазил весь элеватор. В конторе сказал бухгалтеру:
— Кажись, отмучились мы, Гаврилыч. Посчитал бы нашу выгоду.
Бухгалтер повернул носатое лицо к нему. Он сорок восемь лет отсидел тут, с войны не снимал нарукавников, геморрой нажил, шесть директоров перемог.
— Какая выгода?! Но за калькулятор взялся. Директор отошел к окну, где за другим столом работала помощница бухгалтера, молодая, разведенная, формы которой не давали сомневаться в том, что «есть женщины в русских селеньях». Насвистывая «Калинку» и глядя якобы в окно, Иван Ефимович пошуровал пальчиком по торчащему, как мизинец, соску. Она подняла на грешника синие глаза, резонно заметила:
— Вчерашние сводки не здесь.
— Откуда у тебя такая красивая кофточка? — он продолжал свое.
— У американцев купила, — отвечала, терпя ласку. — Они штук двадцать продали позавчера вечером. Ваша не брала?
— Она не любит с рук... Ты сводки-то пригласи почитать, — зашептал он. — Я часиков в десять зайду.
Ответа не ждал и не видел, как она пожала плечами, то ли соглашаясь, то ли отказывая. Ему бухгалтер говорил:
— Если в валюте запросят с нас за помощь, то останемся должны.
— Да епт... с голого мужика не сымешь, как ты ни скажешь, пиджака. Ну что им, последнее отдать?
— Последнее — это душа.
— Вот-вот, мужняя жена сначала тоже отдает по глупости тело, а потом и душу. И такую бабу уже не вернешь. Не страшно, е кувырок, что с нами торгуют, нам строят, но страшно — мы-то вторсырье, мы-то бабий кляп! Галя, закрой уши! — он повернул голову, но помощница Гаврилыча, похоже, вся ушла в работу. За окном весело чвиркали воробьи, и была уверенность, что она из-за них не слышит. — Мы-то в роли того самого мужа, у которого жена пошла вразнос.
— Ты предлагаешь забастовать?
Иван Ефимович не переносил провокационных вопросов, тем более саркастических. Человек, задающий их, претендовал на аплодисменты зрителя, то есть помощницы, но она так и не подняла головы. И Гаврилыч забеспокоился под тяжелым взглядом начальника. Он опустил мохнатые брови и без энтузиазма сам себе ответил:
— Не забастуешь, урожай-то и без нас соберут. Тех же американцев пришлют, и дело в шляпе. — В последний момент голос его окреп, и он добавил: — Лишние мы, уходить нам надо на пенсию. Рыбу ловить, на завалинке козюльки из носа выковыривать, а должности наши — молодым.
— У те, Гаврилыч, не упадок сил сегодня? Больно ты на кашель горазд... на стервозный. Я не за то, чтобы нам обязательно остаться, я против того, что заставляют передать должность тому, не знай кому. Вон их сколько, нынешних — молодых, талантливых, как они друг друга величают, а взялись — и страна покатилась под горку.
Хорошо, что сослаться есть на кого — застой, коммунисты, Горбачев, путчи, шахтеры. А дальше что? Скоро ссылаться не на кого будет... Пять лет, убитых нами на элеватор, — они благодаря этим щенкам, так любящим власть. Только власть-то тогда людям всласть, когда за нее берутся не молодые да талантливые, а ловкие да умелые.
— Нынче не на ловких да умелых едут, а на шустрых и пронырливых. Мы за ними не поспеем: дыхалочка-то у нас не та.
— Ладно, оставим до более свободных минут. У меня вот тут другое: а как правда заставят платить за оборудование, за его доставку, за монтаж, за простои. Капитализм считает все, и дорогу туда — оттуда. В Макеевку корейцы газ тянули, потом так запросили, что хоть весь совхоз продавай. А ведь есть еще и суточные. Мать твою! — Иван Ефимович сорвался с места.
Он решил выведать кое-что у американцев. Они работали только до семи и теперь были дома. Подъехав, он увидел: обжились. Над домом висел флаг с множеством звездочек — чужая территория. Директор занес ногу, чтобы ступить, и тут невольно испытал чувство, будто пересек границу и в него будут стрелять. Он понимал, что эту землю никто не продавал американцам, что флаг — это тоска по родине, но внутри сознавал, что тут, как с той девицей: предложили за деньги — она согласилась и с той минуты убила вечную душу, навсегда потеряла свободу.
Он пошел к крыльцу, а ему навстречу — дочь. Она сразу спрятала руку за спину. И несколько нахальней, чем могло быть в ее положении пойманной на крючок рыбки, продолжала сходить, пока не поравнялась с ним. Иван Ефимович растерянно пошарил в карманах, ища закурить, и горько выкашлянул:
— Что?
— Я... у меня...
— Ну? — просипел Иван Ефимович, еще надеясь, что дочь просто так здесь, нечаянно, а не за тем, за чем все — купить шмутье. Тяжелым, исподлобья взглядом и одними губами спросил: — Что в руке?!
Она показала: там ничего не было. Иван Ефимович хотел отругать дочь, ведь пойдет сплетня, не остановишь, но в проеме двери увидел американца и прикусил язык, подумав: «Но за каким чертом она сюда?»
Ивана Ефимовича потянули за руки в дом. Угостили пивом. Банка стрельнула. И он прикрыл пятно на брюках ладонью, авось высохнет.
«Наши подумают, ширинку разучился расстегивать», — усмехнулся. Покосился на кровать — прибрана, ничего такого. На тумбочке переносной телевизор, а под ним видеоплейер. Иван Ефимович на-чисто забыл, зачем он сам-то сюда пожаловал. И скоро уехал. Вслед гоготали гуси, испятнавшие темно-зеленую лужайку. Зеркальная поверхность пруда тускнела к заходу солнца. «Нет, — думал он, — моя семья — такое же чистое пятно, и стыдно мне никогда не будет».
— Устал я, видать, Гаврилыч, — сказал он бухгалтеру в конторе. — Памяти нет. И вообще мне ничего не надо.
— Выходит, ты постиг Бога.
— Да жизнь это...
— Ты у американцев был?
—Был. Банку с пивом открывал, вот штаны уделал. Рванул колечко, как на гранате, она шваркнула.
— За пивком не спросил, кто им заплатит? — напомнил Гаврилыч.
— Когда бы я успел, если одну банку дали. Они допоздна звонили в город, но выйти не смогли...
Молодежь тянулась в клуб. На пруду лягушки затеяли концерт. Дорога, по которой недавно прошло стадо, пахла коровьими лепешками и молоком. В клубе играл магнитофон, девчонки танцевали. Трое парней играли в бильярд. Они иронически оглядели вошедших американцев:
— Прописать бы надо. Они всех чужих «прописывали», развлечение как-никак, опять же — чтобы форму не потерять. Но сейчас ничего делать не пришлось. Гости степенно приблизились к бильярдному столу и сразу предложили познакомиться. Наступила пауза, в которую сельские спросили:
— Умеете?
— Не очэн так чтобы, — и взялись за кий и шары из слоновой кости.
Играли на деньги. С одной стороны были доллары, с другой — рубли. Буквально после первой партии выяснилось: гости — ребята не промах. Сельские в отличие от них играли не то чтобы плохо, а не умели вовсе. Американцы повертели в руках выигранное:
— Уодка давай?
— У нас об эту пору даже президент переходит на одеколон. Послали Ивана Сарина за самогонкой. Выходя из клуба, он шугнул пацанву, а Ваське, своему брату, велел идти спать. Потом из-за того, что бабку Груню, к которой пришел за выпивкой, вдруг взяла строптивость, ему пришлось много и красиво говорить, обещая наколоть и нарубить дров. Иван полюбовался просветленным лицом доверчивой старушки, вынул деньги. Теперь рада бы отказаться, да не сможет.
— А это что за бумажка? — бабка уставилась на пятидолларовую купюру. — Чего суешь-то? Думаешь, не вижу?
— Дак американские деньги, на почте поменяешь. Они, эта штука, международные.
— Я-то русская, — ее упрямство перерастало в несгибаемость.
— А я хотел тебе еще уголька подкинуть.
Бабка заморгала, плотно сжатые губы обмякли и растянулись в заискивающую улыбку. Она капитулировала, закудахтав. Сердце-то подсказывало, что ничего он, Иван, не сделает, но самогону налила — прозрачного, вонючего. По пути назад Иван нарвал с чьего-то огорода лучку, редиски, огурчиков.
Самогон был так силен, что американцы едва переводили дух: «Уаш уиски кручэ наш». Кого-то вырвало. Вместе от клубного палисада пошли на танцы. Затем еще пили. Взаимопроникновение состоялось.
Самое интересное для сельских было в том, что раньше кто бы ни приглашал Нюську — не шла. Стеснялась, что ли, или не хотела со своими, а тут выскочила на середину и ну отплясывать. После танцевала с американцем, позволив облапить себя, ядрененькую, поспевшую. Они из клуба ушли вместе. Ночь синяя, лунная, далеко видно и слышно. Мальчишки — за ними, вытягиваясь в строчку, пригибаясь.
На развилке парочка остановилась: ей было прямо, ему — налево. Он никогда не жил в деревне, не знал, что надо проводить до дома, постоять, повздыхать возле крыльца — не жил, потому тянул к себе в гости. Но этого было нельзя, чтобы ночью — в гости, пока ты ему никто. Она упиралась, слыша в душе протест. Никто там не съест, только бы отец не встретился.
— Идут! Тсс! — прошептал Васька Сарин, оказавшийся у дома, где жили американцы, первым.
— Крапива жгется.
Американец с Нюськой постояли некоторое время на крыльце. Она никак не хотела переступать порога, говорила, что отец оторвет голову, а у самой с током крови шумело в ушах: «Он выбрал меня. Наконец пришло мое время». И потом без конца внутри повторялось это сладкое слово «повезло». Она только не очень понимала, зачем теперь идти к нему в гости, если столько звезд на небе и так вкусно дышится. Ей казалось, что вся деревня видит, как она счастлива, и коли уйти в дом, то эта связь оборвется.
Мальчишки извертелись в ожидании. Они отчетливо слышали мягкий, доброжелательный говорок американца. Американец перешел на свой язык, запас иссяк, лишь изредка вставлял русские слова. И это было мило, как он с трудом говорил, замолкая надолго. Что-то надломилось в Нюське, сделала шаг — и через порог. Американец в доме занавесил окна, осталась только щелка. Васька занял место возле нее. Остальные повисли у него на плечах, канюча:
— Ну че, хоть нам рассказывай.
Васькино лицо, разделенное надвое сочившейся полоской света, выразило недовольство. Все примолкли, стал слышен трепет листочков на деревьях, где-то орали коты. Васька чутко ловил звуки, затем шарил маслеными глазками по щелке.
Нюська уже сидела на кровати. Американец наливал из бутылки. Принес кофточку. Глаза глупенькой Нюськи засверкали. Свет погас, заработал телевизор.
Они смотрели мультики, и вдруг на экране... Васька обалдело отпрянул, щеки огненно отяжелели. На экране непонятное: голые мужики и бабы...
Взор Нюськи затуманился, в груди бурлила неведомая сила, которая растворяла ее физическое существо в эротических ми-ражах. Она понимала пальцы американца, он подушечками водил по шее, где завитки. От подушечек исходили человеческое тепло и желание. Уже уходил из-под власти рассудок, она сделалась слепая и сдалась без боя.
Ребятишки налаживали стукалочку, прыгнули через забор, осторожно «травя» нитку, привязанную к картофелине, висевшей в окне. Собирались потянуть, но вспомнили о Ваське. В черноте палисада его не разглядеть. Он сидел на старом месте, на завалинке. Сердце колотилось в горле. Вот как! А Иван бредит ею. Он каждый вечер подолгу смотрит на себя в зеркало, делает прически и выпивает для храбрости. Мать считает Нюську своей снохой, радуется. Кто-то спотыкался по дороге. Мальчишки выглянули — второй американец. Это он испил «чайку» у завклуба, теперь едва вязал лыко. Попробовал дверь — заперта. Постучал рукой, ногой, еще ногой. Ему открыли.
Растерянная Нюська оставалась в комнате, торопливо оправляя платье, подтягивая капроновые чулки. Дважды подходила к двери, но уйти не решалась, видно, не хотела показываться тому, кто пришел. И даже пошарила по комнате: куда бы спрятаться. Васька подсказывал: да вот же, через окно, ведь открыть можно, и даже пристукнул по стеклу. Но ничего, она лишь вздрогнула, спешно села на диван.
Ввалился в голубой полумрак комнаты тот — второй. Пошла возня, звук упавшей табуретки. И над домом повис отчаянный Нюськин вскрик...

На все есть Бог. Директор дозвонился до города к полуночи. Глава администрации области отвечал усталым голосом, что беспокоиться нечего, американцам заплатит Москва. Директор схватил руку бухгалтера, сжал.
— Битва за урожай обойдется без потерь!
Привыкший в последнее время к потерям, Иван Ефимович испытывал огромное удовольствие. Все не так уж плохо. Стоило хотя бы мысленно поблагодарить тех, кто рассылает по стране иностранных специалистов. Инвестиция живыми людьми, в конце концов, не самый плохой вариант, думал Иван Ефимович, направляясь домой. Он жадно вдыхал синеву, обильно обсыпанную звездами и вобравшую все запахи лета.



                НЕ УКРАДИ БЕЛЫЙ ДЕНЬ
                Рассказ
Василий Хохлов из тех людей, которые часто идут по лезвию ножа, причем это получается как-то само собой, без их на то желания и согласия. Они ругают себя всякими словами, но снова и снова повторяют то же. Вот, к примеру, чего бы ему, Василию, вдруг оказаться в политике? Но было! Он одно время истово поддерживал коммунистов, потом уж совсем рьяно демократов, а когда получил в ухо от друзей, разочаровался в земных боссах и стал поклоняться, как все, — Богу. И даже крестиком обзавелся. С распятием.
Село, в котором он родился и жил, тем временем пробивалось своими заботами: как-никак сенокосная пора.
На днях Ваську вызвал Егор Васильевич Рогозин, глава сельского поселения, и вручил путевку: мол, ты у нас комбайнер, а значит, сейчас самый незанятой мужик, вот и езжай в санаторий, полечи свой желудок. Аккурат к жатве хлебов понадобишься. Васька мгновенно прикинул, сколько на это надо денег и пустит ли жена Маринка из дома. Деньги-то ладно, как-нибудь можно наскрести: поросенка, к примеру, забить, а с Маринкой непросто, с ней без деликатности не обойтись. Баба она ядреная и как порох: вспыхнет, не потушишь. А отдохнуть уж больно охота: ни тебе подъемов до свету, ни заботы о хлебе насущном. Васька в начальниках не числился, а потому работал, как говаривали в селе, от темнадцати и до темнадцати. Правду говорят, ученье — свет, а неученье — вставать чуть свет.
Маринка, конечно же, встретила его сообщение без энтузиазма: за сковородку взялась. Она всегда брала ее в руки, если волновалась. И начала греметь.
— Ну и кой хрен тебя туда волокет?! У всех мужики как мужики, а этот по домам отдыха шастать вружился!
— Да где вружился, если первый раз в жизни за свои двадцать восемь.
— А я что, каждый год езжу, что ль? Ему, видите ли, отдых, а ты тут кукуй с детями да со скотиной управляйся. Заикнись еще только. Я те заикнусь вот!
— Ну, заверещала, дочь сверчка. У меня уже путевка вон в кармане.
— А мне хоть три! Дочь сверчка?! Вон по лбу звездану, чтоб не обзывался.
— Ладно, не шуми, никуда я не поеду. С тобой съездишь, разве только на кладбище, — Васька с досады окутал себя сизым дымком сигареты.
До вечера он возился у комбайна, шнек менял, а вернулся домой, Маринка как ни в чем не бывало спросила, не сдал ли он путевку? Васька показал красивую бумажку. Она повертела ее в руках. В самом деле, мужик работает, работает, ни сна, ни продыху.
— Ты вот чево, и не сдавай, — сказала Маринка.
Сборы были недолгими. Потом Васька ехал на поезде с предприимчивым проводником, сделал в городе пересадку на автобус. И вот он, санаторий: огромное белое здание с колоннами и высоким крыльцом, вход широкий, хоть на комбайне заезжай. Отдыхающих нигде не видно, то ли попрятались от жары, то ли были на обеде, а может, народу вообще нет. Васька загрустил: и что, одному тут со скуки помирать? Но его сомнения развеяли в приемном отделении.
— Ты, мил человек, в тихий час приехал, а так у нас шумно, — сказала пожилая медсестра и ненавязчиво изложила режим дня: — С утра многие ходят купаться на речку, загорать, тут рядом. Потом обед, тихий час, а вечером в волейбол играют, после — танцы, кино, кто что хочет.
Палата, в которой Ваську ждали аккуратно прибранная кровать и худощавый сосед, читающий журнал с промелькнувшим на обложке словом «прокуратура», была просторная, с телевизором, туалетом, душевой и умывальником. Познакомились по-мужски сдержанно. Соседа звали Георгием Георгиевичем, у него седые волосы, внимательные серые глаза, глядящие через толстые линзы очков. У Васьки с собой тормозок, он предложил «спрыснуть» знакомство. Георгий Георгиевич улыбнулся.
— Я в этом смысле плохой собеседник.
После ужина они все же посидели. Георгий Георгиевич с трудом осилил стопку, они никуда в этот вечер не ходили. Оказалось, что сосед — работник прокуратуры, живет в городе. От него Васька узнал, что воров теперь много, приходится вкалывать по-черному. Недавно взяли с поличным взяточника и коррупционера в администрации города. В Китае за это расстреливают… Георгий Георгиевич о своей семье рассказал: мол, хорошая жена, верная его супруга. Ваське лестно беседовать с таким человеком, с прокурором. Приятно, черт возьми, когда тебя называют по имени-отчеству и извиняются за грубое слово. Хотя какое же это грубое слово — «коррупционер»? А Георгий Георгиевич извинился. А еще попросил прощения, когда говорил о прошлой власти и ее седом президенте. Слышал бы Георгий Георгиевич, как в селе заворачивают в тридцать три колена мать, вот где грубое слово. Васька в душе своей признавался, что хорошо ему. Готов был гору свернуть, столько в нем появилось силы.
На другой день Васька встретил здесь землячку из своей деревни, жену инженера сельского поселения, Киру Владимировну. Она звала своего мужа по фамилии — Пахомов, вспоминая о нем нелестно, где надо и где не надо, и как-то так смеялась, ну чтобы внимание обратить на себя. Дома на Ваську и не глядела. Там она величина! Живет со своим Пахомовым, как сыр в масле. Пахомов все сельские богатства во времена того же седого президента домой перенес, чтобы, значит, далеко не ходить… В санатории Кира Владимировна сама подошла к Хохлову: «Привет, Вася. Как жизнь? Нравится ли здесь?» Она-то сюда приезжает каждый год. Ей нравится. И опять — ха-ха-ха-ха! А сама глазками по сторонам, не смотрит ли кто на нее. И ручкой так сделала, будто бы прическу поправила.
Георгий Георгиевич увидел ее с Васькой, скользнул взглядом по женственной фигурке и хотел пройти мимо, но задержался, чтобы познакомиться. И так значительно скрестились взгляды Георгия Георгиевича и Киры Владимировны, что Ваське было впору оставить их наедине. В столовой ли, на речке ли он все время видел, как переглядываются Георгий Георгиевич и Кира Владимировна. Он делал вид, что ничего не замечает.
А как-то вечером Георгий Георгиевич повел Ваську на танцплощадку. Пока шли к ней, открытой, сверкавшей огнями и цветомузыкой, огороженной деревянными перильцами, говорили о пустяках.
Народу было много. Одни танцевали под звездным небом, другие, опершись о перильца танцплощадки, глазели на них. Музыка была современная — громкая и сильно стукающая по мозгам. Сквозь эти дикие звуки Георгий Георгиевич сказал Ваське, что самая красивая женщина, которую он здесь видит, это Кира Владимировна, вон возле выхода. Правда, приглашать ее бесполезно, — наверное, не танцует. Васька, окрыленный тем, что может оказаться полезным Георгию Георгиевичу, сказал:
— Щас все будет.
Для Васьки что познакомиться, что распрощаться с женщиной было все едино. Его слово легкое, незлобивое, сроду никому беды не причинявшее. Он подошел к Кире Владимировне налегке и, когда танцевал с нею, по-простецки сказал, что готов не замечать ее шашней с Георгием Георгиевичем. Он, Васька, наверное, как Буратино, топором был делан, соответственно не одарен пониманием психологических тонкостей. Кира Владимировна вспыхнула так, что даже при ночном освещении было видно, как побагровели мочки ее ушей. Она даже остановилась в танце, а потом и вовсе ушла от оторопевшего Васьки. Он уже вслед почему-то сказал, что в деревне никому не расскажет. Ой, как же было неудобно ему возвращаться из середины танцевального круга к Георгию Георгиевичу. Ведь получалось, что оскорбил женщину и новому другу не угодил. Васька ругал себя последними словами. Дрянь! Дрянь и есть!
Георгий Георгиевич все время наблюдал за тем, как танцевали Кира Владимировна и Васька. И по той реакции понял, что что-то произошло. Он спросил Ваську, почти прокричал:
— Что ты ей сказал?! Что ты ей такое сказал, что она ушла с танцплощадки совсем? — И еще раз подтвердил Васькино определение: — Ты, мужик, дрянно поступил!
— Что сказал, что сказал. Как есть, так и сказал. А она обиделась.
— А как есть?
— Ничего нет. Просто…
Георгий Георгиевич пошел прочь. Васька не знал, куда деваться. В селе он напился бы, и все, а здесь…
Он побрел в корпус санатория. И лег спать. Георгий Георгиевич пришел вскоре, ничего не говорил и тоже улегся в постель. Наутро Ваське казалось, что в столовой только о нем все судачат. Он прятал глаза, ни с кем не общался. Надо же так влипнуть, что хоть уезжай отсюда. И вдруг его словно в прорубь окунули. «Господи! — подумал Васька. — Она же… Эта Кира Владимировна дома обо всем расскажет, мол, обращался со мной как с …прости господи! И там житья не будет. Муж ее, Пахомов, вступится. Здоровый, гад! Все только и станут тыкать пальцами: Васька даже в санатории не смог без приключений. Ай, дрянь!»
Он был излишне мнителен. Никто о нем не судачил. Лишь Кира Владимировна не глядела ему в глаза, когда встретились в столовой. Она оскорблена, раздавлена его прямолинейным представлением о женщинах вообще и о ней в частности. Кира Владимировна не такая, она приехала сюда отдыхать от тяжелой деревенской жизни. Да у нее и в мыслях ничего подобного никогда не было. В конце концов, она замужем! И таких, как он, Васька, в упор не видит. Да она, если хотите, ночью спала премерзко и даже аппетит потеряла… Георгий Георгиевич говорил с ней после завтрака, косясь на Ваську, затем подошел, чтобы сказать ему:
— Ну, ты, брат, дал вчера. Напакостил, говорю. Слышал — женщина мучается? Так найди в себе силы, извинись перед ней.
А потом как ни в чем не бывало стал расспрашивать о Кире Владимировне: кто, что да как. Хорош ли ее муж. Васька не знал теперь, как отвечать, то ли говорить, что муж здоровый, крепкий мужик или наоборот — охаять его. Он резал правду-матку. Нечего врать. Странно, однако, Георгий Георгиевич как-то приободрялся с каждым словом истины. Может, бросал вызов здоровому да крепкому мужу Киры Владимировны. Сам-то он был тщедушен, с беленькими тоненькими пальчиками, такими на рояле играть. Поди, тяжелее авторучки ничего своими руками не подымал.
Ваське неудобно было перед ним, перед Кирой Владимировной, но заискивать он не научен. А уж извиниться для него вовсе проблема нерешаемая. Он купил дорогого вина, шоколадных конфет, на ужине в столовой санатория подошел к Кире Владимировне. Он поглядел в ее улыбающиеся глаза и не увидел в них ничего хорошего. Он смешался, промямлил:
— Если вы желаете… если ужин… Да мы с Георгием Георгиевичем… Я приглашаю вас продолжить ужин.
— В ресторан? На Канары? — ернически спросила Кира Владимировна.
— Да не. К нам в комнату, а потом пойдем на танцы.
— Чтобы услышать экзотическую речь?
— Кто старое помянет, тому…
— Тому нового глаза не видать, — и она пошла прочь.
Вот и пойми, то ли дала согласие, то ли нет. Характер, однако. На всякий случай Васька предупредил Георгия Георгиевича, что, возможно, у них в палате будет гостья, и накрыл стол.
— Вот это мужской поступок, — сказал сосед и, как заядлый пьяница, радостно потер руки.
Кира Владимировна пришла все с той же своей какой-то ехидной улыбочкой: дескать, я пришла, а ты побережнее со мной. Она одета в нарядное платье, как на свидание. Георгий Георгиевич делал вид, что читает там, у телевизора, наконец, оторвался и спас Ваську, не знавшего, о чем говорить с гостьей. Он сразу же взял инициативу в свои руки, предложив присесть. Потом занял светской беседой о том, что могло интересовать эту женщину — о последнем концерте большого симфонического оркестра. По глазам Киры Владимировны было видно, что не только о последнем концерте, а вообще ни о каких его выступлениях она слыхивать не слыхивала. В деревне даже жене инженера не до оркестров. Тем не менее она встревала в высказывания Георгия Георгиевича или поддакивала. И он вел ее туда, куда ему нужно.
— Молодежь вся подстрелена поп-музыкой, которая давит на подсознание и порождает низменные страсти. Только что и говорить, и такая музыка нужна. Вы согласны со мной, Кира Владимировна? Не будь ее, мы вряд ли обретали бы крылья тогда, когда это надо немедленно. Ведь нам нужны крылья?
— Без крыльев и стрекоза не летает, а ползает, — отвечала она.
— Да, этот упругий лет крыла! Это страсть! Это так важно… Василий, наливай, брат, вина, и Кира Владимировна простит нас.
За что они пили, Ваське разве вспомнить. Георгий Георгиевич увлекательно рассказывал о том, как судили того самого вора, взяточника и коррупционера, как он изворачивался. Только Георгий Георгиевич не лыком шит, на всякие выкрутасы подсудимого находил убедительные факты. И прижал его к стенке, у которой известное назначение: разбивать лбы. Похоже, эта тема для Георгия Георгиевича была коньком, на котором он и поскакал к своей удаче. Ведь на фоне мерзости сам он и в самом деле был принцем в белом фраке. Правда, Георгий Георгиевич был бы простолюдином, если бы говорил так, как понимал его Васька. Рассказывая о том воре, он о себе вставлял лишь реплики, причем с юмором: «А я, как Аника-воин с копьем наперевес, поприжал его личиком к стенке. И стенка хотела рухнуть, но не рухнула». Кира Владимировна слушала, глядя широко открытыми глазами. Ваське уже не нравился разговор о ворах: скучно, тоскливо, ни к чему. Он, видя, как под столом рука Георгия Георгиевича легла на колено женщины, опростал помещение. Удовлетворения от того, что прощен Кирой Владимировной, не испытывал: непонятное что-то в груди. Он пошел на танцы, все ж какое-то развлечение.
Васька танцевал в этот вечер, как никогда в жизни, до самозабвения, до пота, чем привел в восторг местных красавиц. А потом он исчез с танцплощадки и никому из них не достался. Уж чего-чего, а это знал: изменять душой — самое страшное воровство. Да и как вспомнится ему, что Маринка там со скотиной воюет, такая тоска навалится. Лучше Маринки все равно никого на свете нет. Они жили по соседству, нашли друг друга еще с первого класса. И позже, став взрослыми, поняли, что расстаться-то не смогут никогда. Надо было заводить детей — завели.
Пока он танцевал, алкоголь выветрился из него. В палату санатория вошел, сразу почувствовал душок закуски, вина. Света не включал, во тьме тихо лег спать. А утром, когда проснулся, сквозь щелки век из-под одеяла, в которое был закутан, поскольку привык спать под мышкой у Маринки, увидел картину, от которой ему стало как-то нехорошо, будто подглядывал в замочную скважину. Оказывается, Кира Владимировна не уходила отсюда со вчерашнего дня. Она сидела верхом на Георгии Георгиевиче и постанывала. Большие груди с черными сосками шлепали по животу, в особенно бурные моменты она придерживала их руками.
Так вот оно что, осознавал тихонько Васька. Он так же лежал под одеялом, но еще и с закрытыми глазами, чтобы не видеть ничего, чтобы была сплошная тьма. Он рад был бы не слышать звуков, закрыл бы уши ладонями или спрятался под подушку, но теперь не пошевелиться, пока Кира Владимировна не уйдет. Щекам так жарко, будто он долго ходил по морозному воздуху, а потом присел у печи. И кровь, спокойно струившаяся в его жилах, вдруг яростно забурлила, щеки отяжелели. Казалось, само сердце билось в них. И в горле. От этого ему стало тошнотно. Он никогда так близко не ощущал чужую жизнь. Сейчас же она была на расстоянии вытянутой руки, но не волновала, а злила. Чужая, она и есть чужая. А Кира Владимировна побежала под душ.
Васька целый день потом ходил как ушибленный. Он понял, что теперь ему в комнате надо появляться реже. Так и было: как ни войдет в палату, они лежат в обнимку. Он — назад, куда-нибудь.
Отдых проходит всегда быстро — чик, и нет. Васька и Кира Владимировна из санатория поехали одним автобусом. На городском вокзале их неожиданно встретил муж Киры Владимировны. Лихо как-то так вывернулся из-за угла — здрасьте! Видимо, и она не ожидала такого внимания к себе. Мочки ушей побагровели. Пахомов взял чемоданы из рук жены, отпустил ей дежурный поцелуй в щеку и хотел идти на вокзал, чтобы ждать поезда, но тут и подскочил к ним Георгий Георгиевич, приехавший на такси. Какое-то время все четверо молчали. У Васьки на лбу выступила испарина. Кира Владимировна, приняв беззаботный вид, зачем-то сказала:
— Ну вот мы и собрались все вместе. Ха-ха-ха-ха-ха!
Лицо Георгия Георгиевича приняло глупый, вытянутый вид, глазки забегали, как у того кота, который знал, чье мясо съел. Он скривился, будто ему наступили на больную мозоль да еще потребовали извиниться. А Пахомов в упор посмотрел на Георгия Георгиевича и, наверное, не увидел его. Взгляд просто пронзал прокурора, но осмысленности не было. Взгляд высветил в Георгии Георгиевиче все потаенное. И тот замаялся, раскланялся. Потом все почему-то засуетились, заспешили по своим делам, никто уже друг на друга не глядел.
А Васька торопливо и официально разъяснил:
— Мы вместе отдыхали в одном санатории, товарищ Пахомов. Там все было нормально.
Вскоре Кира Владимировна разошлась с мужем. Недолгое время пожила в селе, а потом куда-то уехала. Навсегда. Инженер следом не поехал, а женился во второй раз. Поговаривали, что замкнулся в себе и ни на шаг не отпускал молодую жену. Везде под ручку водил, в сельский клуб-то, слышь, и то вдвоем. О Кире Владимировне, может, и вспоминал, да, как видно, только украдкой. Обычно он ходил хмурый, с Васькой не здоровался. При встрече пройдет, как мимо столба, глядя в сторону. Однажды лишь был слышен скрип его зубов.
Только Васька ни в чем не виноват. Однако он укорял себя в грехе. До сих пор кашлянет, сморщится, как испеченное яблочко, да скажет: «Вот дрянь!» Правда, подробности случившейся с ним истории никогда и никому не рассказывал. Да ну ее к бесу, историю-то.



                ДРУЖОК
                Повесть
Там разгулялись не на шутку: запели, тренькая гитарой. Его могли и не позвать. Он скулил под дверью, скреб косяк когтями, но никто не шел. Пес ложился на горячую еще землю, клал мордочку на лапы и одними глазами водил из стороны в сторону, чутко улавливая звуки. Немного левее летного гарнизона висела гирлянда осветительных ракет, а рядом с нею — ущербный месяц обеими рожками в зенит. В горах нет-нет да и появлялись всполохи, а через пять-семь секунд слышались глухие взрывы. По густо-синему бархату неба медленно плыли почти не различимые в темноте белые шапки облаков. Иногда ввысь летели красные шары трассирующих пуль. И близкие вскрики горлицы дополняли тот порядок вещей, который веками и последними годами складывался здесь. Война хозяйничала на этой земле. Она уже напиталась кровью, как клоп, но жаждала новой. Она считала себя главнее людей и животных. И мудрый Бог теперь не мог повелевать ею. Он только наблюдал со стороны. Псу не до того, он ждал, что кто-то выйдет из барака, называемого здесь модулем. И заранее, если слышал какой-то шорох внутри помещения, заискивающе пошевеливал хвостом. Люди, одетые в камуфлированные летные комбинезоны, направлялись нетвердой походкой к воняющему карболкой туалету. Потом шли назад в модуль, не обращая внимания на пса. Не позовут. Как есть не позовут.
А потом вышел этот, новенький — зеленая форменная рубашка, погоны майора, брюки с голубыми кантами. Пес видел все в черно-белом цвете и запомнил, что у него волосы светлые, такие же глаза и продолговатое лицо. В полосе света от лампочки, висевшей высоко на столбе, все это было вовсе иным, темным, — для пса интереса не представляло. Другое дело запах. Это был смешанный букет из табака, спирта, вкусной закуски. Еще наносило легким ветерком аромат сирени, по которому этот человек отличался от других, потому что применял после бритья одеколон, больше никем здесь не используемый. Пес пошел за человеком в густо-чернильную темноту вдоль бараков-модулей, мимо летной столовой и помещения электростанции, тарахтевшей денно и нощно, от которой за версту несло соляркой.
— А скажи-ка мне, дружок, — выговорил человек плохо повинующим-ся языком, — зачем ты идешь за мной? Я полетать иду. А ты? Я тебе как мужик мужику: я сегодня слишком много выпил. Не одобряешь? А, ничего против меня не имеешь. Тогда ты свой парень, не как моя жена. Я — в Афган, а она сказала, что писать и ждать не будет. Квартиру ей подавай! Бабье, оно о-го-го. Пальца в рот не клади, с локтем откусит.
Возвращаясь, в дверях модуля, из которых полоснуло светом и по ушам ударило пьяным говором, оглушающей музыкой, новенький остановился, присел на корточки.
— Дружок, а ты лапу даешь? Даешь. Молодец. Меня зовут Сергеем. Сергеем Положенцевым. Ну, заходи, что ли. Ты, ты! Идем, у нас там такой стол!
Пес поднялся, пошел с достоинством: дескать, надо так надо. Над дверью висел плакат, на котором написано: «Самый лучший заменщик — советский заменщик». Всегда так: как только появлялся этот плакат, в полк приезжали новенькие, а те, кого пес знал, исчезали. Потом кто-то возвращался, к примеру, как вон тот, которого все зовут рыжим, а еще — рязанским мужиком или по профессии и фамилии, борттехник Бестелев.
Поначалу пес обалдел от всеобщего внимания. Его гладили по спине. К черной, острой по-лисьему морде тянули еду, от запаха которой сводило челюсти и все начинало кружиться перед глазами, но он изо всех сил крепился, показывая, что не у каждого берет. В то же время пес побаивался, чтобы не раздумали дать. Он как бы нехотя понюхал мясо в тарелке — говяжья тушенка. Характер выдерживать сил не было, стал есть. А над ним зазвучала песня местного поэта, того же самого, старшего прапорщика Бестелева.
Бессонные ночи печально длинны.
Стрельба на заставе, — какие тут сны.
А где-то курлычут, спеша, журавли.
«До лета, до встречи», — кричат из дали.
За столом не сидел только один человек, старший лейтенант Сумейкин. Он схоронился в уголке комнаты на кровати и, держа на отлете руку с дари-русским разговорником, повторял вслух: «Чанд кимат дарад патлун — сколько стоят брюки? Чанд кимат дарад болуз — сколько стоит блузка? Ман байад парсал беферестам — мне нужно отправить посылку».
Майор Бондаренко, кряжистый мужичок с кривыми ногами, живой, как муравей, бросил клич: «А не сходить ли нам к бабам?», и все, кто сумел подняться из-за стола, прихватив бакшиш  — спирт и закуски, направились к женскому общежитию. Ночь жила звуками кричащей горлицы, стрекотанием саранчи, приглушенным рычанием моторов на аэродроме. Кругом все шевелилось в неясной темно-синей мути: кусты верблюжьей колючки, деревья и, казалось, постройки. В горах Гиндукуша вспыхивало кроваво-красное зарево. И там тьма начинала шевелиться, на короткое время огненно полыхать и снова становиться чернотою. За летчиками в женское общежитие увязался борттехник Бестелев, подчиненный Сергея Положенцева, но не смог одолеть и десяти метров, упал ничком в верблюжью колючку. Один раз приподнялся, махнул рукой и снова рухнул, поднимая серебристую в свете лампочек на столбах пыль.
— Сцепление с дорогой никакое, — пояснил сослуживцам Положен-цев. — Литр водки убил его, как лошадь капля никотина.
Он проводил прапорщика в модуль, вернулся и шел со всеми, придерживая что-то под курткой. На вопрос: «Что это?» — отвечал кратко: «Цветы».
Откуда тут эта невидаль — цветы, пес не знал, но со словом «бабы» был знаком со щенячьих лет, так же, как и с маршрутом к ним. Он пошел проводить и слышал шарканье ног по пыльной дороге, кто-то говорил Сергею: «Без женщины на войне, что в полете без парашюта, ее ласки должны входить в вывозную программу летчика в Афгане». Пес, наверное, понимал, что эти молодые мужчины принадлежат к элите. И всегда благодаря погонам с голубыми просветами и своей симпатичной внешности имели успех, были готовы к новым победам хоть на войне, хоть в любви: у этих мужчин загодя все рассчитано, ни один шанс на удовольствие не ускользнет от них.
В женском общежитии, таком же деревянно-щитовом модуле, полно народу: пожаловали офицеры из соседнего пехотного полка. Авиаторы процедили сквозь зубы:
Черные околыши, красные лица —
Это пехота пришла опохмелиться.
Вертолетчикам пришлось выдворять из своей зоны влияния непрошеных гостей вначале с кое-какой долей мужского снисхождения «идите, и не просто идите», после дело дошло до серьезных ноток и соприкосновений. Один толкнул другого, причем Бондаренко сурово заявил: «А как насчет того, если сейчас махальничками по хохотальничку?»Потом и более конкретно: «Эхх! Ёлы-палы! Придется говорить на ощупь. Записывайся к стоматологу. Господи, прости меня вперед всех», — и майор, единственный трезвый здесь человек (ему утром лететь на барражирование), проворно заработал руками, стукая по лбам пехотинцев. Одного схватил за горло и перекрыл доступ воздуха в легкие, затем, вынув гранату, выдернул предохранительную чеку, спросил не вполне ласково: «А не уйти ли вам к прабабушкам?» В стане врага создалось некоторое замешательство: к прабабушкам не хотелось. Пес куснул в заднее место какого-то пехотинца, тот, сердешный, так заверещал, что его сослуживцы, побросав провизию, спешно освободили общежитие, гремя армейскими ботинками и ругаясь.
Войну выиграть — еще не значит чувствовать себя победителем. Разочарование к летчикам, особенно к молодым, пришло, как только они с хозяйками общежития собрались потанцевать в просторном помещении — ленинской комнате. Большинство женщин пребывали в бальзаковском возрасте, были с опытом. На территории, занимаемой авиационным полком, их мало, выбор за ними, поэтому к мужчинам относились как вожатые к пионерам: «будь готов», но не ждали ответа «всегда готов».
— Они что, все из кавалерии? — спросил Сергей Положенцев.
— Тебя не устраивают кривые ноги? — усмехнулся Бондаренко.
— Нет, морды лошадиные. Скачут тут, аж в глазах рябит.
— Э-э, милок, некрасивых женщин нет, накати-ка еще нурсик . А через месяц они и без спирта будут для тебя сплошь мисс земного шара. Вон для Бестелева каждая юбка — счастье. И станешь ты, Серега, гуттаперчевым мальчиком, то бишь мальчиком, у которого перчик гут.
— Возможно, возможно. Оно ведь так и бывает: чем дальше в лес, тем меньше свободных женщин. Но имей в виду: раздвоение личности начинается с задницы.
Положенцев хотел идти в зал, да чуть было не столкнулся с особой, проходившей мимо, которая обронила иронически:
— Уж лучше морды лошадиные, чем густой лес.
Она говорила с легким южным акцентом: не «лошадиные», а «лошадыные», не «лес» — «лэс». Сергей неожиданно для себя подарил ей цветы — верблюжью колючку, немного смущаясь оттого, что кто-то из летчиков произнес: «Губа не дура. Ишь, какую спелую штучку отхватил». Сергею тут же нашептали: девицу звать Диной. Она приехала в Афган искать своего без вести пропавшего брата Улугбека Юсупова, и больше года вольнонаемной, а вообще родом из Ташкента, где была замужем, в настоящее время разведена. По всему видно: огонь баба, как любая из южанок. Штурман эскадрильи Ворожейко, «вон тот лысый, моложавый, с признаками ума», на кухне летной столовой хотел ей платье ниже спины поправить, она его — скалкой. Сломалась скалка.
Пес сидел у входа в ленинскую комнату, все видел и слышал. Хорошо быть человеком: Сергей танцевал то с той, то с другой, а потом стал приглашать одну — стройную, с волнующими изгибами тела, с восточным вырезом глаз, прямым носом, смуглолицую и черноволосую работницу летной столовой, ту самую Дину, которой подарил цветы. Пес одобрил выбор новенького. С официанткой голодным не останешься. Она всегда бросит кость.
В полночь женское общежитие посетил некто в майорских погонах и коротких, по щиколотку, брюках с голубыми кантами. Майор, прищурившись, определил, откуда так дерзко грохотала музыка в столь поздний час.
— Это по какому же поводу банкет?! — поинтересовался он, строго оглядывая зал.
— Эй, мужик, ты хочешь, чтобы у тебя зубы в задницу провалились?
— Поаккуратней с языком, не то остужу. Перед вами не дядя Вася с бугра, а потому прямо так и зовите: товарищ майор!
Бондаренко выступил вперед, освобождая погон с двумя просветами и одной большой звездочкой из-под шевретовой летной куртки, сказал:
— А еще называйте начальником политотдела... Перед тобой тоже не хрен собачий. Тут офицеры!
— Ну а коль знаете, что я начальник политотдела Щиголев, то стоит ли усложнять простые вопросы. Вы поймите меня правильно, я вам добра желаю, и как старший по должности рекомендую всем идти в свой модуль и ложиться спать.
Но танцы были уже в разгаре, его никто не слушал. Когда же начальник политотдела начал настаивать на своем, к нему вплотную подскочил все тот же вездесущий Бондаренко — этакий шустрый вьюнок со слипшимися на лбу волосами, раскрасневшийся и готовый танцевать до потери подметок.
— Смотри-ка ты, еще один алчный до наших женщин. Эк вас тут сегодня развезло, прямо как генерала на дармовые харчи. Товарищ майор, а вы, поди-ка, не колыбельную песенку женщинам пришли петь? Глазки у вас сильно масленые.
— Насчет моих глаз поговорим завтра на построении, — ответил Щиголев. — Слушай приказ! Выходи строиться! Живо!
Он под грянувшую музыку направился к двери. Летчики всегда готовы выполнить команду старшего по должности: никто даже не пошевелился, все бросились к партнершам — танцевать. Мимо него, как возле дерева, прошел, кажется, Положенцев. С ним была черненькая, симпатичная, молодая, со вкусом одетая женщина. Надо было окликнуть его, но не смог: рука об руку с Положенцевым Дина. Это ей вот уж неделю он, Щиголев, носил по вечерам шоколадки. Она же просила Щиголева об услуге: узнать у начальника особого отдела что-либо о брате. Щиголев открыл было рот, но Бондаренко, стоявший рядом, не велел портить праздник. Так и сказал: «Не надо! И завтра на построении не надо!» Щиголев ему: «К прежнему месту службы захотели?» На что получил конкретный ответ майора Бондаренко: «Меня Родиной пугать?!»
А Дина сказала Сергею Положенцеву с легким упреком:
— А вы, летчики, грубые. С начальником политотдела полка да на «ты», вдобавок с матерками.
— Кто же знает, что у вас слух, как у Паганини. А вообще-то, этому дворянину не надо было соваться, когда летчики при деле.
— Этот… как его?.. Щиголев, он что, вправду дворянин?
— Да. Во дворе воспитывался. Во дворе партийной номенклатуры.
— Но разве это значит, что его можно обижать? Так обижать людей словами, как ваш Бондаренко, могут те, кто не только с Богом, но и с собой не в мире.
— Вам честно или в рифму? Больше не будем, — торжественно пообещал Сергей.
Они еще о чем-то говорили, но эти первые фразы, ернически произнесенные Положенцевым, начальник политотдела слышал и запомнил.
— Пощебечите, пощебечите, — разрешил он, обращаясь в коридоре к псу. — Слово не воробей... А девица хороша.
Пес приподнял свою желтую бровь: дескать, ну и что тебе до этого?
Щиголев был ровесником Положенцева — около тридцати, в нем также при виде женщин кипела кровь, но его должность! Только и знай, что держи марку. Однако мечтать ни при какой должности не вредно. И он подумывал, как хорошо было бы влюбиться этой девице Дине в его зеленые глаза. Он же умный, достиг высокого положения, пробивая дубовые двери собственной головой. А может достичь и большего. С должности начальника политотдела прямая стежка-до-рожка в члены военного совета, оттуда рукой подать до генштаба. Он намекал как-то, что от него впрямую зависит ее благополучие, даже счастье: в конце концов, развестись со своей женой ради такой красивой женщины не грех. Оказалось, что счастье Дине по боку. Можно было сделать вывод: она не любит Щиголева, но он из тех людей, кто точно знал, что диалектика времени безвозвратно изменяет каждого из нас, порой на все сто восемьдесят градусов разворачивает…
В модуль после отдыха в женском общежитии вертолетчики возвращались перед рассветом. Положенцев спрашивал у пса: «Ну и как она тебе?» И сам себе отвечал почему-то по-немецки: «Зер гут» . А часа через четыре экипаж майора Бондаренко, экипированный в жилеты с НАЗом : магазинами для оружия, пистолетами и гранатами — шел в летную столовую. Автоматы в металлических чехлах прикреплены ремешками к правой ноге. У кого-то из троих при каждом шаге раздавался ржавый скрип чехла.
В боевую задачу, которую поставил командир полка экипажу еще вчера, входили барражирование в районе аэродрома, а после обеда полет на дальнюю заставу. Когда Бондаренко делал над Кабулом, может, двадцатый или двадцать пятый виток, а война предвкушала богатую тризну, Сергей Положенцев ехал в город для того, чтобы пройти врачебно-летную комиссию. А завтра ему предстояло с командиром эскадрильи выполнить вывозную программу, то есть освоить полеты в местных условиях, затем облететь все заставы, куда позже придется доставлять еду, боеприпасы и сменный личный состав. Местные условия отличались тем, что, во-первых, вертолеты сбивали на любом отрезке полета: взлет, маршрут, посадка, во-вторых, в связи с этим здесь приходилось летать против всяких правил.
В городе мужчины и мальчишки одеты одинаково: шаровары, длинные рубахи, женщины и девочки в паранджах. Все они великолепные торговцы и вымогатели. Первый вопрос, заданный Положенцеву, был: «Что продашь?» Дети, отменно матерящиеся по-русски, курящие, грязные оборвыши, просили милостыню, а потом начали нагло дергать Сергея за рукав: «Дай афгани!» Среди них подростки по пятнадцать-шестнадцать лет. Эти не такие уж и безобидные: в его карман лезли нахально. Сначала пришлось показать им рукоятку пистолета, потом и гранату. Детей как ветром сдуло.
Врачей он проходил всегда легко. Назад возвращался часа в три дня, сразу отнес в санчасть медицинскую книжку. А там — суматоха, три окровавленных вещмешка. К каждому прикреплена бирка, на ней — фамилии. Санитар взял вещмешки, тихо, будто самому себе, сказал:
— Все, что осталось от экипажа Бондаренко.
В модуле прапорщик Бестелев рассказал, как они погибли. Бондаренко подходил к дальней заставе. Внизу располагался кишлак. Летящий вертолет Ми-8 далеко слышно. Душманы неторопливо установили на крыше одного из домов крупнокалиберный пулемет и открыли огонь. Лететь бы Бондаренко по заданию, но не тот он был человек: развернул вертолет в сторону, откуда палили, да и пустил неуправляемые ракеты. Нурсы достигли цели, но и пули душманов сделал и свое дело: оба двигателя вертолета загорелись, он рухнул с высоты пятьдесят метров на камни. Наши летали туда, забрали останки. В дальнейшем прапорщик Бестелев, опохмелившийся, чтобы «ум не болел» от обильных вчерашних возлияний, и снова осоловевший, сказал: «Будет обстрел». Сергей хотел поспать после дневной беготни по врачам, но, покрутив «бочки» в постели, со свинцовой головой пошел в столовую, пес — рядом. С той стороны аэродрома, где базировалась авиация афганской армии, доносилась музыка, а на этой развевался красный флаг с серпом и молотом.
— И все-таки как тебя зовут? Мне сказали, что вроде Душманом. Это что же, у тебя характер скверный? Вообще-то, черномордые собаки всегда считались злыми, но ты другой. Если я тебя буду звать Дружком, станешь откликаться? Дружок! Хорошее имя.
Пес, глядя снизу вверх, моргнул желто-коричневыми глазами: дескать, зови, как хочешь, только не бей. Он знал, куда идет Положенцев, и радостное предчувствие, что можно будет подкрепиться перед долгой ночью, делало его игривым. Пес то бежал впереди, то пытался лизнуть руку. Перед входом в столовую сел на задние лапы, однако нетерпеливо и еле слышно поскуливая: мол, ты уж там недолго, знаем мы вас, летчиков, как сядете за стол, так и миной не выковырнешь.
Война в нетерпеливом ожидании смотрела сверху и видела, как недалеко от Кабула мускулистые парни в чалмах установили миномет в «зеленке» и начали стрелять. А там, куда полетели снаряды, Положенцев прохладно поздоровался со своей вчерашней знакомой официанткой Диной, одними глазами, давая понять, что ее слова в защиту Щиголева помнит. Положенцев только хотел сделать заказ, как недалеко от столовой ухнул взрыв, затем еще и еще. Дина побелела, метнулась на кухню, видимо, там хотела спрятаться. Сергей схватил ее за руку: «Куда?! Завалит!» Поволок к выходу. Снаряды стали падать на летный городок в беспорядке и часто. Они летели с присвистом и шипеньем, оглушительно лопались, осколки пятнали стены модулей. Сергея и Дину жарко обдало сзади, какая-то сила мощно бросила друг к другу так, что оба почувствовали удар лбами. Только боли не было. Какой-то сладостный миг взаимного проникновения. И все. Чувство кончилось, заработало подсознание: спасайся. Сергей повалил Дину в канаву, увидел близко ее дикие, страхом заполненные глаза и трясущиеся губы. Она стала совсем другой — безумной, готовой вскочить и бежать куда-нибудь без оглядки. Сергей держал в руках бьющееся в страхе существо. Он нечаянно прильнул к ее губам, одновременно шепча: «Не бойся, мы здесь в безопасности». — И подумал: «Не дай бог только прямого попадания». Пес лежал на брюхе возле них, охранял, поэтому при каждом взрыве лаял, нервничал. Тут любому не по себе станет: ужин был в опасности.
Невдалеке пробежали солдатские сапоги, затем ботинки. Крики: «Давай сюда! Все! Несите носилки!» Пес видел, как вскочил Сергей, бросив на бегу Дине: «Никуда отсюда!» Пес — за ним. Навстречу попадались люди, по лицам которых текло что-то черное, и кого-то пронесли в одеяле, снизу тонкой струйкой текло тоже темное — да кровь же, — и оставляло петляющую нитку на дороге. Один из модулей был разбит. Пес никак не мог понять, что это такое. Вчера еще в модуле пели песни, сегодня торчат деревянные бруски, крыша провалилась, а под нею в черной кровавой жиже лежат и стонут люди.
Рядом разорвался еще один снаряд, у пса зазвенело в ушах. Он ничего не слышал, кроме этого звона. Потом пришла боль, хотел залаять, но открывалась только пасть. Мертвых выносили из модуля, укладывали на землю, раненых доставляли в санчасть. Пес смотрел, в его глазах было удивление: что это они так суетятся? Черные столбы все вырастали и вырастали, а взрывов не было: чего же бояться? Из руин вынесли обезглавленного человека, потом еще одного — кишки по земле. К Дружку вернулся слух, точнее, сначала в ушах что-то оглушительно лопнуло, затем различил отдельные звуки голосов. Команды и стоны раненых стали больно отдаваться во всем его собачьем теле. Он поискал глазами Положенцева. Тот разбирал завалы. В сумерках лицо выглядело бледнее обычного, на щеке то ли царапина, то ли чья-то кровь. Положенцев потянул за торчащие из-под мусора руки. Одна из них легко отделилась от чьего-то тела. Положенцев выронил ее и, закрыв лицо рукой, сел в жижу. Пса начала колотить мелкая дрожь. Мимо него бегали летчики, никто из них, и сам он, не замечал, как по его собачьей морде текли крупные слезы. Недалеко от него прямо на земле сидел Бестелев и, обхватив голову руками, повторял: «Пятнадцать человек! Пятнадцать человек одним снарядом!»
На следующий день Сергей Положенцев вместо полетов был отряжен на склад. Дружок увязался за ним, ехали на грузовой машине. На складе, смонтированном из больших жестяных листов в гармошку, пахло свежевыструганными досками. Склад до крыши завален гробами. Пес лег в воротах. От находящейся в добрых полутора километрах мечети доносился крик муэдзина, призывавшего к намазу.
— Дружок, помнишь песню, в которой были слова: «Покой нам только снится»? Похоже, в Афгане всем покойник только снится. Где-то тут и для меня приготовили деревянный пиджачок. Вот жил и не знал, что в глухой деревне под Рязанью из дерева напилили досок, сделали гробы. Тот, кто делал, не задумывался об адресате, хочет тот или не хочет жить. Он вколотил последний гвоздь и утвердил: смерти быть. Так... вот этот без сучков подойдет. Вон тот тоже... Да, смерти быть. А сумей этот плотник не забить первого гвоздя, может, не выбирал бы я сейчас из этого хлама чего получше. Или не в плотнике дело? Как там, в авиационной поговорке: дело было не в бобине, а чудак сидел в кабине.
Пес не очень-то понимал, что там бормочет Положенцев, но он сразу же вскочил, когда солдаты начали носить гробы в кузов. Попытки пса как-то помочь своему хозяину не увенчались успехом. Наоборот, Дружок получил от Положенцева выговор за то, что «вертелся под ногами».
Командир полка, поймав свободных от полетов Бестелева и Сумейкина, велел — в голубых глазах не было приказа — забрать из морга кабульского госпиталя Ворожейко, скончавшегося от полученных при обстреле ран. Иная просьба сильнее приказа бывает. Бестелев и Сумейкин не отказались и потом ходили по холодному, с влажным полом подвалу морга от трупа к трупу, прикрываясь носовыми платочками, морщась. У Сумейкина на худом лице играли желваки.
— Смотри-ка, думал, что спирт поможет, нет, черт побери, не помогает, — говорил Бестелев. — Ты давай-ка, покомандуй тут, а я наверху подожду.
— А меня с этого спирта развезло, еле хожу. Да и покойников боюсь. Теперь сниться будут. Тот раз хоронили Воскобойникова, он и пришел ко мне во сне. Б-р-р!
— Но-но-но, будь другом, не отлынивай. Не то скончаюсь тут от этой вони, и ты вот так же будешь искать меня.
Сумейкин вскоре поднялся наверх, за ним — работники морга, солдаты с гробом. Бестелев покосился на покойника, отрицательно покачал головой.
— Да это разве Ворожейко? Это не Ворожейко.
— А кто же? — Сумейкина взяла оторопь.
— Тот лысый должен быть.
— У этого тоже залысины.
— Да какие тут залысины. Не могла же у него за двое суток отрасти такая буйная шевелюра. Ты у этого бирку смотрел?
— Бирку? Сейчас, — Сумейкин задрал покойнику ногу. — Ах ты, ёкырный бабай, твоя правда, не Ворожейко. А я еще думаю: чего это у него ноги в гроб не помещаются? Я взял да и подогнул их в коленях... Так, товарищ, как тебя там, придется раздеться. Ты чужой кителек натянул…
В воскресенье на похоронах Дружок не был по причине того, что в этот день летал. Рано утром экипаж Положенцева отправился на аэродром, пес — за людьми. И даже умудрился пробраться в вертолет. Командир эскадрильи, высокий и мрачный подполковник, с посеченным морщинами лицом, спросил: уж не хочет ли Положенцев взять «этого бича в шерстяной форме одежды» в полет? «А вы против?» — был ответ.
— Пеняй на себя, если у него вестибулярный аппарат не в норме, убирать за ним будешь сам.
— Надевай, Дружок, подвесную систему. Псу отвели место в хвосте грузовой кабины. Там было где прикорнуть. В два ряда на металлическом полу лежали парашюты.
Дружок впервые в своей жизни поднялся в воздух. Город, который видел с земли, вдруг ушел куда-то вниз. От перегрузок защекотало под ложечкой. Когда его прижимало к какому-то из бортов, пытался сопротивляться — упирался упредительно лапами. В конце концов, пришлось встать, потому что парашюты начали скользить по грузовой кабине туда-сюда. Он принял их за живые существа, тявкнул несколько раз для острастки, пытаясь попробоватьна зуб. Борттехник Бестелев повернулся на своем рабочем месте, посмотрел на пса, засмеялся: «Куси их!» И ртом показал, как это надо сделать.
После обеда экипаж Положенцева должен был облететь — это входило в вывозную программу в Афганистане — дальние и ближние заставы с целью ознакомления с ними и захода на посадку. От летной столовой скорой походкой (пора лететь) шел комэск, не было только летчика-штурмана Сумейкина. Положенцев вопросительно посмотрел на Бестелева: где?! «Собака-то след не берет», — отвечал подчиненный. Тогда Положенцев дал понюхать Дружку штурманский портфель Сумейкина: «Не найдешь, лучше не возвращайся».
Пес прекрасно понял, чего от него хотят, во всю собачью прыть кинулся к кантину . Сумейкин был там, покупал джинсы-варенки. При появлении Дружка лицо его вытянулось, радость в глазах погасла: надо лететь. Он будто бы вспомнил что-то и рысцой побежал на вертолет. Прежде чем комэск умостился на парашюте правого кресла, Сумейкин был возле вертолета, подтвердив выдохом: «Вот».
— Где ты там без вести пропал?! — зашептал, чтобы не слышал комэск, Положенцев. — В кантине? Джинсы завезли? Я те сейчас как завезу в ухо.
— Ты, командир, не ругай его. Он один на две семьи старается: на свою и сестры-разведенки, у которой семеро по лавкам, — заступился за летчика-штурмана Бестелев. — Не купи он сейчас эти несчастные джинсы, потом, когда начнем летать без продыху, сходить в кантин будет некогда. Да и вообще, сегодня воскресенье. Выходной! Нормальные люди водку кушают.
Полетели. Дружок смотрел на скучные лица вертолетчиков. Они все уставились вправо. Вот здесь сбили вертолет Бондаренко. Вон он — искореженный, колеса от удара о землю разлетелись в разные стороны. Положенцев отдал почесть погибшим сослуживцам глубокими кренами.
На одной из застав, расположенной на уступе скалы, садиться не пришлось — некуда. Вертолет завис, Бестелев сбросил мешки с едой вниз, затем легли на обратный курс — в Кабул.
После приземления пес, едва слышавший оттого, что заложило уши на посадке, спрыгнул на землю. Его повело, затошнило, перед глазами появились радужные круги. Он пошел на пожухлую травку — полежать. Положенцев иронически усмехнулся:
— Налетался, голубок. Небось вертолет стороной обегать будешь? Однако на летное довольствие ты теперь зачислен. И как там, в сказке: станешь ты, Дружок, жить лучше... Брежнева.
Пес понимал, что это о нем, изредка подымал ухо торчком. А потом наклонил голову набок, отчего выражение мордочки стало озорным: дескать, ну-к, ну-к, ну-к, с этого момента, где про еду, поподробней. Но командир эскадрильи с Положенцевым заговорили об ошибках в пилотировании, о том, как и на каких высотах надо летать по тому или иному маршруту, чтобы не сбили. Пес потерял интерес, смотрел, как Бестелев зачехлял вертолет, как умостил на плечо пулемет и запер дверь кабины.
— Пулемет чистоту любит, — подытожил свои действия Бестелев и, направляясь в сторону летного городка, спросил Положенцева: — Слыхал я, будто в нашем экипаже запахло женщиной?
— Хороший нос за неделю кулак чувствует, — усложнил обстановку летчик-штурман Сумейкин. — А вообще-то, хотелось бы знать, командир, в чем тут дело? Может, и нам что-то обломится?
— Эть ты! — Бестелев стукнул ладонью по коленке. — И этот сику на палец вертит. Я интересуюсь, не надо ли чем помочь командиру.
О Бестелеве в Кабуле ходили анекдоты. По одному из них, он пришел в летную столовую и сел на картонный ящик, в котором хранились куриные яйца. Официантка предупредила: «Осторожно, яйца не раздави». На это Бестелев ответил: «Я на них тридцать пять лет сижу». Сумейкин подмигнул псу: дескать, смотри, что сейчас будет.
— Ты, Бестелев, лучше расскажи о своих женах.
— Моей наготы захотелось. Ну, было три. Две стрепались, пока я тут духов по горам гонял. Да и не жалуют нас, прапоров, в армии. Я почти двадцать лет прослужил, до сих пор без нормального жилья. Что получше — старшим офицерам да генералам, а по остаточному принципу — младшим офицерам, прапорам, на которых армия-то держится. Третья женушка, моя дорогая, сама ушла от меня, — ревновал по-черному, думал, она такая же, как две первые. С ней вышло по Пушкину: чем меньше женщину мы больше, тем больше меньше она нам. Сейчас увижу юбку, у меня кружение в голове делается. Это надо ж было природе так создать женщину! От нежности сердце готово растаять.
— А что ж ты, Бестелев, в прапорах ходишь? Сдал бы экстерном за училище, надел погоны лейтенанта, глядишь, вместо ремешка на фуражке носил бы золотистую оплеточку да не козырял кому попало. Для малого Ванятки всяк, кто выше, великан.
— Сначала я хотел быть писателем. Однажды написал статью и немедленно отнес в редакцию. Статья называлась «Одни оставляют, другие приобретают». Я ее помню слово в слово. А начиналась она так: «Наша санитария забила тревогу об возможной напряженной ситуации с инфекционными болезнями. А пути распространения этой заразы всем очевидны. Это сиденья в транспорте. Тут причина — короткие юбки. После вставания девушек и женщин в жаркую погоду остаются мокрые поверхности из-за жары (но это видно и когда не жарко, все равно оставляют что-то или набираются инфекции после грязных брюк). А дети ручонками по сиденьям гладят. Санитарии нужно взять этот вопрос под контроль, много лет не замечающих этот пробел». Редактор во время чтения то пунцовел, то белел, а потом спросил: «Зачем это вам?» «Как зачем, — отвечаю. — Это всем нужно». «Нет, — говорит, —не нужно». Таким образом я понял, что, значит, писателя из меня не получится, захотел стать офицером и летать на бомбардировщиках. Приехал в Тамбов поступать — совсем наивный дурачок. А там оказалось, что почти у каждого абитуриента либо дядя генерал, либо батька первый секретарь обкома или рай-кома. Что ж со мной было делать? Сначала пытались завалить меня на медкомиссии, уж так скрупулезно выстукивали да выслушивали каждый сантиметр моих мощей, потом на экзаменах заставили перечислить всех участников Великой Отечественной. Они победили: я не прошел по конкурсу. В военкомате с удовольствием потерли руки: мол, иди сюда, орёлик, ты — наш. Ну, дальше сценарий известный: срочная служба в армии, летная школа младших авиационных специалистов. Я проломил небушко, полетел к звездам и прошел славный боевой путь от сперматозоида до старшего прапорщика… А тебя, командир, поддерживаю: жениться надо не в мирной жизни, а на войне. Но ты все ж держи экипаж в курсе своих сексуальных дел. Вот так вот женишься скоропостижно, а мы и знать ничего не будем.
Положенцев промолчал. Он не расположен был делиться своим личным даже с экипажем, и только подмигнул Дружку, шедшему возле его ноги. Пес тихонько и дипломатично моргнул: дескать, не хрен в наши дела соваться каким-то там Бестелевым, — и побежал за рыженькой, под цвет песка мышью, но остановился (он разве похож на кошку), степенно вернулся к экипажу. Плотный ужин свалил его и экипаж в глубокий сон. Они не видели, как вечером на улице началось светопреставление: с гор афганцем, юго-западным ветром, нанесло пыли, которая летала в воздухе — неба не видать. И никто не стрелял, и никто не летал до утра. На полу, на кроватях толстым слоем лежала пыль. Песок скрипел на зубах и, кажется, был даже в пище. Потом пошел желтый дождь. С неба текла ржавая мокреть. Земля превратилась в качественную, как цемент, грязь. Бестелев куда-то отлучался и, вернувшись, прошел к своей кровати, оставляя влажно-грязный след змейкой на полу. Штурман ревностно (он дежурный и мыл полы) посмотрел ему под ноги и сказал: «Ну, ты прошел!» — «Имею право, сегодня воскресенье», — отвечал Бестелев. Штурман с Положенцевым рассмеялись: стало понятно, что сходил он остограммиться, но немного погорячился и выпил полкило разведеного спирта.
Ночь начиналась в Афганистане в пять часов вечера, хотя разница с Москвой по времени всего полтора часа — юг. Сразу после ужина в гарнизонном клубе начиналось веселье: кино, затем концерт. Бестелев со сцены читал (странное дело, хорошо поставленным, артистическим голосом) стихи собственного сочинения:
Речка времени. Мысли вброд.
И ни скрипа в душе, ни шороха.
Мы воюем который год:
На погостах вон трупов ворохи.
Квартируем в окопе. Зной.
В небеса нам дорога скатертью,
Но не видно ее домой.
Отревели ночами матери.
Это сколько ж вверху воронья
Продолженье пророчит полночи!
Где от правды шаг до вранья,
Там вольготно гнездятся сволочи.
Автомат мой — цветочек в стволе,
Ведь верхи говорят: перемирие...
А дружок мой, уснувший в земле,
По солдатской неволе с квартирою.
Этим стихотворением сильно заинтересовался Щиголев, усмотрев в нем призыв к борьбе с руководством нашей страны. Он начал было возмущаться поведением подчиненных, не забыв вставить «вы поймите меня правильно, я вам добра желаю», но командир полка остудил его пыл резким высказыванием:
— Ты уже вообще! На дворе восьмидесятые годы, а ты все в тридцать седьмом. Хочешь, чтобы люди думали, как ты? Он на этой войне восемь друзей потерял, имеет право на правду... И перестань дергать летчиков. Они ночью налетаются, днем должны отдыхать. А ты пытаешь их марксистско-ленинской подготовкой.
И еще добавил командир полка — все матом.
Боевые задачи экипажам ставились в четыре часа пополудни, когда обжигающее марево было даже в тени. Кругом бело от песчаного однообразия, только немое и ленивое колыхание воздушных струй, в которых плавились строения и редкие прохожие офицеры, спешащие, однако, на постановку задач. Дружка туда не пускали, и он скучал возле модуля, поглядывая на дверь. Черные мухи садились на него. Он пытался ловить их, широко открывая пасть, клацая зубами. Мухи оказывались проворнее, улетали. Пес смотрел беззлобно вслед и, укладываясь удобнее, не выпускал из поля зрения вход. Он слышал, что делалось вокруг, и звуки из помещения, в котором была постановка задач.
У подножия горы, примыкавшей к аэродрому, бабахнуло — артиллеристы начали пристрелку местности. Так было каждый день. Раньше пес не вздрогнул бы так, как теперь, после обстрела и гибели множества людей. Он на всякий случай сел на задние лапы: удобнее будет убежать в безопасное место. Безопасным местом для него была конура, которую летчики соорудили из металлических пластин, используемых при строительстве рулежных дорожек на аэродроме. В ней он спал, ел, отсюда изучал жизнь летного городка. А по ночам поглядывал на дорогу, ведущую к модулям. Позавчера в кромешной темноте по ней прошли три человека. На них военная форма. Солдат и прапорщик из боевого охранения пошли к ним, чтобы проверить документы. Один из троицы ударил в шею солдата чем-то продолговатым и блестящим, другой выстрелил в прапорщика из пистолета с глушителем. Послышались стоны и хриплые булькающие звуки. Дружок уловил, что пахло от этих людей незнакомо. Он неожиданно выскочил из своего укрытия, бросился на троицу, двое из которых торопливо волокли убитого солдата, чтобы спрятать в канаве. Дневальный близлежащего модуля услышал остервенелый лай пса, за автомат взялся. Он задержал двоих, третий — главарь — ушел. Позже по показаниям этих двоих составили фоторобот. В одной из советских войсковых частей Кабульского гарнизона вроде узнали в нем своего бывшего сослуживца Улугбека Юсупова, пропавшего два года назад без вести. Но уверенности не было.
На постановке боевых задач экипажам начальник разведки, тихий неприметный человек, покашливающий в кулак, докладывал не только о разведданных, но и рассказал, что террорист по фамилии Юсупов еще недавно носил погоны старшего лейтенанта советской армии, сдался в плен душманам из-за того, что поругался с командиром полка и сослуживцами. Афганские боевики не только имя его поменяли на Казбек, но и заставили стрелять по своим. Казбек убил не одного солдата и офицера. Теперь не ждал прощения от своей Родины. Ему устраивали засады, но он всякий раз уходил…
Офицеры вышли на воздух. Дружок усиленно грыз мослы, которые ему дали за бдительность. Часть этой добычи он закопал на черный день, остатком порывался поделиться с Сергеем, положив возле ног. Тот почему-то носком полуботинка отодвинул мосол, чем сильно поразил и обидел пса, показывавшего всем своим видом, что мясо — сама вкуснотища! Это можно и нужно есть, чего время терять! Сергей Положенцев кидал в рот галеты, разговаривал со Щиголевым.
Щиголев, узнав от особиста подробности о Юсупове, возмущался:
— И откуда только такие офицеры берутся? Ты ему хоть кол на голове теши, нет, утек к духам. Плохие, видать, из нас воспитатели!
Это он напрашивался на комплимент. Сергей отреагировал:
— Да уж, дай дураку стеклянный хрен, он, дурак, разобьет его и руки порежет.
— Ты это о ком? — насторожился Щиголев.
— О нем, о нем, о дураке. Знаете, чем отличается левая нога от правой? На левой ноге большой палец справа, а на правой наоборот.
Двумя днями ранее начальник политотдела — угрястое лицо и черные волосы, выбивавшиеся из-под пилотки с козырьком, собрав личный состав полка в офицерском клубе, вел разговор о войне в Афганистане. Начал издалека, о географическом положении. Дескать, в этой стране плоские горы, а это значит, что на них можно установить ракеты средней дальности. Данный вид оружия накрывает близлежащие районы Советского Союза. «А теперь только на минутку представьте, что если бы не мы вошли в эту страну, а американцы. Что было бы?» Он спрашивал и долго отвечал на свой же вопрос. Офицеры серьезно мучились от духоты и ограниченного стенами помещения воздушного пространства. Лучшего класса для полит-информаций в полку не нашлось. Щиголева никто не слушал, отовсюду — шушуканье. Это походило на легкий шорох волн о прибрежный песок. Когда же он заговорил о плоских горах Афганистана, шорох стал напоминать шум волн, потом поднялся выше и уже был похож на бьющий в берег морской прибой. Сам Щиголев любил такие минуты, чувствуя себя повелителем. Это он мог  сейчас устроить водоворот, и волна шума достигла бы штормовых величин, или утихомирить одним вскриком «смирно!».
Интересная точка зрения у Щиголева, но Сергея не устраивала перспектива завоевывать весь мир, поскольку вокруг Советского Союза этих самых плоских гор в сопредельных странах столько, что возникало сомнение: а хватит ли у нас патронов? И он задал Щиголеву вопрос, как занозу всадил: «Почему наше правительство и генеральный секретарь не избежали войны?» Щиголев ответил, что «вся мудрость руководства СССР заключается в том, чтобы вовремя помочь тем, кто ведет национально-освободительную войну. В. И. Ленин такую войну приветствовал». На что Положенцев, особо не возражая, сказал: «А я думал, что мудрые руководители нашли бы выход не ввязываться в эту бойню». Капитан Прохоров зашептал: «Да ты что! Он же испытывает тебя. Такая у него работа. Похоже, здесь тебя поймут не так, и станешь для Щиголева предметом для отрабатывания навыков воспитания. Институт замполитов крепко стоит на ногах...»
— Ты что же это, защищаешь, стало быть, перебежчиков и дезертиров? — никак не унимался так и не понявший, кого тут назвали дураком, а потому крепко уязвленный начальник политотдела.
Дружок прицелился в него обоими глазами.
— Я Родину защищаю, — с пафосом, доведенным до сарказма, ответил Сергей. — И свой героический долг я припрятал вот сюда вместо «пистолета».
— «Пистолетом» не стоит махать, его и ножницами отхватить можно. — Дружок в этот момент щелкнул зубами и плотоядно облизнулся. Щиголев, косясь на него, скоренько закончил: — А в общем-то, чего зубы скалить, мы все защищаем Родину.
— Конечно. Когда тигр скалит зубы — это не значит, что он улыбается, — согласился Сергей и добавил уже с явным смешком в голосе: — С карандашом оно как-то сподручней, товарищ майор, главное — безопасней.
У начальника политотдела, по всей видимости, внутри от негодования клокотал пожар, но вида не подал, все перевел в шутку: дескать, кто на кого учился — одни летать, другие — дыры латать. Он когда-то был летчиком, но усмотрели в нем верного коммуниста-ленинца, и пришлось менять штурвал на авторучку, а летную инструкцию — на «Капитал» Маркса...
Щиголев пошел к штабу полка — высокий, уверенный в себе. В только что полученном со склада летном камуфлированном обмундировании выделялся на фоне серости, был хорошей мишенью для снайпера. Бестелев, глядя на расположенную невдалеке стоянку, где среди других поблескивал и выделялся камуфляжем вертолет экипажа Положенцева, сказал: «Светится в обновках, как юбилейный рубль, — и прибавил не без заботы в голосе, имея в виду штаны майора, едва достигавшие щиколоток: — А ноги-то он зря так далеко просунул в штанины. Не ровен час, куснет какой-нибудь тарантул».
Дружок облегченно вздохнул: скатертью дорога. Уж больно воняло от начальника политотдела этим новым обмундированием, все равно как тогда, когда снаряд попал в кошару, расположенную в близлежащем кишлаке, потом бедных животных свозили в яму. Неподалеку шурави  устанавливали мины. Пес, родившийся от какой-то местной сучки, прибился к солдатам, от которых его забрали вертолетчики, так до сих пор живет у них...
Дружок не посчитал нужным лаять на уходящего майора. Вскоре, кстати, Щиголеву было присвоено звание подполковника. Собаки не знают, что такое субординация по уставу, не разбираются в званиях и имеют право делать пакости даже министру обороны СССР. И Дружок, как и все собаки безграмотный, воспользовался этим правом: на днях пробегал мимо курилки и выкрал у Щиголева красную кожаную папку для бумаг. Сдалась бы она ему, если бы от нее не пахло почему-то мясом. Он отнес папку в свою конуру, но, увы, полакомиться было нечем.
Папку из конуры выудил палкой Положенцев. Это еще что такое? На одном из листов был рапорт Щиголева командиру полка о недостойном поведении офицеров в женском общежитии в позднее время. Фамилия Бондаренко упоминалась несколько раз. Не забыт был и Положенцев: не понимает данный офицер политики нашего государства.
— Дружок, во-первых, твоя собачья безграмотность не освобождает от ответственности. Ты спер бумагу, которая безнадежно устарела. Во-вторых, будешь жить по уставу, завоюешь честь и славу. А по уставу этот рапорт адресован командиру полка. Ты отнеси ему, — сказал Сергей и грустно добавил: — Видишь ли, хоть так наше политическое руководство помянет летчика Бондаренко.
Бестелев, делая непроницаемое лицо и глядя на пса, сказал:
— Однажды иду, мне навстречу мужик с мопсом. Морда у собаки мерзопакостная, а у мужика — самая что ни на есть русская. Говорю мужику: мол, обычно животные похожи на своих хозяев, у вас как-то не так. Мужик скороговоркой отвечает, что мопс не его, а жены. Да, к чему это я? А!.. А тут и сослаться не на кого.
— Это что же ты, рязанская рожа, имеешь в виду? — улыбнулся Положенцев.
— Ничего, командир. Ей-богу, ничего. А папочка красная, кожаная да с нержавеющей биркой. За такую духи пятьсот афгани не пожалеют. Одна беда: зубы Дружка на ней.
— Подбрось ее Щиголеву. Поди-ка с ног сбился, искамши.
— Да, да. Пусть хвастает, что папка прошита осколками.
Дружок не знал, куда улетают по утрам вертолеты, зачем некоторые из них целыми днями кружат над аэродромом. Ему порядочно надоел этот шумный стрекот. И откуда знать Дружку, что по осени местные жители семейными кланами едут в Пакистан закупать одежду, обувь, теле- радиоаппаратуру и оружие. Вертолеты каждый раз и улетали, чтобы, как выражаются пилоты, досматривать караваны. А там, в ущельях и на песчаных равнинах, случалось всякое. Он не мог слышать, как в эфире после таких стычек звучало: «Везу двухсотых и трехсотых, подошлите «тюльпан» и «санитарку». И сейчас Дружок видел, как из самолета вытаскивали что-то большое, завернутое в фольгу, снизу — красное спекшееся пятно. Потом выносили и выводили раненых. Крики, стоны, ругань. Запах человеческой крови. Он знал его. И был этот запах не вожделенный, как тот, который исходил от подбитых осколками овец, а устрашающий. Слишком свежи в памяти картины гибели вертолетчиков при обстреле. Он понуро побрел от самолета прочь. Остановился на минуту, понюхал воздух возле борта с номером тридцать три, который привез командующего ограниченным контингентом советских войск в Афганистане. Здесь совсем другое дело: пахло хорошей закуской и дорогим вином, а не как в модуле — спиртом. Но пса никто не приглашал. Адъютант командующего, этакое огромное дитятко природы в погонах прапорщика, попытался дать ему пинка. Дружок с ворчанием: мол, размахался тут своими ходулями, — отпрыгнул.
Экипаж Сергея Положенцева сначала летал по заставам, барражировал в районе аэродрома да развозил почту. Дружок, конечно, с экипажем. Он узнавал его по запаху одеколона «Сирень» и пулей влетал в кабину, забивался куда-нибудь, чтобы не выгнали. Потом к нему привыкли, стали звать. Показывали, как сверху выглядит Кабул — серый, пыльный, лишь в центре от толпившихся людей и даров осени — разноцветный. Его глинобитные домики, взбежавшие в горы, образовали террасы. Бестелев лежал рядом с Дружком в лобовом блистере вертолета, внимательно посматривал вокруг и комментировал проплывающие внизу картины.
— Ех ты! Смотри, какие телки в паранджах. А вон ихнее кладбище — на шестах не зеленые, а красные ленточки: значит, будут мстить. Справа, если сейчас Серега прижмет вертолет к горам, по нас будут стрелять из крупнокалиберного пулемета. Одной пули в редуктор достаточно, чтобы мы вошли в историю посмертно. Страшно, Дружок? Ты думаешь, у меня жилы крепче? А там, где тюрьма, в которой сидел Амин, видишь, твои невесты вереницей бегают.
Пес и вправду вглядывался в счастливый поезд собачьей свадьбы, и даже подполз поближе к остеклению носовой части вертолета.
— Интересуется, — апеллировал Бестелев к экипажу. — Ну, рвани к ним, но имей в виду: беспорядочные связи опасны для здоровья. Был у нас один, всю жизнь берег нервы, а умер как настоящий мужчина — от сифилиса.
Что он, человек, мог, подначивая, понимать в психологии пса — гордого теперь той высотой, с которой смотрел на собратьев. Жаль, что не видят они Дружка. А он узнал и ту, за кем бежали кобели, и вожака, матерого Горга , как звали его дети Кабула, что в переводе с пушту на русский язык означало «волк». С Горгом у Дружка и отношения сложились волчьи, было время, грызлись между собой из-за сучек не на жизнь, а на смерть. Но кто в этой жизни не знает, что и среди людей не одна большая драка случалась из-за слабого пола. Ну а чаще всего на земле бьются из-за амбиций, и мало кому приходит в голову, что всегда можно договориться прежде, чем скалить друг на друга зубы.
Летали до сумерек. При заходе на посадку пес видел, как прямо в них полетели красные шары. Воздушное пространство, вспоротое ими, наполнилось перекрестьями трассирующих пуль, хаотичное движение которых создавало иллюзию, что вертолет непременно врежется в шары, но они гасли, не долетая и уходя под борт. На всякий случай пес отодвинулся подальше от блистера. Такой фейерверк его не радовал.
— Засек? — спросил Положенцев у летчика-штурмана.
— Так точно, товарищ командир.
С земли разрешили отработать по наземной цели. Ми-8 развернулся почти вокруг своего хвоста. Душманы, видимо, не ожидали такого маневра и, продолжая стрелять по вертолету, о собственной безопасности не думали. А может, действовал один из постулатов религии: Аллах дал жизнь, Аллах взял. И поэтому навстречу вертолету летели трассы пуль и уходили то вправо, то влево. Какая-то из них шлепнулась в корпус Ми-8, цвикнула по обшивке. Тотчас у пса в глазах посерело от перегрузок, он почти ничего не видел и только слышал.
— Это они по нас из ДШК, — пробормотал летчик-штурман. — Господи, так и до зарплаты не доживешь.
— Ты вот что, не надоедай Богу. И под руку, как мулла, не причитай, — велел Положенцев.
В ответ на шквальный огонь крупнокалиберного пулемета, огрызавшегося с земли, к огневой точке душманов, оставляя белесые дымные следы, полетели неуправляемые ракетные снаряды. Сразу после выстрела Бестелев поздравил экипаж с облегчением. У пса от шипящего звука, от содрогания вертолета нехорошо сделалось в животе. Он хотел спрятать голову в ногах у Положенцева, но тот так рявкнул на него, что пришлось бежать в грузовой отсек. Туда же с пулеметом и без парашюта вышагнул Бестелев, который открыл дверь, лег в проеме, стал командовать:
— Правее, командир. Еще чуть-чуть. Смотри, Дружок, вон они линяют — шаровары, как паруса. Ажны пятки в задницу втыкаются. Сейчас я этих хлопчиков, ё-пэ-рэ-сэ-тэ, сделаю навеки счастливыми. Ты только не дыши мне в ухо и от двери отодвинься — выпадешь.
Сейчас же заработал пулемет. Огненные трассы, описывая дугу, догнали беглецов. Один упал и больше не поднялся, второй поволочил за собой ногу. Со следующего захода Бестелев покончил и с ним.
— Отстрелялись, в тридцать три колена мать. С почином нас, а заодно — с нарушением божьей заповеди: не убий. Так убили!..
По возникшей тишине в кабине вертолета пес понял, что произошло что-то такое, от чего даже ему стало неуютно. Уж как-то очень нехорошо молчали люди. Летчик-штурман зачем-то рылся в портфеле, Бестелев, пристроив свой зад на сидушку, стал внимательно рассматривать приборы, будто никогда не видел. А Положенцев, еще не остыв от азарта охотника, нервно, не как всегда, двигал ручку управления вертолетом и сурово хмурил брови. Пес хотел пойти к Положенцеву, но побоялся, и то ли от болтанки, то ли от беспокойства он ложился на брюхо и вставал. Снова ложился и снова вставал.
— Покойник только снится, — тихо сказал Положенцев. — Заходим на посадку. Всем повнимательней, в воздухе восемь бортов висит. Вон видишь, прет на нас. Сейчас он нам, если не отвернуть, макушку-то подстрижет.
В темнеющем небе зажглись осветительные ракеты, ужин в летной столовой кончился. Дружок увидел свой экипаж в добром подпитии. Бестелев ходил по модулю, спрашивал у сослуживцев: «Знаешь, что может быть тоньше комариного члена? Нет? Зря! Взрослый мужик такие вещи обязан знать. Тоньше комариного члена его струя». И нервно смеялся. И еще пил, пока тошнотная икота не свалила его в постель. А летчик-штурман Сумейкин до самого закрытия стоял в очереди в чекушке (русский магазин, в котором отоваривали за чеки), боясь, что не успеет купить радиоаппаратуру для продажи в России. Там она в два-три раза дороже.
Дружок тем временем снова напакостил Щиголеву, который разговаривал с Диной возле летной столовой. Дина спрашивала о брате. Щиголев отвечал, что поговорил с начальником особого отдела, но пока об Улугбеке Юсупове ничего не известно. По тому, как он щурил глаза, отворачивался да покашливал в кулак, было видно, что ни с кем-то он не говорил. Только поговори, и небо покажется с овчинку. Что женщина, ей, конечно, невдомек, что с особистами лучше разговаривать на расстоянии пушечного выстрела или прикрывшись подушкой. Он, знавший от начальника разведки кое-что о Юсупове, не решился бы рассказать подробности даже самому себе — это военная тайна.
Пес стал ластиться к Дине.
— Прилетели, — нескрываемо радовалась она.
И Щиголев почувствовал себя третьим лишним. Окончательно обиженный, он вынужденно попрощался. Подполковник, конечно, поймал себя на том, что чем дольше домогается, тем большее желание растит в собственной душе и сильнее привязывается к ней. Но вот беда, этот Сергей Положенцев во всем опережал его. И это рождало в сердце Щиголева дух соперничества. Были еще один враг у Щиголева, который вел его к Дине. Нередко, заходя в кубрики экипажей, не мог не видеть фотографий эротического содержания, купленных в местных дуканах — частных лавках. Для порядка Щиголев бранил старшего кубрика за демонстрируемые женские прелести, но снимков со стены не срывал. И уходил из кубрика, осознавая, что его плоть побеждена, раздавлена. Чем дальше шло время, тем сильнее было вожделение, он безоглядно терял контроль над дерзко подступавшей похотью и ничем не отличался от своих подчиненных, подумывая: «Пообещаю, что женюсь на ней». И сейчас же пугался этой мысли, воплощение которой — прощай, карьера.
А Положенцев пошел к Дине в общежитие. Она выбежала к нему в одном халате. Подкрашенные глаза, распущенные волосы, доходящие чуть ли не до пояса, запах хороших духов, радостная улыбка на губах и в глазах — все говорило о том, что ждала. Она не произнесла «наконец-то»,  а сказала: «Где только и вижу тебя, так это в летной столовой да в небе, когда летаешь над гарнизоном». После этих слов даже Дружок, пришедший с Сергеем, позабыл сегодняшний день. В знак уважения он вильнул хвостом и сел в сторонке.
Сергей пошел с Диной от общежития с глаз долой. Собственно, ходить особо тут некуда: аэродром да городок, все это охранялось. Немудрено, что после посещения Казбеком расположения полка какой-нибудь ретивый часовой откроет ураганный огонь по Дине с Сергеем. Не лучше будет, если положит в пыль да подержит на мушке, пока не придет разводящий или начальник караула. Сергей с Диной отправились за клуб.
За клубом никакого освещения, здесь сумрак ночи, ее таинство. И они стали казаться не такими, какими были. Ночь поменяла их не только наружно, но, кажется, и изнутри. Они говорили другими, приглушенными, голосами. Слова, ими произносимые, соприкасались осторожно, не мешая друг другу звучать. За малозначащими вопросами вроде «как прожила сегодняшний день» и «как тебе леталось» уже исподволь жило ожидание чего-то более серьезного. Сергей клал руку Дине на плечо, она терлась об нее щекой — теплой, мягкой и нежной. От такой доверчивости у Сергея пело в груди, он сам себе казался пьянее, чем был на самом деле, и досадовал, что так «нализался». Она тем временем говорила о том, что замуж выходила, но неудачно: собственник попался, а теперь не за кого. В Ташкенте, где жила, кругом наркоманы и алкоголики. Ей двадцать шесть лет, старая дева. И смеялась: дескать, сюда, в Афганистан, приехала за мужем.
— Почему ты никогда не рассказываешь о себе? — спросила вдруг Дина. — А хотелось бы тебя знать, коль уж моя судьба теперь как-то связана с твоей.
— А зачем? Разве мое прошлое что-то даст тебе?
— У нас в Ташкенте у одного татарина спрашивают: «Откуда ты родом?» — «Из Москвы» — «А где там живешь?» — «В пригороде». — «Ну а если конкретнее?» — «На окраине». — «Так где?» — «В Казани». Ты чем-то напоминаешь этого татарина. Отвечай прямо на вопрос.
— Господи! Да зачем же? Впрочем, слушай, если охота. Есть в пригороде Сызрани большое село, название которого вовсе неважно. Однако все великие люди либо родились, либо жили в этом селе. Я тоже. Мое детство протекало в домике-пятистенке с голубыми ставенками. Палисадничек был в зарослях вишен, яблонь, колючей малины, а по периметру — сирени. Моя великая и белобрысая голова только и мелькала по весне в сирени, летом — в малине. Кто не сидел в малине или в сирени, те никогда не почувствуют ни запаха, ни вкуса этого мира. Потом были учеба в школе, в училище, женитьба. А вот тут и стоп. Мое величие кончается, я пошло превращаюсь в обывателя российской глухомани, хлебнувшего полным лаптем семейной жизни. Не зря среди мужиков утверждают, что с женщинами надо держать ухо востро. Я всегда ей говорил: реже глядись в зеркало, а чаще — в глаза людей. А глядеться в зеркало надо для того, чтобы ценить людей так же, как себя. Шесть лет прожили. Ни детей, ни своего угла. Детей она не хотела. Но нас считали благополучной семьей. А тут вмешался Афганистан. Она прямо так и заявила: «Уедешь — ждать не буду». Провожала без слез, как чужого. И до сих пор от нее ни одного письма.
После этих слов Дина стала как бы лишней. Пес от возникшей между людьми паузы повернул голову. Он лежал на свету, чтобы видеть и то, что происходит в летном городке, и то, как чувствует себя его друг и хозяин, Положенцев, в тени. Пес поводил ушами. Все было тихо. Он снова уронил морду на лапы, слыша, как Дина ровным голосом без эмоций, но с некоторою долей и ревности, и зависти сказала:
— Семья — святое. Бог даст, все образуется.
Он понял, что сказал не в строчку, что это отдаляет его от нее, а не сближает, поторопился исправить положение. Ему это очень надо.
— Вот прямо сейчас Бог бросит все и начнет грызть орешки с золотыми ядрышками для нас, промотавших душу.
— А может, до души-то не дошло? И есть еще надежда...
— Нет, Дина! Нет ее, надежды! Я уже два месяца тут. Даже если учесть, что письма домой идут двадцать дней , а оттуда сюда — пять, все равно хоть одно должно было бы прийти. Не пришло. А что же душа?.. Сегодня я со своим экипажем убил трех афганцев. Они стреляли по нас, мы — по ним. Нет больше чистой души. Вот она, правда. Я грешник не перед Богом. Бог далеко, люди рядом — перед ними. Я нажал гашетку пуска нурсов и погубил людей, которые могли думать, мечтать, жить, черт побери. И хотя меня к этому готовили, долгие годы платили деньги за будущее убийство, но я без охоты давил на гашетку. И это правда. И сейчас у меня ощущение, что я лез вверх по канату, зацепленному за безвоздушное пространство, и стоило только нарушиться равновесию, как полетел бы в тартарары. Сегодня я понял, что мир состоит из мужчин и женщин, а не делится на врагов и друзей.
— Не напускай туману, а говори по теме.
— Ах, да-да. Я учился в Сызранском высшем военном летном училище и никогда не думал о политике и тех, кто ее делал. Моя жена из Сызрани. И меня выбрала потому, что летчик. У некоторых дур голова кружилась от сознания, что муж — летчик. Вокруг летных училищ бабье роем мух вилось. Их понять немудрено: каждой охота быть при хороших деньгах. Но вот война, и голубые мечты моей жены вдребезги разбились о голый зад действительности. Она и шарахнулась в сторону…
— Не слишком ли строго ты ее судишь? — простодушно спросила Дина. — По крайней мере, она сказала тебе правду: ждать не будет. Другая трепалась бы налево и направо. Сколько таких!
— Как грязи. Когда мои сослуживцы впервые в конце семидесятых — начале восьмидесятых уехали в Афган, жены некоторых из них дали жизни. Гарнизон стоял на ушах. Одна даже с негром из ресторана приехала. Они мне ночью навстречу попались, я чуть заикой не остался: представь, идут навстречу одни зубы.
— Мудрые говорят: если у плода плохая кожа, значит, семечко плохое тоже. И это пройдет, — Дина посмотрела ему в глаза: мол, знаем, куда клонишь, охаивая свою жену.
— Ты сопереживаешь мне как друг, а ведь я хотел тебя соблазнить.
— Ну вот, договорились. Мне, как видно, придется сегодня изъясняться пословицами мусульман: «Дорог у волка бесконечно много, а у охотника — одна дорога», — улыбнулась Дина. — Это как же, без любви?
— Любовь? А что это такое? Разве бабы сюда за любовью потянулись? Замуж выйти, сама же сказала. Там, где дефицит женщин, даже плохонькая считается королевой. Или я не прав? — спрашивал Сергей, не очень желая в данный момент соображать, что такие слова могут быть оскорбительными для Дины.
— Не за любовью, это верно. Замуж, говоришь? А где ты здесь нашел нормального мужика? Водку хлещете, после подавай вам Сабрину, чтобы на грудь можно было поставить дюжину кружек пива. Или какую-нибудь современную порнозвезду для страстного ублажения в постели. Ты ведь тоже шел сюда не поговорить. Ты мерекал сам себе: вот навешаю лапши на уши какой-нибудь мочалке, и год в Афгане с ней покажется раем. Так вот знай, уважаемый, я ни Сабрине, ни порнозвезде в подметки не гожусь. А сказать по правде, сама не знаю, зачем я здесь.
— Не люблю, когда женщины наговаривают на себя. Я ищу в тебе не отрицательные черты характера, а лучшее. Изюминка всегда греет душу. Какая она в тебе? Но… но, ласточка, мы с тобой друзья по несчастью.
— Вот именно, а ты — соблазнить.
— Я от этого и сейчас не отказываюсь. Ты желанная. Мне говорили, что мусульманки несговорчивые, докладывай тогда, как мне быть?
— Это ты уже начал меня соблазнять?
— А то.
— Чего-то в тебе слишком много, — Дина покрутила пальчиком в воздухе. — Ты собственник. Жена — моя! Уже и я — твоя! Меня бывший муж одну на базар никогда не отпускал. Это так доставало! И чего-то в тебе не хватает. Наверное, романтики, несмотря на то, что профессия тебя к тому обязывает. Ты очень уж срочно хочешь положить меня в постель. Вот у Щиголева романтики хватает: два месяца шоколадки носит, всякие знаки внимания оказывает, подолгу говорит о звездах, что там тоже есть жизнь и так же кто-то кого-то любит. Ступай-ка спать, Положенцев. Ступай, ступай.
Сергей поспорил бы относительно романтики, но чувствовал, что теперь не совладает с языком, и только махнул рукой. Да и пес уже поскуливал: пора, ведь завтра снова в полет. Уже по дороге к своему модулю Сергей подумал вслух:
— Она — штучка. В смысле, такие бродят по свету штучно. — А псу сказал: — Не кустари мы — мебельщики: под кустом не можем, а только на мебели. Давай, Дружок, купим билет в Иерусалим. Зачем туда? Так там Стена Плача. Поплачем, что сегодня отвергнуты. Этот Щеголь еще под ногами вертится.
Дружок рано утром не поленился сходить в модуль, где жил Щиголев, и выкрал его полуботинок, который потом закопал на помойке. Щиголеву пришлось выбрасывать и второй полуботинок. Пропажу он списал на своего товарища по жилью — начальника штаба, дескать, денег не было, продал обувь. Но почему один полуботинок, а не пару? Дружок наблюдал и слышал, как Щиголев ходил и бормотал. Жаль, что собаки не умеют смеяться по-человечески. Дружок побежал будить экипаж на завтрак.
А после привычно, с легким щелчком, отодвинулась дверь вертолета, и радостный Дружок заскочил в проем, за ним — остальные. Пес шмыгнул в нос Ми-8, к пулемету. «Пулеметчик, мать твою», — это Бестелев о нем. А он, оказавшись среди знакомых запахов, счастливо махал хвостом, поскуливал: дескать, ну давайте же быстрее запускать двигатели. Его собачье сердце прыгало внутри, когда раскручивающиеся лопасти винтов начали схватывать с земли и крутить в воздухе пыльцу. Корпус машины затрясся. Пес не узнавал лица тех, с кем собрался лететь: такие серьезные. И тут уж лучше лежать и не шевелиться. Запуск двигателей — момент ответственный. А поднять машину в атмосферу, как обычно говаривал Положенцев, и того круче.
— Взлет разрешаю! — сказали с земли.
— Экипаж, взлетаем!
Пса прижало к полу вертолета так, что при всем его желании подняться ничего не получалось, и он жалобно смотрел снизу вверх на Сергея Положенцева, тянущего рукоятку управления вертолетом на себя.
В прямолинейном полете пес успокоился и даже прилег вздремнуть — ранним был подъем. Псу все равно, куда и для чего летит экипаж Положенцева, главное, быть с ним. Когда вертолет хорошенько встряхнуло, Дружок поднял голову, огляделся. Впереди по курсу ничего не было, и вдруг перед самым носом вертолета откуда-то взялось белое облачко — небольшое, несколько необычное, с оранжевым шаром внутри. И сразу раздался грохот. Сергей крикнул Сумейкину:
— Включи отстрел ракет! Поинтенсивнее!
Тотчас влево и вправо от вертолета полетели огненно-белые шары тепловых уловителей, оставляющие в воздухе голубые трассы. Пес слышал, как Сергей Положенцев сказал в эфир: «На исходном, готов к работе». Что ему ответили с земли — непонятно, однако эту команду пес почувствовал собственной шкурой. Положенцев закрутил вертолет в такую крутую спираль, что Дружку пришлось долго перебирать лапами и цепляться когтями за неровности пола, чтобы как-то сохранять устойчивое положение. А еще у него посерело в глазах. Временами он видел, но только перед собой. И полоса этой видимости была шириною в полметра.
Будь Дружок человеком, наверное, пожалел бы, что согласился на такой полет, но он только закидывал лапу за голову и шоркал ею по морде, как бы отгоняя неспособность видеть.
— У Дружка завалило гироскопы , — сказал Бестелев, ложась рядом с ним к пулемету. — Ну что, Дружок, ни петь, ни лаять?
Внизу была небольшая по площади долина, переходящая в узкое ущелье. В нескольких местах на уступах гор, в хорошо оборудованных из камней и скрепленных между собой саманом дотах, засели душманы. Дружок в отличие от экипажа хорошо видел то там, то здесь высверки выстрелов из разнокалиберного оружия. В одном месте был установлен миномет. Мины летели в долину и ложились одна за другой, мешая продвижению нашей пехоты. Пехота должна была следовать к посту, расположенному на уступе горы, куда можно добраться только пешим порядком.
В воздухе уже висели кроме вертолета Положенцева еще два. С одним из них была установлена связь.
— Откуда гвоздят сто двадцать пятые с трещоток? И где продавец, который торгует консервами? — спрашивал Положенцев.
— Посмотри на своей высоте десять минут левее — это одна трещотка. Выше тридцать и двадцать минут правее — вторая. Третья... на третьей, кроме ноль двадцать первых, никого нет. Ну а любитель консервов у тебя прямо по курсу.
Это был специфический язык, в котором сто двадцать пятые — душманы, консервы — мины, трещотки — пулеметы, ноль двадцать первые — убитые.
— Благодарю, — сказал Положенцев.
— Кушай на здоровье
Так прозвучала последняя шутка капитана Прохорова, командира вертолета под номером сорок один. Белая струя из крупнокалиберного пулемета ударила в двигатели. Сорок первый клюнул носом, винты остановились. Видимо, было попадание и по кабине. И Дружок увидел, как от вертолета отделилась черная точка — человек. Секунды — и раскрылся парашют. А вертолет рухнул на землю, загорелся. Пес был так сильно поражен увиденным, что даже когда услышал данную ему команду «ложись», вдруг пошел куда-нибудь, но сейчас же вернулся.
— Вот и нет больше экипажа Прохорова, — прозвучало над его ухом.
— Кажись, борттехник Сильников успел выпрыгнуть. Вон парашют на земле.
— Хватит болтать! Работаем! — оборвал Бестелева и Сумейкина Положенцев. — Заходим от солнца. И, как там немцы говорили: «Мит унз Гот» . Поехали!
Теперь Дружок и вовсе не узнавал его — какое-то темное, чужое лицо, костяшки пальцев, лежащие на ручке управления вертолетом, побелели, в суженных до щелок глазах — фиолетовый огонь, это когда вертолет попадал в тень от гор, но на свету они отливали оловом, металлически блестели. Во время прицеливания и выстрелов в них были темные узкие провалы, сохраняющие одно и то же сосредоточенное внимание. А вчера глаза были другими — добрыми, правда, слегка хмельными. Сейчас у Положенцева есть приказ, больше ничего, он офицер и во что бы то ни стало его выполнял.
Бестелев хотел прогнать пса — мешал как следует пристроиться к пулемету, но Дружок не разрешил с собой так обращаться. И даже зарычал.
— А ну-ка лег быстро! Время пошло! — заорал Бестелев.
— Ты там с псом воюешь или с духами?! Я те сейчас покажу ни петь, ни лаять. Отработай по верхнему, иначе он окажется проворнее. — В голосе Положенцева — металл.
Дружок срочно прилег: тут уж лучше быть тише воды, ниже травы. Он видел, как внизу полыхал вертолет. К нему не бежали люди, чтобы тушить. Он лежал на боку, винты завязались в розочку. Живых там не могло быть. Дружок хотел отвернуться, спрятать башку, но вздрогнул, когда заработал пулемет Бестелева, поднялся: началось. На выводе из атаки Бестелев торопился к двери, что-то кричал стрелкам-солдатам, палившим из иллюминаторов, садился в проеме и поливал из пулемета позиции душманов. Со второго захода неуправляемые снаряды С-8 сделали свое: в каменном мешке полегли несколько человек в чалмах, длинных рубахах и шароварах. Вертолеты ходили по кругу, один «висел» выше — прикрывал. Они плавали в мареве, из них летели огненно-дымные струи. В воздухе ненадолго зависала черная хмарь дыма. Внизу зашевелилась пехота, воодушевленная поддержкой с воздуха. Дружок не понимал, зачем все это надо. Он особенно почувствовал себя скучно, когда в балку вертолета что-то сильно ударило и Положенцев заорал на Бестелева и летчика-штурмана:
— Хотите, как Прохоров, упаковаться в деревянный пиджачок?! Мля, сказал же: на выходе из атаки бейте из всех щелей. Что там, в хвосте шлепнуло вроде как? Пуля? Хорошо, хоть не стингер... Иллюминаторы слева откройте! Мозгов не хватает, что ли?!
— Командир, ему легче палить из укрытия.
— Что ты, как тот танцор, которому что-то вечно мешает. Достань его пулей и выдай пропуск к аллаху! Чернозадые смелые, пока их хорошенько не начинают бить... На прямой!.. Та-ак! Приготовиться! На-ка, возьми меня!
Со змеиным шипеньем неуправляемые ракеты сходили с пилонов. У пса от этого звука всякий раз внутри холодело, почему-то сильно захотелось есть, а особенно пить, потому что в пасти пересохло. Это от страха. Конечно, от страха. Ведь в другое время так не было.
— Нет, так мы их не возьмем, — сказал Положенцев. — Тут придется действовать по методу кочки: дать о себя споткнуться.
Дружок не знал, как это «дать о себя споткнуться», но вскоре увидел. Положенцев повел вертолет прямо на огневую точку душманов, маневрируя и по курсу, и по высоте. Психологическая атака. Псу казалось, что до огневой точки уже можно допрыгнуть, а вертолет все летел на нее. И это испытание не для духов, а для него. Когда первая пуля душманов вжикнула по борту, он задом забрался под сидушку борттехника Бестелева. И в это же время Положенцев нажал на гашетку пуска ракет. От нового шипенья снарядов у Дружка случилась икота. Он вытянул острый нос из своего укрытия, хотел завыть, не успел. Вертолет уже делал крутой вираж, прижало так, что слезы поплыли по собачьей морде. Все завертелось в бешеном темпе. И он не видел, как винты вертолета смешивали дым от выстрелов и столб пыли, закручивая их в одну большую спираль, которая тянулась за ним, а потом рассеивалась в синеве дня. Положенцев спросил у пса:
— Что, нервишки не выдержали? Нам, Дружок, нельзя смотреть назад, когда идем вперед, чтобы лоб не расколоть. Ты закрой глаза, когда страшно. Или по принципу улитки: пока ты не чувствуешь страх, он не придет, а когда придет — ты в домике. Тут, песик, все свои, стесняться некого и некогда. Ну что, работает дух?
— Пожалуй, не повезло ему, — ответил Сумейкин, высовываясь в блистер и потом возвращаясь на место и защелкивая замок подвесной системы парашюта.
Минометную точку уничтожил прилетевший «грач» — штурмовик Су-25. Летчику с земли показали сигнальной ракетой, куда надо бить, и он так ювелирно отработал, что ракета взорвалась возле самого миномета. Клубок огня — и площадка, отгороженная со всех сторон камнями, стала ровной и с легкой подпалиной от взрыва. Положенцеву через самолет-ретранслятор было приказано сделать посадку в районе боевых действий, забрать убитых и раненых. Садиться так садиться. Вертолет пошел на снижение. У Дружка заложило, как всегда, уши. Он вертел черным носом, хотел уж было заскулить, но решил немного потерпеть.
Долина — валуны, песок да проплешины с верблюжьей колючкой — представляла унылое зрелище, где священнодействовала война. Еще дымил сбитый душманами вертолет Прохорова. Солдаты вытащили обгоревшие трупы, положили их на землю рядом с этой грудой искореженного металла. Среди пехотинцев три человека были ранены, они лежали в разных местах, где застали их пули или осколки. Один кричал: у него была перебита нога. Двое других молчали. Тяжелые, как говорили о них солдаты. Еще четыре рваные в клочья человека числились в убитых. Ямки от снарядов и мин были неглубокими. Земля, обожженная солнцем и утрамбованная веками, не позволяла над собой издеваться человеку. На одном из валунов сидел в летном камуфлированном комбинезоне борттехник Прохорова Сильников. Одна штанина обгорела, под расплавленным материалом комбинезона виднелась обожженная кожа. У Сильникова отрешенный взгляд, в глазах отражалось отсутствие внимания к тому, что творил ось вокруг, свисавшие между ног руки были будто чужие. Рядом валялся его автомат с укороченным стволом. Два пехотинца привели хорошенько побитого, с расквашенным носом, вырванным из бороды клоком пленного.
— Командир, возьмите его в Кабул. Хотелось бы прямо здесь шлепнуть эту суку, но мы же с гуманной миссией в Афгане.
— Давай его в вертолет, — распорядился Положенцев. — До взлета присмотрите за ним. Быстрее грузите, у меня топлива уже не осталось.
Бестелев тем временем снял секретные блоки в вертолете Прохорова. Оранжевые сферы бортового самописца и магнитофона — в первую очередь. Какими были последние слова, произнесенные экипажем, об этом можно узнать, только прослушав магнитофон.
Сумейкин подошел к борттехнику Сильникову поддержать словом, тот поднял полные боли глаза.
— Сгорели!.. — прошептал Сильников. — Я парашют открыл еще в вертолете перед покиданием. Вывалился на шестидесяти метрах высоты. Купол едва успел наполниться, сразу — земля. Вот живой... Я живой, а они лежат в чехле от двигателей.
— Перестань! Ты им и не смог бы ничем помочь. Не казнись. Иди в вертолет, пора. Поднимая пыль, вертолет взлетел над долинкой, оставив небольшую группу солдат во главе с ее командиром. Здесь их пост.
Дружок чувствовал запах обгорелого человеческого тела и не мог ни лежать, ни стоять на своем месте, в носу вертолета. Бестелев отодвинулся, давая псу возможность уйти в грузовой отсек. Но и там ему было плохо. Он забился в уголок у переборки, уткнул голову в задние лапы, но разве уснуть! Есть как будто не хотелось, да глядеть не мог через возникшую откуда-то пелену перед глазами. Он понимал, отчего это так с ним. За каких-нибудь полчаса боя в его сердце осталась только пустота. Теперь лежал на полике, и вибрация вертолета, не совпадавшая с работой собачьего сердца, раздражала все больше и больше. Дружок перешел в другое место.
А тут еще пленный разговорился то на русском языке, то на пушту. —
— Вот ты! — кричал он всем и Сильникову отдельно, — развэ ты пришёль не убит мою сэмью? Ты убиль, он убиль. И сам ты сталь, как по-вашэму?.. гушт? Мясо. Тэбэ твои началники дэлали контролный выстрэл голова. Ты мэртвэц, что повэрил своему началнику, када согласилса ехат суда. Башома лазем аст ке пас беравид .
Дружок поднял голову, уловив чутким ухом всхлипывания. Это плакал Сильников. Он скрипел зубами, стучался головой в переборку, отделявшую грузовой отсек от кабины. Лицо было бледным, в глазах, кроме безумия, ничего не было. Его колотила нервная дрожь. Сильников встал, шагнул к пленному душману, развязал ему руки. Потом взял за шиворот и поволок к двери. На возню в грузовом отсеке обернулся Бестелев.
— Ты чего?! — закричал он.
Но было поздно. Дверь легко отъехала, стал слышней стрекот двигателей и шорох воздуха по обшивке вертолета. Сильников поставил в проем душмана, сверкая по-волчьи глазами, держал его, не сопротивляющегося, одной рукой и рычал:
— Боишься смерти?! Боишься! Вишь, дрожь-то по телу. Нет на земле человека, который бы ее не боялся! А теперь иди! Иди к своим! Они все полегли, как и мои! Твое место там!
Дружок видел душмана и то, как Сильников вышвырнул его из вертолета. Душман не издал ни единого звука, только вишневого цвета зрачки с золотистыми окаемками покрылись стекловидной пленкой. Он как-то беспомощно замахал руками, оказавшись без обычной опоры, и все. И полетел к земле, навстречу смерти. Для Дружка вдруг затихли шумы, как тогда, во время обстрела.
— Что там такое? — спросил Положенцев.
— Духа... туда... — Бестелев показал большим пальцем вниз.
— Ни фуй-йя себе! — выдохнул Положенцев. — Чего ж ты сидел?!
— Да я сообразить не успел, как все произошло.
На аэродроме в Кабуле их встречал командир полка в натянутой на самые глаза пилотке с козырьком. Полковник хмуро заглянул в вертолет, про Сильникова сказал:
— Напоить. Проснется, снова напоить. С ближайшим бортом отправить в Союз, в профилакторий, после — в отпуск. Он потихоньку дома, глядишь, и отойдет. А если нет, тогда... — но что будет дальше, уточнять не стал, только нахмурился. На его красных, опаленных солнцем скулах с шелушащейся кожей заиграли желваки.
Все было так и сделано: борттехник отдохнул в профилактории, приехал домой. На ласки жены не реагировал никак, а все смотрел поверх ее головы. Вскоре его вызвали в военную прокуратуру. Он вернулся домой, был весел, рассказывал анекдоты и вечером... повесился. Слухи ходили, что он сбросил с вертолета сынка секретаря демократической организации молодежи Афганистана, поэтому было возбуждено уголовное дело. И в прокуратуру его вызывали по этому поводу...
В авиационном гарнизоне Кабула обычные новости: один из офицеров, уезжая домой, бросил гранату в уличный туалет. Говорят, содержимое по всему гарнизону летело. Дружок потом злился: куда ни ступишь, везде одинаково воняет.
Три радости было в Афганистане: после обеда письма из дома, газеты с новостями и баня в любое время суток, которая находилась в двухстах метрах от модуля. Дружок видел, как лицо у Положенцева становилось кислым, лишь стоило кому-то сказать про письма. А идя с Дружком в баню, он говорил почти шепотом:
— Домой не пишу. А если напишу, мать умрет немедленно: сын на войне в мирное время. А жена исполнила свое обещание, дай ей Бог здоровья в старости. Ну что же, все как на войне: хорошо смеется тот, кто стреляет первым. Убит я собственной женой. Как говорится, придешь домой, а там послать некого... В магазин, Дружок, в магазин.
Они прошли недалеко от разваленного взрывом туалета. Дружок не реагировал на запах, Положенцев закрывал нос рукой да приговаривал: «Уф ты! Где пьют из подстаканника и закусывают стаканом, там и валенком гребут». И пес преданно посмотрел на него. Кажется, они начали понимать друг друга с полуслова, полувзгляда. Теперь Сергей был тем же, своим в доску парнем, каким его знал пес.
Баня, дощатая постройка, стояла за автопарком. Из трубы вился синий дым, голые мужики загорали подле входа в раздевалку. Должность банщика исполнял старшина сверхсрочной службы Иван Брыкин — тридцатилетний мужчина, вечно пьяный, оттого добрый, не занозистый. У него на правом бедре было написано «Вы куда?», а на левом — «В морг на танцы». Он готовил прекрасный чай, был смешлив, но никогда никого не подначивал. И часто, когда в бане появлялось новое лицо, рассказывал одну и ту же анекдотическую историю. Вот и теперь завел речь:
— Был у нас тут товарищ — мужское хозяйство до колен. Как-то разделся он, пошел в парную. Там полок — между досок щели. Садится этот мужичок на полок, хозяйство проваливается в щель. А тут мне кричат: «Ванька, поддай парку». Я на камушки спьяну целый ковшик-то и плеснул, весь пар — на мужика. Он вставать, ан нет. Доска на полке поднялась кверху, когда встал, щель стала узкой, а хозяйство — на распорку. Вот этими самыми пальцами доставал оттуда. Спас мужика. — В этом месте он делал паузу, глотал из солдатской кружки спирта, потом спрашивал Положенцева: — Так вот скажи, майор, Христа ради: положена мне медаль? Или как? Или не спас я его?
Ивана убеждали, что спас мужика и за это положена награда. Он верил, но шло время, медаль, как видно, затерялась где-то в штабах. Иван по начальству не ходил. Туда ведь трезвым надо идти, а когда?
Сергей шел из бани и не мог знать, что в недрах штаба полка рождались представления о награждении его экипажа. И позже, ко Дню Советской армии — 23 февраля — награды пришли, да только Бестелеву и Сумейкину. А командиру экипажа Положенцеву было отказано с формулировкой о том, что не предотвратил гибели пленного. Говорят, постарался начальник политотдела полка Щиголев, но это разве что слухи.
— Командир, я тебе от своей медали половину откушу, — шутил улыбающийся редко Бестелев. — Только доложу тебе, что медаль вроде так называемой «20 лет кобыле под хвост» ничего не дает даже в смысле личного удовлетворения.
— Не надо, Саша, мне твоей медали. Начстрой говорил, что я представлен к ордену Красной Звезды, да, видно, не судьба. Есть тут «мичуринцы», которые хреном груши околачивают, им чужая награда, как кость в горле. Вот и нашептывают командиру полка.
Было вполне понятно, о ком говорит Положенцев. Бестелев поддакнул:
— Вниз по камням крутой горы съезжая, сильней других гремит арба пустая. А точнее, сколько волка ни корми, у ишака все равно длиньше. — А потом с серьезным лицом пошутил: — Не волнуйся, все будет… плохо.
— Ну, ты меня успокоил, — улыбнулся Сергей.
— Я однажды был на бойне овец. Это выглядит так: блеет баран-провокатор, и овцы послушно идут за ним на подключенную под электрический ток площадку. Барана-провокатора оператор пропускает в безопасный загон, для остальных включает рубильник, овечки падают. Оператор ножом добивает их, — грустно говорил Бестелев.
— Ну и к чему это ты?
— В разных странах создаются различные партии. Задача у партии одна: сделать жизнь народа безбедной. Да только какую партию ни возьми, все они суть одна. Партия была, партия есть, партия будет есть. Они паразитируют на доверии народа, делают свои черные дела, так предают его. Они — тот баран-провокатор, который ведет всех на бойню, на заклание. Щиголев осуждает изменников, помнишь: «воспитываем, воспитываем», и невдомек ему, бедолаге, что если военнослужащего предала родная страна, то у него путь один: тоже предать.
— И давно ты пришел к такому выводу?
— Голова, Серега, не только для того, чтобы ей есть или шапку носить. —Бестелев вынул из-под подушки книгу Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ», изданную в Париже, — карманный вариант.
— Когда придешь к тому же, молчи, как говорят, громче. Уши даже у стен есть. Дружок, присутствовавший при этом разговоре, подтвердил все негромким, чтобы не слышал никто, ворчанием: гм-у.
Как тому и быть, определение «мичуринцы» дошло до адресата. Подполковник Щиголев был из тех людей, кто ничего, никому и никогда не прощал. Он считал себя олицетворением партии, и это позволяло ему быть бесцеремонным. Впрочем, он хорошо знал историю партии, которой служил, и верил, что все ее провалы были из-за близорукости низов. И сейчас на примере Положенцева он усмотрел не что иное, как политическую близорукость. Это надо же было допустить, чтобы погиб сын секретаря демократической организации молодежи Афганистана. Что скажет президент этой страны товарищ Наджибулла?
Забегая вперед, можно подтвердить, что ничего не сказал президент, когда доложили, понимал: война. Кстати, террористы, вроде того, выброшенного с вертолета, в конце девяностых годов повесят президента Наджибуллу и его брата на телефонном кабеле...
— Щиголев собственной персоной, здрасте! — сказал Бестелев, вытирая руки о ветошь, потом о штаны и подув на ладони. Он как бы намеревался здороваться с подполковником, но не стал. Кто ж первым протягивает руку старшему по званию.
Денек был что надо: голубое глубокое небо, тепло. И душманы не стреляли с утра по гарнизону. Вот решено было провести парково-хозяйственный день. Экипаж Положенцева латал пулевую пробоину в балке вертолета. На стремянке был разложен инструмент, заклепки. Только и тут война решала свои задачи: она людей одной армии ставила по разные стороны жизненных понятий. А вдруг и здесь повезет: будет кровь.
— Что это у вас тут за дыра в балке? — спросил начальник политотдела.
— Да вот на верблюжью колючку наткнулись.
Отвечая так, Бестелев не предполагал, что Щиголев «юмор» понимал только в день получки. Подчиненные получали раза в четыре меньше. Он от души смеялся: «Кто на что учился». Щиголев числился в Афганистане советником при президенте республики, за это ему платили более тысячи чеков в месяц, тогда как тем, кто летал на боевые задания, по кому стреляли, — двести сорок. Рассказывали, что живущий со Щиголевым в одном кубрике начальник штаба полка пытался занимать у него деньги на выпивку — Щиголев не дал. Однажды с похмелья начальник штаба сказал: «Пойду татарам долг отдам». А в ответ услышал: «Ну вот, ты и татарам задолжал...» Одним словом, Бестелев немедленно получил выговор за «верблюжью колючку». Положенцеву пришлось докладывать по-уставному.
— Значит, повоевали? — И подполковник, давая понять, что он не лыком шит и горазд на шутку, сказал: — Конечно, победили всех наших врагов.
— Куда ж мы денемся, — не лез на рожон Положенцев.
— А с авторучкой в руках этого не сделаешь?
— Куда там.
— Да еще если ты «мичуринец».
Вот он куда. И Положенцев, глядя на насторожившегося Дружка, продолжил фразу:
—... Который хреном груши околачивает.
Подполковник показал Положенцеву, чего стоят его высказывания за глаза.
— Когда псу делать нечего, он лижет лапу, — сказал летчик-штурман вслед подполковнику. — Не уходите, товарищ подполковник, без вас лучше.
Дружок согласился с этим. И залаял: мол, ходят тут всякие.
— Вы поймите меня правильно, я вам добра желаю. Собакой человека травить было бы стыдно, — обернулся начальник политотдела. И кинул в пса камень.
— Две ноги, две руки и говорящая голова — это еще не человек, — сказал наземный техник очень тихо.
Дружок не мог оставить без ответа действия начальника политотдела. В летной столовой он прополз между многих ног под лавками к столу, где сидел Щиголев, да и тяпнул его за оголенную по причине коротких штанов лодыжку. Ор был страшный. И даже поднялась паника. Пес, никем не замеченный, шарахнулся в дверь и был таков. Положенцев понял, в чем дело, и всерьез побаивался обвинения в том, что якобы натравил пса на Щиголева. У него было вконец испорчено настроение. В модуле он не без ноток раздражительности выговорил Бестелеву, снявшему кроссовки:
— Ты уж коли разулся, хоть пальчиками не шевели — дышать нечем. И когда научишься нормально заправлять кровать?
Накоротке повидался с Диной и вдобавок получил удар, что называется, ниже пояса: «Ты больше ко мне не приходи». Это она так обиделась на то, что он в прошлую их встречу много говорил о своей жене. Впрочем, ему казалось, что Диной был осуществлен обычный бабский прием: откажи, чтобы насмерть привязать к себе. Ради бога, отказывай, но почему не надо приходить?! Оказывается, она не хочет быть предметом, разрушающим семью. «Или это снова фокусы южанки?» — чуть вслух не спросил Положенцев, и ему полчаса пришлось потратить, доказывая, что семьи, как таковой, уже не существует, что друг Козин написал с российского аэродрома: жена Сергея в Сызрань уехала. Дина ничего не ответила. Внутри у Положенцева был пожар. Он рвал и метал, придя в модуль. Бестелеву запретил даже нюхать спиртное. И когда постучали в дверь кубрика, где он лежал на кровати, со злом спросил: «Ну, кто там еще такой вежливый?» В ответ услышал голос Бестелева: «Конная милиция!» Положенцев ругнулся по матушке. Вот уж экипаж попался! Этот уже поддал, Сумейкин наверняка в кантине за шмотками стоит, а вчера хвастал, что купил панбархата, в Узбекистане женщины его втридорога скупают.
Но в этот раз Сумейкин не стоял в кантине, и Бестелев не был пьяным, они заявились пригласить Положенцева в полет.
Уже в воздухе Дружок слышал, как под стрекот лопастей Сергей скрежетал зубами: «Никому не нужен». И когда по наводке с земли вертолет вышел к кишлаку, серому от пыли, почти слившемуся с землей, Сергей через самолет-ретранслятор запросил разрешение на открытие огня. Он знал, что, по данным разведки, здесь постоянная база душманов. С первого захода яростно полил кишлак из пулеметов. Потом пошли в ход нурсы — все точно в цель, как того нервно хотел Положенцев. По кишлаку бегали старики, дети, молодые женщины и мужчины, все прятались от пуль и осколков. На земле лежали убитые. Иные заходы Положенцев делал на высотах около десяти метров. Дружок видел мальчишку в черной луже крови, в рваной одежде, руки разбросаны в стороны, будто этот маленький человек собирался защитить сразу всю землю от выстрелов. В лабиринте дувалов появились наши солдаты. Пошла резня. Кровь впитывалась в песок. Суета смерти была возле каждого дома.
Через несколько дней, когда Дружок лежал возле штаба полка, Щиголев, стоя возле окна, рассказывал кому-то сидящему в глубине его кабинета, что в русских газетах появились короткие заметки об очередной победе афганских войск: разбита база душманов. Среди убитых опознан советский офицер Улугбек Юсупов. Журналист умолчал о жертвах среди мирного населения и о том, что Улугбек Юсупов — брат Дины. А радио «Голос Америки» поведало миру о десятках невинно погибших в кишлаке. И о российском офицере Юсупове не забыло: дескать, родом из Ташкента. Там у него родители: отец узбек, мать русская. Еще есть сестра по имени Дина. Российский офицер перешел на сторону моджахедов , чтобы воевать за ислам. Щиголев не сказал, что вранье было и в наших газетах, и в информации радио «Голос Америки». Дружку политика ни к чему, он понуро пошел к Сергею.
Сергей не читал той газеты, не слушал радио, но всякий раз уходил в себя только от одного воспоминания о мальчике. Он начинал делать все как в забытьи. Шел в туалет, а там уже не забавляла фраза, написанная кем-то давно: «Окурки в писсуар не бросать» — и чуть ниже: «А то они желтеют и плохо раскуриваются». Здесь же был душ — две лейки. Сергей, помывшись, никак не мог вспомнить: завязанный узелок на одном конце полотенца — это ниже пояса вытирался последний раз в бане или выше? Дружок видел, как Положенцев морщил лоб, нервничал. Уж не обидел ли кто-то Сергея? Пес готов был вступиться. Для этого он встал, повел носом, принюхиваясь ко всякому, кто здесь находился, но врагов не обнаружил. От всех пахло кабиной вертолета. Пес полюбил этот запах, и было бы странно, если бы он кого-нибудь из них укусил. А Положенцев не стал вытираться полотенцем, а постирал его. Потом сказал Дружку: «От любви до ненависти один шаг, но лучше его не делать». В один из дней Сергей с горем пополам урегулировал отношения с Диной. Если женщина не права, у нее надо попросить прощения. Они с Дружком пошли провожать Дину. Она тоже не слушала радио «Голос Америки», но подробности того, как Положенцев убивал брата, в красках расписал Щиголев, представив все так, будто он долго уговаривал начальника особого отдела рассказать об этом правду. Дина теперь знала, кто убил брата. И это случилось сегодня. Но почему вся жизнь состоит из парадоксов? В тот момент остановись земные часы, и можно было бы увидеть братишку живым. Странное дело, Дина не сказала Сергею ни слова, хотя до недавнего времени только и говорила об Улугбеке. И даже, казалось, стала мягче сердцем, шептала Дружку, когда Сергей отлучился: «Дурачок он. В душу мою влез, а что делать дальше — не знает…» Это она имела в виду, что как бы ни была вершина высока, тропинка есть и к ней наверняка. А вообще-то, Дина пребывала в каком-то безразличии, опустошении, и теплилась ли в ней надежда на Дружка, что поймет и передаст все ее мысли в точности Сергею, кто же знал. Однако пес из гордости за себя и за хозяина лизнул женщине руку. Он обожал ее, его и всех на свете. В конце концов, на войне главное быть подальше от начальства, а поближе к друзьям. Тогда даже то, что смертельно опасно, воспринимается не с трясущимся от страха сердцем и закрытыми глазами.
Дружок знал: как только на летный городок падала ночь, к женскому общежитию наезжали шустрые уазики из штаба армии. Они забирали женщин в Кабул, где их ждали штабисты, которые уже накрыли стол с дорогими винами, хорошей закуской. Не хватало только любви. Впрочем, о любви речи не шло. Некоторые женщины сразу устанавливали таксу, за что получили прозвище «чекистки», другие удовлетворялись угощением. Последние, наверное, не понимали, что вино и закуска — это плата за любовь, то есть одна из разновидностей проституции. Иной раз даже цветы в подарок — совращение.
А вот Бестелев решил однажды воспользоваться услугами местных проституток, после чего он сказал свою знаменитую фразу: «Любовь с гранатой в руке — то же, что целоваться с медведем: страху много, а удовольствия никакого...»
У Дины в комнате никого не было. Все здесь, как и в мужском модуле: музыкальные центры японского производства, солдатские кровати с панцирной сеткой, подушки, набитые ватой, на стенах открытки из дома и фотографии родственников. Не было только порнографических картинок. Дина и Сергей перебрасывались малозначащими фразами. Он не выпускал ее из объятий. И ей это доставляло огромное удовольствие. В конце концов, она достала бутылку вина, очевидно, привезенную из отпуска. Она жила в Ташкенте, а там можно было найти хорошего виноградного вина. Они не пили, смаковали его. И когда уж совсем потеплели их взгляды, заговорили.
— А что же ты туда не поехала?
— Куда?
— К штабистам.
— А ты осуждаешь моих девочек? Напрасно. Многие из них в Союзе по одному платью имеют и питаются кое-как — всё для детей.
У нас здесь одни разведенки. Их легко осудить, обругать, оболгать. Все вы, мужичьё, одним миром мазаны: угощение, постель, а позвать в друзья — некому.
— Ты имеешь в виду замуж? — спросил не без улыбки Сергей: мол, помню, что в прошлый раз лишнего сболтнул.
— Ну зачем ты так? Женщину могут тронуть и простое участие, и доброта, и дружба. Почему из нее обязательно надо делать куклу, которой можно поиграть и бросить? Вот они все брошены. Разве это не больно? И уж совсем невтерпеж от того, что дети их с бабушками, у иных и вовсе без призора. Многие из женщин по ночам потихоньку плачут в подушку. — Это она укрепляла свою мысль.
— Ты прости меня. Никого я не осуждаю. Я только хочу понять, что ты за человек?
— Такой же, как они. Любая женщина боится не того, что от нее уходят, а того, что к ней больше не придут. Я тоже хочу, чтобы меня позвали в друзья, а ты меня, кажется, старательно укладываешь в постель. — Он хотел возразить, но она предупредила рукой: — Да-да. Только учел ли ты, что постель не низ любви, а ее вершина, к которой надо идти и, возможно, не один месяц, год, до тех пор, пока души будут готовы. В перевернутом виде эта пирамида рушится. Ты и я убедились на наших собственных семьях. Три-четыре дня знакомства, потом быстренько ты ею, мной мой муж овладели, пожили немного и разбежались. Внутреннего потенциала не было, вот что!
— А если у меня к тебе любовь с первого взгляда?
— Первый может стать последним. А поехать к штабистам я могла бы, а там кому-то улыбаться. Мне предлагали. Один полковник клялся в вечной любви, а когда я отказала, он в нашей комнате присмотрел мою подругу. Такая вот она здесь, любовь-то.
— Разговор у нас какой-то: я наступаю, ты отбиваешься. Но ведь все не так.
— А как?
— Да не считай ты меня агрессором!
— А если ты такой изнутри, что я должна делать?
— Неужто я так выгляжу?
— Выглядишь?! — прошептала Дина. — Ты слишком хладнокровен, к своей цели идешь упорно. Свой путь хоть кулаком, хоть пулей очистить можешь.
— Тогда вдвойне прости. Только... — Псу показалось, будто Сергей встал, чтобы уйти.
— Что — только?
— Жить, черт побери, хочется сегодня, сейчас...
Они какое-то время молчали, был только легкий шорох, затем жаркий нашепот, Динино «не надо», и пес, дремавший у порога, решил, что пора домой. Поднял голову. То, что он увидел, несколько смутило его. Положенцев целовал Дину. Она нисколько не сопротивлялась, наоборот, отвечала на поцелуи, а у самой на глазах — слезы. Вот и пойми этих женщин. И потом все, что случилось между ними, заставило пса стыдливо прятать глаза. Но как он их ни отводил, они сами поворачивались в сторону кровати. Свет не выключили, Дружок видел все. Они, люди, наверное, думают, что он ничего не понимает.
Положенцев после спросил Дину, зачем под ее подушкой штык-нож, где она его взяла? Она посмеялась: да, мол, у кого, как не у работника столовой, должен быть нож. Сергей искренности в ее словах не нашел, высказал догадку: «Ты боялась, что я изнасилую тебя».
— Я прячу нож от досужих глаз. Ты же знаешь, что воровство здесь процветает. Только нож, скорее всего, ни причем, у тебя сомнения другого рода: чего это она так быстро сдалась? Ты недавно сказал, что мир состоит из мужчин и женщин. Да не состоит, а жив этим союзом. И еще я подумала: а вдруг тебя или меня убьют завтра, вон как Ворожейко. Это правильно: жить надо сегодня, сейчас. Поцелуй еще. Не так, чудак. Вот так. По-французски. У тебя такие теплые и мягкие губы.
У Дины был дикий южный темперамент. Сергей невольно сравнил ее со своей женой. Жена проиграла, и, что называется, по всем параметрам. Ее образ потускнел, и еще не стал чужим, но уже и родным не был. Господи, да чего же греха таить, жили-то как кошка с собакой. Он — слово, она — десять. И потом эта неустроенность быта. А Дина? С Диной можно как с походно-полевой женой? Сергей не знал ответ на этот вопрос, возникший как бы ниоткуда и зачем-то застрявший в мозгу.
— Я слышала, вашему экипажу на днях досталось. Это правда? И правда ли, что ты убил террориста Улугбека Юсупова?
— Дина, я не вижу, куда летят мои снаряды. Некогда там смотреть. Да чтобы попасть из реактивной установки по какому-то Улугбеку, надо, по крайней мере, знать его. Ни с каким Улугбеком я не знаком. Кто это? «Голос Америки», говоришь, передавал, что я убил его? Американцы наговорят, только слушай. Не нужно об этом, по крайней мере, не сейчас, — попросил он. — На днях мне приснилось, будто я упал в выгребную яму и меня несет потоком грязи все ниже и ниже в котлован. Я пытаюсь уцепиться хоть кончиками пальцев за что-нибудь, но не получается. Барахтаюсь в грязи, как щенок, и не вылезти. Во сне это так страшно.
— А у нас отношения не та ли грязь? — повернула Дина разговор к извечно женскому вопросу: дескать, попользовался, а что теперь решим?
— Дина, но ведь так хотели мы оба, а это значит, что мы неприкасаемы для грязи.
— Да ой ли? У нас ведь нет будущего, неужели ты не понимаешь?
— О будущем надо говорить в будущем.
Пес пошевелился, они вскочили с кровати как ошпаренные, подумав, что возвращаются Динины товарки по общежитию, и больше уже не ложились, а сели за стол выпить, продолжить разговор.
— В том-то и дело, что в будущем вспоминают о прошлом. Не горькие ли достанутся мне воспоминания? — спросила Дина прямо.
— Но что же нам было делать, не умирать же в недотрогах? С учетом своего и чужого опыта могу сказать, что ни завтра, ни тем более вечности у любви на войне нет. Люди сходятся и расходятся, порой неожиданно для себя. И чаще случается там разлука навсегда, где громко кричат о вечной любви, потому что наше общество тут же проверит на прочность эту пару.
— Да вот, значит, как.
— Ты жалеешь о том, что между нами произошло?
— Быстро как-то... враз. Но что же жалеть, Сергей, я благодарна тебе за прямоту. По крайней мере, иллюзий питать не буду. Хотя нет такой женщины на свете, которая не питала бы надежд на лучшее.
Они выпили за надежду. Дружок успокоенно задремал. Они что-то там еще говорили. И большая луна заглядывала в окно. Домой Сергей и Дружок пошли под утро, когда от штабистов начали возвращаться женщины.
— Осуждаешь меня? — спросил Положенцев пса. — Нельзя мне ей обещать что-то сейчас. Нам обоим надо разобраться в своих чувствах. На войне они слишком обострены. И если ты про меня думаешь: дескать, смотри-ка, и этот туда же, то глубоко заблуждаешься. Секс, Дружок, может стать хорошим началом к большому роману.
Со стороны казалось, что по дорожке, посыпанной мелкой каменной крошкой, идет сумасшедший, в чем-то сам себя убеждает, а рядом с ним бежит боком, опустив одно ухо, пес — так, приблудная скотинка. Они вошли в модуль. Завтрак проигнорировали оба.
На утреннем построении комэск недосчитался Положенцева, спросил Бестелева:
— Что у вас с лицом? Вы что, на нем сидели? И где ваш командир? Или он усиленно нарушал указ Горбачева ?
— Никак нет, Положенцев не пил. Поздно лег спать.
— Это отчего же он поздно лег спать?
— Письма домой писал.
— А я думал, что у него половой акт: он имел в виду утренние построения. Передай ему привет и большой ташакор : бросил, стервец, под танки. Мне из-за него сейчас командир выговор вкатает.
Под «приветом» комэск разумел свое неудовольствие, и Бестелев тихо сказал: «Мы это дисциплинарное взыскание повесим на стремянку. Для понту, едрена вошь». Рядом рассмеялись. Комэск показал кулак, еще раз удивившись: «Ну и лицо у вас!» И тут уж все расхохотались над Бестелевым.
А Сергей впервые за все время пребывания в Афганистане проснулся в благостном настроении. Он продолжал лежать, счастливо осознавая, однако, что будет впредь просыпаться так. Будет вспоминать, как плавились его руки при касании прелестей Дины.
Сергею и к вечеру повезло: пришло письмо от матери. Она писала: «Сыночек, что же ты ничего мне не сообчил, что попал на войну. Твоя жена, да ведь вы теперь, она пишет, развелись, сообчила мне об етом. Мы тут плакали. Ето ведь нельзя так: отец не воевал, умер своей смертью, а сыну пришлось нюхать порох. Сыночек, я одного только хочу, чтобы ты был там осторожен. Здесь идут слухи, якобы вас оттуда скоро выведут. Ето было бы очень хорошо. А жениться можно еще раз, уж кыль не сложилась у вас жисть». В письме были деревенские новости, кто на ком женился, у Петра, лучшего друга Сергея, пацан пошел в первый класс, а в магазинах теперь бедно, сами продавцы «злодейски скупают все продукты и тряпье».
Отношение к Афганистану изменилось не по слухам. Теперь об этой войне взахлеб кричали газеты. Партия коммунистов велико-душно разрешила говорить правду, и журналисты изощрялись друг перед другом, ругая покойника Брежнева за ввод войск в чужую страну, за погибших и умерших от ран. Журналисты стали частыми гостями в войсковых частях, дислоцированных в Афганистане, потянулись сюда артисты и музыканты. Некоторые умудрились даже получить боевые ордена за якобы совершенный подвиг: гастроли на войну. А потом со сцены Кремлевского дворца хвастались.
Весной взбунтовалась плоть Дружка. Он побежал искать подругу на территории, занятой выгребными ямами, задворками Кабула и отделенным от летного городка пространством, заполненным минами-«растяжками». Пес с детства знал, как пахнут мины. Немного металлом, немного руками тех, кто их устанавливал, и тем, что было заключено внутри. По извилистой, едва приметной тропинке, минуя металлический запах, он вышел на собачью свадьбу. Заматеревшему, ему нетрудно было отбить от общей стаи одну — беленькую, в черных носочках на лапах сучку. Она побежала за Дружком. На минном поле легкомысленно погналась за бабочкой. Дружок присел от раздавшегося сзади взрыва. Он только и увидел, как сверху падало безжизненное тело собачки — порванное в клочья и окрашенное. Дружка снова контузило. Глухой, он двое суток лежал — голова на лапах — возле нее. Глаза смотрели в одну точку. Что творилось в собачьем сердце, знает только Бог. Положенцев стал искать его. Саперы подсказали и помогли забрать пса с поля. Дружок какое-то время отлеживался возле модуля в закутке. И потом стал приволакивать ногу. В глазах его копилась и стекала слеза. Он больше не искал невесту, в нем как будто что-то надломилось, ходил за экипажем и, со стороны казалось, думал какую-то одному ему понятную тяжелую думу. А вот от полетов не отказывался.
Потом он и вовсе сильно заболел, стал таять на глазах. В первой эскадрилье служил офицер по прозвищу Летчик-Ветеринар. В свое время он учился на зоотехника, в университете была военная кафедра, вместе с гражданской специальностью давали военную — штурман. По окончании университета его призвали в авиацию. Этот Летчик-Ветеринар посоветовал достать лекарство. И пришлось Сергею Положенцеву ездить самовольно в Кабул. Ни комэск, ни даже командир полка туда не имели права отпускать. На то существовал запрет, самоволка приравнивалась к дезертирству, и стоило попасться на улицах Кабула — трибунал был обеспечен. Однако все как-то само собой обошлось. Сергей достал необходимое лекарство.
Дружок ничего не ел, а только пил, падая в посуду с водой всей мордой. А когда Сергей приехал с лекарством, он уже и головы не подымал. Таблетка выпадала всякий раз из его пасти, нос обжигал руку.
— Ну что же мне с тобой делать? Ну не умею я собак лечить. Ты же не говоришь, что болит. А как я узнаю?
Летчик-Ветеринар и тут посоветовал Положенцеву: клади таблетку не на язык, а ближе к глотке. Сергей попробовал, как велено, засовывая руку в пасть, и получилось. Правда, пес не проглотил таблетку, сил не хватило. Но и не выплюнул: животные этого не умеют. Она растворилась у него в глотке. То же было со второй таблеткой, на третьей Дружок поднял голову, но уронил ее на лапы. На другой день он уже вовсю лакал воду, немного поел и попытался даже встать, да куда там: завалила его слабость.
— Отудбишь, — успокаивал Положенцев, поглаживая пса по холке. — Лапку дать можешь? Дай мне лапку.
Дружок дал. И этим контактом они как бы скрепили дружбу навеки. Пес теперь понимал, что не сможет без своего хозяина и минуты, в знак этого лизал ему руки. Жаль, ходил пока совсем неуверенно. А хозяин жалел Дружка, как вообще жалеют больного, гладил по шерстке.
— Ладно, ладно, — бормотал Сергей. — Ты побыстрее выздоравливай, а то без тебя что-то не везет. Мужики так и называют тебя — талисманом. Все, пошел я на аэродром, на досмотр каравана полетим.
И как он ни гнал пса, тот увязался за ним, шел, показывая всем своим видом, что здоров и может снова летать. «Мы сначала приручаем животных, а потом они из верности к нам выполняют всякую, даже гадкую их природе работу», — подумал Положенцев.
Караван был из Пакистана. Эта информация поступила от разведчиков. Он вез тюки, в которых, кроме товаров для общего пользования, были оружие и наркотики, тротиловые шашки и мины.
Караван, состоящий из машин, лошадей, груженных всякой всячиной, велосипедов, мотоциклов, минуя перевал, спустился в долину и направлялся к Кабулу. Вертолет Положенцева, поднимая тучи пыли, приземлился на ровную площадку в ста метрах от него. Досмотровая группа выскочила из дверей, пригибаясь под работающими лопастями, и, взяв оружие наизготовку, оцепила караван.
Русская речь смешалась с дари, поднялся разноголосый галдеж. С одной стороны следовали четкие команды, с другой — недовольные реплики насчет частых досмотров. Солдаты приступили к своим обязанностям, несколько грубовато обращаясь с людьми и их тюками. Ничего обнаружено не было. И тут Дружок подошел к одному из караванщиков, бледнолицему высокому пуштуну. Как-то не вязалась худоба щек, длинных пальцев с довольно упитанным туловищем. Пес залаял. Солдат пощупал этого человека, присвистнул: «Эк тебя разнесло! Да все героинчик под рубахой и шароварами, поди-ка! Ну что, начнем рассупониваться? Стоять! Я сказал: стоять!»
Экипаж вертолета находился неподалеку. Штурман-летчик Сумейкин приблизился к тому пуштуну, сам лично убедился, что под широкими рубахой и шароварами находится героин в упаковках. Оттуда сказал экипажу, несколько повышая голос:
— Командир, Бестелев, мы теперь долларовые миллионеры! Посмот-рите здесь сколько! Мать честная! А у меня как раз всего полмешка денег осталось. Мне вон советуют оклеить ими стены, но даже клею не на что купить. Знаете, что нужно сделать, чтобы снова был мешок денег? Да разменять те полмешка на более мелкие.
Сумейкин о чем-то шептался с командиром досмотровой группы, похоже, они пришли к согласию. Летчик-штурман радостно махал рукой Положенцеву: дескать, таможня дает добро. И хотя Положенцев сказал: «Отставить!» — добавив со стальными нотками в голосе уставное: «Старший лейтенант Сумейкин, ко мне!», — он или не был услышан, или его не захотели услышать. Что возмутило даже пса, который заскулил, будто предупреждал о чем-то. Сумейкин уже расстегивал рубаху на пуштуне. Его дрожащие пальцы рвали пуговицы, он повторял шепотом:
— Здесь же миллионы долларов. Нархе даллар чанд аст ? Нам же на всю жизнь... На всю жизнь хватит. Ты, Положенцев, горя и бедности не видал. А у меня сестра, у которой трое ребятишек, и помощи ждать неоткуда. Я подниму ее детей. Они получат образование, не будут нищими. Не-ет, Положенцев, даже под угрозой расстрела я не дам развеять взрывом по ветру или сжечь это богатство. В Кабуле на него много охотников найдется. А будешь мешать мне, Положенцев, я застрелю тебя. У меня патрон всегда в патроннике, надо только пистолет с предохранителя снять...
— Отставить! Сумейкин!..
Но торжество войны было сильнее. Она хохотнула людям в лицо. Слова Положенцева потонули в грохоте взрыва. Грозно чирикнули осколки. Кто успел, тот присел. Желто-белый клуб огня в эпицентре взрыва сбил с ног людей, калеча, раздирая их плоть в клочки. В стороны полетели окровавленные ошметья. Ни вскрика, ни стона не было, лишь лошади дико заржали да вспыхнула одна из машин.
После люди поднимались с земли, кашляя от пыли, подбирали головные уборы — чалмы. Положенцев, посмотрев на то, что осталось от Сумейкина и пуштуна, понял: один из пакетов с героином был проволокой соединен с тротиловой шашкой, снабженной шариками, вес которой наверняка превышал полкилограмма. Стоило потянуть пакет из-за пазухи пуштуна, как через несколько секунд ловушка сработала.
— Вот и нашел Сумейкин, что искал, — не осуждал, а горько жалел погибшего летчика-штурмана Бестелев. — Не нужны ему теперь ни деньги, ни джинсы. И от самого ничегошеньки-то не осталось. Давай грузить, что ли? Я его спрашивал как-то: что ты сделаешь, чтобы уехать отсюда и увезти все шмутье, ну не торчать же в Афгане вечно. Он сказал: «Да вон любого заболевшего желтухой попрошу пописать на кусок сахара, потом съем. А желтушников, сам понимаешь, здесь не держат».
— Не знаю, что я напишу его жене и сестре, — выдохнул Сергей Положенцев, сжимая до боли виски.
— Ну уж, конечно, только не то, что случилось на самом деле. Да и командование полка не должно знать правду. Пошли они, отцы-командиры... — махал рукой и морщился Бестелев.
В вертолет погрузили убитых и раненых, досмотровая группа пошла на посадку последней. Положенцеву лететь неполным составом экипажа не полагалось по инструкции, он по радиосвязи запросил на это разрешение, Кабул дал добро. На место Сумейкина сел Бестелев. Он же перед посадкой в Кабуле проинструктировал солдат досмотровой группы, что они должны будут говорить, если вызовут к начальнику особого отдела. Так и получилось: по поводу гибели Сумейкина было заведено уголовное дело, начато расследование. На одни и те же вопросы Положенцеву пришлось отвечать перед полковым начальством и представителем особого отдела, который убивал не только словами, но и прищуром своих холодно-голубых в крапинку глаз.
— Значит, говоришь, Сумейкин помогал досмотровой группе задержи-вать подозреваемого в перевозке наркотиков? В итоге наркотики куда-то испарились. И люди погибли. Правда нужна, Положенцев! Правда! А она такова: вы убили Сумейкина, косвенно, конечно. Очень сожалею, что у меня нет доказательств. По вас тюрьма сильно соскучилась. Вот что.
Положенцев был отпущен. Горечь в душе — это не самое страшное. Лучше не видеть своего друга мертвым, тогда он для тебя будет всегда живым. А какую правду рассказать родным Сумейкина?! Позже Положенцев писал это письмо как во сне. Сумейкина наградили орденом «За службу Родине» III степени, или, на языке летчиков, Звездой шерифа, и за его цинковым гробом последовали два чемодана, набитых всяким тряпьем. К «черному тюльпану» — самолету Ан-12 — их нес офицер, назначенный для сопровождения гроба на Родину и для дальнейших похорон Сумейкина. Врач полка не смог опознать Сумейкина, сравнивая данные из медицинской книжки с найденными после взрыва останками, поэтому в гроб положили немного земли, новый комбинезон. Констатируя смерть Сумейкина, врач сказал командиру полка: «Елки-палки, вы хоть бы одежду кровью полили да земли побольше накидали». Так и сделали.
Положенцеву, отстраненному на время следствия от полетов, разрешили летать. И снова Дружок болтался в воздухе несколько часов в день. И пребывал в здоровье и счастье.
Как-то начальник политотдела собрал личный состав полка. По рядам пустил листочки бумаги, на которых каждый должен был написать, как он относится к перестройке в СССР: она уже состоялась или только-только начинается? Листочки вернулись без каких-либо пометок. Зачем ему нужен был этот опрос, никто не знал, но ни один из сидящих не сомневался, что за невнимание к листочкам их ждет наказание длинной речью. И в самом деле, начальник политотдела какое-то время говорил о перестройке, потом задал вопрос о том, зачем нужна война в Афганистане. Все опять промолчали. И вдруг среди всеобщей тишины Щиголев сказал:
— Война в Афганистане — позор русского народа.
Он стал так резво накручивать эту мысль, что всякий настроился часа на два болтовни ни о чем. Слава богу, экипаж Положенцева вызвали на вылет. Дружок прыгал от радости, клал лапы Сергею на грудь. От запаха сирени в его голове началось кружение.
— Ну, ты не марай меня, и так шаболишки стирать надоело.
— Рубашку легче постирать, чем мозги, — проговорил Бестелев, оглядываясь на дверь, из-за которой доносился ровный, как у попа, голос начальника политотдела. Бестелев выдохнул: — Бог выдумал человека, чтоб смотреть театр.
А вылетать им предстояло на одну из застав, расположенную на перевале Саланг, которую по чьему-то приказу расформировывали. По прилете обнаружилось, что на заставе далеко не то количество солдат, чем должно быть. Выше стояла еще одна застава, на нее напали душманы. Около десятка солдат вынуждены были спуститься на нижнюю. Произошло слияние застав. Все солдаты теперь смотрели на Положенцева, а он — на них. Тут надо делать два рейса, иначе будет большой перегруз вертолета, но духи спускались с гор, постреливая, пули уже долетали сюда. Им отвечали из крупнокалиберного пулемета.
Поначалу солдаты вошли в вертолет со всей своей амуницией и не уместились. Положенцев велел выкинуть в пропасть верхнюю одежду, боеприпасы, ножи, еду. Все лишнее. Новый летчик-штурман, характеризованный командиром полка как непьющий, но с мешками под глазами, был угрюмый малый лет тридцати, с тяжелым трапециевидным подбородком, посоветовал оставить Дружка.
— Это же лишний балласт.
— Но-но! — грозно прикрикнул Положенцев.
Солдаты загрузились вновь. Речи о том, чтобы им сесть в вертолете, не было. Они стояли плотно друг к другу, как в автобусе. И впервые Положенцев не был уверен, что взлетит. Он вымерял площадку на скале — десять шагов в ширину, сорок в длину; взлететь по-вертолетному, то есть с места, нельзя: высота этого «аэродрома» над уровнем моря более двух с половиной тысяч метров, движки не вытянут. Значит, по-самолетному? А по-самолетному, с разбегом, площадка длиной в сорок метров коротковата. А горы уже дышали смертью. Пули крошили камень в мелкие брызги, видны были лица душманов, которые медленно спускались вниз, к площадке.
Пес за Сергеем подошел к пропасти, в сторону которой им следовало взлетать, угрюмо посмотрел вниз. От дневной жары там было все серо, а ниже и вовсе темно. Дружок чувствовал, как подрагивает нога Положенцева, понимал его состояние. У Сергея были тяжелые мысли, что, возможно, это последние мгновения жизни. За коротким разбегом по площадке последует беспорядочное падение в пропасть. Но куда деваться? Надо! Положенцев глубоко вздохнул, обреченно пошел в вертолет. Дружок заскочил первым. Лопасти начали месить воздух. В грузовом отсеке вскрикнул один из солдат: шальная пуля духов нашла цель. В кабину заглянул командир заставы, сказал убито:
— Моего... солдатика... прямо в голову.
«Эх, да нам сейчас как бы всем не отправиться примерять деревянный пиджачок, — чуть было не сказал вслух Положенцев. — Господи, прости мне грехи все до одного, будь со мной». Он пустил вертолет в разбег. Площадка кончилась через несколько секунд. Вертолет «посыпался» в пропасть. Дружок уже знал, что такое, когда захватывает дух и сердце подкатывает к горлу. Он, пожалуй, единственный, кто спокойно лежал. У солдат в глазах отражались страх и ужас. Высота быстро таяла, а поступательное движение вертолета пока не радовало. «Родной, ну да-ва... давай», — уговаривал Положенцев. И поступательная скорость начала расти.
На аэродроме в Кабуле вертолет встречали двое — командир авиационного полка и начальник авиации 40-й армии по прозвищу Фотограф, который с провинившимися начинал беседу со слова «сниму». Фотограф как увидел, сколько народу выходит из вертолета, враз сказал свое знаменитое слово и, заставив весь экипаж писать объяснительные записки, сам лично прослушал бортовой магнитофон. Затем была расшифрована и запись параметров полета. Криминала не было, все четко по инструкции. Однако когда начальник авиации армии прочитал в объяснительных о том, что никого нельзя было оставлять на заставе, потому что наступали духи, он потеплел сердцем.
— Готовь на него бумаги, — сказал командиру полка.
— На увольнение?
— На Героя.
Присутствовавший при этом разговоре начальник политотдела полка Щиголев высказался категорически против награждения. Дескать, кого чествовать, разгильдяя? Тем более — такая высокая награда. До чего они доспорились там, в штабе, никто не знал. Только Щиголев говорил и отчаян-но отстаивал свою точку зрения автоматически. В его душе было совсем другое. Он сегодня в летной столовой хотел угостить Дину шоколадкой, но увидел близко ее глаза. Это были уже не те глаза, в которых плескался огонь независимости от мужчин. В них светилась укрощенность. И когда Щиголев перехватил взгляд Дины (смотрела на входящего в столовую Положенцева), он сказал себе убито: «Поздно. Все поздно! Они близки!»
Положенцев в свободное от полетов время бывал у Дины. Обычно они уединялись. Пристанищем становились вертолет, какие-нибудь неохраняемые подсобные помещения, темные закоулки. Туда, где стояли часовые, можно было проникнуть только за бакшиш — пачку сигарет. Дина оказалась покладистым, без больших запросов человеком, но за репутацию свою побаивалась всерьез.
— Представь, приеду домой беременной. У нас таких камнями забрасывают. Мама этого не перенесет.
И тут только Сергей осознал свою ответственность за эту милую, добрую женщину, может, в чем-то закомплексованную, но уважающую мать. Он, конечно же, представлял, каково это будет: приехать домой в интересном положении. Действительно забросают камнями или заклеймят позором, и никогда уже ей не выйти замуж.
Только в чем вина Дины? Ее отец — узбек по национальности, мать — русская. Ташкент — город большой, но славян в нем маловато. А Дина с девичества мечтала выйти замуж за русского парня, только досталось мамино счастье — националист, такой же собственник, как отец. Встречаясь с Сергеем, она не чувствовала себя вещью в его руках, напротив, пожалуйста, вот тебе полная свобода действий. Он верил Дине, ни разу ни за что не попрекнул, не поругал.
Даже Дружок, наблюдая отношения своих хозяев, стал другим, добрым ко всем в летном городке. Он продолжал ходить боком, как бы уступая дорогу. От Дины они возвращались в модуль под утро, неизменно слыша бестелевское: «Счастливые трусов не надевают». Это была скрытая мужская зависть. И летчик-штурман подтвердил ее открыто:
— Везет же людям! Пристроятся удачно у Христа за пазухой. Жаль, что у меня жизнь, как у арбуза: живот растет, конец сох — нет.
Бестелев, лежа на кровати, по поводу ночных прогулок командира добавлял:
— Динка такая хорошая девушка была, пока с Серегой в вертолет не слазила. Откуда ей было знать, что наш командир, в отличие от тех мужиков, которые своих женщин в санатории отправляют, сам со своей спит. Правильно, Серега, не отдавай такую бабу в чужие руки ни на минуту. Выбирать жену надо на войне. Она узнала боль и беду и не причинит ее другому. Она будет тебе служить долгие годы, как Дружок. Война страшна не сама по себе, а после, когда догоняет. У тебя это еще впереди.
Дружок услышал свое имя, внимательно посмотрел просветленно-желтыми глазами на Бестелева: дескать, правильно калякаешь. Он умел по-собачьи радоваться счастью хозяина и собирался так жить вечно. Положенцеву такие разговоры подчи-ненных всегда бывали приятны. Между тем Бестелев развивал мысль:
— А я уж, наверное, не вернусь домой. Мне все чаще снится один и тот же сон: мы в полете, вдруг вертолет переворачивается...
— Ну-ка, не наводи тоску, — велели ему.
— А что там, в России, делать? — Бестелев отвернулся к стене и саркастически пропел слова известной песни: — Партия — наш рулевой… Дорулились, етит твою мать. Одно радует: по приказу министра обороны прапорщиков теперь хоронят, как и офицеров, с музыкой.
Между тем Положенцев ждал наказания за перегруз вертолета. Он ходил, нося под сердцем тяжелую поклажу. Полеты по заставам продолжались. Экипаж Положенцева возил почту по близлежащим точкам. Ему завидовали: дескать, неплохо устроился. Но, по выражению Бестелева, когда хорошо, это не совсем хорошо. Как всякий старый солдат, он чувствовал, что война готовит какой-то подвох. Какую-то мерзкую пакость. Так и было. В Баграме, расположенном в сорока километрах от Кабула, экипаж Положенцева был сбит душманами. Зенитно-ракетный комлекс «Стрела», проданный кем-то из наших поставщиков вооружения в Афганистан противоположной воюющей стороне, отработал безукоризнен-но: около килограмма тротила взорвалось рядом с выхлопной трубой двигателя. Взрыв поразил лопасти, грузовую кабину, два пассажира были убиты, несколько — ранены. Один из осколков рикошетом скользнул в кабину и прошил левое плечо Положенцева. В первые секунды у Сергея было ощущение, будто левая рука онемела. Но вскоре он ее почувствовал, да еще со жгучей, невыносимой болью. Осколок нанес рваную рану. Вертолет начал выходить на закритические углы атаки, резко снижаться. Положенцеву стоило больших усилий удерживать его от полного сваливания.
— Покинуть вертолет!
— У тебя кровь?! — крикнул Бестелев и стал доставать из металического приклада автомата индивидуальный пакет.
— К черту! Прыгай, иначе высоты не хватит!
Один за другим вывалились из вертолета пассажиры, летчик-штурман и Бестелев, остались двое — Дружок и Положенцев. Дружок вскочил, как только бросило вертолет от взрыва ракеты. Глядя на хозяина, понял, что произошло что-то страшное. Крик о покидании вертолета и вовсе нагнал ужас на пса. А когда все выпрыгнули за борт, он тоскливо посмотрел на Сергея, как бы спрашивая: ну и что делать?
— Знаешь, для чего стекла на приборах? Для того, чтобы летчики руками стрелки не трогали, — говорил Положенцев слегка подрагивающим напряженным голосом. Пес заскулил, Положенцев почти убито, не понимая сам, что говорит, добавил: — А вот когда мы ударимся о планету, трогай стрелки сколько хочешь и радуйся вволю, а не вой, как пострадавший.
Со стартово-командного пункта видели, как выпрыгнул экипаж, как падала машина, дымя, и уж языки пламени лизали двигатели. Дежурный офицер послал к месту аварии поисково-спасательный вертолет. Пока тот запускал двигатели, выруливал на разлетный квадрат и летел, вертолет Положенцева уже лежал на земле, горел, плавилось остекление, один из баков взорвался. Чадящий пламень охватил часть машины, высоко подымался с искрами в голубое бесстрастное небо.
В Кабульском авиационном полку узнали сразу же о сбитом вертолете. На обеде только и разговоров было, что о Сережке Положенцеве. Дина скорее почувствовала, чем поняла смысл произносимых полушепотом слов.
— Его сбили? — спросила она у одного из офицеров, оседая на лавку. — Говори! Говори же! Что?!
— Не повезло Сережке.
От ответа все внутри похолодело. Ничего не видя, пошла на кухню. Глаза ее были сухи, но настолько пораженные болью, что подруги по работе застыли в тех позах, в которых она застала их. «Осподи, что ты сама не своя? Что случилось?» — был вопрос к ней. Она вышла, ни слова не говоря, через кухню на улицу. Все оборвалось в ней, ни сердца, ни души не было. В ушах стоял звон, словно ее контузило, и к горлу медленно, но нахраписто подступала тошнота — признак глубочайшего переживания. Вот оно, время на войне. Иной годами ходит под пулями и на нем ни одной царапины, другой без году неделю, глядишь, зацепило, и нет человека. В отпуске Дине задавали почему-то один и тот же вопрос: сколько она в Афганистане? Она не отвечала. Им никому невдомек, что на войне побыть достаточно секунды, в которую может перевернуться вся твоя жизнь. Война решает: жить тебе или умирать.
Кто-то из товарок по работе вышел вскоре за ней, успокоил:
— Говорят, будто экипаж жив, по крайней мере, двое.
— Живы? Это правда? А пес? Пес среди них есть? — прошептала Дина.
— Не знаю. Не говорят они, эти камуфлированные, лишнего.
— Господи, я всегда боялась, что он не придет. Еще хоть какие-то подробности? Неужели ничего?!
— Нет, Диночка. Пойдем работать, так лучше. Пойдем.
Подробности не знали даже в штабе полка. Начальник авиации армии без конца звонил туда, справлялся о численности погибших, чтобы доложить в Москву, но ничего не мог ответить командир полка. Подробности знали только Бестелев и летчик-штурман да прилетевший к месту падения вертолета экипаж по поиску и спасению.
А Положенцев — обгоревшие, еще дымящиеся волосы, подвернутая под спину нога — лежал в канаве неподалеку от вертолета. Ни его, ни пса видно не было. За несколько секунд до удара о землю он дал команду покинуть машину, оставшись наедине с псом. Вертолет в авторотирующем  режиме «сыпался» к земле. По высотомеру было понятно, что самому прыгать уже нельзя: до земли оставалось три-четыре десятка метров — парашют не успеет раскрыться. Перед самой землей Сергей подорвал ручку «шаг-газ», вертолет почти завис на нескольких метрах высоты. Это были драгоценные секунды для того, чтобы вытолкнуть пса из кабины и выпрыгнуть самому. Только Сергею времени не хватило. Тотчас многотонная машина столкнулась с землей, начала заваливаться на бок, подминая под себя лопасти несущего винта, ломая их. Топливные баки были пробиты. Пламя от двигателей перекинулось на растекавшийся керосин.
Удар о землю отозвался во всем теле, и Положенцев перестал чувствовать свои ноги. Надо было выбираться, а все в Сергее притихло, даже приказ самому себе — «покинуть вертолет!» — звучал откуда-то издалека. И солнце опускалось все ниже и ниже над ним, и жара, испепеляющая, источающая смерть, стояла над его разбитой в кровь головой. Он очнулся лишь на несколько секунд. Удушающие языки дыма и пламени подбирались к кабине. Они обжигали ему легкие. И ничего не оставалось делать, как попытаться спасти самого себя.
Дружок ничего не понимал, странное дело: почему нет Сергея? Он подбежал к вертолету, встал на задние лапы, пытаясь заглянуть в открытую форточку, из которой только что выпрыгнул сам. Сергей сквозь пелену туманного сознания скорее почувствовал в проеме форточки морду с большими от опасности глазами Дружка. Пес жалобно скулил, как бы зовя наружу. И Положенцев полез через рукоятку управления, по креслу летчика-штурмана, помогая себе одной рукой. Огонь уже был в кабине, от едкого дыма нечем дышать. Дружок зубами пытался поймать его за воротник. Никак не удавалось: уж больно горяча обшивка вертолета. Казалось, что подушечки лап насмерть прилипнут к борту. Он отпрыгивал в сторону и снова возвращался, чтобы вцепиться, наконец, в этот чертов воротник зубами, обезумев от страха и безысходности. Он прыгал, бегал беспорядочно, не понимая, что происходит с ним и с его хозяином.
Сергей хотел жить. И когда он свесился наполовину из кабины, Дружок поймал-таки его за куртку, мертвой хваткой впился и выдернул Сергея из вертолета. Едва они отползли от вертолета шагов на десять, в канаву, как раздался взрыв второго бака. Сергей этого уже не слышал. Над ним снова опускалось солнце, растворяя его в своей слепящей, сжигающей белизне. А по полю бежали местные дехкане с кетменями. Летчиков в Афганистане ненавидели. Дружок не знал, что эти люди бегут порубить его хозяина на куски, как порубят в конце восьмидесятых годов Героя Советского Союза Ковалева. Пес доброго от них ничего не ждал и приготовился обороняться.
Дехкане были уже метрах в двадцати от вертолета, тут из «зеленки» выбежали Бестелев со штурманом. Первой их мыслью было, что командира взяли в плен. Бестелев передернул затвор автомата и выстрелил поверх голов дехкан, которые спешно отступили. Пса и Положенцева, находящегося в бессознательном состоянии, нашел Бестелев. Он издалека стал приглядываться, нет ли растяжек, не заминирован ли командир. Из сучка дерева сделал «кошку», на веревочке стал бросать, чтобы зацепиться за куртку Положенцева. Пес недоумевал, почему они боятся подходить?
— Все в порядке, — сказал Бестелев. Дежурный экипаж отвез их в Кабул. Оттуда на санитарной машине Сергея отправили в госпиталь.
У Дины все валилось из рук. Жив ли Положенцев или находится в тяжелейшем состоянии? Всю ночь она глядела в потолок, казалось, порой умирала, видя одну только точку, или смотрела на себя глазами темных провалов окон, боялась их, а утром поехала в Кабульский госпиталь. Ее не пустили. Более месяца пыталась попасть к нему, обращалась к командующему и добилась своего.
В палате Сергей лежал один. Голова и плечо перебинтованы, нога в гипсе. Глаза закрыты, веки с синевой, лицо бледнее обычного, а уж худ, Дина чуть было не разрыдалась, но приняла беззаботно-смешливый вид, только улыбка получилась вымученной. Он открыл глаза. Дина хотела сказать: чего это он тут разлегся, но губы ее задрожали, в уголках глаз предательски заискрились серебряные бусинки. Глухое рыдание вырвалось само собой. Сергей смотрел с удивлением и обезоружил вопросом:
— В эпоху катаклизмов и обнищания духом ты купила мне цветы?! Мне, мужику?!
Цветы, конечно же, были. Этакие ярко-красные бутоны на фоне госпитальной серости. Солнышком из-за туч показалась улыбка Дины, и она забыла плакать, начала рассказывать, как пришлось уговаривать дежурного по контрольно-пропускному пункту, обещать бакшиш — тысячу афгани. Дежурный сказал, что мало, и потребовал пятьдесят наших чеков, а это две с половиной тысячи афгани. Пришлось отдать.
— Ты запомнила его?
— Конечно. Он такой черный — и волосы, и лицо. Подбородок раздвоен, нижняя губа выпирает за верхнюю, зубы редкие, хоть дерьмо цеди, тоже выпирающие.
Сергей улыбнулся и одновременно почувствовал сладость в груди оттого, что о нем даже здесь, вдали от родных и близких, кто-то проявляет заботу, в которую укладывались эти самые две с половиной тысячи афгани, целлофановый пакет с фруктами и поцелуй в губы — долгий, ненасытный, любострастный, пожалуй, уходящий в похотливость. Оба они чувствовали, что власть воли быстро тает, еще минута — и Сергей начнет срывать с нее одежду. Дина отстранилась от него, поправляя прическу. Ее грудь чуть ли не обрывала пуговицу на умеренно декольтированной кофточке. И когда она садилась на краешек кровати, мелькнули ноги выше колен, что вынести мужику в расцвете сил было явно невмочь.
— Так что у тебя? Всего пометили? — спросила Дина.
— Да уж, я сейчас в зеркало на себя не смотрю.
— А голова? Кровоподтеки, ссадины. Здесь вот шрам останется.
— Видимо, ударился о тумблера на верхней панели. Но все остальное у меня работает хорошо, — уверил Положенцев. Она понимала, о чем он, стеснительно улыбнулась.
— Эх, мужики, мужики! Ведь битый-перебитый, а туда же.
— Запри дверь на стул, — он враз перешел на шепот.
— Да ты что? Умом ослаб?
— Эхх, если бы я мог встать.
— Вот неутомимый-то где... Ну если кто-нибудь будет ломиться, я больше к тебе не приеду. Обход был? Это уже проще.
Она вставила стул ножкой в ручку двери, попросила Сергея отвернуться. Дина приподняла платье, сняла трусики, положила в сумочку.
— И как? (Подошла к нему).
— Придется ехать верхом.
И в который раз Дина снова поразила его. Послушная, опалившая Сергею душу, она уносила не на те высоты, на которых приходилось летать. Это были стратосфера и высший пилотаж. Это был полет, заставлявший понять философию своего отношения к этой бесконечно милой, настоящей женщине. В их распоряжении мало времени, и они расходовали свою страсть, как пьяный банкир государственные деньги. Сегодня — все, а завтра хоть потоп. Сергей ничего не обещал Дине, он только потребитель этой страсти. Он объяснял себе податливость, послушность своей партнерши очень просто: она — самая рядовая русская женщина, ни на что не рассчитывающая, самоотверженная и жертвенная. В мире других национальностей таких нет.
Все произошло так быстро, что оба они, находясь еще в тумане жгучего пыла, какое-то время молчали, приходя в себя.
— Не пойму, ты что, любишь меня? — спросил Сергей.
— Ты знаешь, когда при обстреле мы с тобой лежали в канаве, и ты поцеловал меня, чтобы не боялась, я тогда поняла: вот надежный мужик. Броня! С таким не пропадешь и не наплачешься.
— Оправдываю ли я твои заключения? Стул... Стул убери.
— Чтобы это узнать, надо не один пуд соли съесть вместе. Вот что могу сказать уверенно: ты потрясающий мужик, гениальный. А главное — можешь с юмором относиться к собственной гениальности. Я тебе винограду принесла, наверное, зря. Он, если попить воды, слабит желудок.
— Хорошо, воду пить не буду. Тут с этими «утками»... медсестры молодые, так неудобно…
— Знаешь, Сергей, это и есть изнанка войны. Здесь я узнала, что такое платяные вши. Утюга поначалу своего не было, а после стирки термическая обработка белья и постельных принадлежностей обязательна. А местное население, какое оно грязное, на руках и ногах цыпки. Я у аборигенов ничего не покупаю, не хочется в заразке  лежать. Она и так переполнена дизентерийщиками-пулеметчиками, желтушниками.
Дверь палаты открылась, девушка в белом халате сказала:
— Вы просились на пять минут, а сидите чуть ли не полчаса.
— Извините. Ухожу. Сергей, выздоравливай, — заторопилась Дина. Она поцеловала Положенцева в щеку, шепнув: «Конечно, люблю». Ох, как не хотелось Сергею отпускать ее, но не задержишь. Он попросил присмотреть за Дружком. Поинтересовался, сильно ли обгорела шерсть?
— Он теперь короткошерстный. Ребята постригли его, а на хвосте оставили пучок волос. Вылитый лев.
— Привет ему от меня, он тушенку любит. Если бы не Дружок, вряд ли мы сегодня поговорили бы.
Она улыбнулась Положенцеву, ушла. Сергей обратился к медсестре:
— Вы можете позвать ко мне дежурного по КПП?
— Зачем он вам?
— Земляк мой.
— А. Сейчас позову.
Дежурный был рослым малым, наверное, из Тамбовской области — кулаки по пуду, косая сажень в плечах. Сергей сразу схватил его за горло.
— Минут пять назад из госпиталя через КПП проходила женщина. Сколько ты с нее взял за вход?
— Товарищ...
— Майор, майор.
— Товарищ майор, я не знал, что она к вам.
— Так, деньги на тумбочку, а сам пошел вон. Повторится — стукну, пять раз в воздухе переобуешься. Предприниматель, мать твою.
…Дружок, обеспокоенный долгим отсутствием хозяина, лежал возле штаба авиационного полка, ему было слышно, как мыли кости Положенцеву. В кабинете командира, кроме него самого, были начальник авиации 40-й армии, начальник политотдела Щиголев. Говорил больше последний.
— Почему же он ни противоракетного маневра не сделал, ни тепловые уловители не включил?
— Пуск произведен в заднюю полусферу, экипаж этого не мог видеть. И установку с тепловыми уловителями не включают на ста пятидесяти метрах: пожар устроить можно. Кишлак сожгли бы, — втолковывал командир полка.
— Вертолет, понятное дело, восстановлению не подлежит, экипаж Положенцева стал неработоспособен как минимум на полгода, а то и больше, а вы упрямо муссируете мнение о присвоении Положенцеву звания Героя, — возмущался начальник политотдела. — Это ваше право, а мое… Вы поймите меня правильно, я вам добра желаю. Я направлю особое мнение в наградной отдел Генерального штаба.
— Да, на войне иногда убивают и технику разрушают. Положенцев один раз спас людей, второй раз — в общей сложности более двадцати человек. Более двадцати матерей дождутся своих детей, столько же девушек выйдут замуж, — тихо говорил командир полка. — И никак не меньше этого родится на свет младенцев. У евреев в Талмуде написано, что тот, кто спасает одну человеческую жизнь, спасает целый мир. Тебе, видно, это все побоку. Особое мнение! А впрочем, каждому свое, как сказал кот, облизывая собственные яйца. Товарищ генерал, я напишу представление к награде Положенцева, тем более что его борттехник будет вторично награжден.
Начальник авиации армии встал со стула, коротко бросил командиру полка:
— Я уже давно сказал свое слово: пиши — подпишу.
К лету Сергей Положенцев начал выходить сначала из палаты в коридор, затем и на улицу. Дина бывала у него два раза в неделю. Уединиться им было негде: в палату положили «неходячего», а на территории госпиталя темных закутков днем с огнем не сыскать.
Они садились на лавочку возле двух стел, символизирующих дружбу советского и афганского народов, разговаривали, целовались. Он держал ее голову у себя на груди. А в окнах госпиталя завидовали Сергею и Дине.
Как-то Дина сделала сюрприз Сергею. Он вышел, опираясь на костыли, из помещения госпиталя на слепящее солнце, стоял, зажмурившись, и услышал ее голос. Она кому-то говорила, чтобы шел к Сергею. Тотчас его толкнули в грудь, и если бы не косяк, он упал бы с костылями в проем двери. Сергей открыл глаза, увидел Дружка — ни дать ни взять лев. Пес лизал его щеку, прыгал, потом лег возле них — охранять. Проходящий доктор сделал замечание по поводу собаки на территории госпиталя и добавил:
— А я думаю, чего это Положенцев не хочет в Союз на долечивание? При таких друзьях Союз-то Союз, а я здесь остаюсь? Дружку не понравились эти слова. Он предупредил тем, что поднял голову и внимательно посмотрел: зря ты так, доктор.
Пес не мог нарадоваться упокоенной беседе Сергея и Дины. Они всегда так говорили, и это порождало в нем вселенскую уверенность. А говорили они на разные темы. Она рассказывала о новостях в летном гарнизоне, он — о госпитале, что в связи с летней кампанией убитые и раненые все поступают и поступают. Он кивнул на стелы:
— А этот символ стоит, пока мы здесь. Кто-то сказал, а может, и я: идущих за мною в ад не будет, если все станут праведниками. Вот что интересно: в двадцатом веке не было ни одного поколения русских мужиков, которое не воевало. Бестелев по этому поводу говорит: недолго осталось, когда директором земного шара назначат какого-нибудь Васю Пупкина из Политбюро.
— А если бы назначили тебя, что бы ты сделал?
— Армия в любой стране служит тому, чтобы защищаться от внешних врагов, а если вот так, как мы, то она — агрессор. Еще страшнее название у нее, когда она бьет собственный народ — иудушкина рать. Я бы приказал этой рати не захватывать земной шар. Это был бы праздник. Впрочем, для военнослужащего праздник, как для лошади свадьба: голова в цветах, а задница в мыле. Но так хочется праздника.
— Почему у тебя сегодня мерзопакостное настроение?
Сергей показал ей карманный вариант книги «Архипелаг ГУЛАГ», ту самую, бестелевскую, на титульном листе которой написано, что издана в Париже.
— Вот мое настроение.
— Как тебе его изменить? Что я должна сделать? А это брось, не то за Солженицыным в штат Вермонт угодишь.
Сергей придвинулся к ней, положил руку на талию, зашептал, хотя никого не было:
— Расстегни верхнюю пуговку на платье.
— Вот же кот Васька. Надо же так ластиться. Но ты же потом мучиться станешь.
— Это сладкое мученье.
Она расстегнула. Из окон ничего не могли видеть, зато для Сергея обзор был полный. А смотреть было на что.
— Динка! — тихо пробормотал он.
— Ну я же говорила. Терпи уж, пока не выйдешь из госпиталя, — и застегнула пуговицу.
— Выйти не задача. Незадача в другом: меня в Союз доктора хотят отправить. Говорят, что я что-то там внутри еще отшиб.
Дина тревожно посмотрела ему в глаза, покопалась в сумочке. Из записной книжки вырвала листок, написала на нем свой ташкентский адрес: «Возьми на всякий случай».
— А твой не спрашиваю, вдруг с женой помиришься.
Дружок уходил нехотя, поскуливал. Будет ли еще так покойно на его собачьем сердце? Дина тянула пса за поводок, а он оглядывался, в глазах, как и у людей, затаилась тоска. Что-что, а разлуку остро почувствовали все трое.
Через несколько дней при освидетельствовании врачебно-летной комиссией Сергей Положенцев хотел показать докторам, что он здоров, отбросил костыли, но от напряжения у него открылось внутреннее кровоте-чение. Сергея в срочном порядке отправили в Ташкент. Его снова жгло, испепеляло ослепительно белое солнце, откуда-то издалека слышались голоса, а вокруг него была суета. Перед вылетом Сергей, придя в себя, просил врачей, чтобы дали возможность забрать Дружка, но ему отвечали, что таможня не пропускает через границу живность. И прижимали к операционному столу, чтобы не сделал попытки встать. Это была бы смерть.
Дина попыталась взять отпуск, не дали. Дни проходили в мучениях и ожидании. Щиголев хотел сделать ей подарок, приволок антикварную вазу, но она не приняла: вдруг Сергей узнает об этом? Вырвавшись все же в отпуск, в Ташкенте с военного аэродрома Дина поехала в окружной военный госпиталь, но не застала Положенцева.
За неделю до ее приезда Сергея отправили в центр реабилитации, затем — в сочинский санаторий. Не гоняться же за ним по всему Советскому Союзу, приедет на Дальний Восток, может, напишет. Она вернулась в Кабул, не отгуляв положенные двадцать четыре дня отпуска.
Дружок слонялся один по летному городку, в котором снова появился плакат: «Самый лучший заменщик — советский заменщик». И вечером началось. Его пригласили в модуль. Кто-то сдавил псу челюсти, пасть сама собой открылась, в нее влили вонючую огненную жидкость. Если бы мог, Дружок крикнул бы, что он трезвенник, но кому тут хотелось это знать? В пьяной компании трезвенников быть не должно. Не пьешь — значит, сволочь. Не прошло и минуты, как пол под ногами у Дружка поплыл, потом закрутился с потолком и людьми во вращающуюся спираль. Из этой круговерти слышался смех, ему протягивали стаканы: пей! Он кому-то лизал руки, кого-то куснул, была суматоха, и уснул прямо под столом. А потом дни стали длиннее и тоскливее. Как псу представлялась жизнь Сергея там, куда уехал, никто не знает, потому что никто не заглядывал в собачью душу. А она болела. И это передавалось по всему телу, сквозь которое будто тянули колючую проволоку. Псу порою становилось невтерпеж и он, чтобы скоротать время, много спал. И, может быть, во сне, когда на морде вдруг начинали двигаться прикрытые веками глаза, видел, как Сергей приехал после санатория на Дальний Восток, к прежнему месту службы, где его никто не ждал. В войсковой части, в которой служил, только и спросили: «Приехал?» Никто не ждал от него исповеди, сами бывали там, за речкой Амударьей. Комендант общежития выдал ему вещи, оставленные женой, выделил комнатку — стол, кровать, тумбочка, и ступить негде. Жена, по словам общей знакомой, вроде как вышла замуж, пишет, счастлива, супруг всегда под боком и с квартирой. Сергея это никак не тронуло. Он сел на не застеленную кровать, сказал себе:
— Ни кола ни двора — это когда и фуй не стоит, и дом сгорел.
И такая скука-печаль на него навалилась. Ощущение своей ненужности доконало: запил. Водка была по талонам, так он услугами магазинов и не пользовался, покупал ее у предприимчивых сограждан, организовавших несанкционированные шинки. В летном городке их в каждом доме по десятку. Друзья объявились немедленно — местные бичи, спившиеся военные, непонятного вида и возраста женщины. Они славословили, жалели Положенцева в связи с разводом и ругали жену. Он иногда бил костылем этот сброд, а чаще помалкивал и только пил. Однажды местный командир полка пригласил на ковер. Не сразу заговорил, видимо, не знал с чего начать. А потом, как обушком по голове:
— Загоняешь себя на закритические углы? Цвет лица и бодрость духа придает нам бормотуха. Ты уже прошел точку принятия решения, назад может и не быть дороги. Жена ушла — это не та беда, чтобы стать бичом. Ты только задай себе вопрос: чем она отличается от другой, третьей? Все они те же яйца, только вид сбоку. Тебе не шестнадцать — из-за бабы голову в петлю совать. Подумаешь, с врачами у тебя загвоздка. Окрепнешь, и они будут за то, чтобы ты летал. К сожалению, и твое личное дело пока в ТуркВО . Я с позволения командующего решил отправить тебя в очередной отпуск. Отдохнешь на родине. Тебе в любом случае надо лететь на запад… У родителей так пить не станешь. В общем, пиши рапорт. А с бичами завязывай, иначе кондрашка хватит.
— Не пора ли мне получить квартиру? В общежитии все пьют. Я узнавал у председателя квартирной комиссии нашей части, какая моя очередь на квартиру. Оказывается, пока я был в Афганистане, меня исключили из нее, а ведь перед отъездом в списках я числился в первых рядах.
— Да будешь впереди, если женишься. Ты же знаешь, холостякам у нас квартир не дают. Приказ министра обороны.
— Меня наша система предоставления квартир и развела.
— Не обобщай! Коль тебе попалась сучка, это не значит, что виновата система. Виноваты ты и она. Останься твоя супруга здесь, глядишь, ей еще полгода назад предоставили бы квартиру. А ты никак не воздействовал на нее. Ладно, свободен. Мне некогда дискутировать.
…Дружок всего этого знать не мог. В какие-то дни он лежал в своем закутке, глядя в синюю небесную даль, наверное, вспоминая полеты, лишь изредка уходил в летную столовую — малость подкрепиться. И в то время как он слушал вздохи Дины: дескать, ни слуху ни духу о твоем хозяине, Положенцев летел на Ил-62 через Москву на родину в отпуск. В аэропорту Домодедово столкнулся нос к носу с начальником политотдела 50-го отдельного смешанного авиационного полка 40-й армии ограниченного контингента советских войск в Афганистане Щиголевым. Подполковник был при медали «За боевые заслуги» и пошел к нему навстречу, раскинув руки для объятий: однополчане все ж. Положенцев, не сентиментальный по натуре, как и положено младшему по званию, первым сухо поздоровался. Начальнику политотдела ничего не оставалось, как остынуть и убрать свои по-женски мягкие руки, пальцы которых были похожи на сосиски. Он одет, конечно же, в камуфлированный летный комбинезон с пришитыми погонами подполковника, на руке, как положено, магнитный браслет. Под комбинезоном десантная тельняшка с голубыми полосами, на голове пилотка с козырьком.
— А ты все еще с палочкой? — спросил начальник политотдела слышным не только в Москве, но, наверное, и в пригороде, например в Казани, голосом. — И заметно хромаешь! Ты пойми меня правильно, я тебе добра желаю. Твой сбитый вертолет духи заминировали, думали — мы его забирать будем. Бача  полез внутрь, подорвался. Я видел этого мальчишку. Без ног. Лицо изуродовано. Не жилец. Обстрелы теперь каждый день. Вот отпуск дали, отдохну. А тебя мы представили к награде. Может быть, даже будешь шокирован. О такой награде только мечтать.
Положенцев слушал нескончаемую речь и несокрушимые истины начальника политотдела и вспоминал, как к нему в госпиталь в Кабуле приезжал Бестелев, рассказывал, что Щиголев и в первый раз, и во второй был против его награждения. Сергею стало жалко этого подполковника Щиголева, так и не сумевшего повзрослеть на войне, что врет и громко говорит «бача», пусть, дескать, думают, что он контуженый. «Если бы нас в морге Кабульского госпиталя положили на одну полку, я отодвинулся бы», — думал Положенцев там, в Афгане. А теперь война безвозвратно ушла из жизни Сергея, он зла не держал на начальника политотдела. И пожелал ему здоровья в старости, думая, что это последняя встреча, но так не было.
Родина встретила Сергея осенним дождичком да желтым пожухлым листом. Он вошел в заградку, спрятал у забора палку, о которую опирался, и огляделся. Все на своем месте: бочка с водой возле сеней, к сеням ведет дорожка из красного кирпича, фруктовые деревья вокруг дома, заросли сирени — все дело рук отца. В сенях раздался шум, Сергей спрятался за дерево. Постаревшая мать вышла на крыльцо, держа в руках мешочек с пшеничкой — корм для кур. Она оглядела двор и медленно пошла к сараю. Если окликнуть ее, наверняка напугается, выйти из-за дерева — тоже. Одними губами Сергей прошелестел: «Мама». Галина Васильевна остановилась, еще не поняв до конца, что это было, шорох ветра или слово. Она обернулась и все же вздрогнула, пошла к нему. С ноги в шерстяном, штопаном-перештопаном носке слетела калоша, но она этого не заметила.
— Сержик, — так звала она в детстве, — вернулся. Маленький мой! Я уж и не чаяла, что увижу кровиночку свою.
— Не плачь, мама.
— Ето слезы радости, сыночек. А бабьи слезы радости, как роса, быстро высыхают. Ты пойдем в дом-то.
Они вошли в дом. И тут все по-прежнему. Стулья, кровать, диван, шифоньер, старенький телевизор «Рекорд». Он чувствовал запахи, которые помнил всегда и на Дальнем Востоке, и в Афганистане, и даже во сне. В своих снах он часто бегал по траве-мураве, которая ни на Дальнем Востоке, ни в чужой стране не растет.
— Ты хоть бы телеграмму прислал, я бы подготовилась. Талоны на водку я соседям отдавала. Ты подыши домом, а я похлопочу.
— Да не надо ничего, мама. Еды и водки я в Москве прихватил.
— Ето хорошо. Сейчас из погреба достану огурчиков, помидорчиков и грибочков. Капусту, как морозы пойдут, тогда посолю, еще постряпаю чего-нибудь сейчас. А ты не скучай, вон телевизор включи.
Вечером от водки в первый час застолья ничего не осталось. Соседи, школьные друзья Сергея были не дураки выпить. На какое-то время забыли и о Сергее, и только звон стаканов раздавался. Закусывали, кто рукавом, а кто и «курятиной» — то бишь тут же курили. Потом для порядка все же задали несколько вопросов о войне в Афганистане, кем там Сергей был, какой у него чин. Он оглядел их скользящим, как приборы в полете, взглядом. Впервые в его душе шевельнулось что-то вроде обиды. Вот сидят они все такие готовые к удовольствиям, и чего только не хватает — рассказа, в котором были бы какие-то страсти, кровь. Днем его друзья вкалывали кто на пашне, кто в животноводстве, может, они и имели право на удовольствия, но Сергей не массовик-затейник, всуе о войне не собирался говорить. Он увидел глаза матери — гордой за него, тоже ждущей его рассказа.
— Звание мое майор, по должности я заместитель командира эскадрильи. Что касается войны, о ней теперь много пишут. Сейчас заговорили о выводе войск. Героического я ничего не совершал, больше отсиживался на земле, чем летал.
Он вдруг вспомнил, произнося эти слова, как погиб летчик-штурман Сумейкин. Бестелев мыл потом грузовой отсек, в котором везли убитых. А когда Бестелев отправлялся на вылеты, его трясло, нервишки сдали... Голос у Положенцева осекся, он встал и вышел из-за стола.
Следом за ним направился друг детства Петр Молчанов. Петр знаменит был тем, что всех мальчишек села научил курить, а после и пить. Правда, Сергей к окончанию средней школы бросил курить, поскольку решил стать летчиком. А сейчас всколыхнулось внутри воспоминание о Сумейкине, захотелось курить. Петр угостил.
— Что, Серега, чужая страна боком вышла? Матери-то не сказал, что ранен был? Я заметил: прихрамываешь, плечо у тебя как-то опущено. А пощупал, там — рубец. Пули-то не резиновые были?
— Да сбили меня. Осколком зацепило, ключица на металлической спице. Только, ради бога, не распространяйся здесь.
— Ты еще и горел? Шея-то вон.
— Со мной был пес, он выволок меня из кабины. Я почти полгода провалялся в госпиталях, потом отдыхал в санатории. Но это все мелочь. Что сделал бы ты, если бы кто-то предал тебя?
— Смотря как. По чердаку нахлопал бы, — Петр показал кулак с добрую кувалду, повертел им в воздухе, убеждая, что так и было бы.
— Я предал друга, — совсем тихо сказал Сергей.
— Ты?! Да ну, в нашей деревне такого быть не может.
— Я звал его Дружком. Пса. Дворнягу. Назови так человека и придай при этом определенную интонацию голосу, он обидится. А пес... обижался ли он? Теперь я понимаю, что не Дружок он, а самый что ни на есть настоящий Друг. Меня отправили в Союз, а его, как мне сказали врачи, не пустили таможенники. Я не настоял, выходит, предал.
— Войны и не такие связи рвали. Ты скажи лучше вот что, сколько там погибших? Я слышал, что только детей там набили больше двадцати тысяч.
— Нет, Петро, намного больше. Сейчас уже более пятидесяти тысяч мальчишек и девчонок лежат на кладбищах. А войне конца не видно.
Тут у Сергея неожиданно осекся голос. И вспомнилось ему, как громил кишлак. И тот мальчишка, обнявший землю, вспомнился. Он низко опустил голову, слышно заскрипел зубами и стоял так.
— Серега, и ты служишь в такой армии? Поди-ка, еще и награды нацепишь на грудь? Пойдем к нам водителем, хоть совесть очистишь.
— Служу — принимал присягу. Совесть, говоришь? Нет, Петро, мою уже не очистишь. Не простят меня на небесах.
— Ну что же, майор, и за это, и за собаку твою можно выпить. Собака не человек, согласия на переезд у ней спрашивать не надо. Через ребят, кто там, забирай, да и все. Не побрезгуешь с рядовым? Тогда айда ко мне, со вчерашнего дня осталось.
Они пошли по тихой деревенской улице. В избе у Петра было более чем скромно, почти то же, что у родителей Сергея. Жена уже спала, да поднялась, захлопотала, узнав, какой гость пришел. Кровать осталась не застеленной, в глаза бросилась рваная простыня. На диване валетом спали два мальчугана Петра. Она погрела жареную картошку, открыла банку огурцов. Петр покопался за голландкой, достал пузырек одеколона.
— Двести грамм чистого спирта, — сказал он.
— Да ты что? — удивился Сергей. — Мы что с тобой, бичи, что ли? Уж лучше самогона взять. Иль в деревне разучились гнать?
— Насчет самогона я договорился: самогона не будет. Сейчас за него дерут такие деньги, что ни один кошелек не выдержит.
— Ты о деньгах не беспокойся, скажи, к кому идти?
— Как ни бьемся, а к вечеру напьемся. Пойдем, что ли? Я бы тоже гнал самогон да продавал, бизнес верный. Только в последнее время пропали дрожжи.
— Вишь, как власть-то о нашем здоровье печется. Ей, дуре, невдомек, что мы тоже химию учили. Реакцию брожения могут вызвать не только дрожжи, но рис и томатная паста.
— Ты рецептик запиши потом, — заинтересовался Петр.
В пьянках, похмельях прошло три дня. Однажды мать спросила:
— Сыночек, что же у тебя смертная тоска в глазах? Они у тебя ни разу живинкой не загорелись. Ты как будто и не рад, что дома.
— Не знаю, мама, пустота какая-то в душе.
— Женись во второй раз, душа-то и оживет. Душа, она тогда пустеет, когда никого не любишь. Холостячек теперь много.
— Все не так просто, мама.
Мать по ночам подрабатывала сторожем. Сергей оставался один, в окнах дома долго не гас свет. Как мотылек на свет, забрела бывшая одноклассница Настя Кириченко, когда-то симпатизировавшая ему, но по окончании школы вышедшая замуж. Теперь она, по словам матери, развелась. Настя какою-то отчаянной покорностью и самым непостижимым способом быстро построила мостик от стола, за которым сидели, к кровати. В постели Сергею вдруг вспомнился госпиталь. Там вместо русых волос Насти метался черный огонь густой гривы Дины. И смуглое лицо ее вместо Настиного было до тех пор, пока все не кончилось. Только не было тех ощущений, которые Сергей обычно испытывал от близости с Диной. Там был несчетный сонм нюансов, которыми никогда не смогут одарить ни бывшая жена, ни Настя. Сергей почувствовал еще большую опустошенность в душе. Это была даже не опустошенность, а что-то противное, липкое: как ни отряхивайся, всё не стряхнуть. От этого было больно, тоскливо, безысходно. Так и хотелось преклонить повинную голову на колени Дины. А с другой стороны, может, и хорошо, что так получилось. Он впервые почувствовал вживую, насколько прирос душой к Дине. Ощущение того, что весь он зажат и томится в каком-то душном, жарком пространстве, не покидало его. Надо было перебраться через преграду собственного самолюбия, забыть о самолюбовании и с содроганием и любовью узнать, что жизнь продолжается. Но как перебраться? Что это означает — уйти от одного и прийти к другому? К чему? Возможно, забрать женщину из Афганистана? Дину позвать замуж. Но как заберешь? У нее контракт…
Сергей и Петр за краткий промежуток времени выпили годовой запас деревенского самогона. Между ними только и разговоров было, что о Дине да о Дружке.
И хорошо, что пришла телеграмма, вручая которую почтальон глупо и криво улыбался, как будто ему только что предложили стать начальником главпочтамта земного шара. Сергей прочитал в телеграмме: «Вы приглашаетесь в Генеральный штаб». И далее указывался адрес. Бланк был кричаще оформлен, это и шокировало почтальона. Он от растерянности даже испросил разрешения идти, будто Сергей был при больших погонах и служил в том Генеральном штабе. Мать встревоженно поглядела на сына.
— Не понимаю, что им от меня надо, — ответил Сергей.
Сергей перебирал в памяти нарушения режимов полета в Афганистане. Может, наследил где-то непроизвольно? Авиаторы, побывавшие в Афганистане, знают, что там любой полет — нарушение режима и инструкции. Он вспомнил слова командира полка, отправлявшего его в отпуск: «Тебе в любом случае надо на запад, готовься к сюрпризу». Что он имел в виду? Может, то, что хвосты после войны длинными бывают? Впрочем, какими бы ни были размышления Положенцева, телеграмма спасала его — все ж какое-то развлечение в этом побеге от одиночества. Мать, пока он собирался в поездку, несколько успокоилась: сын умиротворен. Дай бог.
И снова была Москва. На Казанском вокзале митинговали демократы, в контексте ораторских откровений так и слышалось: партия коммунистов, дай и нам порулить!
Мать увидела своего сына Сергея по телевизору в программе «Время». Она хотела побежать к кому-нибудь из соседей, смотрят ли они, но осталась. Она наблюдала с замирающим сердцем за действом в Георгиевском зале Кремля. Пол в зале застелен богатой проплешиной светло-зеленого с золотистым рисунком ковра. Генеральный секретарь — материк на голове — вручал награды группе военнослужащих. Сергей оказался одним из последних. Мать даже перекрестилась, когда услышала, что ее сын теперь награжден орденом Красного Знамени. Звание Героя Советского Союза ему присвоено не было: особое мнение Щиголева сыграло свою роль, но она об этом не знала. Ни ей, ни Сергею не было известно, что в Генштабе члены совета военных округов крепко поспорили об особом мнении Щиголева, о присвоении Положенцеву высокой награды. На один голос перевесило — не присваивать. И не присвоили, а обошлись орденом Красного Знамени, наградой тоже высокой. Да разве в статусе награды дело.
Сергей приехал домой, в деревню, его сразу пригласили в среднюю общеобразовательную школу, в которой когда-то учился. Школа находилась в пяти километрах от поселка, где проживали Положенцевы. Он поехал. В актовом зале школы мухе пролететь было негде, столько собралось народу, казалось, со всей округи. И пришлось Сергею рассказывать о войне, о Кремле, о Горбачеве. И снова были тоска и уныние, думы о Дине и псе. С этими мыслями вставал и ложился спать, это висело дамокловым мечом. Как вытащить собаку и женщину из ада, он не знал. Он знал, что надо вытащить.
После отпуска Положенцев вернулся на Дальний Восток, там было тоже приглашение в школу. На этот раз вместе с ним пошли заместитель командующего войсками округа и два полковника, видать, боялись, как бы не сказал лишнего. Сергей одет был в костюм-тройку, на котором не было ни наградных планок, ни самого ордена Красного Знамени. Преподаватели школы спрашивали у полковников: дескать, а это кто? Он услышал: летчик. Еще не заходя в актовый зал, увидел ребятишек в ярко-красных галстуках. На ум невольно пришло сравнение нашей ребятни с афганской, одетой в отрепья, просящей милостыню либо торговавшей жевательной резинкой. К сердцу так подкатило, что сделалось душно. Он развернулся на сто восемьдесят градусов. По сценарию преподавателей Положенцев должен был появиться перед школьниками в тот момент, когда ведущая скажет слова: «А теперь познакомьтесь...» Преподаватели так и думали, что орденоносец — генерал. Однако генерал сразу же занял место за столом на сцене. Преподаватели растерялись. Ясность своим вопросом внес он же, забасив:
— А где же Положенцев?
Встреча сорвалась, преподаватели уходили разочарованные, а дети — радостные. Заместитель командующего негодовал в кабинете командира вертолетного полка:
— Ох, распустил ты своих подчиненных! Положенцев пришел на встречу со школьниками в гражданском костюме, без высокой награды. Он что, не понимает, какая ставка? Иметь такую награду — значит нести патриотизм в массы. От моего имени объяви ему выговор, который я не сниму до скончания века. Он у меня будет вечным майором. А тебе рекомендую закрутить гайки намертво.
— Куда же закручивать, товарищ генерал, мы давно сорвали резьбу. Надо благодарить матушку природу, что на долгие лета снабдила русского человека терпением. Положенцев десять лет ждет квартиру. Из-за отсутствия жилья от него ушла жена. А когда она ушла, по вашему приказу, товарищ генерал, его сняли с очереди на жилье, хотя был в это время в Афганистане. Вчера им интересовалась пресса. Сегодня она нагрянет к нему в общежитие, а потом расскажет в газете, в каких условиях живет герой.
У генерала внутри клокотали котлы ненависти: как смеет этот полковник обсуждать его действия? Но пресса!.. Само это словцо вызывало в нем тошноту и злость. Теперь дали волю, а уж журналюги распишут.
— Однокомнатную квартиру я ему найду, — пообещал генерал, — но с условием, пусть женится, хотя бы фиктивно. Не успеет за эту неделю, квартиры не будет. Понятно?
Положенцев из школы направился на почту, дал телеграмму в Афганистан и в Ташкент: «Был дома. Тоска. Возьми отпуск, срочно приезжай. Мой адрес...» Хоть Дину не предать. А после обеда его вызвали к командиру полка, который поставил в известность о слове генерала. Сергей шел в общежитие и думал: «Мужики в полку будут зубы скалить: дескать, вызвал бабу, чтобы получить квартиру. А я просто не могу без нее. Только и свету в окне, что ожидание чего-то, а точнее, ее приезда. Может, в ней спасение?» Но этот день, как и предыдущие, завершился грандиозной попойкой. Все общежитие стояло на ушах. Положенцев поймал уличного пса — дворнягу с порванным ухом, с хвостом в колючках и с повисшей шерстью. Сергей кормил его, гладил, говорил всем: «Это мой Дружок». Но кто его слушал в таком бедламе и гомоне...
В пыльный и душный Кабул телеграмма пришла ночью. Полковой почтальон, солдат-первогодок в пилотке с козырьком по самые уши, долго стучался в женское общежитие. Потом со злостью сунул Дине в руки листок с наклеенным текстом. Она никак не могла осознать, кому и куда надо приезжать. Легла, но не спалось. Тревожить кого-то из подруг не решилась. Так и лежала до утра. А в каких-нибудь пяти-шести километрах от нее горы дышали холодом и смертью, оттуда постреливали, правда, не по летному городку.
Утром поняла все. Это Сергей просит ее приехать, значит, осталось что-то в его душе. Значит, она кому-то еще нужна. И не зря все, что было между ними. Этим она не могла не поделиться с Дружком, который наводил порядок в своей шерстке, лежа около летной столовой. Едва услышав имя Положенцева, Дружок завилял хвостом: мол, ух ты, как интересно, а ну-ка давай с подробностями. И Дина изложила ему текст телеграммы. Что Сергей и дома-то побывал, и поехал к прежнему месту службы, а вот тяжело ему без них. Велит приезжать. «Как ты думаешь, Дружок, ехать нам? Догуливать две недели отпуска?» — спрашивала Дина. Пес поглядел на нее длинным-предлинным взглядом: это что еще за вопрос? Сам он поехал бы с удовольствием, да вот как это сделать, не знает. И пес прислонился к коленям женщины, от которых пахло мылом и, как ему сейчас показалось, сиренью: Сергей как бы присутствовал здесь. Пес потерся о колено, благословляя Дину в эту далекую поездку.
…А Сергей был в двух лаптях по карте от них, на Дальнем Востоке. Он стоял в аэропорту у выхода. Одетая в джинсы-варенки, кроссовки, куртку и насыщенного фиолетового цвета свитер, так шедший к ее смуглому лицу, на руке магнитный браслет, как приложение к побывавшему в Афганистане, Дина вышла одной из первых, сразу увидела Сергея. В глазах был единственный вопрос: зачем я тебе понадобилась? Впрочем, глаза радовались, и в них уже поблескивали искорки слез, в то же время доброго света.
— А я в самолете подумала: он не придет меня встречать, потому что я его не проводила из Кабула. Все ведь неожиданно вышло.
— Ну вот, не хватало мне еще надуться от обиды до самой первой дырочки на ремне. Не начинай нашу встречу так. Может, стоит поговорить о вечности, которая у нас впереди? — он улыбнулся. — Или ты устала?
Сергей бережно обнял Дину за плечи, поцелуи были нежны и продолжительны. Он собрался получить багаж, но этого делать не пришлось: у Дины все свое было с собой. Легкая дорожная сумка с надписью по-английски — это все, что пришлось нести Сергею. Дина в продолжение разговора с улыбкой, предназначенной только ему, сказала:
— Сказать откровенно, я не знала, с чего начать. Какой ты стал? Я видела тебя по телевизору, когда награждали. После таких триумфов мужики одну свою тридцатилетнюю жену меняют на двух по восемнадцать. А какой у меня сейчас статус?
— Я называл тебя когда-нибудь дурочкой?
— Нет.
— Дурочка ты моя. Ну, поехали, что ли?
По приезде в гостиницу Дина у администратора хотела просить комнату, но Сергей потянул за собой к лестничному маршу.
— Да ты что, в бомжи подалась? У нас есть комната, небольшая, правда, но этого пока хватит.
— А я тебя не дискредитирую? Герою абы с кем нельзя общаться.
— Вот уж чего не ожидал от тебя — подначек.
Он сам накрыл стол. Дина в это время мылась под душем. Семичасовой перелет сказался на ней: брови и глаза были домиком, как сказал Сергей. Он пообещал, что срочно уложит ее спать, как только она того захочет. На столе им была поставлена бутылка водки «Смирноф», купленная еще в Москве и не распитая с бичами, бутерброды со сливочным маслом и красной икрой, много кое-чего другого, конечно, шампанское.
— Нас с тобой может ждать сытая старость. Мы кормим друг друга: там — ты меня, здесь — я тебя буду.
— Как это понимать? Неужели ты делаешь мне предложение?
— Назовем это поиском человеческого чувства в период войн и насилия над личностью. Сказать вообще, даже поиск человеческого чувства теперь, когда все летит в пропасть, это и есть любовь с потенциалом.
— А вот мы сейчас и проверим. Мне, конечно, как-то непривычно быть, наконец, любимой. Поверить трудно, вот и хочу спросить: ты любишь меня телом, душой или разумом? Не торопись, подумай. Это важно.
— Подумал — душой.
— Мой дед по маминой линии русский человек. Он изучал буддизм, учил меня, что тело и душа — это расходные материалы природы. Он говорил: тело стареет, становится непривлекательным, соответственно, никому не нужным, нелюбимым. Душа снабжает энергетику чувств, поэтому растрачивает себя. Она тоже конечна. Когда же человек любит разумом, что для него поблекшая красота своей подруги, друга, что физические недостатки и пустая душа. Мой дед, царство ему небесное, многим молодоженам предсказывал, будут они жить долго или нет. Так любишь ли ты меня и как?
— Душа, разум, тело — все это ты. Ты не делишься на три единицы, ты цельная. Такую мне тебя твой Аллах дал. Спасибо ему.
— Э, да ты рассуждаешь, как Щиголев, с точки зрения, что любовь должна быть тоже партийной, — смеялась Дина.
— Подтверждаю: меня, как и многих в этой стране, коммунистический воробей в задницу укусил. Кто бы меня заместителем комэски поставил, Диночка, если бы я шел не в ногу со всеми. Но я уже пожалел, что люблю не разумом. Это ты хорошо сказала: любить, невзирая на поблекшую красоту, на физические недостатки, на пустую к старости душу. Я — «за».
— И я, — Дина подняла бокал с вином. — Спасибо за приглашение к жизни, а то ведь я перестала искать это самое чувство, как ты говоришь, в период катаклизмов и обнищания духом.
Шампанское было полусладким, они пили его, смакуя. Оба понимали, что в их жизни начинается другой этап отношений — без обстрелов и экстремальных ситуаций. Состоятся ли друг для друга Дина и Сергей? Они не то чтобы сомневались, но каждый ощущал, что чего-то сейчас не хватает. Наверное, того чувства тревоги друг за друга и желания скоротечности периода ухаживания. Дина спросила:
— А как ты себе представляешь нашу совместную жизнь?
— Господи, да разве дело во мне? Привыкнешь ли ты к тому темпу, который принят в летных военных городках, станешь ли моим надежным тылом. Это не в том смысле, что я всегда буду иглой, а ты — ниткой. Мы должны будем поровну разделить семейный груз. О собственной карьере тебе придется забыть, когда навалятся семейные проблемы. А я... я буду ковать деньги.
Дина промолчала, Сергей принял это за знак согласия с ним. И потом они разговаривали об Афганистане, о людях, с которыми свела судьба. Они перескакивали с одного на другое, словно торопились, что не успеют сказать главного. Но, конечно же, Сергея интересовало, как там Дружок, Бестелев и новый штурман. Новый штурман и Дружок в порядке. А вот Бестелев... Тут Дина тягостно вздохнула, темные и без того глаза стали черными, слегка подрагивал подбородок. Она положила свою нежную и теплую руку на его запястье, будто пыталась нащупать пульс и воздействовать на него, успокоить.
Она помнила, что случилось тогда. Но это же мог помнить и Дружок, который после отъезда Дины к Сергею лежал в желтой пыли и страдал от одиночества. Пусть люди говорят, будто у собак нет памяти. А как же тогда они запоминают запахи, врагов и своих обидчиков? Перед его глазами, как и перед человеческими, могла снова и снова возникать одна и та же картина. Как он вбежал однажды во время завтрака в летную столовую. К одному столу кинулся, к другому, скулил. Мужики переглянулись. Двое пошли за ним. Через короткое время позвали всех. Через щели гарнизонного забора видно, что со стороны, где стояли афганские пятихатки, в пыли валялся человек — ни кистей рук, ни ног по щиколотку не было. Вдобавок с выколотыми глазами и отрезанным языком. Попасть по ту сторону забора трудно, преодолей-ка эти каменные плиты, но Дружку очень надо. Знакомый запах оттуда — сиренью. Псу показалось, что там
— Сергей. Он с короткого разбега перепрыгнул двухметровый забор. Кто-то сказал: «Вот это Брумель!» Другой голос, в котором слышалась улыбка, добавил: «А что ему, не пьет, не курит». Летчики — за ним, потом пошарили по карманам убитого — никакого документа.
Только книга «Архипелаг ГУЛАГ». От нее-то и пахло сиренью. Кто такой — никто сказать не мог. Для опознания вызвали пехотинцев, может, это их боец, но те только пожимали плечами. А опознала его Дина. Дружок весь извертелся и заходился скулежом. И все к ней ластился. Она вздрогнула и, наверное, вскрикнула от своей догадки — да это же Бестелев!..
Дина и здесь, за тысячи километров от Афганистана, произнесла эти слова. Сергей встал и выдохнул: «Да ты что?!» Он хотел сказать еще что-то, уж и воздуху набрал в легкие, но задержал дыхание. Слов не было. Война догоняла его, всколыхнув в нем притупленную временем, не ушедшую боль. Дина, видя его тяжелое состояние, хотела перевести разговор в другое русло, но он велел продолжать.
— Потом стало известно, что Бестелев вечером пошел к пятихаткам, где жили аборигены, за водкой. Возле дукана стояла женщина в парандже. Он заговорил с ней. И это была его первая ошибка. А когда он попытался взять ее за плечо, его схватили. Чтобы он не трогал руками афганских женщин и не ходил к пятихаткам, ему отрубили кисти рук и ноги по щиколотку. Ему отрезали язык и выкололи глаза: не говори лишнего, не гляди куда не надо.
— Господи, — прошептал Сергей. — Он же трижды был в Афганистане, знал, что к женщинам в этой стране на пушечный выстрел приближаться нельзя. Или уж нежность к ним захлестнула его, или нарочно так сделал?

Они долго молчали. У Сергея подергивалась щека. После третьего тоста — за погибших «за речкой», выпитого стоя, Дина припомнила одно из стихотворений, сочиненных Бестелевым:
Расцвела черемуха под окнами:
Кружит, вьюжит белая метель.
Мы в ней заблудились, синеокая.
А потом — колючая шинель.
А потом — страна песков и выстрелов.
Этим — вечный сон, а этим — плен.
Я тебя там выносил, там выстрадал,
И убит у глинобитных стен.
Отцвела черемуха, и вызрели,
Будто слезы, черные плоды.
О, как видно тучи эти издали!
Эти предосенние дожди.
Это он, Бестелев, будучи живым, похоронил себя и будущее закодировал. У Сергея чуть сердце не лопнуло от подступившего удушья. Он встал из-за стола, походил туда-сюда, дыша часто и глубоко. Дина пожалела, что прочитала стих, и стала рассказывать о Дружке, как прибегал к ней каждый день в столовую, поскуливал, жаловался, что Сергея долго нет. Дина изображала, как он заглядывал ей в глаза. И это подействовало на Сергея. На лице появилось подобие улыбки. И он захлопотал.
— Ты устала после такого перелета, давай-ка отдохни. А мне надо решить многие вопросы. Где твой паспорт?
— Зачем?
— Нужно оформиться. И потом в загс съездить.
— Я ведь отпуск догуливаю, о каком замужестве может идти речь. Не хочу выходить замуж скоропостижно. Давай поживем в гражданском браке две недели.
— Я пожил уже с одной, хватит. Разводит дьявол, сводит Бог. Без штемпеля в паспорте квартиру не давали. Сейчас такая же ситуация.
— Так я тебе нужна только для получения квартиры?
— Ты ей-богу дурочка. Для счастья ты мне нужна. Все, спи. Вечером друзья придут, будь на высоте. Жене летчика положено витать в облаках. Если ты с чем-то сейчас не согласна, вон моя фуражка, выскажи ей свои претензии.
Это были приятные хлопоты — оформить по всем правилам в гостинице свою единственную, а потом ехать в загс, там битый час уговаривать сотрудников зарегистрировать брак. Заведующая спросила:
— Жуть как жениться захотелось? Вы хоть бы невесту с собой прихватили на всякий случай. А вдруг вы выкрали паспорт у женщины. Я распишу, после пойду под суд.
— Мы около года были вместе в Афганистане. Разве этого срока мало? Невесту не пригласил сейчас потому, что она только что прилетела из Ташкента. Вот билет в паспорте.
Небольшая сумма денег сделала работницу загса более сговорчивой. Вечером в номере гостиницы собрались друзья Сергея. Многие шли попить водки, но выяснилось, что Положенцевы — Дина и Сергей — играют свадьбу. Штемпеля в паспорте? Пожалуйста! Сергей демонстрировал документы. Дина смущалась и никак не могла привыкнуть к своему новому положению — жены. Из тюля ей сделали фату, на руки надели белые, выдаваемые военнослужащим на парадах, перчатки. Нашлись и кольца. Сергей купил их по пути из загса, правда, по ошибке одного размера. На свой палец. Но на парадную перчатку кольцо было даже маловато. И скоро в ночном городке зазвучали тосты и «горько». Это уже утром Дина спросит фамилию того, с черными волосами и орлиным носом, который был среди гостей, и когда Сергей назовет сослуживца-армянина, она скажет:
— Обожди, что это он нам пожелал? Кажется, так: состариться на одной подушке. Только знаешь, я не хотела бы нашу жизнь начинать с обмана.
— Что такое? — напрягся Сергей, но пошутил: — Ты раздумала замуж?
— Я беременна, — почему-то прошептала она. Сергей поднял на нее свои ясные глаза.
— И на каком месяце?
— Теперь уже более шести. Разве не заметно? Я считала, все указывает на день, когда ты лежал в Кабульском госпитале. — Она слегка покраснела и, стыдливо отвернувшись, добавила: — Плоды диких поступков дорого стоят.
— Ты сейчас наговоришь, а я на голодный желудок поверю. Выходит, если бы я сейчас не написал тебе, не узнал бы, что у меня будет ребенок? Ты давай, накрой чего-нибудь, надо же выпить за сына. Вчера смотрю, не пьешь, лишь губами касаешься. Вот как. Дина, милая, да я счастлив как никогда! Наконец-то стану отцом. Ведь тридцать уже.
У Дины на глазах блеснули слезы и превратились в светлые дорожки. Ее вопрос «Ты нас принимаешь?» потонул в объятиях Сергея.
Пока был пьяный угар свадьбы, а потом похмельный синдром, Сергей всячески старался показать, что верит Дине. Позже психология собственника все же проснулась в нем, тотчас прозвучал осторожный вопрос о том, как она проводила время в Кабуле без него, Сергея, да кто были ее друзья? Дина догадалась: ревнует, и непременно к Щиголеву, но промолчала, отшутилась. Связь с тем, кто уже стучался в ней изнутри, существовала. И пусть она еще не чувствовала себя матерью, но не была уже и невестой, затевать пререкания считала лишним. А вот это-то еще больше распаляло воображение Сергея. Молчит — значит нечистый попутал. Понятное дело, он держал неверие в себе. Однажды сказал: «А у каната верхний конец, как видно, не закреплен». Дина не поняла, о каком канате он говорит. Сергей снова пил, заливая несостоявшуюся семейную драму. Будь она реальностью, он знал бы, как выйти из положения. Дина на загулы Сергея закрыла глаза. Перебесится, считала, и все образуется. Потом она уехала: отпуск кончился. Его наказ был: выжить, вернуться с Дружком к нему на Дальний Восток. Дружка можно провезти контрабандой в задней кабине самолета Ан-12. Она слушала, запоминала, плакала. Господи, как же не хотелось уезжать!
И снова для нее были пыльные бури Афганистана, обстрелы, почти еженедельные похороны, на которых некому было поплакать над наглухо заколоченными гробами. В стороне, поодаль носами шмыгали и вытирали красные глаза работницы летной столовой да санчасти, кратко знавшие или вовсе не знавшие погибших. Дина не ходила туда, теперь чувствуя ответственность не только за свою жизнь. И Дружок, слушая ее рассказы о Сергее Положенцеве, о том, как она съездила к нему, мечтательно вытягивался на земле и, наверное, представлял это в своем собачьем воображении. Эх, вот бы поехать на тот Дальний Восток. Да лизнуть руку хозяину. И Дина хотела прижаться к той же руке.
О беременности она, краснея и путаясь, сообщила командиру полка. Тот ободряюще обнял ее за плечи со словами: «Ты, дочка, роди Сергею сына-крепыша, новые и новые бойцы, как видишь, нужны войне».
Документы на выезд из Афганистана Дине оформили за полдня. Только вот Дружка нашли таможенники в задней кабине Ан-12 и выгнали с позором: забрался, притих тут! А ну пшел! И пинком его. Уж так он скулил, провожая Дину: ты, дескать, лишь возьми с собой, увидишь, как пригожусь. Человек без верной собаки жить не может. Уж он точно знал это. И долго бежал следом за разгонявшимся по бетонированной взлетной полосе самолетом. Но Дина улетела, и Дружок услышал от одной официантки, которой было от нее письмо, что на Дальнем Востоке у нее родился мальчик, и как Сергей забирал из родильного дома…
Положенцев откинул уголок одеяла и сказал:
— Ну и кто тут у нас?
Мордашка у мальчика была беленькая и до того знакомая, что Сергей глуповато заморгал глазами: ба, знакомые все лица! Он узнал в этом молодом человеке себя с фотографии, которая висит в родительском доме на стене. Он ничего не нашел сказать лучшего, как только:
— Уж вот ему-то я пошью фуражку с большим козырьком.
— Это еще зачем?
— А чтобы неба не видел. В нашей семье хватит одного дурака — меня. Никаких больше летчиков, тем более военных, — отвечал Сергей.
И о беде Сергея Дружок узнал от той же официантки, конечно, ничего не понимая, а лишь реагируя на имена. Еще задолго до рождения первенца Сергею Положенцеву была предоставлена двухкомнатная квартира. И вроде бы живи да радуйся, но где там. По тому же рассказу официантки псу стало известно, что наземная должность штатного руководителя полетов (так определила мандатная врачебно-летная комиссия) тяготила Сергея. Что ходит на службу и ловит себя на том, что костерит все на свете.
Да уж, Сергея не раз спрашивали, с кем это он разговаривает. Разве что вечером было чему порадоваться: он нянчился с малышом. Однажды, заигравшись, уснул поздно. И приснился ему мальчишка, лежащий в луже. Он с замиранием сердца узнал и того мальчишку, и лужу — кровь. Убитый! Убитый? Мальчишка повернул голову к Положенцеву и сказал на дари: «Если ты не заберешь отсюда пса, я тебе буду сниться всегда». Положенцев проснулся и долго сидел на кухне. Дина вышла, спросила, чего это он не спит. Сергей посмотрел: не лезь с расспросами. И опустил низко голову, не хотел показать ничего, что было в глазах. И, конечно, для снятия стресса опрокинул в себя спирт, как рашпиль проглотил. А потом стал ждать сна снова, как обещал мальчишка. И сон приснился. Это был его страх, его ужас. Положенцев все время чувствовал, что ему чего-то не хватает. А не хватало пса. Будь Положенцев здоровым, он напросился бы в Афганистан, чтобы забрать Дружка, но теперь это невозможно. И приехать туда инкогнито никак нельзя: нарушение режима границы. А это уголовная статья. В Афганистан по предписанию-то отправляли, проверяя тысячу раз — да тот ли человек едет. Самолеты из Афганистана на Дальний Восток прилетали редко. Об идее провезти Дружка в задней кабине Ан-12 он рассказал другу Козину.
Сергей пил. Друзья не удивлялись, что он вот так, без повода. Знали какое такое горе у него. Он ни с кем не разговаривал.
— Серега, — говорил Козин, глядя в глаза, — водка многих положила в гроб. Поостерегись. А лучше сходи к психотерапевту, закодируйся. Один и тот же сон, говоришь? Психика не в норме. Удары о землю не проходят даром. У тебя башню сносит.
— Что поймет твой психотерапевт у меня внутри? Кого заинтересует биография абсолютного нуля? Экипаж мой остался в Афгане навсегда.
— Ты хочешь вернуться к себе тому, который был там, «за речкой»? Уже не получится, даже если ты вернешься туда. Я дважды был в Афгане, оба раза чувствовал по-другому, — морщась, возражал Сергею Козин. — Но сейчас я не абсолютный ноль. В моей летной книжке записано около пятисот боевых вылетов, у меня награды и море друзей. А ты? Разве ты остался один, что так убиваешься по собаке?
— Кроме Дины, ребенка и тебя у меня никого. Но дело, в конечном счете, не только в людях. Брошенный, преданный человек найдет путь к спасению. А собака?.. Знаешь, Козин, я с некоторых пор начал чувствовать себя чьей-то выдумкой. Меня придумали для каких-то своих целей. И цели эти — бред. Поэтому прошу считать мое пребывание на земле никому не нужным.
— Фу! Дыши в сторону. Да, Серега, тебе однозначно надо к психотерапевту.
— Я это дело без помощи извне устаканю.
И Дина, будто черт на ухо нашептал, а точнее Козин, тоже о психотерапевте запела как-то. Начала издалека, о своей матери, мол, она после развода с отцом запила. И только врачи помогли вернуться к жизни. Она говорила об этом в то время, когда Сергея бросало то в жар, то в холод, тошнило и выворачивало наизнанку. Он не пошел на службу. На душе было так муторно, что смерть ему показалась бы теперь благом. Он заглянул в холодильник: полбутылки самогона никуда не делось, давясь и кашляя, выпил сразу стакан. Он знал, что второй раз выпить не сможет.
Минуты через две-три полегчало. Прямо из кастрюли попил вчерашней шурпы. Дина хорошо готовила это блюдо.
— Пойдем к врачу, — уговаривала она.
— Все было вкусно, особенно хлеб. Я засосал стакан, теперь хоть в Ватикан…
Психотерапевт был лысым улыбчивым человеком, с длинными, как у музыканта, пальцами, с экономными движениями.
— Ну что, молодой человек, лабильность захлестнула? — спросил врач. — Присаживайтесь. А вы жена?
— Мне выйти?
— Но почему же, вот здесь ваше место, пожалуйста, ни слова.
— Доктор, я попрошу вас не выражаться при моей жене.
— А что такое я сказал?
— Ваша эта самая «лабильность» даже мужское ухо режет без ножа.
— Да, если брать за основу чистоту русского языка, то слово «лабильность» — это матерщина. А вообще-то, оно означает неустойчивость психики. У вас это, я полагаю, связано с чрезмерным употреблением. А? Что это у вас на голове, на плече, о, да и на всей груди? Шрамы? Откуда?
— Футболистом был.
— Вот что, футболист, давайте-ка условимся не лгать врачу. Афганис-тан? Я правильно понял? Так-так-так-так. Контузии были?
Сергей посмотрел на врача, показал глазами на жену. Врач повернулся к Дине:
— У нас с вашим мужем будет длинная беседа. Я вас потом позову, хорошо? Итак, была ли у вас контузия?
— Месяца два не мог подбородком достать до груди. В госпитале кололи что-то.
Врач подошел к Сергею и легко ввел его в транс, одновременно включив магнитофон. Тотчас внутри Сергея, во всем теле, зазвучала теплая, не выпускающая из своих мягких лап, мелодия. Врач сел напротив, стал задавать вопросы. Сергей отвечал на них. Голос врача доносился, как из потустороннего мира.
— Когда вы почувствовали особенно сильную тягу к алкоголю?
— Не знаю, может, по приезде из Афганистана.
— Вы можете вспомнить тот день подробно?
— День был пасмурный. Скука. Тоска. Ни друзей, никого, только служба. И дом. Шел со службы домой, вдруг из подворотни выскочила собака. Мне показался ее лай знакомым. Дворняга. Лисья мордочка, желтые глаза, на ногах белые носочки.
— Успокойтесь, успокойтесь. Так выглядела собака, которая выскочила на вас?
— Нет. В Афганистане был пес. Я его звал Дружком.
— Чем он примечателен?
— Он меня за воротник… вертолет горел и взорвался. Врач внимательно посмотрел на Сергея.
— Не волнуйтесь, спокойно. Собака из подворотни напомнила вам о Дружке?
— Не знаю. Нет, наверное. Нет. Фактически я бросил пса на войне. Теперь не знаю, жив ли он. Два письма написал в полк, никто не ответил. Кому там нужен пес?
— Ваш пес отличался характером?
— О, да! С одной стороны, он был трус, с другой — умел победить ситуацию. Он боялся и больших кренов вертолета, и когда по нам стреляли. Его контузило, но он превозмог себя: продолжал летать с нами, был участником всех событий. На это нужна сильная воля. Не у каждого человека есть такая, не говоря о собаке. Сейчас мне снится один и тот же сон. Я боюсь этого сна.
Сергей, находясь в гипнотическом состоянии, не двигался. Слова он выталкивал из себя. Они звучали все глуше. Глаза были закрыты, дыхание ровное. Все его существо растворилось в музыке. В своих видениях он общался с Дружком. И взрывы реактивных снарядов, возникая, не звучали. Горы и небо Афганистана снова были с ним. Откуда-то извне раздался громоподобный голос: «Сейчас ты забудешь это все! Ты будешь другим человеком — не обремененным пороками. На счет три ты проснешься в хорошем расположении духа». К его лбу прикоснулась рука: музыка, видения, — все исчезло, осталась небывалая легкость в теле. А главное — пропал похмельный синдром, это после двух уколов — одного, горячего, в вену, другого — под лопатку. Голова слегка кружилась, он побоялся встать с кушетки. Врач сказал приглашенной Дине:
— Подзапустили вы его. Психика не в порядке. Вот рецепты, лечитесь. Советую завести собаку. Он все время говорит о какой-то собаке. Год без спиртного я вам гарантирую, но это будет тяжело психологически и для вас. Ваш муж станет другим. Да-да, когда человек бросает пить, очень часто характер становится невозможным...
Слово «невозможный» врач не расшифровал и вообще оказался прав: Сергей так мучился, ругался и через полгода снова запил, на этот раз беспробудно. И плакали денежки, уплаченные Диной врачу за услуги.
У Дины опускались руки, хотелось уехать в Ташкент. Однако ей всякий раз приходила мысль, что Сергей пропадет. Завтра же его квартира превратится в штаб алкоголиков. А там, глядишь, лишат жилья вовсе, вон какая очередь в гарнизоне.
В иные ночи он просыпался, чтобы похмелиться, точнее, «накатить для нового «кайфа», а Дина сидела на кухне и плакала.
— Война догоняет меня, — оправдывался Сергей, пряча красные глаза с опухшими веками. — Диночка, это пройдет. Так... Где-то у меня тут было. Ага! Ты, ради Бога, только не плачь. У меня у самого... Брр, до чего же душу выворачивает этот спирт... Все вижу, а поделать ничего не могу. Рашен  сам себе страшен. О-о, как захорошело! Огонь по каждой клеточке пошел. Сегодня какое число?
Дина посмотрела на него с жалостью. И хотя в глазах еще не высохли слезы, в голосе их не было. Она вздохнула глубоко и горестно.
— А если война не только догонит, но и обгонит? Ты же поставил себя в тупик. Зачем тебе за сто грамм зайца обгонять? Не лучше ли быть орлом в гнезде воробья, чем воробьем в гнезде орла?
— Орел в петушиных перьях. Таких орлов с Дальнего Востока до Москвы шеренгами не переставить. Я не смог даже в тебе вызвать любовь. Вот все ворчишь. Все тебе не так. Да, выпиваю, что в этом страшного?
— Не хочу, чтобы ты умер под забором, — заняла Дина жесткую позицию.
Он вдруг осклабился, сощурил веки в щелочки, из которых будто высунулись раскаленные до фиолетового цвета сверла глаз.
— А штык-нож под подушкой помнишь? Помнишь свое вранье, что якобы прячешь его от воров? Я все помню… Кха! Кха! Это не спирт, это наждачная шкурка, нет, рашпиль… Ты думала, что я буду тебя насиловать? Ведь так? Ты еще там хотела убить меня. Это любовь?! Скажи хоть сейчас правду.
— Врать не буду, хотела тебе отомстить, — Дина опустила свои прекрасные глаза.
— За что?!
— За брата, — прошептала одними губами. — Ты убил моего брата Улугбека. Ты стрелял по кишлаку. В числе погибших оказался мой брат. Он воевал за веру.
— За какую еще, к черту, веру?
— Его больше нет. Я маме ничего не сказала. Он навсегда для нее останется без вести пропавшим. Я предала своих родных из-за тебя. И за кого я, мусульманка, замуж собралась, не сказала. Раньше за это — связь с неверным — забрасывали камнями. Я предала и веру. И все ради тебя, — она говорила все тише и тише эти слова, но они звучали громче и громче. Последнее Дина скорее выдохнула, чем сказала, глаза ее наполнились слезами, и она больше не смогла ничего произнести, как только: — Надо жить, Сергей. Хватит чудить, людей смешить. У нас сыну полтора годика…  Надо жить.
— Все правильно: надо жить. Это кому-то, — сказал Сергей, закрывая лицо руками, добавив, однако: — В бутылке совсем не остается... А мне как-то все равно: жить или умирать. Как было там, в Афгане. А за брата прости. Он стрелял в меня, я — в него. Оно ведь как бывает: проснешься утром когда-нибудь мертвый. Или будешь идти по улице, обронишь окурок, начнешь поднимать, наступишь на галстук и уже никогда не встанешь в рост. Все это плохо, но не хуже, чем повеситься, как тот бурундук, у которого украли припасы на зиму.
— Несешь чепуху какую-то. Ты лучше открой секрет своего пьянства. Зная причину, легче лечить. Неужели вправду Дружок стал камнем преткновения?
— Нас было пятеро: ты, я, пес, Сумейкин и Бестелев. Теперь моих подчиненных нет. Нет! И пса нет. И чего-то в душе не стало. Болит вот здесь, — у Сергея стеклянной синевой заблестели глаза.
— Что уж, терпеть никак нельзя?
— Нельзя! — прошептал он. — Эх-х, Диночка! Ад — это не только собственная совесть. Ад — это когда пустота перед тобой, куда ни ступи. Я еще там утвердился в мысли, что земная жизнь — это и есть ад. Нагрешит человек на небе, Бог его для перевоспитания на землю. А для того, чтобы жизнь на земле не показалась раем, человек рождается с болью и криком, потом во взрослой жизни его пытают войной и голодом, бьют, смерть отбирает у него близких людей и, наконец, его самого кладет под мраморную плиту. А он нет бы обрадоваться, что, слава Богу, отмучился, изо всех сил цепляется за жизнь, собирает продление мучений по каплям в аптеке… кстати, я еще капельку с твоего разрешения… верит каждому слову врача или экстрасенса. Но вот что: назови хоть одного российского правителя, который не пролил кровушку народа. А у таких, как я, пустота в душе. Так уж не лучше ль будет промотать жизнь, как последнюю копейку. Скажи, кому я на этой земле теперь нужен?
— Господи, какой же ты еще ребенок. Мне. Мне ты нужен! Глебке нужен! Как он без отца?! И себе тоже нужен. Просто надо заняться своим делом: ты летчик, — напомнила Дина. — Начни летать, и тогда все станет на свои места.
— Рад бы в рай, да грехи не пускают. Эскулапы у нас, где не надо, шибко бдительные: у вас ключица повреждена, по такой-то статье к летной работе не годен, — Сергей передразнил врачей. — Вот и гуляю, никому не нужный пилот.
— Твой друг Козин говорил, что этот вопрос решаем в Москве, в ЦНИАГе . Так съезди туда, чего тянуть. Неужели не видишь, что погибаешь. А сейчас пойдем спать. Ты вон уже носом клюешь и глаза в разбег.
— Смотрика-ка, и про ЦНИАГ знает. Никак с Козиным всерьез ополчились.
... Однажды на аэродроме приземлился транспортный самолет Ан-12. Возле него случайно оказался Козин. Он поговорил с экипажем о том о сем и, увидев на борту латки (борт-то стреляный), спросил, куда направляется экипаж. «В Афганистан», — был ответ.
— Братцы, а назад полетите?
— Пути господни неисповедимы, но возможно. Туда возим японскую аппаратуру для героев, оттуда — отпускников.
— Ребята, братишки, прошу, — заговорил Козин, — найдите в Кабуле пса по кличке Дружок. Привезите сюда. Товарищ у меня погибает без него.
— Ты еще велел бы иголку в стогу сена поискать. Даже если найдем, а провезти подскажи как? Тут за большой рахмат  ничего не сделаешь. Тут огромный бакшиш нужен и пограничникам, и таможенникам.
— Этот пес с характерными приметами: одно ухо от контузии опущено, мордочка черная, лисья, на ногах белые носочки, глаза желтые. И найти можно возле модуля вертолетчиков. Бакшиш? Двести рублей хватит? — Козин начал доставать деньги.
— Уймись, — сказали ему.
Никто не дал Козину гарантии, что пса доставят сюда. И вскоре самолет вырулил на белую от зноя взлетно-посадочную полосу, начал разбег. Постепенно пропадали в мареве крылья и хвостовое оперение. А потом он, неожиданно большой, взмыл в воздух и, оставив в небе черные дорожки дыма, скрылся из вида. Козин еще долго смотрел вслед и думал, подействует ли на экипаж этого самолета его жалобный рассказ о том, как скучает Сергей по собаке, как беспробудно пьет. И что, по всей вероятности, его ждет участь тех, кто, оставив частицу себя в Афганистане, не смог жить в гармонии ни с Богом, ни со своим «я». Многие теперь по ту сторону жизни. Козин, конечно же, понимал, что экипаж по прилете в Афганистан будет задействован в перевозке войск и техники на тамошних маршрутах. А когда его вновь отправят во Владивосток за японской радио — и видеоаппаратурой, о псе никто не вспомнит.
Однако в экипаже транспортного самолета нашелся сентиментальный человек, механик Венюков. Он с первых дней пребывания в Афганистане разыскал Дружка. Едва назвал имя Положенцева, чуть не был сбит с ног радостным псом. И прикармливать не пришлось, Дружок всем своим собачьим сердцем почувствовал, что в его жизни могут быть перемены. И он начал летать с Венюковым по точкам: Баграм, Шинданд, Кундуз, Джелалабад. В иные дни экипаж летал на ретрансляцию, суть которой сводилась к тому, что с командного пункта поступали распоряжения, а экипаж передавал их подразделениям наших войск, задействованным в наземных операциях. Пес забирался в нос самолета, ложился на остекление возле штурмана и смотрел вниз. Здесь не было такой вибрации, как в вертолете. И хорошо было видно летящие снизу к самолету огненные трассы пуль и снарядов, яркие вспышки взрывов. Пули не могли долететь до самолета: высота была девять километров.
Дружок уже видел это все. Как бывалый воин, смотрел на происходящее внизу без интереса, хладнокровно, даже с некоторой брезгливостью. По спиралям его собачьей памяти приходили воспоминания о Сергее. Голос, походка, запах этого человека — ничто не забыто. Пес понятия не имел, куда он подевался да есть ли на белом свете. А если есть, почему так долго не приходит. Ведь целовал его, Дружка, в черный холодный нос...
С какой-то горы по самолету заработала зенитно-горная установка. Снаряды лопались рядом. Самолет лавировал среди белых шапок разрывов. Дружок не насторожился, никак не реагировал. Ему было все равно. Жить или умирать, когда ты потерял друга, — это уже не так важно. В экипаже про него говорили: железный пес.
Однажды Дружок привычно полетел с экипажем. Время шло, но самолет не собирался заходить на посадку и не кружил над местом боевой операции. Он летел и летел по маршруту. Монотонное, какое-то утробное звучание четырех двигателей усыпляло. Пес и придремал в кабине расчета под сидушкой, а проснувшись, понял, что самолет уже приземлился. Запахи здесь были никак не кабульские, веяло холодом. Он выбежал на улицу — ни гор, ни пыльных дорог, ни дувалов Дружок не увидел. И вблизи, и вдали стояли высокие дома в окружении деревьев, от которых пахло так же, как на Новый год в модуле — колючим зеленым деревом.
На борт явились таможенники и пограничники с болонкой. На время досмотра Дружка спрятали в кормовой кабине стрелка и велели сидеть тихо, голоса не подавать. Болонка обежала весь самолет — ничего подозрительного не выявила. Возле кормовой кабины почувствовала пса, хотела уж залаять. Пес упредил, тихо-тихо заворчав: дескать, свой, нечего тут суетиться. Болонка дружелюбно замахала хвостом. В ее обязанности не входило искать какого-то кобеля. Ее задача — наркотики, зря, что ли, давали их пробовать на вкус, запах.
— В задней кабине у вас никого нет? — спросил пограничник. — Что-то собака себя ведет не так.
— Можете посмотреть, а то спать потом не будете.
Пограничник улыбнулся, вскоре зеленые фуражки удалились, а самолет полетел дальше, снова усыпляя пса, понимавшего, что в его жизни начались перемены. Ему было странно, что здесь не стреляли ни на земле, ни по самолету. Глухой ночью снова было приземление. Дружку надели ошейник с поводком, куда-то повели. Механик поднялся вместе с ним на третий этаж одной из пятиэтажек военного летного городка. Они остановились перед обитой дерматином дверью. И вдруг механик стал спускаться по лестничному маршу вниз, оставив пса на лестничной площадке одного. Дружок хотел бежать за ним, но... но запах... Этот запах. Он узнал бы его из тысячи. Такой близкий, незабываемый, навсегда родной. Сирень! Да, да, тонкий сиреневый аромат. Тот самый, который он знал там, в Афганистане. Пес заскулил под дверью, стал царапать ее когтями.
— Ну, кто там еще? — спросил баритон из-за двери.
О, как знаком этот голос. Дружок громко залаял. Полоса света, упавшая из проема двери, высветила его. Он тотчас бросился передними лапами на грудь вышагнувшего за порог человека.
— Господи! Дружок! Это ты? Откуда? Дина! Дина! Дружок из Афганистана прибежал! Посмотри. Господи! Радость-то! Я не ожидал.
Дина вышла в накинутом на плечи халате. Глаза расширились так, будто она увидела инопланетянина, рот зажала рукой. Она не молвила ни слова, и только в глазах разгорались угольки того особого любопытства, как если бы увиденное явление — молния, поразившая в самое сердце. Пес радостно взвизгнул, стал облизывать Дине руки и ноги. Он катался клубком, приветствуя хозяев дома помахиваниями хвоста. Потом начал носиться по квартире, прыгнул на диван и опробовал его мягкость лапами. Лишь возле кроватки сына Положенцевых притормозил и стал как вкопанный. Мальчик смотрел на пса широко открытыми глазами, пес — на мальчика. В какое-то мгновение между ними возник огонек понимания: малыш улыбнулся и сказал: «Собачка», а Дружок, помня о своем взрослом возрасте, моргнул желтыми глазами: дескать, дружба принимается. Ему понравился этот карапуз, которого так и хотелось облизать. Уж больно запах от него хорош: парного молочка.
Дружка так плотно накормили, что на его животе можно было запросто убить блоху. Он прилег на половичок возле двери, отдуваясь и едва поднимая сонные глаза. «Спи, спи», — разрешили ему. Пес задремал, но на каждый шорох поднимал ухо. Он еще ждал выстрелов, взрывов, но ничего такого не было. И Дружок счастливо захрапел.
— Чем мы от них отличаемся? — сказал на кухне Сергей.
— Да-а. Не ожидала я такого подарка.
Дина открыла холодильник, достала бутылку марочного вина и поесть. За прибавление в семье надо было выпить.
— Не, не, я не буду, — запротестовал Сергей. — Завтра его покажу ветеринару. Он даст совет, как откормить Дружка. Видишь же, худой, как тень от лома.
Дина с уважением посмотрела на мужа, сказав:
— А я выпью. Немного. С радостью нас.
На другой день Дружку была назначена диета, ему сделали несколько уколов. Ветеринар ощупал мохнатые лапы и сказал:
— А я думаю, чего это он припадает на правую переднюю. Осколок у него в лапе. Хорошо, что на излете, а то кость перебил бы.
Домой Дружок с Сергеем возвращались на автобусе. Кондуктор, мосластая женщина, начала ворчать сначала на пса, затем на его хозяина. Дескать, собака, может быть, бешеная, вон одно ухо опущено. И лапа-то перебинтована. Вдобавок без намордника, возьмет да и укусит. Пассажиры отодвигались от Дружка, который, впрочем, не обращал ни на кого внимания. Ему было очень интересно ехать вот так, в переполненном салоне, хотя поначалу не хотел заходить в открывшиеся с шумом двери. Однако рана на лапе ныла. Иногда он поднимал глаза на Сергея, в них было только одно: если бы ты знал, как мне больно.
Через месяц Дружок перестал хромать, скакал во дворе, шерстка стала лосниться. Особенно любил играть с мальчишками в футбол. Он овладевал мячом, зажимал его между лапами и начинал грызть. Кто-нибудь выбивал мячик, игра продолжалась.
Больше всего Дружку нравилось бывать с младшим Положенцевым — Глебом. Дружок выводил малыша на прогулку и строго следил, чтобы его не обидели, не попал бы под машину, не провалился в открытый канализационный люк или не потерялся. Сергей и Дина ему доверяли. Дома пса всегда ждали косточка с остатками мяса, миска с супом. И скоро забылась война, больше ни к чему было вздрагивать при громких звуках. В Дине и Сергее узнавались совершенно другие люди — добрые, спокойные, умные. Не однажды Дружок выезжал с ними на природу. Верх блаженства на сытый желудок пофилософствовать возле костра, когда красный бархат угольков тускнел, покрываясь седым пеплом, то вспыхивал, искрился под ветром и открывался, подобно красному глазу Змея Горыныча. Нет, не всегда собаке — собачья жизнь. Там, где существует любовь, она сладкая. В ней много такого, что впитывается самим сердцем, оно становится другим — отзывчивым на чужие страдания, на радость, на какую-то высшую цель, которую собаке не так просто понять. Да и не надо. Уж кто-кто, а Дружок почувствовал эту любовь на собственной шкуре. Он не мог знать только одного, что чрезмерное спокойствие после всего пережитого в иных случаях может отрицательно сказаться на здоровье. Так и случилось.
Однажды после прогулки Дружок поднимался по лестнице, вдруг почувствовал тяжесть в груди. Его от головы до хвоста словно обдало огнем взрыва, стало так душно, что пришлось воздух хватать всей пастью. Что-то толчками забилось в горле. Он остановился.
— Ты чего? — спросил Сергей, внимательно оглядывая пса. — Уж не сердечко ли защемило? Ну-ка кончай. Меня, наконец, восстановили на летной работе, мы с тобой можем полетать, зачем же старика демонстрировать. Ишь, хитрюга!
Пес понимал сказанное и мог добавить, что Сергея не только восстановили на летной работе, а еще бросил пить, и хвастал всем, как он, Дружок, прибежал к нему на Дальний Восток из Афганистана. Вот она, дескать, верность! И, кажется, Сергей примирился с жизнью, с собой и с Богом. На городском кладбище у него никто не был похоронен, но в родительский день он и Дина ездили туда и поминали умершую родню и погибших сослуживцев, в церкви ставили свечи за упокой. Не пили, а разговаривали, вспоминали интересные случаи из жизни людей, оказавшихся по ту сторону жизни. Вечерами Дина с Сергеем вспоминали Афганистан, говорили о жизни. Так Дружок постепенно узнал все подробности их взаимоотношений после войны, как Сергей пил, как лечился и даже о его встрече со Щиголевым в Москве. Пес, слыша знакомую фамилию, чуял его запах и понимал отношение своего хозяина к нему. Оно было нейтральным. И хорошо. Зачем долго помнить зло.
Положенцевы забавлялись с ним, учили выполнять команды, носить сумки... И вот у него образовался тошнотный ком в груди, который все увеличивался, увеличивался, перед глазами поплыли ступени лестницы, вдруг стало темно и тихо.
— Ты чего носишь его на руках? Разбалуешь собаку, — сказала Дина, открывая дверь.
— Да поднимались, он что-то обмяк на лестнице, пришлось нести.
— Может, к врачу?
— Вот сейчас мы с ним попьем молочка, и все пройдет. Не пройдет, придется ехать. Ну, чего ты тут, жив ли? Не падай духом. В Афгане вон полбашки сносило, да врачи вытаскивали с того света.
Ночью, когда все спали, Дружку стало совсем худо. Он хотел пошевелиться, но ничего не получалось. Ему бы стряхнуть это оцепенение, залаять, что ли. Но вместо лая вырвался хрип. Лишь уши слышали тиканье будильника, глаза видели очертания предметов. На потолке висела белая люстра. Глаза и сосредоточились на ней. Через эти глаза еще можно было видеть все, что они когда-то успели запечатлеть: детство пса, жизнь в летном городке и отношения людей на войне, а через сердце — моменты его переживаний. Сам он не мог ни видеть, ни чувствовать ничего, глаза сосредоточились водной точке на люстре. Он уходил и ничего не мог сказать на прощание, как и в жизни не говорил о том, что видел, что чувствовал. Он уходил тихо, словно бы извиняясь перед людьми за свое присутствие среди них. И уже не видел и точки на люстре. Его не было.
Утром Дина позвала Дружка на кухню, но не дождалась, пошла в прихожую. По остекленевшим глазам, по неестественно откинутому хвосту и тому безжизненному оскалу, так знакомому с войны, Дина догадалась: издох, и не мог жалостливо заскулить, чтобы почувствовать себя живым.
— Дружок... — сказала Дина Сергею.
— Вот оно как! — прошептал он и присел на корточки возле пса. — Приручил я тебя, с собой возил, нам с тобой пришлось терпеть многое. И это было не отогревание задов в прекрасно оборудованных банях с девочками, которые за перстенек отдавали власть имущим последнее — честь. А сердечко-то не человеческое — не выдержало...
— Сергей...
— Милая Диночка, правда, какими бы словами она ни была выражена, это и есть правда — ни отнять, ни прибавить. У каждого времени не только свои Иуда Искариот и Пилат, но, слава Богу, Иисус. На этот раз он, наверное, был в образе дворового пса… Ты посиди тут тихонько, ничего не говори…
Вот и не стало в повести одного из главных героев. И хотя остались Дина и Сергей, их дальнейшая жизнь — другая история, поэтому ничего не остается делать, как смонтировать развязку этой. Только пес, он выше всяких повествований. Он вне времени и пространства, потому что никогда не осознавал никаких измерений, в которых существуют люди. Это лишнее для него. И кто знает, может, на каких-то витках бытия он передаст нам свой собачий опыт, без которого не преодолеть огненной стихии жизни.
Сергей и Дина переживали его смерть вместе. И это было так, что с утра заговаривали о нем, а как бы он теперь позавтракал, как бы стал звать на улицу. Сергей не сорвался в пьянство, не уединился в своем горе, выстоял.
…Прошло два года. Подполковник Положенцев с женой и сыном собрался в отпуск на родину Дины, в Ташкент. Все бы хорошо, да вот полугодовалого песика по кличке Друг некуда девать. Сослуживцы не помогли, а друзья-пограничники, базирующиеся на одном аэродроме с вертолетным полком, выручили: выделили молодому Другу вольер и на довольствие поставили. Друг — черный нос, желтые глаза, белые носочки на лапах, — оказавшись за металлической сеткой в мелкую клетку, сначала решил, что над ним шутят, что тотчас заберут отсюда. Когда же увидел уходящего Сергея, недоуменно тявкнул: дескать, это что еще за новости. «Да я только в отпуск», — обернувшись, кинул Положенцев.
Так совпало, 15 февраля 1989 года как раз войска выводили из Афганистана. Дина и Сергей не могли не полететь из Ташкента в Термез к мосту Дружбы, который соединял берега двух только что отвоевавших государств, паутина несущих опор которого висела над желто-мутными водами Амударьи. Если в Ташкенте под ногами похрустывали снежок и наледь, то в этом городе было сухо, пыльно и тепло. В пригороде Термеза дувалы, узкие улочки, глинобитные сарайчики — все напоминало Положенцеву Афганистан. Только женщины здесь не носили чадру да мужчины сплошь в европейских одеждах. На подходе к мосту Дружбы столпотворение. Все ждали, когда командующий ограниченным контингентом советских войск в республике Афганистан генерал-лейтенант Б. В. Громов выйдет из чужой страны последним. Навсегда. Громов и вышел последним, встретился с собственным сыном, потом докладывал командующему войсками Туркестанского военного округа о благополучно выполненном задании правительства. И военнослужащие в строю, и штатские кричали «ура», будто сошли с ума от всеобщей эйфории.
Крепкая фигура генерала Громова приковала внимание всего мира. Его снимали сотни наших и иностранных фотоаппаратов, видеокамер. Рядом с ним как из-под земли вырос Щиголев. У него поверх армейского бушлата — медаль и орден «За службу Родине» III степени. Эти кадры по телевизору будут смотреть и позже. Телевизионщики разрекламируют Щиголева с помощью этих кадров и помогут выйти в депутаты Верховного Совета СССР, а затем — Государственной думы. Он станет ярым демократом, пробивающим законы, которые никогда и ничего не дадут народу. А Щиголеву заинтересованные люди — лоббисты — всякий раз будут выплачивать десять процентов от огромных сумм, которые предназначены для того, чтобы закон был принят депутатами. Щиголев не постесняется запустить руку и в государственный карман, но депутатская неприкосновенность и «демократические» взгляды спасут его от тюрьмы. Что касается репутации, то в те времена было дурным тоном не воровать или поступать с соблюдением норм морали. Все это потом, а теперь Щиголев держал под мышкой свою вездесущую красную кожаную папку со следами прикуса Дружка. И это был привет пса Положенцеву и последнее его, не вымолвленное собачье слово: «Я всегда с тобой».
…Солдаты и офицеры с медалями поверх бушлатов маршировали возле трибуны. Они сломали эту войну. У каждого в душе цвела радость: жив, востребован. Ах, какая встреча! Каждого ждали дома как героя. И пахло уже весной, все стало каким-то другим, что-то изменилось в душе Положенцева. В ней появилось чувство сопричастности.
И небо было подходящим: глубокая голубизна. Оно очистилось от зимних ненастий, теперь звало к себе. Сергей знал и чувствовал его упругость, которая возносит всякого, кто однажды ощутил щемящий полет крыла. Нет, война не кончилась. Она никогда не кончается. Она только затаилась на время, чтобы набраться сил. Война хотела крови и власти. И это ее понимание философии жизни, постижения вечной истины, движения в будущее.
Сергей Положенцев поправил на трехлетнем сыне Глебе кепи, чтобы лучше видел. Нет, и этому мальцу, когда вырастет, все народу написано. Сергей вообще развернул кепи козырьком назад.
— Ты смотри, сынок, на небушко. Смотри...



                КАПЕЛЬКА
                Рассказ
На железнодорожной станции пахло просмоленными шпалами. Перрон усыпан шелухой подсолнечника. Электричка подошла тихо. Из нее горохом посыпались бывшие пассажиры с чемоданами, узлами, мешками и рюкзаками. Они толпой ринулись к автобусу занимать места, лишь одна небольшого роста женщина с маленьким чемоданчиком, в туфельках на высоком каблуке, юбке выше колен и декольтированной блузке сиреневого цвета стояла и будто не знала, куда идти. Лицо ее молодо, губы и ресницы подкрашены, нос маленький, сапожком, в голубых глазах кроме беспокойства можно было увидеть законный вопрос: «Ну и куда это я приехала?»
А приехала она на эту станцию по объявлению в газете: «Ищу дорогую мою, единственную, для любви и жизни». Уж кем-кем, а дорогой и единственной Вера Стяжкина — так ее звали — могла стать запросто и сколько угодно. Вот только не везло ей в жизни: то альфонс попадется, то откровенный зануда, то извращенец, то какой-нибудь политиканствующий субъект, постоянно ругающий власть. За десять лет, начиная со своих двадцати Вера сменила пять мужей — со всеми жила в гражданском браке. Ни с одним из них более года семейной жизни не получалось. Кроме квартиры в городе, у нее ничего и никого нет — ни детей, ни крепкого мужского плеча. Вот и клюнула на эту «дорогую да единственную», несмотря на то, что тот, кто написал эти слова, жил в деревне. Она считала, что там люди попроще, чем в городе, да почему бы не поменять место жительства, если хороший мужик, или к себе не пригласить.
Николая, автора того объявления, среди встречавших не разглядела. Вороной на обозрении стоять было тягостно. Она отошла к палисаднику, окружавшему здание вокзала, и села на скамью, на спинке которой крупно написано: «МПС». Вера решила так: если он не придет в течение пятнадцати минут, ровно через столько должна быть обратная электричка, она уедет. Но прошло отпущенное ею время, зашипели двери электрички, закрываясь, Вера сидела неподвижно и смотрела, как, по-змеиному извиваясь, поползли зеленые вагоны в сторону города.
Голова следующей электрички показалась минут через тридцать. И снова Вера не встала со скамьи. Что-то удерживало ее. Может, обида, что одурачена, как девчонка. Много раз ей назначали свидания, но не приходили. И это очередной розыгрыш. Еще могла удерживать надежда, что Николай все же прибежит и, задыхаясь, скажет, беря из рук чемоданчик: «Извини за опоздание». Но ничего такого не случилось, и эта электричка ушла: тук-тук, тук-тук, тук-тук. Сердце Веры стучало в такт все быстрее и быстрее. Она не успела додумать мысль: «Нет, это последняя, на следующей уж точно надо…» — как на перрон выскочил небольшого роста мужчина, юркий, шустрый, напористый, словно порыв ветра. Он сразу подскочил к Вере, выхватил из ее рук чемоданчик, что-то буркнул и пошел быстро, почти побежал. Вот так! Значит, она должна следовать за ним? Это мило: ни здравствуй, ни прости. Она пошла следом: «Посмотрим, посмотрим…»
За вокзалом стояла зеленая «Нива». Вера села на переднее сиденье, и дорога побежала под колеса. Она едва угадывалась, поскольку была белесой, под цвет ковыльного поля, петляла между холмов, взлетала на бугры и падала в лощины. Потом дорога взбежала в лес и то пропадала за деревьями, которые, казалось, мельтешат прямо перед капотом машины, то вытягивалась в прямую линию. Николай поддавал газу.
Перед Верой на козырьке передней панели машины лежали наручники — серебристые и открытые, их так и тянуло надеть на запястья, попробовать, каково это было арестантам. Он перехватил ее взгляд.
— Кто с мячом к нам придет, утопим, как Танечку.
— Какую Танечку? — не поняла она.
— Наша Таня громко плачет:
  Уронила в речку мячик.
  Тише, Танечка, не плачь,
  А то будешь там, где мяч!
— А, — улыбнулась Вера. — Выходит, наручники у вас как средство устрашения? Так вы встречаете меня?
— Да нет. Вчера нашего участкового милиционера в аэропорт возил, в отпуск собрался лететь. Участковый порылся в чемодане, вот, говорит, сила привычки: даже на отдых и то с «браслетами». Ну и оставил их мне, после, говорит, когда вернусь, отдашь. А вы всегда жили в городе?
— Да. Начиная с прапрадеда, там мои корни.
— А я вот тут.
Село, значит, наше — Радово,
Дворов, почитай, два ста.
Тому, кто его оглядывал,
Приятственны наши места.
Богаты мы лесом и водью,
Есть пастбища, есть поля.
И по всему угодью Рассажены тополя.
— Мне тоже нравится «Анна Снегина», — поспешно сказала Вера. — Сумел же Сергей Александрович соединить несоединимое.
— Это как? И кто такой Сергей Александрович?
— Ну, он же, Есенин, рассказывает о любви к женщине и о революции, значит, соединяет чувство и кровавое действо. На это нужно хорошее уменье.
— А, — сказал Николай, и где-то в его бровях заплуталась хитринка.
У Веры был опыт взаимного прощупывания, она особо не переживала за собственный интеллект: пожалуйста, поддержит разговор на любую тему. И все-таки неловкость и смущение испытывала такие, что щеки взялись огнем, а по ложбинке спины тоненькой струйкой потек пот. Вере не приходилось общаться с деревенскими мужчинами, казалось, что Николай угадывает ее мысли. Она не знала, как вести себя с ним. Зачем-то взяла наручники повертела и, прежде чем он успел предупредить об осторожном обращении с ними, защелкнула на своих запястьях. Николай растерянно, с какой-то испуганной улыбкой посмотрел на нее. Вера с надеждой взглянула на него. Она тихонько покашляла, он тоже.
— Так, — сказал Николай.
— Что? — прошептала Вера.
— Приехали.
— Куда?
— Ну и что с тобой делать? — спросил, перейдя на «ты».
Он остановил машину, в его глазах вспыхнули лихие огоньки. Вылез из кабины, обошел «Ниву» спереди, открыл дверцу, где сидела Вера. Что это он надумал? Лес кругом. Здесь все что угодно можно сотворить с человеком, а после зарыть в сторонке, никто никогда не найдет. У Веры нехорошо ворохнулось сердце и возникла догадка, что наручники он намеренно положил. У нее сделалось душно в груди. Николай плотоядно облизнулся.
Тут только она хорошенько рассмотрела его. Светлая, выгоревшая на солнце россыпь волос. Прямой нос, рот с сухими губами, серые спокойные глаза — все было соразмерным, ничто не выделялось и не отвращало. Российский мужик, каких на святой Руси много. Говорил он акая, как все в этой местности, негромко, но словно в сердце колол. Но неужели он…
— А ноги-то у тебя красивые. На карточке ты не в рост, их не видать. Ну-ка, дай сюда, — он протянул руки за наручниками, чтобы осмотреть их.
Видя, как Николай зверски предал казни комара, вздумавшего было испить ее кровушки, вообще струхнула не на шутку. Вот дура-то, поехала за тридевять земель жениха искать! В городе их мало!
— А-ой! — просипела Вера, сопротивляясь, когда потянул за руки из кабины.
— И пахнешь ты подходяще. Мой запах. Ты корову-то доила когда-нибудь?
— Корову?
— Да.
— Доила, — зачем-то соврала Вера.
— Ну и с какой стороны это делается?
— Что?
— Корову-то доить.
— А-а. Слева… нет, справа. Или слева…
— Понятно. У тебя руки не для деревенской работы. Шпилька есть?
— Какая шпилька? — Вера подумала, что шпилька нужна ему для извращений. Бил же ее один из мужей во время соития.
— Нет. Шпильки нет.
— Вот зараза, и у меня как на грех ни гвоздика в кармане, ни проволоки. Чем теперь их открыть? Замочки хоть и простенькие, но, как та Жучка, в дом не пустят.
— Так вы хотите открыть наручники? А ключом не пробовали?
— Ключ-то участковый не дал мне.
— А шпилька есть, — вдруг вспомнила Вера. — Не шпилька, булавка. В сумочке. Возле помады.
— Этой булавкой только козюльки в носу ковырять, но я попробую. Если не получится, на меня не серчай, я не мастак до замков. Что это у тебя руки так дрожат? Боишься, не откроем? — хитренько усмехнулся Николай. — Вообще-то правильно боишься, бесстрашный человек вряд ли доживает до старости. Так говорит наш участковый. А еще он хвастал, что замки на наручниках германские, для открываний без ключа не шибко приспособленные. Вот видишь, не получается. Булавка гнется. Так и придется к кузнецу заезжать, а это — крюк.
Он плюхнулся на шоферское сиденье. Снова, как живые, задвигались деревья и дорога, овитая, порезанная, словно жилами, их корнями, побежала под колеса. У Веры отлегло от сердца, страх прошел, она успокоилась, пробовала даже пошутить и, опустив руки вниз, вцепилась сбоку в сиденье. Так и сидела вполоборота к нему. Николай смеялся от души.
— Наши деревенские подумают: эк она его в поле зрения держит!
— Хорошо, я сяду вот так.
— А так скажут: мол, этим двум горшкам недолго осталось — зад об зад да кто дальше.
Вера, раздвинув ноги, взялась за сиденье спереди. Тормозни он порезче, она вылетела бы через лобовое стекло. Николай вез бережно. Корни деревьев, ямки объезжал, а притормаживал двигателем. Когда неожиданно деревья расступились и лес кончился, перед ними во всю ширь легли поля с зеленым подростом зерновых культур, а посередине компактно скучились дома, березки, палисадники, сараи и на отшибе стоял свинокомплекс, коровники. Оттуда донесся утренний вскрик петуха. А на въезде в деревню дорожный знак с обозначенным населенным пунктом так и предупреждал: Радово. Между домами холодно и зеркально блеснули воды местной речки. «Нива» подрулила к кирпичному зданию, возле которого земля промаслена, истолчена в серую пудру.
— Сиди здесь, я за кузнецом.
Кузнец Ерофей — черная борода, нос картошиной, с въевшейся технической грязью — пришел с целым набором инструментов: какими-то шильцами, отверточками и маленьким молоточком. Со словами «ну-кась, дай-кась сюды руки» кузнец положил ей на колени небольшой деревянный брусок и на него приладил наручники. Он водрузил на нос нечто, напоминавшее очки, — такие они были грязные, залапанные и без дужки. Кузнец придерживал их рукой, чтобы не свалились, и, поймав на себе Верин иронический взгляд, сказал:
— Энтот замок, чтоб разглядеть, не такие гляделки, а микроскоп нужен. А у моих очков что-то постоянно ломается одна и та же дужка.
— Уши замени, — посоветовал Николай.
— Тут ведь щелка с мышиный глаз. Епишкина мать, не знаю даже, как подступиться. Тонкая работа.
— Да, замочки германские. С налету не откроешь.
— Германские, говоришь? Ну это и ваапще!
— Дядя Ерофей, я уже побежал, ты только не говори ничего больше, а то перепугаешь насмерть женщину. А она как-никак гость.
Едва Николай скрылся за углом мастерской, кузнец легонько где-то подковырнул, повернул шильцем, наручники-то и открылись. Но он не велел их снимать. И встретил Николая пасмурно.
— И где ты взял энту невидаль, ее только зубилом рубить. Я из-за тебя здесь титула кузнеца и всех прав состояния лишусь.
— Да ты что!
— Вот те и что. Наливай с обручем, а то руки что-то дрожат, зубила не удержу.
Николай удрученно зашел со стороны Веры, достал из бардачка стакан, ополоснул водкой, вылил на землю, на что кузнец яростно возразил:
— Он ты какой щедрый! Добро, ядрена вошь, не переводи, говорю!
Целый, до краев налитый стакан принял благоговейно. Постоял, как перед иконой, и махом вылил в себя содержимое. Потом вытерся грязной рукой, произнес: «Мать моя баба, какая же благодать!», тут же пошел в мастерскую.
— А как же наручники? — оторопело спросил Николай.
— Сымай сам, епишкина мать, энту заграницу, — велел кузнец.
Николай глупо заморгал глазами. Вера подала ему наручники, оба рассмеялись. И в этом смехе потихоньку зазвучали нотки близкого обоим теплого ощущения друг друга и чувства того предстоящего, что между ними может случиться позже. Она больше не боялась Николая, а он, осторожно взяв ее руку, поцеловал в запястье и назвал Капелькой.
— Почему я Капелька?
— А ты посмотри на себя когда-нибудь внимательно в зеркало.
Больше ничего не сказал. И она поняла, что он никогда не назовет ее пошло «заинькой» или «светиком». Отныне она Капелька. Как-то неожиданно и хорошо. Да-да, а кто же еще: небольшая да женственная. Уж себя-то в зеркале она видела.
Село Радово большое, с домами под шифером и жестью, все в садах, огородах. Река возле дома Николая. А в доме, охраняемом собакой, крытом жестью и окруженном садом и огородом, три комнаты, в одной из которых спят две кошки, тишина, чистота, мебельная стенка с множеством книг, уютный диван, покрытый зеленым ковриком, японский телевизор. На стене и на полу тоже по ковру. Но это Веру менее всего интересовало. А вот запах… Запах почуяла еще с улицы: борщом ли, пирожками ли — непонятно, однако желание поесть тотчас возникло в ней. С утра треволнения, да маковой росинки во рту не было. И Николай понял это.
— В палисаднике душ, если хочешь, ополоснись с дороги. А нет, так вон ванна. Она не такая, как в городе: титан приходится топить, но удовольствие получаешь ничем не хуже. Полотенце, мыло вот. Ну а уж послезавтра, в субботу, истопим баньку, в сауне попаришься.
Она хотела сказать, что до послезавтра не собирается здесь жить, вот только посмотрит немного и вечером обратно. Но когда он накинул ей на шею полотенце, потянул на себя, осталась с приоткрытым ртом, как для поцелуя. Николай это так и понял. И поцеловал. Вот это первое прикосновение теплых мягких губ и скользнувшего языка по губам Веры настолько ослабило ее, что чуть не упала. Впрочем, и упала бы, если бы Николай не держал за талию. Все вдруг сладко закружилось, она закрыла глаза с мыслью о том, что успеет еще уехать. Надо же присмотреться. Не донжуан ли он? Но как уютно в его руках. И уже не хочется никуда. Николай отстранился, внимательно поглядел на нее.
— Устала ты. Душ с утра бодрый, он тебя оживит.
Она мылась в похожей на уличный туалет из досок будочке, на которую взгромождена внушительных размеров бочка. Вода в ней настыла за ночь и действительно шибко бодрила. Когда Вера, свеженькая, с простенько заколотыми волосами на затылке, предстала перед Николаем, он сказал:
— Ну вот, теперь ты такая, какая есть всегда. Наши бабы, деревенские, не красят ни бровей, ни ресниц. Губы только, да и то чтоб не ветрились.
— Вы не любите макияж?
— Если не к месту и не ко времени, не перевариваю. Накрашенная женщина убирает под коровой, за соски дергает руками с маникюром, носит силос… Некогда это здесь. Встаем до свету и ложимся потемну. Ну, уж когда в клубе кино или концерт из города привозят, тогда другое дело. Наши бабы городским не уступят.
Они сели за стол, на котором стояла кастрюля с борщом, пирожки в хлебнице и внавал все, чем богата деревня летом: огурцы, едва покрасневшие помидоры, клубника, молодые яблочки и даже отошедшая уже редиска, видно, сохраненная Николаем в погребе или в холодильнике. Вера достала из своего чемоданчика сверток с ветчиной, сыром, нарезала к столу. Николай налил водки в рюмки. Не так-то он тонок, как казалось по письмам: мог бы для дамы вместо водки хорошего сухого вина купить. А он, словно угадав ее мысли, сказал:
— С хорошими винами у нас тут проблема: либо бормотуху привозят, либо водку. За неимением лучшего я предлагаю тост. Два мужика полюбили одну женщину. Уж и так они возле нее, и этак. И подарками задарили, и руки-то ей целуют, куда только не приглашают. С родителями знакомят. Друзьям своим представляют. А она пожимает плечами да молчит… Так давай, Вера, выпьем за то, чтобы мужчины, прежде чем домогаться, всегда спрашивали у женщины: а нравится ли ей кто-то из них? За женщин!
Она выпила полрюмки, внутри сделалось приятное тепло. Однако подумала: «Не с намеком ли тост? Может быть, что я где-то повела себя дурно». Да и примет ли он ее сердцем? Бывают мужчины, с которыми вот так запросто контакт не наладишь. И Вера, прожевывая кусочек ветчины, подумала еще: «Да что мне! Сейчас спрошу о семье, почему один, как-то темнил он в письмах об этом, если что — уеду, вот и все». Но вместо вопроса она сказала о том, что давно не бывала в деревне, с самого рождения. И снова они засмеялись. Как-то уж очень интимен был их смех. Вера хотела себе напомнить, что она женщина, и это ей сохранять дистанцию, как говорится, держись, коза, а то мамой станешь, однако расстояние между ними быстро сокращалось. Николай подсел так близко, что она ощущала на своей щеке его дыхание. Откуда-то из глубины ее существа возникло чувство, какое испытывала всегда рядом с сильным полом: этакой неуверенности, что выдержит, не сдастся. Но когда поглядела мельком на него и увидела, что смотрит настороженно и серьезно, забыла то чувство.
— У меня двое детей, собака, два поросенка, корова, телка и огород полгектара, — сказал Николай.
— Телка? — почему-то спросила она.
— Жена умерла при родах дочери, которой теперь три годика.
—?
— Делали кесарево сечение.
— Но это же простая операция, — не поверила Вера.
— Операция простая, но когда врач двоешник, для него и дважды два кажется высшей математикой. Дочка искусственницей выросла у меня на руках. Ни одну женщину не признает. Вчера отвозил к родителям, уж так плакала у мамы. Сын Егор, тот как ни в чем. Большой уже, восемь лет. Осенью во второй класс пойдет. Мы с ним вдвоем огород в прошлом и в этом году осилили. Я за плугом, а он лошадь под уздцы водил.
— Под чего?
— Узда. Править лошадью…— Он вдруг заговорил глухо:
— Вера, тебе решать тяжелую задачу. Только ты не торопись. Поживи, познакомься с детьми. Попробуй все понять… Так вот, мы с ним и сена заготовили. Косить учился, но силенки в плече еще нет. Зато воз навивали, он вполне грамотно разложил сено и с гнетом управлялся как заправский мужик.
Вера почувствовала себя у развилки трех дорог с камнем, на котором написано: направо пойдешь — заботу обретешь, налево — еще одну. Было и третье: назад вернешься, с души камень снимешь, но тут Вера решила не спешить. Чего уж шарахаться из стороны в сторону. Только… только двое детей.
Своих у Веры никогда не было, а чужие, примут ли они ее? Мальчишка, переживший мощный стресс, может быть грубым с ней. Девочка и того хуже, и на руки-то не пойдет. А сама она как поладит с ними? Впрочем, она испытывала и чувство радости, ведь впервые в жизни выбор был за ней. В городе не шибко церемонились, замену сразу находили. И вот это-то приятное состояние духа, когда над ней никакого ига, хотелось продлить как можно дольше.
— Как зовут дочку? — спросила Вера.
— Анжеликой. Сына называла жена, царство ей небесное, в честь своего деда, а доченьку я. Помнишь фильм «Анжелика и король»? Хочу, чтобы дочка такой же красивой была. Но судьбы мамкиной не пожелаю. Господи, хоть ей бы пришло счастье! Его так мало на свете, на всех никак не хватает.
— Это верно, — непритворно вздохнула Вера.
— И тебя обошло?
— Палат каменных не нажила. Палаты у других, кто сидит выше да у кого рот шире. Все мы сейчас спим или пьем, но вот-вот должны встать, — это она повторяла слова одного из своих сожителей. Дальше было ее, женское: — Только счастье не в хоромах хоронится, так летает где-то. Залетное-то оно и дорого. Мне сейчас хорошо на душе — вот и счастье. Однако жарко.
— Так обеденное время. Может, на речку сходим, искупаемся?
— Пошли.
Серой змейкой вилась тропинка к реке среди полыни и лебеды. Они вышли к небольшому песчаному пляжу. Речка тихо струила свои чистые — дно видать — воды. По берегам росли ивы. Здесь никого не было, взрослые на работе, а ребятня по дому управлялась. И когда Вера разделась, он глаз от нее отвести не мог. Маленькие плечи, тонкая талия и достаточно большие грудь и бедра лишали его рассудка. Капелька, она и есть Капелька.
— Ну чего же ты не раздеваешься? — Вера впервые сказала «ты».
Николай пошутил:
— У меня плавки худые. На коленке.
— Бог мой, да кому мы тут с тобой нужны! Она поплыла, он догнал ее.
— Сколько ж мужиков ты свела с ума?
А вот тут правду говорить нельзя. Правдивый ответ на этот вопрос всегда порождает ревность. Он станет мучиться. Она это знала.
— Да что-то не видно сумасшедших, — уклончиво сказала Вера.
— Я еще на карточке увидел, что таких, как ты, на свете нет. Глаза у тебя какие-то… чистые, грустные…
— Так что, только это во мне хорошо?
— Давай поплывем вон туда! — Он сделал несколько мощных гребков, образовав волну, и словно не слышал ее вопроса.
Вера полным ртом хлебнула речной водицы, задохнулась, закашлялась, но вызов приняла, решив не отставать. Они подплыли к песчаному островку, легли на спину, постепенно успокаивая дыхание.
— Между прочим, на этом острове белые расстреляли моего прадеда. Теперь же все вернулось вспять, а ничего не меняется, только демократического дерьма развелось… Знаешь, когда долго смотришь через веки на солнце, потом все красным кажется.
— Каждый из нас слишком долго смотрел через веки, поэтому все мы — красные. Я вот тебя не увидела бы, если бы подруга не показала объявление в газете. Теперь и вижу, и слышу, и чувствую. Не так ты прост, как мне казалось.
— Я плох? Скажи: я плох? — он наклонился над нею, делая зверское лицо.
— Рано делать выводы.
— А мне кажется, не рано. Мне кажется, что ты моя женщина.
Оба понимали: все, что говорит Николай, не от разума, а от чувства. Увидел полуобнаженную женщину, которая приехала к нему на смотрины, и возжаждал. Сказанное ею «рано делать выводы» было для того, чтобы как-то остудить пыл мужского любострастия. И это удалось. Дома они снова выпили, долго сидели, разговаривали. Потом встречали стадо, он показывал, как надо доить корову, убирать за нею. А ночью, когда пришла пора спать, Николай постелил в спальне. Они на пороге серьезно поглядели друг на друга. В ее глазах было затаенное, полупотухшее то же самое «рано». Николай смотрел с веселой улыбкой, потом сказал:
— Не готова? И не надо. А вот к другим обязанностям придется приступить с завтрашнего дня. Я рано уеду, а тебе будильник на четыре утра заведу. Подои корову, ее Белочкой зовут, выгони в стадо вместе с телкой. Там увидишь, куда все погонят, туда и ты. Покорми птицу, убери в сарае. Все, что нужно, там найдешь. Гусей отправь купаться. На обеденную дойку надо идти на луг за речку, ты не найдешь, поэтому корову подоит Наташка, молоко оставит в сенях. Она мне тут помогала… Ты утреннее и обеденное молоко процеди, пропусти через сепаратор. Это здесь. Сепаратор электрический, ничего сложного. Вечером, если я не приеду, встреть стадо. Все понятно? Я, может, в обед заскочу, а может, приеду только ночью. Сегодня профилонил, директор давал день ввиду твоего приезда, а завтра придется вкалывать. Ну ладно, покойной тебе ночи. Лучший способ быстро увидеть завтра: напиться.
Она, уже сонная, как осенняя муха, легла со счастливой мыслью, что нужна здесь. И задала себе прямой вопрос: «Он мне нравится? Я смогу его полюбить?» И долго и путано объясняла себе, что парень он свойский, без амбиций. И пьет, кажется, в меру. Вроде бы сейчас стаканом не звенит. Но потом Вере пришла испуганная мысль, что убирать за скотиной, доить она не умеет, хотя и показал он. И еще выплыло как из тумана: «Может, придется уехать, если не придусь ко двору…»
Наволновавшись за день, она уснула как убитая. И когда откуда-то издалека прозвенел будильник, лежала, не открывая глаз, ощущая истому во всем теле, и слушала через открытое окно тишину утра, прерываемую надсадным криком петухов и веселым щелканьем, трелями соловья. В такую рань ей просыпаться не приходилось. Вера оторвалась от уютной постели, прошлась по избе. Николая не было. Это во сколько же он ушел?
Позевывая и сбросив ночнушку, в одних трусиках и лифчике, она побежала в огород под душ. Потом надела халат и пошла доить корову. Вот скамеечка, вазелин, полотенце и ведерко, из которого надо подмыть вымя корове. Она села возле Белочки слева. Корова посмотрела на нее лиловым оком: мол, это еще что за хрень. Вера зашла справа. После мытья животное немного успокоилось и даже отставило назад ногу: обычная утренняя процедура, и кто ее исполняет, неважно.
Вера слегка смазала соски вазелином, взяла подойник, попробовала зажать его между колен, как Николай, не получилось. Тогда она поставила его прямо под вымя. Корова снова посмотрела на нее: ой, не то делаешь, баба. И бока не погладишь, и слово ласковое не скажешь. Ну да ладно.
Ударившие струи молока в звонкое дно подойника вызвали у Веры восторг: могу! Но беда была в том, что она начала дергать за первые попавшие соски. Это сильно не понравилось корове. И когда Вера, надоив уже полведра, опять взялась за один из уже выдоенных сосков, корова проявила беспокойство: дескать, какого черта, там уже пусто. Тут и случилось: Белочка подняла ногу и поставила ее прямо в ведро с молоком. Вера охнула.
— А ну убери копыто! — сказала она грозно.
— Му, — ответила корова как ни в чем не бывало.
Вера слегка стукнула Белочку по боку. Это и вообще обидело скотину. Она убрала ногу из ведра, поставив ее в свою же лепешку. И сейчас же вернула обратно. В ведро. Вдобавок корова опоясала Веру хвостом. Ну вот, елки-палки! Вера, чуть не плача, потирая нос, нашла в себе силы погладить корову по боку. Нога была отставлена в исходное положение. Вера вылила молоко в пятилитровую банку, помыла подойник и принялась снова доить. На этот раз она чутко следила за реакцией коровы. И нашла невыдоенные соски. Вторые полведра процедила. Погнала корову и телочку в стадо. Две женщины стояли у водопроводной колонки, глядели на нее, как на диковину, и говорили одними губами:
— Наташке-то, что же, теперь бессрочный отпуск?
— Да уж, видать, так. Попользовалси и будет.
— Наташка лет на двадцать старше Кольки?
— Поменьше. На восемнадцать или на девятнадцать. А эта ровесница, — был ответ сквозь зубы.
Вера не слышала разговора. Она вернулась домой, почистила у коровы, потом стала кормить поросят. И надо же было одному из них прикоснуться холодным пятачком к ее ноге. Да еще и хрюкнуть. Вера перемахнула стойло в полтора метра высотой в мгновение ока. На выходе из сарая наступила на грабли и хорошенько получила по лбу. Потом не знала, что делать с тем молоком, в котором постояла нога коровы. Она нюхала его, смотрела на свет. Ничего не получится, надо выливать. А куда? Да вон кошкам или собаке. А те побрезгали, лакать не стали.
Вот зараза! Пришлось выплеснуть в туалет.
В обед пришла Наташа, принесла полный подойник молока. Это была по-деревенски крепкая женщина с мощными задом и торсом. Лицо, обожженное солнцем, как испеченный с маком пирог — круглое, в конопушках. Если бы Вера знала, что это ее соперница, она сказала бы, что как конкурентка Наташа конкурса не выдержит. Наташа же, напротив, прямо-таки возжаждала конкуренции и, видно, считала себя достойной соперницей, но разговаривала непонятно с кем.
— Понаехали тут, — говорила она, — на готовенькое. Это чего же, он спал, спал, и я ему всю грязюку вывозила, вывозила, а тут на тебе — фифа. Я вот ежли сейчас комель возьму да по роже, по роже. Небось не понравится. Так, а мне каково? Я что же, из железа?!
Вера, конечно же, поняла все: Николай жил не один, эта женщина скрашивала его одиночество. Вера могла бы так же покричать на Наташу, возразить, что ли, но не стала: слишком разные весовые категории. Едва за Наташей закрылась дверь, Вера стала собирать чемодан. «А ты что хотела? — спрашивала она себя. — Свободного места возле здоровых нормальных мужиков нет. У нас теперь на десять миллионов женщин больше, чем мужиков. У Николая умерла жена, появилась Наташа. Я перейду ей дорогу? У нее последний шанс. Ну нет уж! Не получается из меня сельчанки».
Чемодан никак не застегивался. Она выложила тряпье и аккуратно сложила снова. Туфли. Где туфли? Ах да, на ней. И халат забыла снять. Его, скомкав, запихала в чемодан. Она посмотрела на часы и села. Электрички часто ходят только в часы пик, а сейчас их нет, следующая будет около пяти пополудни. Расписание она изучила еще до приезда сюда. Может, попросить кого-то, чтобы отвез на вокзал, тут, что ль, сидеть? Идти-то далековато…
Вечером этого дня Николай заехал в кузницу к Ерофею.
— Ну и как она тебе?
— Кто? Епишкина мать?
— Да вчера, женщина.
— А-а. Баба как баба.
— Жениться хочу, — сообщил Николай.
— Женись.
— Хороший совет — выходи замуж, коза, за волка. А вдруг она язва?
— Тогда не женись.
— Я серьезно, дядя Ерофей.
— Кыль есть порох в пороховницах и ядра в гремучих ягодицах, чего же ждать, когда другой уведет. Баба, в самом деле, ничего, смирная.
— Вот сейчас и не знаю, то ли везти к ней детей от родителей, то ли нет? Примет ли она их?
— Кошка и то чужих облизывает. Вези, не сумневайся.
И при такой мощной поддержке Николай не мог вот так сразу привезти детей домой. Он приехал один на «Ниве». Вера сидела в ожидании его как на иголках у телевизора. Николай лишь посмотрел на нее, понял, что Наташка не удержалась-таки, наехала. «Ты уж переживи это», — говорили его глаза. «Не смогу», — отвечали ее строго нацеленные на него черно-синие, холодно-сумрачные зрачки. Ранее в ней почти не проявлялось чувство, при котором было унизительно подумать, что этот русский парень, упрямый в работе, быстрый в делах, вовсе не ей предназначен. А теперь у Веры где-то под сердцем перекатывалась боль, готовая лопнуть, как нарыв, и от этого на душе было муторно.
— Ну что ты? Ну, виноват! Прости! Неужели уж и простить нельзя? Ну, ей-богу, если бы знал, что ты где-то ходишь по свету, никогда не изменил бы тебе.
— Ты… ты вправду не изменил бы? — зачем-то спросила.
Еще минуту назад она, нацеленная умчаться на вокзал, вдруг почувствовала, как внутри стал потухать пожар. И вот уже угольки, подернутые сизым бархатом пепла, едва теплились в ней. Он ради нее может унижаться? Да! Он готов опуститься на колени? Да. Похоже, что не стоит торопиться принимать решение.
Они легли спать, как и вчера, каждый на своем месте и перебрасываясь малозначащими фразами. Но и он, и она не сомкнули глаз до утра. Вера сто раз принимала решение уехать и столько же отказывалась от этого. Она уснула каким-то непонятным тяжелым сном, провалившись в густую и липкую черноту. А проснулась от звонка будильника. И поняла, что надо начинать все сначала: доить, кормить, убирать. И это за нее теперь никто не сделает.
На другой день Николай привез детей домой. Они вбежали в переднюю. Вера встала с дивана. Чего менее всего хотелось ей, так это знакомиться с детьми. Она знала, это могло расслабить, и тогда пробившаяся на свободу жалость наполнила бы ее существо. Мальчик строго посмотрел на нее своими серыми, как у отца, глазами. Нет, они не были колючими, а смотрели по-доброму, тепло. Он ничего не сказал, лишь улыбнулся одними уголками рта, отчего на щеках образовались ямочки. А девочка широко открыла свои глазенки. Она одевалась, видать, сама, поэтому наспех и колготки задом наперед. Вера как увидела застиранное платьице, свисавшую мотню спереди да обувку не на ту ногу, с ней что-то случилось. Она икнула. И все, что копилось внутри, вдруг сделалось чем-то удушающим. Она почувствовала внутри горячий ком, катящийся к горлу, сразу перехватило дыхание и вырвался всхлип. То, чего она так боялась, случилось. Ее душа, не ощущавшая, что такое материнство, как-то в тот же час и навсегда узнала все, что не могла знать прежде. Глаза Веры подернулись влажной пеленой, сквозь которую было едва-едва видно, как девочка подвинулась, чтобы прижаться к отцу. Но вдруг глазки девочки расширились. Она увидела, что женщина плачет, шагнула к ней, ткнула впереди себя рукой и спросила:
— Ты наша мама?
— Ах ты, радость моя, — выдохнула Вера, кое-как справляясь с собой.
— А где ты так долго не приходила?
— Я в городе жила.
— А я ждала тебя. Папа говорил, что ты хорошая.
— И я ждала встречи с тобой. Ведь это плохо, когда люди живут далеко друг от друга. Правда?
— Правда, — утвердительно кивнула Анжелика, вложив свою маленькую пухлую ручку в руку Веры.
Вера, обретя, наконец, чистый, без хрипотцы, голос, в котором уже не слышалось слез, спросила детей:
— Поди не ели ничего? Сейчас я.
И захлопотала, бегая от холодильника к столу, от стола к газовой плите, на которой в ту же минуту все зашкворчало, постепенно кухню заполнили чудесные запахи. Николай посмотрел, как ловко управляется Вера, удовлетворенно крякнул и вышел. Он видел с улицы в окне ее ладную фигурку. И вот это-то соотношение талии с остальными женскими формами, ее ловкие руки там, за холодной четкостью окна, и тот завиток, сползший по щеке, не оставили в нем сомнения, не могли не волновать, взорвали Николая изнутри. Господи, до чего же все родное! Он подумал еще, почесывая в затылке: «Не-эт, такую бабу терять нельзя. Не зря же она, елки-палки, наручники надевала».
И пошел встречать стадо.




               
                СИРЕНЕВАЯ ГРОЗДЬ
                Повесть
Она уронила поднос. Вроде и держала крепко, да вдруг выскользнул, на пол посыпались шашлыки, тарелки с закуской, рюмки. Поми¬дорина завернула под ноги танцующих, кто-то футбольнул ее — раздался девичий писк...
А ведь день-то начинался просто. Вернее, не день, а вечер. Перед открытием дверей официантки прихорашивались — возле зеркала места не отвоевать. В зале свет не включали, столики белели в полу¬мраке. На улице, у входа, — очередь, вспыхивают красные глазки сигарет, слышен нетерпеливый гул, нарастающий ежесекундно.
Сам ресторан находился почти в центре города, здесь сходились все дороги, как в тридевятом царстве, сюда мог привезти любой транспорт, даже водный. Дома с прекрасной облицовкой через очки окон строго смотрели на ресторан. Вечерами он разноцветно и заискивающе подмигивал им, зазывая музыкой. Иногда из него рвались крики: “Горько!”, иногда звенели бокалы за выполненный план, за хор-рошую жизнь, за здоровье. Людская толкотня тут нескончаема, лишь ночью тишина; никто не проедет, не пройдет по облитой матовой глазурью площади.
Идут, идут... Мужчин огромная толпа. С краю Коржов с Олегом, ребята-кооператоры, молодые, сильные, одеты в брюки-хлоренки, кроссовки. Подмигивают Кате. Женский пол стоит отдельными группками. Кожаные юбки, платья из плащевки в кнопочках и замочках-молниях, с погончиками и без них, всяких цветов и сочетаний. Прически тоже разные: от взрыва на макаронной фабрике до многоэтажных сооружений.
Скольких, да почти всех, знала Катя Чернова, и знали ее они. Но были и те, кого видела впервые. Кто-то командированный, кто-то местный, пришли отдохнуть, потанцевать, поужинать. Не хватало только старика. Достанет ли сил у него прийти сегодня? Вон под крыльцом ящичек, на котором он обычно сидит возле входа, как швейцар, вытянув немощные ноги чуть в сторону, чтоб не мешать людям.
Наконец показался и старик. Катя отличила бы его из миллиона.
Невысокого роста, сухонький, передвигался медленно.
Выбросит палку вперед, обопрется, подтянет к ней туловище. Постоит, ловя равновесие, и снова палку вперед. Черный некогда костюм выгорел, стал серо-коричневым, при движении на лацкане тускло поблескивали ордена Красной Звезды и Отечественной. Ботинки со стоптанными каблуками старик носил на босу ногу. Но если бы и не все это, его можно было узнать по худому морщинистому лицу, по выцветшим глазам, шелушащемуся носу, по желтым ушам и совершенно белым волосам на голове и бровям. То была какая-то чистая седина, от которой, как от мороза, бегали по спине мурашки. При солнце, наверно, невозможно смотреть на нее — больно до рези, до слез.
К старику повернулись, загомонили.
— Вот дядя Феофан прибег, — значит, время открывать. Ишь ходят, попами туда-сюда, туда-сюда. Дядя Феофан, какую седня завалишь? Ту, с дойками по полведра, осилишь?
— Он осилит.
— Так ты на правах будущего хахаля попроси, пусть откроет.
...Катя отвернулась от окна. Тоже, что ль, причесаться?
Пробили часы. Директор Владимир Палыч в элегантном костюме. Похлопал в ладоши.
— Девочки! По местам! Освещение! Сергей Иванович, приглашайте людей. Катя! Катенок! Носик выше! Всем внимание! Пой-ехали.
И поехали.
Все было как всегда. Первый посетитель в “варенке” ворвался в зал, ему показали столик. Сел, потирая руки, суетился и никак не мог выбрать из меню, чего бы такое заказать. Блюд-то!
Для Кати Черновой началось привычное, повторяемое изо дня в день действо: пустой поднос — на кухню, полный — в зал. Возле одного столика отчего-то смутилась. Нет, скорее, даже не смутилась, а услы¬шала внутри себя беспокойство. Попыталась выяснить, откуда оно. Парень перед ней совершенно чужой, с гордым выражением, с холодными зрачками, почти не двигавшимися. Что же тут? Знакомое до ужаса чувство: или показалось?
Незаметно для окружающих понюхала воздух (такая у нее привычка — нюхать все) и внезапно, как это бывает, когда запах начинает жить, ее слух будто бы прострельнуло. Присев на диван у выхода в банкетный зал, провалилась памятью в давний вечер. Была деревен¬ская тихая ночь, напоенная сиреневым духом. По-мальчишески костлявые, но нежные пальцы Димки Журавлева поглаживали ей запястье. На днях  окончили школу. Сидели на бревне, от которого несло смолой, вели разговор.
— Ну что, что ты имеешь против работы переводчика? В издательствах нужен? А кто делегации всякие сопровождает? Кто к фильмам маде ин оттель переводы делает?
— Поступи сперва, — усмехался Журавлев.
— С какой стати считаешь, что не поступлю?
— Немецкий ты усвоила. Там на место — человек двадцать? Из них десять — с “волосатыми лапами” да всякие там отличники.
— Ну а ты собрался в пехотное... там “лап” нет?
— Нынче пехотное не престижно. Не видишь, все в торговые полезли! Недобор ожидается.
— А коль не поступлю, вернусь домой, пойду работать, стану ждать, пока не приедешь.
— Не, правда? Ты в самом деле дождешься?
Отвечать не стоило, он не должен ни о чем догадываться. Она заплела волосы в тугую толстую косу, закинула за спину, как собст¬венную вещь, довольно надоевшую, но навовсе расстаться с нею, никак невозможно: мама поругает...
Тут она перестала вспоминать, подняла голову. Прямо напротив — круглые розовые щеки официантки Асеньки, двоюродной сестры, располневшей за последний год до формы “что поставь, что положи”. Капризные губы в вечной усмешке, на лбу, точно у индианки, красивое родимое пятнышко. Прическа модная: пряди, зигзаги, скрепленные заколками. В районе темечка малюсенький колпачок, почему-то не падавший при ходьбе. Лицо хорошо заштукатурено. Еще у Аси так: кончаются скулы, начинаются плечи. Она ущипнула Катю, сунув руку под кружевной передник, сказала:
— Уснула? Ступай, обслужи молодого интересного. Я его за твой столик посадила. У меня мест тю-тю.
Щипок полностью вернул из одного времени в другое, в сегодняшнее. И хотя было ощущение, будто прогнали с зеленой лужайки, Катя покорно пошла в зал. Отметила себе момент, где остановились мысли, вроде положила закладку в книгу. В зале играла музыка, люди танцевали.
В углу сидел мужчина — широченные плечи, недовольные морщинки на физиономии. Заставил себя улыбнуться, улыбка получилась усталой, вымученной. Потом стал серьезным, заговорил властно.
Записала заказ в маленькую книжечку, ловя на своей фигуре изучающий взгляд, который не тяготил, — это бывало каждый вечер, и раньше она кокетливо улыбнулась бы и пошла, поигрывая бедрами...
А первый раз... Пока шла на кухню, стояла возле раздаточного окна, возвращалась с подносом, постоянно думала.
Вспоминала, как после окончания школы готовилась к поступлению в институт. Вечерами приходил Димка с книгами под мышкой. Садились за кухонный стол висок к виску, штудировали пройденное, вместе разбирали непонятное. А впереди, казалось, целая вечность, счастливые годы — дух захватывало.
Димка откидывался на спинку стула, руки за голову, до хруста. Мечтать не умел. Нарисует будущее: все умно там, в порядке, да сладо¬сти от того рисунка нет. Он так вздыхал, говорил такой интонацией — все комкалось. Замолкал стеснительно и брался, хмурясь, за книги.
Однажды засиделся часов до трех ночи. Прислушался к тихому посапыванию Катиной матери, зашептал:
— Ты видишь наше потом?
— Не поняла. А, да!
Отвечала, тетради на столе, его каштановый чуб, голубые глаза с крапинками, мягкие губы — больше ничего. Ничего больше. Жизнь точно стояла на месте, где от великой радости кружилась в уме легкая музыка, где и не надо нового.
— Так что ты ждешь от будущего?
— Разве я уже не... Ну это... — она тоже шептала, — тебя в форме военного... я в строгом костюме, рядом эти... сеньоры, всякие леди, я им представляю тебя, какой ты сильный, большой и вообще... славный, молодец парень.
Димка взял ее за плечи, потянул к себе. Она приготовилась к поцелую в губы, но он прикоснулся, горячий, к щеке. Не отстранилась. Димка крепче ухватился за плечи, поцеловал почему-то за ухом. Это была их первая совместная тайна, совершенно поразившая Катю. В груди что-то затрепетало, руки обмякли, не подчинялись. Покорная, точно снег по весне солнцу, со страхом поняла: есть на теле точка, страшная, дьявольская точка, беспощадно обнаженная.
Хорошо, Димка не настойчив. Прикоснулся и отодвинулся.
— Чего ты, какая-то?..
Волосами прикрыла уши, поверх — ладонями. Сердце готово выпрыгнуть из груди. А тут еще духота лета. И почему в деревне не делают форточек на окнах?
— Утро.
— Утро, — согласился он. — Ты — утро.
— Спать надо.
Отликнулся нехотя. Она посмотрела — сдался. Собрал конспекты, шпаргалки.
— Не туда, там мама.
— Понавешали одинаковых занавесок! Спокойной ночи.
Однако спокойной ночи не получилось. Без конца переворачивала подушку, ища прохладу и место на ней. То перышко вопьется в щеку, то слишком жестка, то так заключала в свои рыхлые объятья, что на верхней губе выступала испарина. Вытиралась о подушку же. Кровать визжала на разные голоса, хоть не переворачивайся на другой бок. Вдобавок назойливое сопенье матери. Считала до ста, затем — опять до ста, сбивалась, начинала снова.
Через несколько дней завертелось. Первым уезжал из деревни Димка. Каменный садился в вагон, открыл окно, молчит.
— Скажи что-нибудь! Тебя чего, мешком из-за угла напугали? — обозлилась Катя.
— Не суетись.
Стояла, смотрела на коротко подстриженного, с торчащими ушами, и защемило в груди. Вроде больно и нет, и установилась некая настороженная чуткость к окружающему. Чудилось, что солнце, зелень деревьев, люди подсмеиваются над ее болью. Только он не замечал. Видимо, испытывал то, что испытывает каждый, вовремя успевший к поезду: его место в вагоне не занято, сиди, глазей на вокзал с большими запыленными окнами, на голубое небо, на плывущие редкие облачка.
У него в руках книга. Открыл на середине. Неужели читать станет? От Димки всего можно ждать. Но он вынул веточку сирени, отдал бережно.
— Возьми, дом помни и вообще...
— Чего ты гербарий не принес! Прости, прости, я сохраню это. Сколько хранить? Пока не отучимся? Или дольше? Пять лет хватит? Как забудешь, напиши, я пришлю назад веточку, но все равно через пять лет. Знай, от того момента я буду другая. Ну... я подожду еще три месяца и выйду замуж. Ты запомни...
Она выражала свои мысли тихо, даже не шептала, а вовсе ни звука, ничего, лишь воздух выдыхался. Слова он угадывал в ее глазах и кивал, но уже из другого мира.
— Ты хоть письма писать-то будешь?
— Навряд ли, Катюша. К письмам я ленив. Даже не в лени дело. Жить от письма до письма, как будто идти по вешкам. К черту всякие путеводители! Так тяжелее в двадцать раз.
— Не понимаю тебя, выражаешься как-то... Нам нельзя без писем, нельзя молчать.
Димка будто бы вздохнул. Большой электровоз разноголосо засвистал, двери вагонов с шипеньем закрылись. Тук-тук, тук-тук!  Звуки побежали мимо, удаляясь, спешили, спешили. Дальше, дальше по гулкой земле.
Катя не шла за поездом, не махала на прощанье платочком. В деревне не принято разводить телячьи нежности. Старалась запомнить черты, но все слилось в одну улетающую в даль точку. Потом ничего не стало, лишь строй столбов, соединенных проводами, точно нотным станом.
Через неделю уезжала из деревни Катя. Мать предложила присесть перед дорогой. Крылечко чистое, прохладное. Вот тут в детстве падала... Помолчали.
— Чо бы ни подеялось, а подеяться может чо угодно, ты рук-то не опускай. Лутче бы тебе поступить, конешно. Коровам-та хвосты на¬кручивать — хорошего мало...
Они встали. Мать неумело вытянула губы, трижды чмокнула Катю в щеки, непритворно всплакнула, как водится, с подвывом, с причитаниями. Да на кого ж она покидаема! Да ведь тяжело одной! Да как же ей, сироте, жить!
У калитки, где жужжали мухи и пахло чистым бельем, остановилась обернувшись. Мать стояла на крылечке в наспех накинутом жакете, с дрожащим лицом, глаза слезились. Вытиралась концом полушалка. Почему Катя тогда не заплакала? Вернее, она просто не помнит, плакала или нет. Был какой-то плач, калитки, кажется. Скрипела ручка чемодана да покорно шелестела юбка...
Работала Катя сноровисто, не без изящества расставляла тарелки, замечая, что старик Феофан сидел уже на ящичке, ждал, а этот, за столиком, спросил ее имя, прежде назвавшись Аркадием.
— До того ж вредная у вас работа. Музыкальная, надо сказать, работенка. К сорока годам кондрат не хватит?
Соседи по столику, глядя на него тревожными глазами, задали вопрос о старике Феофане. Аркадий только сумел сказать, мол, ходит тут, сидит возле ресторана, и укололся о взгляды из-под морщинистых век. Краснея, пожал плечами, обратил глаза к Кате. Она помогла бы ему, она знала, что старик Феофан около года назад похоронил жену, получает пенсию, но позвали, бубня о счете...
Экзамены-то Катя сдала. Но не поступила. Один из членов приемной комиссии уничтожил все под корень одним вопросом.
— Значит, будем сдавать немецкий. О! Ес регнет?*
Спросил, скользнув хитрым взглядом по Катиному лицу, покрытому кой-где мелкими каплями пота. Преподаватель еще что-то произносил, но она приковалась к тем двум словам, причем намертво. Брала билет, готовилась, сама думала: да что же они значат, те слова? Как пере¬водятся? На вопросы билета отвечала деревянным языком и схватила “удовлетво¬рительно”. В списке поступивших себя не нашла. Кланяться деканату не стала.
Она  и  не  плакала.  Стойко  перенесла  неприятный  момент.  Иное  тревожило:  как  быть  дальше?  Вернуться  в  деревню — куры, и те   засмеют.
— Устраивайся на работу, живи у нас. Домой напишешь, что поступила, учишься, — бесцветно сказала Ася.
Катя, пока сдавала экзамены, проживала у тети Нины, сестры матери. Беседовали в комнате Аси, ее дочери.
— Так ложь!
— Езжай, обрадуй маманьку! Если и не напишешь, в деревне все равно поймут, будто поступила.
В мочках ушей у сестры покачивались, поблескивали золотые сережки. Толстенная коса лежала на плече. Ася встала с кресла, легко пронесла свое тело к окну, за которым в верхушках деревьев шуровал горячий ветер. Он то с наскока рвал, раскачивал березки, то, вздыхая тяжко, устраивал круговерть. Ася резко вернулась к столу. Белое лицо слегка порозовело, в зеленых глазах насмешливые сполохи, отчего зрачки казались изумрудными.
— Я два раза попробовала — хватит, больше не собираюсь толпу смешить. Да от добра добра и не ищут. Что мне теперь институты? Мама сперва хотела к себе в буфет уборщицей взять, но освободилось место официантки. Кстати! Сейчас есть свободное место. Поговори вечером с мамой. Глядишь, вместе работать будем. Заработки, слава Богу! Я, например, не задумываюсь — купить или не купить какую-то вещь. Иду и покупаю.
Может, она намекала на дешевую Катину кофточку, сшитую матерью перед отъездом, на туфли с ободранными носами? Неловко стало за слово “ложь”. Наткнулась на откровенность, будто о кочку споткнулась. В деревне так не откровенничали, нет. Да там и разговоров о заработках не было.
“Не остаться ли правда на год? Попробую потом еще разок, не получится — вернусь домой”.
Ася в тот день была выходная. Пригласила Катю в парк на танцы, правиль¬нее, — погулять, подышать воздухом, позже — потанцевать. Дала кое-что из своей одежды, прекрасные босоножки. Подвела к зеркалу пере¬одетую: смотри. В трельяже — молоденькая особа, весьма схожая со сверстницами, шаставшими вечерами по городским улицам и пар¬кам. За исключением того, что в облике молоденькой особы никак не замаскировано простодушное выражение. Но это, как говорится, дело техники. Вот помада, тональный крем, тушь для ресниц. С каждым взмахом Асиной руки что-то менялось в лице Кати, оно становилось дурашливо-беззаботным, вроде все нипочем.
Парк культуры и отдыха — это не деревенский клуб, в парке ни на минуту не смолкает музыка, здесь аттракционы, карусели вертелись так, аж в глазах рябило.
— Давай на качелях покатаемся, я возьму билеты? — спросила Катя, со страхом поглядывая в сторону касс и презирая длинный хвост очереди.
— Не спеши, не пройдет минуты, начнем кататься. Подтянемся поближе, туда.
— Девушки, на качелях покататься не желаете? — весело обратился парень.
Катя чуть не сказала, как в деревне, чуть не послала куда-нибудь. но сестра схватила ее за запястье. Кокетливо поломалась. В прищуре глаз прыгали бесенята. И взгляд был, по всей видимости, оценивающий. А парень ничего так, симпатичный, высокий. Ася обратилась к Кате:
— Ты желаешь покататься?
Открыла рот ответить, что не против.
— Не желаем, — опередила двоюродная сестра.
Минуту спустя похохатывала:
— Это ж деревенщина! Надо было к ботинкам фабрики “Скороход” натянуть фирменные джинсы!
Скоро подошли еще парни — трое. Катя приняла их за иностранцев. Какая-то непонятная обувь, на брюках пуговицы с надписями на незнакомом, кажется, на английском языке.
— О! Лейдиз!
— Да, знатные метелочки!
— Особенно та, с краю!
— Мы обе крайние, — нетерпеливо перебила Ася. — “Двенадцать стульев”  читали. Чего вам, мальчики? На качелях нас решили покатать? Мы уже не против.
Мальчики сами искали, возле кого бы погреться-поживиться. Услышав про качели, враз поостыли, физиономии прокисли. Один пожал плечами, они прошли мимо. Наверно, тоже шныряли в людской водоверти, наверно, вступали в легкомысленные беседы с кем-нибудь, рисуясь, выламываясь.
— Не отставай, не отставай! — тянула Ася.
Чем ближе пробивались к качелям, тем чаще останавливались — поклонники одолевали. Господи, купить бы самим билеты да не ис¬пытывать зависимости. Катя сопротивлялась, не желая идти за сестрой. Стать бы где-нибудь в толпе и раствориться, никуда не соваться, ни с кем даже о пустяке не толковать. Но скажи Асе о том, как-то от¬реагирует?
К очередным парням, пытавшимся “завязать” знакомство, не повернулась. Но они-то и сделались попутчиками на качели, прикипев, пристав, не оторвать.
Она отправилась на лодочку с тем, кто выглядел поскромнее. Он впрыгнул первым, подал сухую, горячую руку. Странно, а Кате понравилось. И ладонь его понравилась, такая большая-пребольшая, с энергичным, но осторожным пожатием. Они стали друг против друга, начали раскачиваться. Он старался вовсю, даже высунул от усердия язык. Чем выше взлетали, тем сильнее замирало сердце. Жизнь, не в свободе ли полета ты? А партнеру хоть бы что. Улыбается широко: дескать, держись, сейчас еще выше будем.
Когда уезжала из деревни, ее предупреждали: городские и глазами воруют. Чушь! Собственно, кто предупреждал? Дядя, служивий в морфлоте и видевший Сингапур издалека.
Покатались, немного погодя ринулись всем скопом на танцы. Парни позаботились о контрамарках.
После танцев Ася зашептала:
— В провожатые таких тюфяков нельзя брать. Да и не деньги теперь нужны. Этих отшиваем, клеимся к другим.
Ничего не подозревавшие парни шли рядом. Она кивнула им, игриво ухмыльнулась. Кате все равно, кто проводит до дома, лишь бы проводил. Все-таки побаивалась города. Народу много, кто чем дышит, поди-ка разберись. Однако, как же ребята, с которыми провели вечер? Крутит Аська, ничего не понятно. Или просто рисуется, показывая, вот, мол, как живут в городе?
Вывалились из парка гомонливым клубком. На хорошо освещенной, безлюдной улице, когда ночь и пустынно, далеко видать, прекрасно слышны шаги... Сзади нагоняли те, трое. Катя думала: быть драке. У нее непринято задрожала правая коленка. Почему-то дрожала всегда правая. Но драки не случилось. Скромным ребятам заметили:
— Пацаны, это наши чувихи.
— Девчата, мы в самом деле лишние?
— Да, — спокойно и твердо ответила Ася.
— Простите.
Они удалились. Хотя походки независимые, но каково-то им? Остались впятером, затем один из парней ушел. Катю взял за локоть тот, вякавший: “Это наши чувихи”. Он решительно повел ее, осознавшую, что в городе вопросы решаются намного проще. Тут уж твое дело, хочешь — принимай, не хочешь — тоже примешь. Коль ты “чувиха”, то не имеешь права ослушаться, поскольку рядом с тобой тот, кто не привык долго цацкаться. Такому вынь да положь, а дай.
Убрала руку с локтя, установила между ним и собою “пионерское” расстояние — метр, не меньше. Он зудил, зудил до подъезда, до лестничной клетки, до самой двери. Ася со своим остановилась внизу. Оттуда слышались отрывки слов, фраз, съедаемых не пространством, прерываемых нарочно, словно им резко затыкали рты.
На лестничную клетку просачивались кое-какие звуки из квартир — почти сонный шорох. Катя попрощалась, добавив:
— Будьте здоровы.
У парня округлились глаза. Вот тебе раз! Он-то рассчитывал на кое-что большее, уже и руки протянул, хапнул... но — воздух. Извернулась. Как Димка учил. Оттолкнула. Чак! “Ой, да ему же больно! Но сам полез, нечего было. Чего там, то ж мразь! Прям по губам попала. Сейчас очухается, даст сдачи”, — соображала она.
— Ну, сука, ну, чувырла, я те уважу, запомнишь...
Заботливо оглядел модную рубаху, вытерся ладонью. Хорошего неторопливые движения не обещали: будто бы готовил себя и жертву. Вот сейчас, сейчас... Как-то быстро получилось вставить ключ в замок, благо он заперт был на один оборот и легко поддался. Шибанула плечом дверь, тут же захлопнула, оказавшись в тесной прихожей. С лестничной клетки послышались отчаянные взрывы матюков и пушечные удары ногами. На грохот высунулась им комнаты тетя Нина, в бигудях, как в танковом шлеме.
— К нам что, сваты стучатся?
— Нет, воры, — пошутила Катя.
— Воры? Любимая публика. Где у меня швабра?
Она открыла дверь — парня точно корова хвостом смахнула. Скоро пришла Ася. Посудачили о хулиганах, потом Ася покружилась малость возле тети Нины, погладила ее плечо и сказала весьма ласково:
— Маманьк, Катька в институт провалилась, давай ее к себе возьмем? Устрой, как меня, официанткой.
Тетя Нина протирала хрустальные рюмки, вертя их в ловких пальцах так и этак. Перестала на минутку, мощное предплечье больше не подрагивало. Иронически поблескивали зрачки. Она моргала не часто, припухлые веки с редкими ресницами синюшны и морщинисты. Но вздрогнули ярко накрашенные губы, изогнулись в удивленное “о”. Прямой красивый нос шевельнулся, будто она собиралась чихнуть. Катя приготовилась к тому, что тетя Нина отзовется на Асины слова чем-то, напоминавшим если не раскаты грома, то рев годовалого бычка.
— В институт не сумела поступить, а в официантки очень просто? Конечно, чего там! Ни экзаменаторов, один директор с распростертыми объятьями. Денег-то скока у тебя? — вдруг спросила совсем мягко, по-матерински.
— Тридцать два рубля и сорок копеек, — отвечала Катя.
— Эка! У иной бабы вшей больше. Чем же нам пожертвовать? Эх, нешто огонь на себя?
— Маманьк, через грязное стекло солнца не увидишь.
— Зато глаза целее будут. Ты вон прожуй сначала. Самое страшное в том, что ей восемнадцати нет. И даже если получится что, наверно, придется сперва уборщицей поработать, пока место освободится. Мать-то не против? Помню, горластая была в девках... Вот устроишь тебя, а потом... Завтра попробую, не получится — не взыщи.
— Маманьк, че ты сказками кормишь? Есть же место!
— Есть, да не про твою честь. Много знаешь. Помоги-ка лучше. Осторожно, криворукая, вазу не разбей. Осторожно, говорю! Нищие-то у Бога просют, я своим горбом заработала, башкой.
Дня через два после программы “Время” зашел важный с виду, серьезный мужчина, как оказалось позже — Владимир Палыч. Улыбнулся, потрепав Асю по щеке. У него редкие белые зубы. За простыми словами чувствовалось неуловимое изящество, весьма располагавшее к себе. Покосился на Катю и скрылся в комнате тети Нины, которая сновала челноком, суетилась в кухне, что-то готовила, звенела посудой, озорно мимоходом подмигивала девчонкам, щипала их.
— А теперь — в кровать. И не шарахайтесь, как кот на срачку.
Спать легли рано. Ночь за окном синяя, с неподвижными голубыми горошинами звезд на небе. Все-то понимает, знает. Ночи надо, чтобы прекратился нахальный рокот машин, нарушавший ее мудрое раздумье. А Катя не знала, о чем думать, о чем догадываться. И только встав по надобности и наткнувшись в туалете на полунагого и пьяного в шаболы Владимира Палыча, смекнула: “Вот оно что! Вот оно как!”
Утром, пока родные копошились на кухне, собрала чемоданишко, уехала на вокзал. До поезда было часов семь. Сдала вещи в камеру хранения, ходила до боли в ступнях от киоска к киоску, с первого этажа на второй и назад. В зале ожидания кресла удобные. Слушала объявления диспетчера и нечаянно задремала. Приснилось, поезд ушел без нее, кто-то пронзительно запищал: “А-а-а, убежала от своего счастья, дурочка!” И ее потрясли за плечо. Открыла глаза — по ту и другую стороны сидят тетя Нина и Ася. Тетя Нина вытиралась платочком, но слезы продолжали течь, она сказала куда-то вниз глухим голосом:
— Обыскались, нет нигде, и все. Дочка, дочка, разве так шутят... А мы стол накрыли, зовем, зовем... Поехали домой, а то остынет все... Не гляди так, прости ты меня Христа ради...
Тетя Нина всхлипнула. Кате показалось, что тетя может сейчас заплакать в голос. Сильно дрожали губы, обильнее были слезы. Глаза просили, умоляли. Она схватила Катину руку, прижала к губам, что-то быстро и взахлеб говоря, нашептывая. У Аси  выражение  лица — как  у  собаки,  собравшейся укусить.
Забрала Катя чемодан, испытывая стыд за свой поступок, вернулась в городскую квартиру. Тетя Нина не знала, куда посадить, чем угостить, а это еще больше вгоняло в краску. Как тут себя вести? Винить, но в чем? Сделать вид, будто ничего не случилось, не годится, не тот характер у Кати.
Оставшись один на один с Асей, спросила заискивающе:
— Я, наверно, дура?
— Нет, ты без “наверно” дура. Ей по дикому блату место выбивают, а она — в бега! Матери делать нечего, а я не искала бы...
Вспоминая, Катя присела за столик, который когда-то предна¬значался для не¬ожиданных, но важных гостей Владимира Палыча,  для всякого рода ревизий, для мелкого начальства. Теперь же он просто стоял в стороне от всех, и за ним официантки подсчитывали, отдыхали, а когда никого — ели. Катя не заметила, как из-за ширмы стрельнул в нее взглядом Владимир Палыч. Лишь слухом воспринимала то дробную, то подхихикивающую музыку, долбившую в перепонки. А в прошлом, там-тоже музыка, она подступала, неповторимая, со своими прекрасными звуками, давно и прочно вросшими в самую душу, подступала напористо. И был момент столкновения музыки прошлой и настоящей. Последняя отступила. Вместе с ней отступали и гасли слова Аркадия: “Можно вас?..”
Тетя Нина устроила Катю на работу. Пока уборщицей. Был, конечно, разговор насчет кулинарного училища: мол, почему бы серьезно не поучиться? Тетя Нина сказала так:
— Протрешь в училище последнюю юбчонку. Там ведь сколько учатся? А в ресторане покрутишься месячишко с тряпкой да веником, потом в ученицах походишь четыре-пять, вот ты и специалист. Знамо дело, не шибко, но со временем... Тити-мити поболе, ученицам платют. Вообще-то, твое ты и выбирай, а то будешь дуться.
Месяц провела в уборщицах. Сказать, чтобы трудно, — нет, но как-то не того, вдобавок — напарнице за шестьдесят. Порой теряла надежду, но однажды вызвал-таки директор, объявил, что с завтра¬шнего дня она переводится в ученицы к Анне Владимировне (он всех называл по отчеству) Конюшенко, с чем поздравляет. Погладил Катино плечо, добавил: “Долг платежом красен... Ну-ну, пошутил...” Он, вероятно, побаивался вести себя раскованно: деревенщина, заорет еще.
Наконец свершилось! Завтра! Завтра!
Назавтра вошла в зал, где не только яблоку упасть, мухе не пролететь. О, Боже! Казалось, только на нее уставились, только ее ошибки замечают.
Каждый смешок, он тоже Кате предназначен. А тут еще карманов на униформе нет, куда руки девать?
— Что ты, как пареная свекла? Не напрягайся, — возмущалась с ухмылкой Ася. — Тебе нужно сей секунд усвоить: ты хозяйка зала. А если с верхов начать, то... Вот директор, кто он? Ну, естественно, его назовем генсеком. Чо ты ржешь, как пожилая лошадь? Смейся, смейся, а он ездит по всяким учреждениям, ну точно как по странам. Туда то, туда се, оттуда везет разные дефициты, поэтому у нас практически все есть. Хоть в бар зайди, хоть в буфет — оборудование, мебель, как ты говоришь, маде ин не наши. А квартиры нам Пушкин, что ли, делает? В горкомах-исполкомах дядьки и тетеньки строгие, с дипломатическими навыками.
Ася перевела дух, вспоминая, о чем она должна говорить.
— Ага, дальше, после директора... у, правая рука директора — аппарат экономики. Он в одном лице — тети Зины. Ей мы сдаем деньги, большую часть их тетя Зина перечисляет в банк, но часть оставляет. На то бывают указания генсека. На те крохи делаются приобретения. Раз есть экономический аппарат и ценности, то, как ты догадываешься, нужна охрана. В образе милиции — вышибалы, по-научному: метрдотели. Их два, но они такие ребята... недавно целую свадьбу разогнали. Говорят, лишку на какие-то колосники вплеснули. Эти самые ребята осуществляют тайный надзор за внутренним распределением благ, помогают им старшие официантки. О клиентах... народ, он и в Африке народ, налогоплательщик. Армия, но и в ней свои запевалы. Народ валит за столы, запевалы — в отдельные кабинеты, где их уже поджидают девочки — расходный материал нашего уважаемого товарища Владимира Палыча. Потом насмотришься. Итак, чего здесь не хватает? Искусства и сферы обслуживания. Наши музыканты удовлетворяют запросы в духовной пище. А что, они здорово поют. Ну, обслуга — это мы, три категории: повара, официантки, буфетчица. Функции известны.
— Ты не любишь свою работу?
— От добра... я ж говорила. А вообще, я хотела стать врачом.
“Не сумею тут, ой не сумею”, — думала Катя не раз. Но ее учили премудростям обслуживания. Через месяц  знала многое. Наука целая! Да-а! И походка, и умение сказать, и сервировка стола, где без фантазии не обойтись. Как любит выражаться директор, даже пустая тарелка, поставленная правильно, вызывает аппетит. Вместе с тем — запоминала новые слова, употребляемые в общении между собой и с посети¬телями.
Были и другие премудрости. Ася словно бы невзначай давала характеристики:
— Вот этот, который бобылем за столиком сидит, ишь глазками стрижет, но, попомни, никого не снимет. Рядом стол — пришли нажраться. Следующий, там девушки, им повезет: для каждой кадр найдется. Те вон, около музыкантов, закажут “Цыганочку”, и не раз. Ну, любят люди заказывать. Под занавес закажут драчку на пять минут, получат свое, довольные отправятся домой, чтоб завтра повторить то же.
Столов довольно много, за каждым три-четыре человека, разве запомнить, кто зачем пришел, кому чего надо и кто с чем уйдет? “Отдыхают люди после работы, чего им приписывать”. Но каково же удивлялась, когда предсказания Аси сбывались точь-в-точь. Сбывались на следующий день, и через неделю, и через две.
— Да очень-то морщинки на лобике не собирай. Тут стоит присмотреться, кто сколько пьет, на кого глаз положил, во что одет, как держится, — пояснила Ася.
Любопытная по натуре, не могла не попробовать как-то предугадать, чем кончится вечер для молодого парнишки. Пил он немного, танцевал только, когда приглашали женщины. По сторонам почти не глазел. Чудной, что скажешь. По идее, он пойдет домой в одиночестве, не пьяный, а отдохнувший, как того хотел. И, действительно, ушел один. Катя торжествовала: получается. А выйдя из ресторана и направляясь на остановку, услышала сзади шаги и мягкий, добротно оформившийся басок.
— Девушка, разрешите вас проводить?
Он это. Остановилась тотчас, обернувшись. Он.
— Нельзя! — почему-то почти закричала.
— А что ж вы весь вечер пялились на меня?!
Он исчез за углом. Катины щеки горели.
Теперь неотлучно следовала или за наставницей, или за Асей, ловила каждое слово, запоминала жесты и подражала. Официантки в годах поговаривали:
— Толкову ученицу дал сюды дилектор. Девка с жилкой.
— Прямо в рот заглядывает.
— Работящая, наши-то так не умеют. Наши сикалки только за парнями ухлестывать научились да аборты ковырять.
Катя мотала все на ус, позже усвоила: жизнь, так называемая ресторанная, тоже подчинена определенным группам людей. Они хотя не давили на кого-то, но многие оборачивались и брали с них пример. А вывод сделала из конкретного события. Как-то в ресторан вошел хорошо одетый, при галстуке, пальцы в золоте, мужчина средних лет. С ним молоденькая кокетка, о платье которой и распространяться нет нужды. Но... аккуратные строчечки на платье, совершенно контрастные его цвету. Шик, блеск оно. За парой ввалилась компания — мужчины, женщины, — вызывающе громкая, развеселая. Ха-ха-ха да хи-хи-хи. Заказывали — Катя замоталась. Подавала то, другое, третье. Ася, как настоящий алкаш, ладонь о ладонь потерла — заработаем сегодня. Приблизилась вплотную, радостная.
— Знатные мужички. — (В голосе завистливые нотки).
— Воры, что ли? — неудачно пошутила Чернова.
Вообще-то, она с первой секунды почему-то вбила себе в мозги, что такими могут быть лишь воры. Да не почему-то! Двоюродная сестра шептала о них, а о честных не шепчут и не хранят во вздохе настороженную дрожь. Может, не дрожь, но что-то такое.
— Брось, Катьк, плебейскую замашку — идиотские ярлыки вешать. В школе не учили: мир познается в сравнении? Возьми-ка моргалы в руки, глянь кругом. Вот перед тобой сидят — по еде, питью на их столе, по одежке скажу, кто они. Ну убей меня гром, зажали по червонцу в потном кулачке и справляют день рождения вон тому губошлепу. При расчете еще и мелочишкой звенеть будут. А смотаются отсель — и до утра запровожают друг друга. Слезливые объяснения в любви, верности! А эти, которых называешь ворами, вовсе не воры, но живут крепко. Я ничего, я промолчу. Ты сама вычисли, чего они такое. Лично я с ними — и в колодец.
Катя поняла, что настал момент, когда нужно либо принимать мнение Аськи, либо вырабатывать свое. Сразу встало столько вопросов. Что за люди? Чем дышат? С чем пришли? Наблюдала украдкой, как непринужденно закусывали, неся в пальчиках с чистенькими ногтями ко рту, как пили, жеманно касаясь рюмок, как наполняли их царственными жестами. Видела львиные прически, укрощенные полосками материи или ремешками, перечеркивавшими лобную часть. Похожие на кузнецов, они носили красивые медальоны из червоного золота, массивные печатки, кольца, браслеты. Почти у каждого — небольшая бородка клинышком. За столом вели себя пристойно, не гнали лошадей, то есть не старались нализаться. От них даже пахло иначе...
Припоминая запах, поймала себя на том, что кто-то снова упорно зовет ее. Черт побери, она ж на работе! Сквозь туман прошлого проклюнулись, обратя четкие контуры, нынешние предметы. Различила большой барабан, звук “буп-буп-буп”, словно шагал кто. Нашла того, кому понадобилась. Оказывается, Аркадию. Звал кивком, следил, пока не приблизилась. Кивком же показал на свободное кресло да так по-свойски, чуть не села, но опомнилась, спросила, в чем у него нужда. Любезно улыбнулся. Зубы белые.
— Надумали? На другую работу? Давайте к нам, на производство. Беда, не везет на секретарш, на крановщиц: примешь — они либо замуж, либо в кооператив. Честных людей не хватает...
Кооператоры за соседним столиком сказали:
— Думала девица о чести, да и не стало ей чего ести. Уж куда идти, так туда, где на завтрак найдется кусок хлеба с маслом...
Сблизив рюмки, они вплеснули в себя искусственную радость, конечно же, за Катино здоровье. В упор не замечали Аркадия, весь жар сердец — Кате. Такие комплименты слышала от них и от других каждый день, сегодня успокоила, остудила жестом. Тогда ребята тут же — заказ. Ходки три сделала.
Некоторые блюда не уместились на столе, их составили на свободный стул и забыли.
Летчики после третьей стопки начинают летать, моряки уходят в море, кооператоры заколачивают деньги. Но тихонько, шепотом, сгрудившись к центру.
— Мужики! Мужики! Сюда внимание! Мужики... по-моему, так от конъюнктуры рынка отрываться нельзя, а уж таблицу стоимости товаров выучить назубок. Вон Гена две цены за кофточки отслюнил Машеньке из универмага, а что мы получили? Во! Вот мне нравится, как Володя говорит. Твердое производство нужно. Мужики, кооператив “Галатея” пошире нашего шагает, — сказал Коржов.
— Пока милиция не остановит, — ввернул худенький Олег.
— Останавливала. Мы че, по их дорожке пойдем?
— Не описяйтесь, мужики. Мужики... я в курсе, за что полировали “Галатею”. За женские сапожки. За подошву чуть ли не из картона. Какой-то жмурик схватил жене к дню рождения, а дома-то разглядел. Только суд оправдал “Галатею”. При рыночной экономике не Госкомцен управляет стоимостью товаров, а производитель. Судья прям так и сказал: “А что вы, гражданин, возмущаетесь, тут ваше право: хочешь — бери, хочешь — не бери...” Ладно, хрен с ней с “Галатеей”. У меня, мужики, вот какое предложение. А что, купим кирпичный завод?
— Фиу! Он даже плана не дает. Без штанов оставит.
— Мужики, не, мужики, все просчитано. На ремонт, на кой-какое оборудование средства понадобятся. Зато потом будет гнать облицовочный кирпич, но не на наши стройки. Я говорил с одним бизнесменом оттуда, он пообещал и погрузку, и транспорт, только дай продукцию. Все на мази, мужики. Что скажете?
— Да это ж прямая дорожка вот сюда. Идешь вроде деньги зарабатывать, а приходишь в камеру. Своим кирпича — дулю под носулю, загранице — пожалуйста. Нас не только суд, нас народ не поймет.
— Не, ну е мое, ты газеты читаешь? В туалет идешь, возьми, полезная штука. Или ты радио слушаешь, сходя с очка? Дело тут, мужики, верное. Я предложил — вы решайте.
Коржов поправил белый шарфик поверх белого свитера, покрутил на безымянном пальце левой руки золотое кольцо. Скорого ответа не ждал. Да никто и не собирался отвечать. Налили в рюмки.
— За что выпьем? — спросил Коржов.
— Я сегодня по блату купил хлопчатобумажные носки. За них!
— Можно и за носки, чтобы были носки. Только, сдается мне, мы вчера за это пили. Давайте за бизнес без оглядки.
Он не уточнил, без оглядки на что, но рюмки дружно запели над столом, а глотки судорожно пропустили по ежу.
— Ух, ты моя хорошая, — нежно сказал Олег проходящей юбке.
— Пора заняться делом.
Коржов оглянулся вокруг себя, поискал в одном конце зала, в другом — нет того, на чем задержал бы взгляд. Наконец увидел Катину стройную фигуру. Глаза их встретились. Было видно, он привык завоевывать таким образом. Зрачки его все больше теплели. Еще минуту назад серьезный рот теперь слегка растянут в улыбке. Посмотрели, посмотрели они друг на друга, Катя пошла.
— А вам чего-нибудь надо? — спросила у Аркадия.
Оценил стол — всего полно, сморщил по-детски нос.
— Скучно, поговорить бы.
Катя показала глазами на сидевших с ним двух пожилых мужчин и женщину. Сморщился еще сильней — не то. Ему ж не только для души. Вон и музыка к тому склоняет. Ай да музыка! И смеется, и озорует, проникая в сердце, взрывается там, и дико, и радостно...
Она вспомнила. Катя вспомнила тот запах.
А пахло от тех мужчин и женщин духами, или даже не духами — набором лесных трав. Будто сама деревня из дремучей глубинки переехала в ресторан. Шагни сейчас — очутишься за околицей, в бору. И так захотелось по ягоды, по грибы, так захотелось песен птиц, влаж¬ной голубой свежести, чистой трели соловья, поддерживаемой иволгами и синицами, что голова слегка закружиласьи где-то в глубине мозга кукушка отсчитывала сладкие минуты жизни. В том объемном звучании копилась и множилась чудесная сила добра и зла.
Группа все больше оживлялась, громче и громче звенели голоса. Заказывали вокально-инструментальному ансамблю песни во что бы то ни стало на английском языке, велели играть и петь во всю ивановскую. Усилители помогут. Срывались с места при грохоте первого аккорда, начинался визг, писк. Милиционеры косились от входа, были начеку, однако не ввязывались, не вразумляли. Драки нет, и ладно.
Сколько Асе с Катей высыпано в кружевные переднички — не сосчитать, не до денег. Надо, когда после танца, разгоряченные, заказывают шампанское, стать чем-то вроде катушки с нитками: раскручиваться, пока хватит тебя. Притом не скрывать старания, каких бы великих усилий ни стоило. Да походить на порхающую бабочку, не жалеющую об истраченной энергии. Ведь все это любят!
Она замечала решительно каждую мелочь. Кто-то грыз гусиную ножку, кто-то прищурился и наблюдал за нею, потом повел плечами: мол, наваждение, что ли? Его бородка вздрогнула, в черных глазах какая-то работа, словно в них плавилось олово. Отвернулась Катя, но не так-то просто отвязаться, если они двумя прожигающими пятнами легли на сердце. Но главное состояло в том, что ей самой было интересно знать, почему она вдруг взволновалась?
Было начало осени. При свете фонарей паутинки казались серебряными стрелами, летящими от дерева к дереву, от листочка к листочку, соединяя их между собой в одну темную живую сеть. Не озябшая пока, сухая вышина неба, усыпанная ярко-голубыми звездами, приняла Катю под свой надзор. Нигде не звучала музыка, но чудилось, будто льется откуда-то сверху завораживающая мелодия, чистая, как надежды юности.
Возле клена стоял человек. Не обернулся даже еще, но она знала: тот, с бородкой. Не зря же улыбался задумчиво, завораживающе час назад, когда сидел за столиком. Только там, за столиком, у него не было ремешка, который сейчас перехватывал на лбу волосы. “Начнет приставать, что скажу? — зашевелилось в мозгу. — Огрею сумкой”.
На втором этаже, куда пошла Ася с деньгами, раздался шум. Тот, у клена, поворотился, перестав грызть ус, сухо произнес:
— Доброй ночи.
Не ответила, на миг озадачился, не подавая вида и сощурившись.
— У вас иголка с ниткой найдется?
Что он? Что-то из одежды порвал? Вопрос вылетел сам по себе:
— А зачем?
— Сегодня в ресторане, — выдержал паузу, Катя подумала: “Точно, штаны порвал”, он договорил: — увидел вас, душа треснула, зашить бы. Нет здесь? Я провожу до дома, там найдется? Нитка с иглой?
Отметила: на вид лет двадцать пять — старик. Нет, послать бы к чертовой бабушке не мешало, но, честно признаться, хочется иметь кого-то, кто провожал бы от ресторана до подъезда, веселил, защищал иногда. А что? В чем вина перед Димкой? Поступил, учится, — четыре года впереди! Почти полторы тысячи дней! Не жутко ли? Не завоешь ли со временем, как собака на луну?
Ну, разрешит “старику” проводить и что, земля улетит в тартарары? Он проводит, и более ничего. Она поиграет. Без лишнего, конечно. Нельзя же в скорлупе жить.
Переиграть не боялась, умела держаться. С Димкой лишнего — ни боже мой! А тут что? Но все-таки лучше дождаться двоюродную сестру, совет даст.
Ася выскочила, поправляя одежду, выругалась:
— Вот паук-то, лапает, как свою, чуть бретельки не оторвал. — Заметила стоявшего в стороне, присмотрелась повнимательней, зашептала: “Он же... он же из “черных”. Тс-с, после объясню. Тебя дожидается? Когда успела? Ай да Чернова, ай да молодец!”
Показала большой палец, исчезла, оставив Катю наедине с парнем и с мыслями о непривычной роли стать вдруг чьей-то спутницей на сегодняшний вечер. Наверно, от этой непривычности и льющийся свет уличных фонарей был такой, какой-то не как всегда, какой-то холодный, зеленоватый, не от него ли чувство неопределенности, даже страха? Если раньше считала город большим, то теперь он казался просто огромным, именно теперь боялась заблудиться в его темных закоулках. Она не знала, почему так думала. Но вот набрала воздуху:
— Раз вам нужна нитка, пойдемте за ней.
Парень одобрительно и понимающе улыбнулся. Звали его Эмилем, но это прозвище. Почему Эмиль? Он пояснил, говоря тихо, внушитель¬но, словно теорему доказывал:
— Мой товарищ, он по-русски два слова знал: уыпьим уодочки. А я мог поздороваться, “хау дью ду”, мог рассказать про школу, что мне двадцать лет и сейчас учусь в институте. Он и назвал. А некоторые дурачились и брали себе имена, лишь бы что-то необычное. Я этому своему товарищу: “Да не английское имя Эмиль”, — а он: “Уыпьим уодочки!”
Катя думала, идя рядом с ним, о бородке клинышком. Старит бородка-то. Но коль ему двадцать, почему не в армии? А, учится!
Курил Эмиль одну за одной. Кашлял, и кашляла Катя, поскольку у дыма зловредная привычка лезть к некурящим.
— Извините, Катрин, бросаю, бросаю.
Вот, оказывается, как может звучать обыкновенное русское имя. Оно соскользнуло с языка, а достигло уха и превратилось в капельный перезвон. Всего два слога, но вроде возникла иная жизнь, вроде не на Руси Чернова — за границей, в изысканном обществе, можно почувст¬вовать себя не тем, кто ты есть.
О себе говорил охотно, иронизируя, и рассказ походил, скорее, на длинный анекдот. Отец у него “почти первый человек в городе”, “сила мужик”, не так давно, с год назад, начал давить на Эмиля своим авторитетом. “Нечего, — говорит, — дурня валять”. Ну, любят у нас старые люди попрекнуть молодых, заподозрив в лени. Им во все времена кажется, что только они знают, куда должно идти человечество, что они не ошибаются и, вообще, голод познали.
— Так вот совещались мы с ним около полугода, я ушел жить в общежитие института. Катрин, вы-то что же о себе молчите?
Ей показалось: он умышленно сменил тему разговора, задав этот вопрос. Но по тому, как внимательно слушал, она забыла припомнить то, о чем подумала.
Да и лукавство, особенно чужое, — тонкая штучка, голову ломать не хотелось, так как устала.
Возле дома, где жила Катя, условились о встрече на завтра. Эмиль скромно попрощался и ушел, а она не спала всю ночь. Как же он мягко произнес: “Я буду ждать”. И нельзя в том сомневаться, конечно, так, лишь так и будет.
Они встретились на следующий день, потом еще и еще. Ходили на танцы, в кино. Деньги называл “долларами”, совал кассирам на чай с маслом. Непременно с маслом: питье простой воды, утверждал, отрицательно влияет на работу желудочно-кишечного тракта.
— Они тоже люди. Пусть карабкаются вверх, — заключил он.
Однажды на улице, по которой они бесцельно брели, их остановила женщина в годах, но без морщинок на лице, полная, однако, не настолько чтоб называться жирной, дебелой. Холеные руки теребили розовую кожаную сумочку. На лице дрожащая полуулыбка.
Эмиль был совершенно равнодушен и отвернулся. Катя недоумевала: отчего именно их остановила женщина? Но, приглядевшись, еще не осознав до конца, удивленно молвила себе: да это ж мать Эмиля! И у него и у нее какое-то едва уловимое напряженное внимание к чему-то такому, чего Катя никогда не знала, но оно, вероятно, существует. Кроме того, что глаза черные у обоих, на левых зрачках было по желтому пятнышку. В деревне про таких, как Эмиль, говорили: счастливый, коль на мать похож.
Стояли втроем посередине тротуара, людское множество двигалось слева и справа. Катя, чрезмерно скованная, не принадлежала ни Эмилю с его матерью, ни потоку. Она сама по себе, хотя испытывала жгучее желание быть замеченной. Но мать Эмиля не взглянула на нее, а трепетавшей рукой взялась за куртку сына, за карман, немного засаленный, хотела сказать, но не смогла. Губы дрожали, она шумно глотнула и опустила взгляд.
— Мама, вопрос решен, хватит играть.
Он стал, как рысь, готов вцепиться в мать.
— Для вас с отцом Галька дороже. Вот и дышите на нее, а меня оставьте в покое. Довольно мне ваших сентенций, довольно...
— И ты на это обиделся? — Она порылась в сумочке, вынула платочек, но пока не воспользовалась им. В движениях ее теперь было что-то униженное. — Вот они, пять пальцев, какой ни укуси — больно. Вы брат и сестра. Но почему ты ей не хочешь уступить? Года через два и тебе купили бы.
— Мама, она замужем, и это ей не к спеху. А у меня молодость проходит! Все мои друзья давным-давно ездят, а я, как бедный родственник...
— У отца сердце, ты знаешь, зачем ему такие детские обиды. Взял ушел, никакой ответственности, никакого уважения. Он много сделал для тебя.
— Знакомая мелодия: надо на кого-то надавить — давят на общественное мнение или попрекают: он обнаглел, ему плевать на общество. Я не общество, по-твоему? Хочу хорошо жить сейчас, завтра поздно. Оставим это. Разве потому я ушел? Мама! Ты ничего не поняла и уже не поймешь. Я устал быть, как вы, артистом...
— Наташа, воздействуйте хоть вы на него.
Эмиль усмехнулся. Катя сердцем чувствовала: он не может быть не прав, они все там виноваты. Что говорить, ей нравилось, как он держался: ни разу не повысил голоса, глядел прямо на мать, причем нисколько не вызывающе. А его временами злой вид относила к необходимости и быть таким, видимо, крепко обидели в семье. Катя тоже занервничала. Не Наташа она! Есть же люди, которые, не зная имени, называют первопопавшимся, какое взбредет в голову.
Мать вытерлась платочком, лицо утратило жалостливое выражение, стало упрямо-строптивым, губы больше не дрожали.
Но как бы то ни было, у Кати внутри был неподдельный интерес к этой женщине, пропахшей дорогими французскими духами. Во-первых, она как-никак мать человека, с которым Катя дружна теперь, во-вторых, было страшно любопытно стать ближе ко всему, что касалось его семьи, даже к горячим неурядицам, проблемам и тайнам. Так-то оно так, да вот как же вести себя? Назвать свое имя? Или улыбнуться? Говорят, это сближает.
Эмиль смущенно нахмурился.
— Перед тобой Катя, попрошу не ввязывать ее в наши дела. У Кати своих забот... Не тревожься, живу хорошо, ничего не нужно.
— В общежитии?! Там же, наверно, пыль, мухи... Зачем общежитие? У тебя однокомнатная квартира. Вот ключи. Отец просил... в общем, возьми и живи.
Ключей — два, серебристого цвета, они висели на металлическом колечке. Протягивая их, мать покосилась на Катю. Что-то скользко-унижающее промелькнуло в глазах пожилой женщины, будто знала такое, такое... Но то было мгновение, затем лицо залучилось улыбкой — она тоже за сближение, она желает добра сыну.
— На! Что же ты? Бери. — Дальше зашептала: — Нам с папой пришлось фиктивный развод оформить. Все непросто достается.
Эмиль быстро взглянул на Катю. Он не стеснялся слов матери. Он вроде хотел знать, поняла ли что Катя. Пришлось насторожиться.
— Ты возьми, ведь тебе даже девушку некуда пригласить.
Ну и что, походило на торг: одна предлагала, другой не брал. Но теперь оба испытующе и воровски поглядели в ее сторону. Почему они? Видимо, им известно нечто, что не давалось Кате, хотя лежало-то на поверхности. Она чувствовала. Природная сметка приводила к домыслу: нечисто здесь. Еще не разгадав загадки, пожелала Эмилю не взять ключей. Казалось, именно за этими ключами что-то грязное. Верила: не возьмет. Он же такой... Вот повернется, они пойдут прочь. Мать будет с протянутой рукой.
Эмиль подумал и взял.
Катя ощутила, как наливались тяжестью щеки. Продана! Связка из двух ключей продана. А мать победоносно сверкнула зрачками, морщинки на лице стали моложе, посветлели. Ни слова не произнесла, а будто полыхнуло: “Я все для сыночка!”
— Мы спешим, — сказал Эмиль, звякнул ключами. — Привет папе.
Хорошо, что сразу ушли, он не заметил Катиной мучительной красноты. Но позже решила? лучше бы заметил. Тут или-или. Сейчас же расстаться или быть вместе. Стоп, а из-за чего расставаться? Он ни при чем. Она тоже. Так не из-за чувства ли, что оба вдруг попали в стоячее затхлое болото, где заведено не замечать никого, где спасайся, кто может, иначе засосет, а это одна возможность — тонуть? Но зачем? Ему двадцать, Кате меньше — надо жить. Эмилю не нравилось ее настроение. Он заговорил — Катя забыла думать о плохом. Он заговорил о матери, мол, актриса драмтеатра, зовут Кетлинской Анной Федоровной. Что дома навалом всякого реквизита в сундуках: платья, сабли, целая туча протезов... Для чего протезы? Неужели мать всю жизнь проиграла калек? Как должно быть скучно и мерзко надеть на здоровую руку или ногу кожаную штуку, ходить по сцене! Черт те что! И люди-то верят!
— Но почему им не верить? Значит, хороша же она в роли...
— Катрин, мы слишком долго говорим о ней, давай об отдыхе.
Мир был восстановлен.
Они таскались на танцы, в кафе-мороженое. Дня через три уговорил посетить “келью”, однокомнатную квартиру с минимумом мебели, где все пропахло табаком. Пришли друзья, пили вино, разговаривали. Веснушчатый паренек поведал, как сегодня остановил сержант за то, что не уступил дорогу “Чайке”, везущей какое-то крупное начальство. Возмущался, что народу уж и по дороге не проехать. Эмиль назвал его мучеником с мыслями за весь народ и попросил ножик. У него осведомились — зачем? Да прирезать мученика, чтоб не мучился. Все смеялись. Кончилось миром. Пошутили, бросили. Один веснушчатый воспринимал всерьез: дулся, дулся — и ушел. Поподтрунивали вслед. Эмиль взялся за гитару, запел, приятно запел про баньку, про “наколку времен культа личности, которая засинеет на левой груди”.
Ему давали отглотнуть из стакана, совали зажевать, и песнь продолжалась еще более свободно. Помнила ли Катя о ключах? Было ли неловко здесь, нехорошо? Не помнила, потому что за песнями, за разговорами о политике, об ансамблях, популярных сегодня, за¬хлопывалась в сердце дверка, ведущая в закоулок злой памяти. Зато работал обостренно слух. Чуть ли не до слез нравился хрипловатый голос Эмиля, длинное произношение буквы “л”, будто сам Высоцкий сидел напротив и поглядывал через дым ласково, не нагло, он понимал Катину разомлевшую от умиления душу. Тут что-то напоминало о Димке, но она и о нем забывала, лишь настороженность оставалась, под ложечкой, вроде холодка.
Досидели допоздна, стали расходиться. Эмиль не позволил Кате шмыгнуть за дверь со всеми, обнял в прихожей и решительно запустил руку ей в трусики. От неожиданности, от стыда, ведь впервые, отскочила, обиженная. Хмурый, он провожал до дома. Дорогой не говорили. На зеленой от освещения улице лил дождь, пальто намокали, тяжелея, волосы на голове — тоже. Эмиль снял со своей шеи косынку, завязал шелковый обруч вокруг ее головы так же, как у него. Один волосок зазвенел, готовый оборваться. Тонкая, нудная боль, будто он уходил корнем в мозг, обозлила, выводя из себя. Но снять, выбросить косынку — обидишь. Так и шла до подъезда. В следующий выходной свидание игнорировала.
Тетя Нина понаблюдала за ней, мающейся, да и послала на центральный рынок купить побольше помидоров: пора закатывать в банки. На остановке носом к носу столкнулась Катя с Эмилем. Он робко подошел. Лицо его показалось осунувшимся, веки припухли, как у человека, проведшего бессонную ночь, и не одну. Он вздохнул, сказал: “Вот”, — и не подымал глаз. Она хотела пройти мимо, но расслышала за этим словом искреннее раскаяние, возможно, даже страдание, и, задержав в груди воздух, чтоб поздороваться, осталась. Вообще-то, она была немного смущена встречей: он впервые видит ее некрашеной, одетой более чем просто.
Они вместе съездили на рынок, привезли помидоров, после гуляли, отрешенные от забот, какими полны сограждане. Позже снова были кафе-мороженое, танцы, комната Эмиля, разговоры. Он говорил и глядел на Катю — правильно ли. Однажды заспорил с Толяном, длинным рабочим пареньком, должны ли рабочие получать больше, нежели инженеры. Эмиль, конечно же, за инженеров. Толян никак не мог взять в толк, как можно платить непроизводителю такие деньги, каких не видит производитель.
Кате надо было на работу, они не доспорили, пошли провожать и не вытерпели, завернули и за столиком продолжили.
— Значит, Толян, ты против хорошей зарплаты инженерам? Значит, все гегемону? — (Эмиль подливал ему в рюмку, сам не пил).
Катя гордилась: из-за нее он спорит, ведь Толян имел виды, ухаживал за Катей, из-за нее не пьет. Работа спорилась, никто из клиентов не нагрубил, она тоже. И люди танцевали как-то веселее, и музыканты превзошли самих себя. Уже под закрытие она опять подошла к Эмилю. Толян целился уже носом в салат, язык ему едва повиновался.
— Гегемон... геге... эт же насмешка, так называть нашего брата... Теперь говорят так, чтоб обидеть. Но ты послушай, ты... Есть хорошие инженеры и плохие, да, хорошие и плохие. Хорошие чего-то там изобретают, чего-то такое... а плохие плачут, что им мало платят. Хорошим я бы давал столько... ну, как писателям за книгу. А че ты лыбишься, только так! Оно и среди рабочих — не веришь? — есть хорошие и плохие! Ну, тут уж закон сдельщины! Она их легури... регулир... регулирует!
Толян под конец своей речи почти кричал. Ему не нравилась самоуверенная улыбочка Эмиля, который сказал:
— Тогда военным вообще не надо платить?
— Не, а с каких пор эти... сторожа получали больше, чем те, кто огород сажал и растил.
— Не любишь ходить строем.
— Плевал я на твои строи-трои! Плевал!
Оба помолчали. На выходе Эмиль сдал Толяна милиционерам и глухо выдавил: “Неблагодарная тварь. Пшел, мразь вшивая!” Когда Катя вышла, он ждал.
— Катрин, Толяна забрали в милицию: кричал...
Они не расставались почти до утра, бродили, беседуя о жизни. В следующий выходной посмотрели иностранный боевичок, потом направились в парк культуры и отдыха, сели на лавочку.
— Ну и как ?
— Стреляют много, устала вздрагивать.
— Жизнь и есть перестрелка, палим друг в друга. — Прокашлял, вынимая из пачки “Мальборо”. — Выживает сильнейший. Диалектика. Уважаешь такую диалектику?
Кивала, дескать, ага, конечно.
— Какой ты...
Но что было в этом “какой ты”? Пожалуй, ничего, кроме неопределенности... Сквозь деревья просвечивалась белесая даль, осень неторопливо мела желтые листочки. Подумала: “Они, как слова, соберутся — будет книга”.
На соседней лавочке сидели три парня. Один, русоволосый, поморщился, покрутил указательным пальцем в воздухе, кинул Эмилю почти презрительно:
— По-твоему, тех, кто послабже, — к ногтю? Ты и веревку на  лоб  повязал — она  силу  показывает,  как  борода  у  козла.
— Нас, Катрин, оскорбляют.
— Пойдем отсюда.
Белобрысый не успокоился, товарищам своим сказал с обидой:
— У меня подруга была, о повезло соплячке! Встретила ухаря с такой же вот бородкой. Он ей — джинсы, “дипломаты” покупал, потом в один прекрасный момент... и забрал все назад. Не удариться ль нам в хиппи? А что: бечевочка на лбу, баба на шее!
Он намекал на Катю, ее передернуло, но пререкаться было нечего. Эмиль как раз отшвырнул сигарету. Дернуло же! Белобрысый подскочил: на рукаве повязка красная, морда такая же, кулаки — точно копыта у лошади. Процедил:
— Подыми, сосунок!
Эмиль презрительно хмыкнул, встал и отправился прочь, но, пойманный за шиворот, сделал холостое движение ногой, захрипел:
— Отпусти! А ну, отпусти, говорю!
— Отпусти, ты что, не знаешь, кто он? Это ж Миша, сынок Бар¬хатова, — издевались с лавочки.
На их стороне было все: власть, закон (ведь бросил же окурок, насорил), физическая сила. Она с надеждой посмотрела на Эмиля. Нет, они и морально покрепче. Этих убедить — нужна другая власть, другой закон, такая физическая сила... вообще-то, если силу на силу, то, кроме драки, ничего не получится. Драк боялась больше смерти.
Они открыто посмеивались, подначивали, провоцировали, сами спокойные, уверенные... Однажды в деревне ее окружили собаки, они рычали, приближались, и было одно средство защитить себя. Им владеет каждый человек, особенно девчонки. Она завизжит, кто-нибудь придет, поможет. Но кругом ни души.
Эмиль — сопротивляющийся, жалкий — пробовал освободиться, рванул в сторону. Куда там, белобрысый держал надежно. Катя задыхалась от бессилья. Эмиль рвался, рвался, потому был резко отпущен. Она увидела — полетело черное, припечаталось к столбу, сползло вниз. Не сообразив еще, что получилось, прыгнула грудью вперед. “Убили! Насмерть! Дай дуракам волю... заставь дурака Богу молиться, так весь лоб расшибет!” Еще не раз позже вспомнятся эти минуты, черный взрыв блестящих волос Эмиля, освобожденных от ремешка, оставивших в воздухе короткий светящийся росчерк, будто молния сверкнула... Катя подбежала к столбу, присела. На нее смотрели бешеные глаза, над бровями росла каждую секунду шишка, нос был не нос, он превратился в кровавую галушку. Из ноздрей текли две струи, одна красила правую сторону, вторая — левую, на подбородке соединялись. Осилить ли, если поднимать?
Сзади прошуршал циничный смешок.
— Не ушли?
— Нет, на лавке.
Он скрипнул зубами.
— Иэх-х! Погодите ж! — прошептал, — переловлю по одиночке. На коленях заставлю тротуар лизать. Трое на одного!
— Подымайся домой. Давай пособлю. Вот, вот так. Пошли.
Ничто не сближает людей неудержимей, чем несчастья или даже мелкие происшествия, вроде этого. Катя осознала потребность хоть чуть-чуть отвлечь, стать полезной и подставила плечо, когда входили в троллейбус, поддержала на лестнице. Они оказались в той же квар¬тире, в “запасном варианте”, где разило табачищем. Кате вспомнились речи о человеке, который входит в контакт с другими и выходит не таким, каким был. Эмиль, на чем свет ругая дружинников, умылся в ванной, лег на довольно потертый диван. Она вытирала со лба, скоро синевшего, капельки воды, используя носовой платок. Если морщился, застывала и дальше промакивала осторожненько легонькими движе¬ниями.
Эмиль обхватил за плечи, потянул на себя. Взвизгнула пружина, на пол что-то грохнулось.
“Тяжело ему”, — подумала Катя.
Он крепко прижал.
“Перенесть унижение для парня — мрак. Мучается, а утешить не умею. Погладить?”
Поцеловал за ухом. Все закружилось, потолок стал на место пола. А чудно, окна-то завешены обыкновенными одеялами.
Когда сдернула одно из них, в комнате так посветлело, что по углам приметила паутину и пыль на обоях.
— Почему ты называешь себя Эмилем? Ты ж Миша.
— Твое дело? Иди домой. Ступай, ступай!
— Зачем ты, Миша?
Ничего не ответил, к стене отвернулся, словно выбыл из жизни, из Катиной жизни.
...Вечером Катя рассказывала Асе:
— У нас в деревне девчонка, моя хорошая подруга, любила одноклассника, но он ушел в армию. И повадился к ней один там. Похаживал, похаживал, а потом и... Сейчас она не знает, как быть. Этот бросил, тот, солдат, когда вернется, разве женится?
— Хе-хе, знакома я с той девицей. Самое главное тут не в том, чтобы не остаться с носом, а в том, чтобы не остаться с брюхом.
Катя мучительно покраснела. Двоюродная сестра нахмурилась. Хотела спросить — как быть дальше, но на Асином лице возникло равнодушие. Она не поможет. Но кто же тогда? От бессилия жжет внутри.
— Чо ты скисла? Подумаешь, новость! Я в пятнадцать отведала это и не жалею. Две жизни у Героев Советского Союза, у людей искусства, а у нас одна, притом короткая, потому что лечимся не в спецбольницах, и прожить жизнь надо так, учил Островский, чтоб оглянуться на прошлое, а там — толпа красивых мужиков, реки вина, ну и еще чего-нибудь такое.
— Да грязно же, — всхлипнула Катя, — гнусь вот тут, в груди! Хоть чем-то помоги, молю тебя!
Катя, действительно, чувствовала черный гнет в груди. Но противнее всего то состояние неуверенности в завтрашнем дне, которое решительно раскрепощало страх, не давало покоя.
— Чего ты, я прям не врублюсь, как огуречный рассол? Грязь, чистота — да нам ли заботиться о том? Пусть мужикам не спится, пусть они думают друг о друге. А то нам лапшу на уши вешают, вешают, после ты ему не нужна, чистенькую для женитьбы подавай. Где же набраться!
Катя прекратила всхлипывать. Показалось: в словах двоюродной сестры есть резон. Минут десять переваривала, затем повернулась к телевизору. Мало-помалу успокоилась.
“Сглупила, теперь что ж, было и прошло. И все-таки, вот случилось, а помочь некому, значит, нечего больше”. О Димке вспоминать боялась. У него такие глаза... Об Эмиле тоже.
За окном потихоньку умолкал город, изредка вздыхали деревья и совсем редко слышались человечьи голоса...
Точь-в-точь как теперь. Но здесь просто пили. Музыки не было, музыканты на перекуре. В зале только звон рюмок, как на поминках. Кое-кто из клиентов вышел на улицу подышать. Едва Катя представила, как они набирают в легкие воздух, как глядят в звездное небо, и до того захотелось бежать за глоточком кислорода, под темную глубину неба с белыми точками, что не выдержала.
Давно так не дышала — взахлеб, подняв глаза вверх, словно запитывая себя до головокружения, до одури объемным током свежести, нисходящей из огромного далека.
Старик Феофан смотрел на празднично одетых веселых людей заискивающе. Руки с вздувшимися жилами, высохшие и желтые, лежали на палке. Старик Феофан дождался своей минуты. Но он не скажет ни слова. Будет сидеть, надеяться. Ведь всегда же везло. Не может быть, чтобы сегодня забыли, не заметили его.
Он с трудом поднял руку, чтоб отереть лицо, хотя надобность в том явно отсутствовала (надо же как-то привлечь внимание), и Катя увидела въевшуюся навечно в ладони грязь. Но не ту, когда человек не моется, а так называемую техническую, как в деревне у трактористов.
Его заметили.
— Дедуня, ты это что же, не в койке?
— Так я же говорил, дедуня сику на палец вертит, мабудь к ночи навертит до торчкового состояния.
— Деда, а деда, не боишься с последней каплей уйти туда, откуда пришел?
Старик Феофан натянул жилы на шее, заговорил хриплым от долгого молчания голосом. Он старался придать себе бодрый, независимый вид и даже приосанился, однако поясницу прострельнуло огненным смерчем, пришлось сгорбиться, пряча гримасу боли:
— Я боюсь умереть с голоду.
— Так то ж боевой дедок. Эт ить надо, и на голодный желудок за желанием в карман не лезет. Дай я тебя поцелую. Уваж-жаю!
— Моя жизнь прошла, — бесцветно уронил старик. — Меня легко добить смехункам. Я жил по принципу домкрата, сил не осталось.
— Ишь ты! Домкрата? И что же это за зверюга такая?
— Тебя накручивают, а ты горбом подымаешь, что нагрузят. А есть, живут по принципу речки... Текут, куда направят.
Он отдохнул немного, словно давал еще раз послушать свои мысли, переварить, понять. Он иронизировал, а значит — жил и, пожалуй, в душе-то свирепо презирал тех, кто дышал ему в лицо винными парами, сыто ковыряя в зубах. Это не понравилось. Пьяные на обиду легки.
— А ты бы уточнил, папаша: кого имеешь в виду?
— Уточняю: кто гребет под себя, — занозисто ответил старик.
— Ладно, папаша, не лезь в бутылку, там выход — он же вход.
Потом уже к нему не обращались, докуривали, уходили в блеск хрустальных рюмок и люстр, ослепительного света, выливавшегося наружу. У старика подвело живот, кружилась голова, он рад был бы даже куску хлеба. С ним остался один человек — сосед Аркадия по столу, высокий мужчина с седыми висками и черными бровями.
— Списали нас вчистую, — сказал он, будто доброму знакомому.
— Ты цветешь еще, — также свойски заметил старик Феофан.
— Подрабатываю... А ты... ты в совете ветеранов был?
— Мне не советы нужны. — Палка выпала, хотел поднять и не смог, чуть не отправившись следом.
— Жить есть где? — (Старик кивнул мужчине с седыми висками, закашлявшись). — Ты вот что, не обидься... — И мужчина сунул в его карман пять рублей.
Старик Феофан почувствовал хрустящую бумажку в своей ветхой одежде всем телом, неожиданно опустился на колени, стал ловить руку. У него от радости заболело в груди. Повезло. Ему повезло! Сейчас он пойдет, купит картошки. О! это будет пир! Жаль, Евдокия не дожила... Мужчина обругал старика, поставил на ноги. Подошел милиционер. Старик, не дожидаясь, пока прогонят, побрел к дому. Отличное настроение не покидало. Вдруг вспомнил: “Магазины закрыты!” Внутри похолодело. Почудилось, будто сердце вздели на иглу. Он поискал слева — на месте  ли оно, — и свалился беззвучно возле двери своего подъезда.
Его нашли часа через четыре мертвым, с зажатыми в правом кулаке пятью рублями. Так и похоронили. Не ломать же пальцы. А палка пригодилась детям. Подобрали, выстругали меч.

Жизнь, жизнь... Надо работать, а после улицы, хоть плачь, не хотелось. Обнять бы диван... Дверь кабинета директора открылась. По колобродившим в проеме цветным теням можно определить, что у него гости смотрят видеофильм. Не дай Бог прислуживать им. Капризные, с тугими кошельками, они заказывали официанток на дом, для развлечений. И попробуй не пойди. И попробуй не пойди! У Кати пропали мысли о диване. С директором шутки плохи. Лучше сделать озабоченный вид. Ты в работе.У тебя клиент не кормлен.
Директор задержал на некоторое время взгляд, открыл было рот, но потом пощелкал пальцами, подзывая другую официантку.
— Что такое тревожит вас? — спросил Аркадий.
Отерев мысленно лоб и сказав “уф”, чуть не посоветовала “клевать” из тарелки, но промолчала. Он-то при чем? Вдобавок, не настаивал на ответе.
Катя спросила:
— Разве нечему тревожить?
— Это пессимизм.
— Или здравый смысл.
— Конечно, Катенька, наши думы нам думать, но стоит позавидовать лошади. У кого короткий ум, но длинные ноги, тот долго живет. Моему шефу, министру, указали, что тормозит новое, плюет на человеческий фактор, так не нашел ничего лучшего, как подвинуться умом. Стал ходить и ловить мух.
— Мне не грозит. С подносом не до мух, — улыбнулась Катя.
— И радуйтесь! Р а д у й т е с ь, простым смертным всегда жилось дольше. Сколько мне лет? Не гадайте. Тридцать девять. Около десяти лет на высоком кресле сижу. Имею два ордена, инфаркт миокарда, бессонницу и ревнивую жену. По восточному гороскопу, я всю жизнь занимаюсь не своим делом, я нужен для праздника и съедаем после праздника. Тебя едят, а ты стареешь, стареешь...
Ему вправду нужен собеседник, он тут со своею болью.
— В принципе, работу скрупулезно выбирал, теперь же... розовые мечты разбились о голый, простите, зад действительности. У меня такое ощущение: я никому не нужен. И сами заводы не нужны. Иногда сырье не доходит до нас, его отправляют черт знает куда. Сейчас видел, к вашему директору пришел директор такой сырьевой базы... Но вопрос не в этом. Кооперативы скупают у него сырье втридорога. А я не могу. Купи я, рабочие останутся без куска. Я неудачник.
— В чем ваша неудача? — она послушалась его жеста, присела.
— Моя неудача в том, что я не там родился, — прошептал Аркадий. — Если вылить воду из ведра, она потечет, будет множество струек, которые никогда, слышите, никода не мешают одна другой. Здесь не потечешь. Выступил я на собрании: без гибкого производства — в трубу. Причем, лет семь назад... Э, да вы не очень понимаете меня. Это просто, как ночь. Чтоб вы поняли, скажу хотя бы о вашем производстве. У вас тут плановые блюда — это те, что в меню, они утверждены директором. И есть на заказ. Так вот на заказ — это гибкое производство, то бишь угождающее прежде всего мне, человеку. Всем же интересно поесть, что сейчас хочется. Но на заказ вы работаете туда, — кивнул кверху, на дверь директора, —а нам — вот по этой бумажке... Я хотел, я доказывал, я орал. Хотел, но мне поставили на вид. Ты, говорят, к чему призываешь? К капитализму? Закрой рот, не пускай сквозняков. Мы, говорят, ушли от капитализма. А скоро хлопчики появились. — Показал на соседний столик, где повизгивали уже девицы, а кооператоры млели от удовольствия. — Народ предприимчивый. Они поняли: от экономических законов не уйти. Они использовали мои идеи. И, понабив карманы рублями и валютой, начали давить меня. Когда намекнул на авторство, — обозвали консерватором. И вот я, вместо того, чтоб изобретать, внедрять, должен бороться за выживание.
— А если самому в кооператоры?
— Это мысль. Но для осуществления надо выкупить завод, только откуда деньги у меня, у рабочих? Мы честно трубили и получали свои двести, из которых не отложишь на завтрашний день, а завод тем более не купишь. А кто-то может... Мои громят осиные гнезда, да куда ж там, рынок узаконил все. Русский Ваня ко многому привык, привыкнет и к рынку, если не сдохнет.
— Вы против рынка?
— Христос с вами! Я против новых извращений. Они есть.
Он замолк. Что подкупало, — этот человек не имел желания понравиться. После нескольких рюмок и общения с другими отключался, погружаясь в медленный танец с непонятным смыслом. Катя прощала ему, зная: стоит шагнуть за порог ресторана, она забудет Аркадия. Но вот что: он говорил, она представляла, что сделает завтра, из нее навсегда ушли сомнения, пора “собирать камни”. Да! Ни вчера, ни сегодня не было известно, как быть, теперь же все, хватит. А что — хватит? Вот прямо сейчас пойти и сказать, потом хлопнуть дверью? Но это же невозможно скоро. Всего-то отделяло ее от такого шага каких-нибудь три-четыре минуты. И все! Конец! Но тогда кто же она будет? Кому нужна? Как жить дальше? Нет, сжать челюсти, пока ни звука, ни вздоха.
Пожилые мужчины за столиком Аркадия, когда их женщина отлучилась, заспорили о сюрпризе для нее. Решили заказать любимую песню. Тот, седой и худощавый, неторопливо достал из бокового кармана тощий бумажник, вынул трешницу. Товарищ отрицательно покачал головой.
— Иван Филиппович, нынче за такую купюру — если только куплет.
Добавив два рубля, Иван Филиппович встал, отправился к музыкантам. Поднялась и Катя. Аркадий сказал:
— Поневоле станешь гурманом. А будьте добры, Катенька, еще порцию шашлычка, целеньких помидоров и чего-нибудь для души. — Затем зашептал, да так, что, будь не знакома с запросами клиентов, не разобрала бы. — Вы старичкам принесите, пожалуйста, бутылочку шампанского. Бога ради, может, хотя бы один цветочек найдете? У женщины день рождения.
Шампанское — не проблема. Нашла и цветочек. Поклонницы одари¬вали Владимира Палыча пышными букетами, они знали его слабости. Владимир Палыч, чтоб не утонуть в благоухающем море, сволакивал цветы в комнату отдыха... Женщина растрогалась, хотела благодарить. Мужчины смотрели с удивлением и восхищением.
— Это от него. — Катя показала на зардевшегося Аркадия.
Музыканты объявили — песня военных лет посвящается такой-то, которой стукнуло... восемнадцать, — и хрипло запели о синем платочке, кой год падавшем с плеч. Никто не танцевал. Иван Филиппович вывел именинницу в центр зала. Еще легок их шаг, еще послушны тела музыке. По залу плыли два человека, чья молодость познала голод и войну. У женщины на глазах стояли слезы. Она плакала. Она плакала о прошедших годах, о том, что ничто не обратимо, жизнь прошла.
Катя думала: кем была эта женщина на войне: Снайпером или медсестрой. И почему-то Кате представилась она в белом халате. “Она всю жизнь в чистом халате. И мать моя в чистом халате, потому что они ровесницы”.
Одна из девиц, сидя на коленях у кооператора, покуривая, произнесла недоуменно:
— Они что, купили зал? Слышишь, Олежек?
Олежек опустил девицу на другой стул, чмокнул ее в вытянутые губы, отчего она притворно застонала, разжигая в парне желание и готовность пойти хоть в огонь. На ходу он вынул две купюры. Держа одну, красненькую, расправленной на ладони, облизнул и ляпнул на барабан.
— Мужики! Му-жи-ки! Это за то, чтоб перестали пилить на скрипках всякую муру. А это, — он ляпнул вторую купюру, — если сыграете пять раз подряд “Конфетки-бараночки”. Мужики, ну!
Первым, естественно, смолк барабан, за ним пианино, гитары. Потом перестали петь скрипки, ионика. Пара остановилась в центре, растерянно глядя на музыкантов. Там уже давался отсчет: раз, два, три, четыре!
Лицо Аркадия побагровело, огромный кулак опустился на стол. Тяжелой походкой он подошел к Олежке, скромно улыбнувшись, взял за руку. Олежек начал почему-то приседать.
— Играйте сначала то, что было заказано, потом это, — сказал доброжелательно Аркадий.
Музыканты посовещались. Снова был дан отсчет, скрипки выводили прежнюю мелодию. Аркадий отпустил Олежку. Олежка, недовольный поворотом дела не в свою пользу, обозлился еще на то, что многие стали танцевать. Он съел бы, порвал бы вставшего на пути.
— Да ладно тебе, — великодушно сказал Аркадий.
Олег хотел мощно толкнуть, но промахнулся и полетел, как вихрь, под чей-то стол. Загремели стулья, посуда. На шум явился метрдотель с милиционером. Олежек змейкой скользнул под ресторанной мебелью. В туалете отдышался. Одно было плохо: когда ему угрожала опасность, в желудке бурлил опасный сок. Он пострелял глазами по интерьеру. Самого необходимого-то нет! Интересно: за какие такие достижения платил пятнадцать копеек? Пожелтевший, с красивым выражением лица вернулся к входу.
— У вас че, ни бумаги, ни хренаги?
— А где ты ее видел в магазинах? — доколол мордастый парень.
Олег хотел уйти, матюкнуться и уйти, но мощный позывчик не дал. Метнулся внутрь. Как на грех, платочка — и того... Он решительно достал деньги, смял несколько бумажек...
Милиционер спросил Аркадия:
— Гражданин, что за хулиганство?
— Вы ошиблись, товарищ лейтенант, я вышел потанцевать.
— Что ж, так вот... один?
— Почему бы... о, моя партнерша! — Аркадий взял за локоть проходившую мимо Катю. Милиционер отстал. — Благодарю, Катенька, если бы не вы, ночевать бы мне в кутузке. Вши, гомосексуалисты... Прости. Завтрашний рабочий день я посвящу тебе. Я найду аргументы, я раскрою черепа. Всем вчерашним, позавчерашним место — в морге.
Катя не останавливала, но иронию не скрывала. Выглядел уморительно: распаленный, с горячими сверкавшими глазами, всклокоченной головой, но при строгом галстуке. В таком виде он сел на место. Олежкины друзья полюбопытствовали с успешкой:
— А как ты из ресторана выйдешь?
— На четвереньках, но не на коленях.
— Мы закажем носилки. И музыку. Сегодня наш черед.
Аркадий отвернулся. Коржов покрутил пальцем у головы. Совершенно пьяные глаза и не думали трезветь, даже если смотрели на женщину, сидевшую рядом. Но движения были уверенны, и когда клал руку на колено под столом, и когда лез под юбку, действовал проворно, говоря одновременно довольно разборчиво:
— И все-таки, мужики, мы не затем собрались. Не пить, не с чмошниками ругаться. Это ж просто. Мы должны решить ребус, потом, мужики, остальное хоть ложками хлебай. Вы, мужики, не ответили на мой вопрос. Так как?
Слушали плохо. Одна из женщин рассказывала:
— У меня муж стоматолог. Щас приду, а он мне в пятак. Во, видел? — (Она показала зубы, сплошь золотые, и было не понять: то ли муж вставлял их, то ли выбивал). — Его работа. Он стоматолог. Ну красивый! Только понюхает... чует. Поэтому я не пойду домой. Он стоматолог, ну красивый, спит... В пятак...
— Кого мы тут будем слушать? Ее? Или поищем общий знаменатель? Женский пол, прошу простить меня, у нас короткий разговор о творчестве... литературном. О мертвых душах.
— Скучища. Это же нудь, — сказала женщина рядом с ним, у которой он орудовал в трусиках.
— О вкусах не спорят, моя козочка, — неровно произнес Коржов. — Итак, если общество, какому предложено стоящее дело, не откажется, можно пойти дальше. Мужики, если делить прибыль на пять человек, будут большие налоги, а если делить на десять? Мертвые души, они помогут. Хватит фарцевать! Без творчества — каюк.
— Да согласны! Договорились о кредите. Много это — пятьсот тысяч.
— Мужики, все договорено, все давно договорено. За наш союз!
Нежный голос шепнул ему, не ощущает ли он, что пора домой...
Катя заказала поварам шашлык, пока те делали порцию, прислонилась к стене, забылась на несколько минут.

...Она перешла на самостоятельную, получала хорошо. Выполнит норму — столько-то блюд клиенту — и двести рублей с лишним отдай и не греши. А это, что ни говори, деньги. Успела купить сапожки, пальто с норковым воротником, юбку и так, по мелочам.
Однажды гуляли с Асей по улице. Был десятиградусный морозец. Двоюродная сестра сняла перчатки, Катя не стала. Очень нравились — черные, блестящие, натуральная кожа. Не деревенские варежки.
— Хочешь, подскажу, как накорчевать дополнительные денюжки? Короче, вот: покупаем в магазине десять бутылок водки. Ну примерно. А так можно и больше. За бутылку платим шесть рябчиков, вечером на работе пихаем за пятнадцать. Где водку брать? Так наши пришли к власти! Мамина подруга в винно-водочном. Конечно, по паре карбованцев с пузыря придется ей... — излагала Ася. Повертела головой — не подслушивают ли. Улица безлюдна. Только у магазина “Колбасы” да возле промтоварного — люди. Повернувшись всем телом, вроде ставя перед фактом, быстро спросила: — Какие мнения у народа?
Катя отчетливо сознавала себя, свое место под солнцем, а также то, что, если сейчас измениться ей, — нарушится жизнь. Она пойдет по скользкой тропочке в противоположную сторону. Прежде чем принять решение, необходимо крепко поразмышлять. С законом шутки плохи. “Я не слышу, чего Аська балабонит! Ну йе!”
Вздохнула полной грудью, сказала:
— Благодать-то, даром, что февраль.
— Брось дурочку валять! Я те дело предлагаю.
— Знаешь... обычно ветер. Помнишь школьные стихи: “Дуют ветры в феврале, воют в трубах громко или звонко...” А тут тихо.
— Да ты никак боишься?
— Да!
— Будет те известно: мероприятие самое безобидное. Незнакомым не продавай, на мильтона не нарвешься. Ой, че я болтаю, да я сама буду продавать, твое — носить водку из магазина домой, из дома на работу, и только-то. Выручку, само собой, пополам. Бабы в месяц колымят в пять раз больше, чем у них зарплата.
Заманчиво, ой же как заманчиво! В душе чесоточный свербеж. Поначалу никак невозможно было собрать мысли, чтоб хоть немного настроить себя и не выглядеть наивной дурочкой. И она настроила. Она даже слышала какой-то щелчок внутри, еще не зная, что выключилось, что включилось. Через много лет поняла: от нее ушло детство. Катя пропищала артистично, причем нарочно:
— Выручка, выручка, в том разве дело? И не в страхе тоже. У нас в деревне на моих глазах оторвало мужику голову, на жилке висела, и кровь — шлеей по куфайке, я не думала...
— Куфайка! У, клушка!
Почему-то лишь начало слова “клуш” стегнуло между домами, будто стеганули кнутом. У Кати под сердцем вздрогнуло. На крыше загомонили галки, несколько их сорвалось вниз. У самой земли поймали крыльями поток воздуха и сели на дороге, чего-нибудь поесть. Вертели квадратными башками: и где тут что?
Больше о том ни звука не проронили ни здесь, ни по пути назад, ни дома, ни на работе. Встречались, как чужие люди, расходились. Ася, по-видимому, действовала одна. Покупала водку, несла в ресторан, втихую продавала. Дня через три демонстративно вынула из кошелька сто рублей одной бумажкой:
— Чо захочу, то куплю.
Не зависть взяла Катю, не жадность. “Пыжится в одиночку, не попросит помочь, ай и гордячка”, — поругивала сестру, но без злости в душе. Хотя, если бы Ася стала уговаривать снова, то нашла бы силы и отрубила: нет! Но где, в чем выход из щекотливого положения? Через две недели Ася похвалилась аж тремя сторублевками. Катя не выдержала.
— Не агитируй меня жить.
Нет понятливее сестры, вцепилась. Они пошли как раз подышать, возможно, завернуть в магазины и куда-нибудь.
— По-разному живут на свете. Собаки вон все свои годы на луну воют, кости глодают да брешут. На некоторых официанток похоже, не правда ли? Пойдем окольно... Мы не первые с тобой. Ну присмотрись к нашим старушкам: на всем деньги делают, нигде не упустят. А много ль им надо? Три платья — на выход, повседневное и для белых тапочек. Нам с тобой — целую прорву. На какой шиш собираешься покупать? На деревенские вши?! На зарплату? Сдохнешь под забором! Лучше уж проституцией заняться, как Галька Афонина.
“Деревенские вши” в Асином исполнении прозвучали особенно: словно бы штыковой лопатой копнула землю и кинула в ямку не картошку — два тяжелых камня. Они были упреком предыдущей жизни, что Катя лентяйка, привыкла к готовенькому, а здесь не пошевелишься — и нагишом останешься. И от слова “проституция” стыдно.
Катя следила за напряженным лицом двоюродной сестры, собственные мысли пугали теперь, казались окостеневшими строчками. Приехала сюда, прописалась, причем не платя ни копейки, да еще не желает себе же добра.
Она задыхалась свежим воздухом. Внутри слабо стучало сердце, сокращалось, но вовсе не энергично. Катя начала мерзнуть. Покалывало руки, пальцы ног, едва заметная дрожь ползла по телу, подымаясь выше, выше, скоро посинели губы.
— Ныряем! Там водку продают, — настойчиво позвала Ася.
Катя подчинилась. “Хоть погреюсь в магазине”, — безвольно обрадовалась. Свернули в проулок, через несколько минут достигли цели — одноэтажного здания, сработанного из стекла и железа, как аквариум. Снаружи красивыми буквами написано: “Вина”, “Табаки”. На металлической двери мелко нацарапано: “Слезы жены”. Внутри — небольшая очередь, в основном мужчины.
“Господи, помилуй, уставились. Выйти-то не смогу: с ногами что-то”, — подумала Катя, застыв в уголке, будто какая-нибудь вещь, забытая хозяином.
Один, косматый, с коровьими глазами, разлепил серые губы:
— Думаете, мед тут пьем? Проверяют, ишь ты!
— В гробу тебя проверят! — укусила Ася. — Пропустили бы без очереди. Мне десять бутылочек и без сдачи.
Тщедушный старичок загнусавил:
— У нас тоже колосники горят, а не лезем...
— Не трог, девчонки лавку открывают, глядишь — выручат когда! — оборвал косматый.
Двоюродная сестра уничтожила обоих презрением, протянула деньги продавщице, молодой блондинке. А Катя не просто согрелась, тело будто окунули в кипящую смолу и полоскали, полоскали. Не вдруг, нет, не вдруг поняла: в данную минуту стряслось жуткое, жутче, нежели то, отчего так страдала осенью. Живы в памяти слезы. В данную минуту продала душу бесу. Да, бесу!
Покинули магазин. По той стороне улицы бежала дворняга с разорванным ухом, принюхивалась к прохожим. Ее добрым намерениям не очень верили, пугали криком или пинком.
— Почему у собаки собачья жизнь? — спросила Катя.
— Потому что... у меня чулок слетел. Не дуркуй, подержи-ка, на.
“И сумка у Аськи была с собой, и деньги”, — усмехнулась Катя, принимая из рук в руки нечто дзинькавшее, увесистое. Ася ловким движением поправила чулок.
— Доверчивые они, — обронила Катя.
— Чулки?
— Собаки.
— Кто о чем, вшивый про баню. В баню ходит тот, кто не любит чесаться. Ну, собака и собака. Живет, как ей нравится, а мы — люди, у нас заботы поважней. Пускай собака взвалит хыть одну на себя, так и дуба даст. Владимир Палыч говорит: “Всяк хорош на том месте, где извлекает пользу”. Шагай пошустрей, скоро на работу. Неужели тяжело? Легких денег нет, легок только понос. Давай вместе понесем.
Бутылки продолжали позвякивать. Встречные загадочно улыбались. У парня по рожице чертики бегают, он, очевидно, догадывается, для чего столько водки. Скорее бы за тот поворот, за угол!
Вечером в ресторане музыка шарахалась по залу, то завывая по-собачьи, то шокируя густым басом. У танцующих сердца бились нетерпеливо, ликующе. Кто-то уже нашел развлечение — любовь на один вечер. Пары двигались свободно и весело, даря друг другу слова прощения, коли сталкивались. Было впечатление, будто никаких завтрашних дел за ними не числилось, никаких печалей. Даже думок о будущих болезнях, о смерти, о трудной жизни, наконец, нет. Они в ожидании мгновения, приносящего блаженство, и осуждать за то невозможно. Жизнь в самом деле одна.
Катя очень внимательна к посетителям. “Энтот,  должно быть,  милиционер: стрижка короткая, ведет себя уж как-то... вежливо, изучает людей”. Но черная рубашка его не усыпит Катиной бдительности. Дернулась предупредить Асю, чтоб прекратила торг. Черная рубашка помаячила над столом, исчезла из зала. На розовой скатерти — деньги за гуляш, за выпитую второпях чашку кофе с молоком да смятая салфетка.
Ничего так не ждала, ни о чем не мечтала, как о благополучном конце смены. Поджилки тряслись. Почти физически чувствовала картины, рисуемые горячим воображением: то Асю арестовывают милиционеры, то дружинники находят в комнате отдыха водку. Но ушел последний клиент, а ничего из ряда вон выходящего не произошло. В автобусе двоюродная сестра шепнула ликующе:
— Сейчас шестьдесят рябчиков выручки. Добавляем по червончику с хвостиком, берем ящик. Фирма “Катя и К “ заработала.
Хотя денег на ладони не было, Катя ощущала их вес и улавливала шуршанье. Страх пропал. И теперь мысли о Димке донимали ее: “Что бы он сказал про меня? Он сказал бы: ты стала другая, у тебя пропал не страх, а кое-что посерьезней, чего тебе не постичь. А про себя назвал бы дурой-лошадью, которая прет, не разбирая дороги. Не надо, не надо о нем! Он далеко”.
Дня через три снова купили двадцать бутылок, принесли, обрывая руки, на второй этаж. Открыла им дверь тетя Нина. Прищурилась, нацелившись на хозяйственную сумку, произнесла:
— Слава Богу, делом занялись.
Едва выставили водку на стол, чтоб затем спрятать до вечера, как прозвенел звонок. Тетя Нина — в прихожую. Мужской голос, и до того знакомый! Катя бутылки бросилась убирать в шифоньер. Нет, не успеть. Голос плывет ближе, ближе. Чем бы, чем .бы прикрыть все? Она — вправо, влево, стул упал. Зазвенели хрустальные рюмочки. В последний момент Ася накинула простынку на бутылки, но несколько поздно. Тот, кто почти влетел в комнату, мог заметить стеклянные залежи на столе. Он выдохнул:
— Катя, я приехал!
Димка. Фуражка с красным околышем, на груди комсомольский значок и значок бегуна третьего разряда. Шинель с курсантскими погонами он почему-то держал в руках. Растерянный, но все тот же: нос в веснушках, голубые глаза, остренький подбородок. Зачем он в фуражке? Зима ведь! Никак форсит,  и ему удается быть молодцеватым. Димка, Димка... он перед нею, как факт.
Какое-то лицо у “факта”. Неожиданное в нем, да настолько, точно случилось нарочно именно тогда, когда Катя не готова к встрече. Не испуг, не угрызения совести испытывала. Стоило войти Димке — сердце раскололось надвое. Одна половина выпрыгивала из груди, другая — притихла, затаилась, вроде бы говоря: поживем, посмотрим. В той же половине что-то зрело. В первые секунды не поняла — что, попозже осознала: то жалость к себе. Откуда взяться? Оттуда! Пока длилась разлука, постоянно сочиняла, чем похвалится, когда Журавлева встретит. Но оказалось, хвалиться нечем, ничего не достигла, а он вот, весь на виду. Даже его будущее видно, как художественный фильм, который показывают на улице, но Катя стыдилась бы видеть это. В чужом успехе почти всегда обнаружишь свое поражение.
В животе становилось гулко, будто в пропасти, слова провалились глубоко, на самое дно. От “я приехал” содрогнулась, во всем теле сделался легкий, тихий, расслабляющий звон.
— На каникулы? — пролепетала.
— В отпуск вот. Дома побывал, к тебе по пути заскочил, сегодня же назад. Кончился мой отпуск.
— Уже?!
Вскрик прозвучал фальшиво. Тетя Нина иронически повела бровью, густо накрашенные, приклеенные ресницы не прикрыли оловянного блеска в зрачках. Руки скрестила на груди, они белы, и сверкают на пальцах перстни, кольца червоным и брильянтовым светом. Ася зачем-то терла мочку уха и без того красную. Наконец осведомилась деликатно и немножко жеманничая:
— Что же за гость к нам? Катя, в тот раз ты — про него?
Катя не сумела ответить. Дима помог скороговоркой:
— Мы из одной деревни. Мы... большие друзья с Катей. Я Журавлев, зовут Дмитрием. Начинающий военнослужащий.
Последнее для улыбки, а не для внушительности. Он умело держится. Тетя Нина крякнула, потеплела: ей такие нравились.
— Мы чуток догадались.
Родня ушла на кухню чего-нибудь приготовить, суета кончилась. Димка взял Катину руку, поцеловал робко, затем выпрямился — готов и на большее, да нельзя. У него способность — молчать мучительно долго — могла смутить любого человека насмерть.
— Ступай, повесь шинель в коридоре, зачем она на стуле?
Сейчас она сосредоточится, сейчас... Собрала волю в кулак, и холодное, как уж, спокойствие медленно поползло внутрь, к трепетавшему сердцу. Сразу же обрела мысль о том, что положение безнадежно. Пойдет она через час с небольшим на работу, Димка увяжется, и ложь откроется. Никакая Катя не студентка! Он возненавидит, отвернется, наверняка — навсегда. “Нет, того не должно случиться. Теперь уже крутись”. Она почувствовала себя умудренной опытом женщиной, на многие годы старше его. Решила любыми путями выпроводить Димку, но, само собой, культурно, чтоб никаких подозрений, и отличненько. Она проводит на вокзал, а после и на работу успеет. Однако какой бы опытной себя ни ощущала, все равно врать не сможет. И к чему самой? Предупредить Аську, та уладит, талантливо врет, вправит мозги директору и Димке.
Димка вернулся, принес большой сверток. Пошуршав бумагой, развернул, по журнальному столику рассыпались пирожки, тронутые румянцем, жареные в русской печи куски курятины, баночка смородинового варенья (она страх до чего любила смородиновое!), еще есть сырки да так, по мелочам. Смущаясь, достал из внутреннего кармана кителя маленькую коробочку.
— Моя мама для тебя постаралась, напекла. А вот... от меня.
Протянул горевшие желтизной часики. На циферблате надписи вязью голубого цвета, стрелки тоже голубые, в каждом звене браслета — по солнцу. У золота особый, неповторимый перелив, в котором не просто звуки, но далекие голоса тех, кто давным-давно сплелся, карабкаясь, в застывший алчный монолит. Поднесла часики к уху — о чудо: неторопливое, размеренное и мелодичное тик-так. Они отстукивали мгновения жизни, стояли на страже того, что называется временем.
Сами-то часики, возможно, удивлялись, зачем людям время? Разве сложно определить, когда детство, юность или старость? Но не чудаки ли, если определяют, контролируют и болеют, как в спорте, за каждый из периодов существования?
— Да где ты столько денег взял?
Согласие принять часы не пряталось за словами, произносимыми ею, горело в эмоциях, прорывалось сквозь интонацию. А в душе зашевелилась какая-то струнка, и как будто туда влез ежик. Лапками-то щекотал, но колючки... Катя подумала: “У Димкиной матери, как у моей, никогда не было мужа, живут Журавлевы почти в нищете, кроме Димки, — четверо. А он часы дарит, мать — курицу. С десяток кур-то... Люди жилы из себя тянут. Это ж они ко мне, как к снохе... угождают”.
Присела, в горле что-то. Журавлев не ответил, где раздобыл денег, а тоже опустился в кресло рядом, предложил великодушно:
— Ты попробуй, попробуй пирожки. Они теплые, я их в тряпки закутывал. Пахнут? А чем? Неужели не чуешь?
Катя проглотила наконец какую-то колючку, оправдываясь расхожим: такова жизнь. С виноватой полуулыбкой вспомнила о своем старшинстве, невидяще мяла в руке нечто теплое и откусила немного. Во-первых, она сыта, во-вторых, не хватало воли хорошенько разжевать, вкуса оттого не воспринимала, запаха тоже.
— Домом пахнут! — доброжелательно воскликнул Димка. — Отвыкла от дома? Не тянет покататься на лыжах с Вдовьей горки?
Ее не тянуло. Вернее, поначалу-то бывало, но со временем перестало. Работа, новый круг знакомых — некогда о чем-либо вспоминать. Да и вольный она человек. В любой день собралась, поехала домой, только б захотелось. Ему заказано — военный. Она, естественно, подумала, что с матерью не мешало б повидаться. У матери теплые плечи. Иногда представятся ночью, подкатит вот сюда, хоть белугой реви, сразу душно. Но это подумала потому, что он смотрел в упор, словно даря картины детства. Она укололась о взгляд, вроде самой душой на что-то острое. И дело-то не в боли, в том, что вспять даже узенькой тропочки нет.

Снова всколыхнулось то, о чем нет-нет да мерекала. “Меня потому не тянет домой, здесь лучше. Вон Димка из дома, а пахнет от него не так, как раньше. Ничего не вернуть, и нечего тут. Пусть Аська устроит ему проводины, нужно только предупредить, не забыть. Я и сама поеду провожать. О Господи, да ждала ли я его? Ждала. Не спешу расстаться. Наверно, я изменилась, а не он. А теперь и получается: заблудилась, ищу, сама не знаю что”.
Поморщилась невольно.
Журавлев в том нашел утвердительный ответ на свой вопрос. А в общем, был Димка такой, будто изобрел средство от рака. Улыбка раскованная. Катя покусывала губы, умоляла: “Не спроси об учебе! Ты — невнимателен, чего стоит промолчать? Молчи! За ради Бога, молчи!”
— Я часто вспоминала Вдовью горку и то, как мы тогда катались. Мягонький снежок... рука у тебя холодная...
— Ты правда вспомнила? Знаешь, у меня тогда варежек не было. Одни на всех. Мама надела и ушла в магазин.
Век не подымала, но чувствовала на себе влюбленный взгляд. Знала и понимала то воодушевление, какое овладело им, и то желание рассказывать, рассказывать, причем не чушь собачью, а интересное. Ему есть что. Все напоминало прошлое: разговор на бревне, мечты, вот поступит Катя учиться... Но когда же кончится время лжи? Когда можно будет вздохнуть свободно?
Димка поцеловал ей пальцы. Сзади — шаги, Катя отдернула руку, обернулась. Вошла Ася, веселая, немножко разопревшая, с знакомой непосредственностью сделала реверанс, блестя жадными глазами, старалась изо всей мочи — со стороны неудобно. Катя плечами пожала: чего двоюродная сестра кочевряжится, не влюбилась ли в Димку? Да что, уже не хватает парней, которые табунами ходят под окнами и с которыми обнималась и обтирала она подъезды. Впрочем, пусть покривляется, решила Катя.
— Угощайтесь, пожалуйста, — Журавлев подвинул пирожок Асе, встал, слегка порозовев.
Ася съела один, второй пирожок, прихваливая, цокая языком.
— Теперь пойдемте обедать.
На кухне выяснили, Димка имен не знает, засмеялись, он — скромно, от души, Ася — натянуто и слишком громко, тетя Нина — молодясь. Над чем смеются, над тем, что незнакомы? Или над тем, как двоюродная сестра, надев Димкину фуражку, лихо козырнула: “Вы разрешите с вами познакомиться?”
Не к добру расквакались, не к добру. Не влюбилась ли Аська?
На столе всякой закуски навалом. Вообще-то, тетя Нина любила принимать гостей, даже незнакомых людей старалась угостить по-царски, причем проявляла незаурядные кулинарные способности. И теперь в кастрюле дымился “фирменный” суп. Помидоры пирамидкой, один лопнул, показывая бордовую мякоть. Было и то, что Журавлев никогда в жизни не пробовал — черная икра. Она, как бекасиная дробь, тускло поблескивала в тарелке, и он, конечно же, не обратил ни малейшего внимания.
Забыв про кривляния Аси, посадила его так, чтобы мог запросто достать икру, не протягивая рук. Пришлось потеснить родичей. Ася отозвалась щипком: мол, не ревнуй, не ревнуй. Катя не удостоила. Она удивлялась, отчего Ася с матерью всегда накрывали богатый стол и не обходилось без бутылки, а сегодня не поставили. Димка не пьет, но вон водки сколько! Поставить чисто символически — дело принципа. Или ладно, и так хорошо.
Налили супу. Ели молча. Димка стеснялся взять хлеб. Тетя Нина подвинула ему тарелку, прищурилась и ляпнула:
— Ешьте, девки, шустрей, пора на работу собираться.
Оправдываясь перед гостем на “сухой” обед, она подвела Катю, выдала ее секрет. И Катя враз стала прежней Катей, хотя и наступила на ногу Асе: предупреди мать от болтовни. К счастью, Димка не слышал. Полностью поглощенный едой, он, казалось, и видел только стол и свою ложку.
В перерыве между блюдами заговорили. Тетю Нину интересовало, вкусен ли суп, почему Дима ест без хлеба. Потом пристала с расспросами о деревне, из которой уехала девчушкой. Грустила она по-настоящему. Там же воздух, речка! А какие частушки! Поют ли нынче частушки?
— А почему нет? На свадьбах выдают:
У миленочка мово треугольна голова.
Каку шапку не наденет, то велика, то мала.
Или так:
От девчонки шел домой,
Меня стукнули доской.
Я стою — ох, мамочка!
Ну а всем — до лампочки.
Нельзя без этого, — заключил, забыв смущаться, Журавлев.
— Наверно, наверно, — то ли согласилась, то ли засомневалась тетя Нина, жмурясь от наплывших воспоминаний.
Ася и Катя выясняли отношения, в том числе тайно — под столом. Ася недоумевала, почему Катька наступила на ногу? Спросила глазами. Катя кивнула на тетку. Ася потерла висок, но вот смекнула, нахмурилась, покивала и тут же: а как же работа, не пойдешь? В самом деле, идти или нет? Веселый факт получается, не пережить. Какой-то мешок, из которого и выхода нет.
Поели, Димку — к телевизору, сами убрали, вымыли посуду, влажными тряпками протерли линолеум.
— Что мне делать? Что?
— Если замуж за него собралась, то лучше бы ему знать правду, если нет, могу дать напрокат дельный совет.
“Видала я твои советы в гробу! — взорвалась мысленно Катя. — Тебе поржать бы лишь, а я концы с концами свести не могу. Как же быть, как же, как же?..”
— Замуж, замуж! Я и сама не пойму, куда собралась. У тебя не бывает ощущения, будто ты — котенок, распустила клубок, запуталась вконец в нитках, ничем не пошевелить?
— Я не мнительная, привыкла проще соотноситься с жизнью: дает она мне — беру, не дает — отнимаю.
— Хорошо тебе.
— Хе-х! Тебе кто не велит? Гнешь куда-то... Так, пойдем на работу — или со своим Демьяном останешься?
От прямолинейности вопроса мурашки по спине бегали. Выбирай одно из двух: веди на работу и открывай позорную тайну, или проводи на вокзал и попрощайся навеки. Было время, когда в похожих обстоятельствах радовалась моменту проникновения в точку, где начиналась разгадка. Там мысль концентрировалась в плотный сгусток, плутала, пока не находила свет. Теперь ничего не брезжило впереди. Сердце сжималось в маленький шарик, грудь сковывало холодком, хотелось завыть во всю мочь.
“Чего страшного? Ну, услышит он правду! Ворую я тут, что ли? Работаю, понятно? Ра-бо-таю! Содержу себя, скоро буду посылать маме понемножку. Получше оденусь, после ее так одену, других завидки возьмут. Ей-Богу”, — обещала кому-то.
— Он со мной пойдет.
— Водку понесем?
— Ты с вальтами? — Катя употребила Асино выражение, обличавшее в человеке не только приверженность к картам.
— Сама ты три дня не умывалась.
Катя промолчала, чувствуя, будто не с ней происходит. Это как-то само появилось внутри, и было легче, чем страдать.
Потом приспела пора собираться. По телевизору показывали хоккей, Димку не оторвать. Катя положила руку на погон. У него симпатичный профиль, что-то по-детски доверчивое несли черты. Помялась, помялась — и как в прорубь головой:
— Нам пора.
— Да?
— На работу. Я работаю. Я объясню, я...
— Катя, да понял — не студентка ты. Обожди-ка... Опять мимо! Три шайбы забросили, а дальше — ну, отрубило! Красивый матч.
— Не хочешь, не ходи. Я предупрежу тетю Нину. Досмотришь хоккей, поспишь малость. Вот тут моя постель. После обязательно зайди попрощаться. Я официантка в рестора... Адрес напишу, здесь недалеко. На Кирова выйдешь и — до упора... Вот.
Говорила спешно-спешно, точно на бегу. Хвалиться нечем. Она ударилась в длинные объяснения, как найти сам ресторан. Почудилось, он усмехнулся.
— Не останусь я тут. Давай провожу.
В ресторане посадила Димку за столик, вроде посетитель, принесла чашку кофе, от еды он отказался. Пока не было никого, сидели рядом, разговаривали. Он ни о чем не спрашивал, все такой же, как в прежние времена, скупой на пространные речи. С любопытством оглядывался вокруг себя, и видно, что зал производил на него положительное впечатление. Потом справлялся, не тяжело ли, нравится ли?
— Сюда не просто устроиться, — намекнула Катя.
— Да-а? Я завидую тебе. Музыка кругом. Скоро сама играть будешь. Опять же, насчет пожевать, попить не хило. Наверно, еще и деньжат подкидывают?
— Ты презираешь меня?
— За что? Ты ж не душу на подносе таскаешь?
“Он всю дорогу точно и сжато выражал свои мысли. Душа на подносе! Как же я раньше об этом... Хорошо, что ему не известно об Эмиле, будь он проклят! Потеряла голову тогда... Димка сказал: ты не душу таскаешь, значит, верит. Я не таскаю? Душа на подносе — это не крах тела, это вся я. Если бы открыться, неужели не поймет? Нет, нынче не стану. Года через четыре, когда кончит училище. Потом-то будет оправдание: мол, самые прекрасные годы одна и одна, надоело. И в таком духе”, — размышляла она.
— Не за что презирать. Каждый человек сам себе хозяин. А не так, зачем жить на земле? Ты поддерживаешь? По крайней мере, в школе ты считала так.
— Я шутила, ты понимаешь, то несерьезно.
— Мухи у вас серьезные, доконали.
Казалось, слова, какие идут от Димки, пропитаны иронией или даже сарказмом. Он имел на то право, не повозмущаешься. Катина грудь, переполненная обидой на себя, вмещала тревогу за дальнейшие отношения между ними, и в то же время от скованности, навеваемой разговором, не особенно переживала. Немножко-то мучилась его присутствием, но если бы ушел, мучилась тем, что Журавлева нет. Она находила во встрече сладость и горькую явь, тешила воображение то прошлым, то будущим.
Однако минуты поторапливались, с появлением первых клиентов он чаще и чаще обнажал запястье. Катя на золотые часы почему-то стеснялись смотреть. Скоро Димка и вовсе не сводил глаз с бегущей секундной стрелки.
— Кончились наши секундочки. Поеду, Катя, пока доберусь до вокзала, как раз и посадку объявят. — Помолчал, продолжил: — Ехал сюда, думал, много-много скажу, а чего-то не связалось, скомкалось. Прости меня за тон, каким я тут. Вообще-то, Катя, я рад за тебя. На работу бежишь, тут носишься, выходит, любишь свое дело. А мать там места не находит: дескать, перекажи, если не поступила, пускай возвращается домой. Стесняться нечего.
У Кати по-настоящему подкатило к горлу.
— Я обещал вернуть тебя. Надо ж как-то успокоить человека. Нуждаешься ли в чем?
Она не нуждалась и отрицательно покачала головой. Наступила пауза. Как-то надо было менять тему разговора, потому что тяжело сидеть гостьей в этой жизни, а та, о которой он говорил, она — собственая совесть, которая, вдруг разбуженная им, болела в ее душе.
— А... сирень... она пахнет еще.
— Правда? — удивился Журавлев. — Ты серьезно? Я-то бестолковый.
— Правда. Но чуть по-другому.
— Время-то идет, все правильно.
Торопливо пожал руки, уже в дверях спросил:
— В нынешнем году будешь поступать?
— Естественно.
— Что ж на заочный не попробовала? Я на твоем месте любую возможность использовал бы.
— Летом не получится, — попробую. Маме передай: учусь хорошо.
В Димкиных глазах заполыхала злость.
— Иди, — велел, — прохладно от сквозняка.
Но вот что: когда расстались, у нее зашевелилось, заерзало под сердцем острое, в голове, оттого возникали тревожные шорохи, казавшиеся ей шквалами, поскольку сильно шумело в ушах. Назвала Димку жестоким. Он уличал Катю в хворости, только в какой? Он винил, но в чем? И за что-то жалел. Вспоминала последние слова и не могла понять, зачем пылают щеки, зачем во всем теле незнакомая горячая вялость. Внезапно Катя поставила перед собой прямой и ясный вопрос: а предложи Димка минуту назад ехать с ним в училище и жить там, поехала бы? Сразу же невольно подошла к окну. Представила, как идет, придерживаемая, по заснеженной улице, где хозяйничал мороз. Казалось, по жилам пробежала дрожь, казалось, даже кружевной передничек и туфли, они грели, их не хотелось сбрасывать. Нет, не покинуть зал ресторана, уютный, родной, почти как дом. Не хотелось распрощаться с музыкой, с комплиментами. Кому-то нужна ее способность обслуживать? Нужна, иначе и комплиментов не было бы.
“Куда с ним? Ни квартиры, ни денег, чтоб жить. Но я работала бы, мне хватило бы, а его кормят, одевают, обувают за казенный счет. Ничего, прожили бы, хоть и тяжко. За квартиру отвали, за... отвали, к тому же ни скинуть, ни надеть... Но чего мне взбрело? Он же не позвал меня”. Она облегченно кашлянула, вернулась к работе и выполняла ее в тот вечер с благоговением. Старалась до того момента, пока не окликнула Аська.
— Подь сюда! Так вот у тебя какой парень! Симпатичный, только больно правильный. Предложили смотреть телевизор — выполнил, на, ешь — поел. Ха-ха, посуду порывался мыть, помнишь? Да, Катя, за таких замуж выходить будем, но сперва нагуляемся. Мотай на ус, в случае развода — приличные алименты!
У Кати прямо ноги отнялись. Аська предупредительно подняла руки.
— Ладно, ладно, чеши за антигрустином, покупатели интересуются. Двадцать не допрешь, десяток сам бог велит. Гони-ка на такси. Директор сегодня злой, заметит нет тебя, достанется на орехи. У нашего шефа появились конкуренты, сманили Первого в свои пивнухи, как выражается наш метрдотель. И ведь чем взяли, закупили где-то креветок и потчуют его ими с чешским пивом. Ну, Владим Палыч ударил своих обидчиков главным козырем: добалакался со снабженцем, тот срочно перенес креветок на наш пивбар. Вчера Первый уже нас посетил. А директора, ну, которые обидчики-то, устроили Владим Палычу маленький скандальчик и чего-то там напели Первому. Первый назвал шефа пивным авантюристом и нынче не пришел... Так жду, повнимательней, Катюньк...
Катя продолжала жить всегдашними заботами, забывая падать в обморок, даже если напирал махровый цинизм. Не минуло пяти дней, она прекратила вспоминать о встрече. А правда, повертись-ка белкой в колесе! Бывало, день недели не могла определить. Позже, когда напрочь запамятовала о Журавлеве, время вообще не замечала. Шли годы. Он заскакивал раза три. Дважды не застал дома: она отдыхала в Крыму, и один раз погостил полчаса. Меньше и меньше вздыхала по деревне. Зато как теперь одевалась! Не хуже иных, избранных. На брючках этикетки “Монтана”, на обуви — “Адидас”, чего бы еще желать! Подружки завидовали, мальчишки без конца влюблялись в нее. Завела табунчик, состоявший из высоких, крепких парней, готовых по первому зову “начистить клюв” кому угодно. Состав табунчика периодически менялся — весной и осенью стригли в солдаты. Искренне плакала на проводах, целовала в щеку будущего защитника. Некоторые чудаки принимали ее порыв за особую расположенность, шептали на ухо:
— Будешь ждать?
— Агачь.
— А зачем ждать, пойдем распишемся! Нас распишут без испытательного срока. Закон не против.
— Платья нет, колец тоже. Вот вернешься, купим все, — тогда.
Отовсюду летели письма, непременно “авиа”. Путалась в них, не отвечала. Однажды разорвала конверт, вытянула вчетверо сложенный листок, начала читать: “Ждала ты меня, Катя, четыре года, но, вероятно, не судьба нам пока быть вместе. Направляют... в общем, есть такая горячая точка на карте. Придется пару лет побыть в разлуке. Дождись, прошу!”
— Щас, всю жизнь грезила! — возмутилась деланно, кинув письмо в ведро под раковиной.
— Чо ворчишь, Катьк?
Ася несла швейную машинку на кухню, собиралась халат шить.
— Опять послание. Приказывает монашеского платья не снимать.
— И не снимай. По слухам, война где-то идет, наши воюют. Ой вру, я и сама по телику видала про войну-то. Наши с автоматами, потом в чалмах какие-то. Как в кино. Скоро снова мало мужичков останется, кому-то не хватит. Я, кажись, рванула себе. Правда, он дважды судимый, но мужик — ого! Ништяк фраер. По-моему, умелец, не нынешняя пацанва. Вчера о загсе трепался.
— Давно ты с ним познакомилась?
— Вчера ж в автобусе, когда за мясом ездила, он пристал. Сперва хотела послать куда-нибудь, после гляжу, Катьк, а он ничего так, белобрысенький, сероглазый. Руки в наколках, грудь, как картинная галерея, но руками умеет орудовать. Взял у меня монетку, положил на ладонь, другой прикрыл, дунул — двадцульник тю-тю. Чего-то разболтались о машинах. Я ему: у те чо, машина есть? Отвечает: есть машинка... губы закатывать, если сильно раскатались.
— И что ты ему насчет загса?
— Ну а чо тут, погляжу на его поведение. Он на пять лет меня старше. Женатым не был. Первый раз освободился, решил искать девушку для жизни. Нашел с квартирой. Но у девушки постоялица обреталась. Постоялица-то втрескалась в него, и так, и сяк около Вовки, он — ни в какую. Тогда взяла один раз, обняла да завопила: насилуют, насилуют! Той, его девчонки, дома не было, а пришла прямо к моменту, когда эта сучка пасть открыла. Ну и что — суд, дали четыре года за попытку. Она ж кофту на себе порвала и на суде давай трясти ею перед прокурором.
Катя повздыхала вместе с Асей, чувствуя, как что-то укололо, или даже не укололо, а внутри вроде было некое неудобство. Не физиче¬ское, от которого проще освободиться, моральное. Будто ржавый гвозь сидел мертво. Уж не намекает ли Ася на то, что Кате пора искать квартиру, если Асе придется выйти замуж?
Но даже после того, как она так подумала, комфорта не наступило. Ее так и тянуло посмотреть, куда бросила письмо. И увидела его, написанный голубыми чернилами адрес. Не прочитала: невозможно, всем существом поняла — письмо от Журавлева, он таким почерком пишет, ровно, спокойно. Дальше говорила машинально:
— Эгеч! Ц-ц-ц!
— Ты чо? Вовку жалко? Я тоже вот...
— Тебе себя не жалко?
— Чо-о? У те завихрения опять?
— Ничего, ничего. Мне один говорил, у него в зубе трещинка, даже от собственного дыхания боль адская.
Ася постучала ей по лбу, верно, задело за живое, бросила холодно — в такт швейной машинке:
— Чтоб не жалеть саму себя, надо замуж выходить, муж погладит, когда захочется и когда не захочется.
Катя протянула руку к помойному ведру, выхватила конверт, в карман припрятала. Украдкой в туалете прочитала. Димкины слова, такие обыкновенные, разбивали в ней застывшие представления о привычном спокойствии. В груди засосало. Где нынче Журавлев? Куда распределен? В письме на этот счет было два слова: на Север. Условия жизни там не просто собачьи — много хуже. Он не хочет подвергать ее тому унижению, какому удостоены тамошние женщины и женщины, приехавшие вслед за мужьями. Барачное существование, сдобренное адским холодом, витаминной недостаточностью и безработицей для слабого пола, вытравливает из жителей многие человеческие достоинства, в том числе доброту. Уже редко услышишь, чтобы кто-то радовался успеху другого. Уже не поют, идя трезвыми по улице. По выходным улицы пусты, все по домам накачивают себя водкой. Часто женщины тонут в зловонном болоте разврата. Разводы — самая обыкновенная вещь. Однако если Катя захочет, пусть приезжает, но прежде напишет о своем решении. Она не захотела. И ответа не дала.
Иногда рисовала себе картины отъезда. Стоит она на перроне с чемоданами, набитыми теплой одеждой, и веселый город смотрит насмешливо: дескать, тоже мне декабристка, дескать, давай, давай, в жизни всегда есть место подвигам. И как же было приятно найти себя в теплой комнатке с задернутыми шторами, в теплой уютной постельке, и рядом в темноте Аськино ровное дыхание.
Димка не обиделся, продолжал писать и даже успокаивал, что там, где служил, заменяемый район, что через три года переведется куда-нибудь поближе. Просил Христом-Богом ждать. Чем дальше уходило время, тем невыносимее становились от него послания. Он мучился, скучал, это видно за словами. За три года один раз приехал в отпуск. Господи, до чего же он был жадный до театра, до концертов! Ничего не требовал. Однажды только, дотронувшись до ее груди, произнес: “Не могу”. И снова уехал на свой Север. Аськин женишок успел за три года отсидеть в тюрьме и вернуться, имея намерения жениться на Асе, а у Кати...
В последнем письме Димка сообщил: замена неудачная, и надолго замолчал. Но Катиному сердцу некогда скучать.
Ей писали. Однажды произвела подсчет, оказалось, пишут сорок три человека. Каждый норовил прислать по одной весточке в день, а то и две. Раздражало, как раздражали Асины подковырки. Едкие или полные зависти, но всегда в пошлой фразе: “У нас тут что, корпункт «Сексуальной Правды»?” Как бы то ни было, Катя продолжала получать пылкие весточки. От искренних млела, на прочих не задерживала внимания. Она и материнское начала читать бегло, но поняв, от кого, вернулась к первой строке. Потом посмотрела на второе письмо, оно тоже от матери. Если верить штемпелям, одно старше другого на три дня, а пришли вместе. Катя сложила их друг за другом, разгладила ладонью.
Мать неизменно кропала обстоятельные, в несколько присестов письма. Эти — спокойным и спешащим почерком, разными чернилами, кое-где карандашом, видать, кот заиграл авторучку. Знаков препинания не знала, поэтому Катя мысленно расставляла их сама. Язык же у матери прост, так говорили в деревне.
“Здравствуй, доченька! Шлю тебе поклон от фсех сродственников: от дяди Гриши, от бабы Оли, от Наташи с Геной и от меня, немочной твоей матери. Во первых строках сваво письма спешу сообчить, што фсе живы и здоровы, што детки у фсех ходют ф школу и учутца хорошо. Погода у нас — жара. Дилектор гырил: старухи, молитесь Богу, может, даст дожжа. После сева дал трактористам премию, а продавщице переказал, водки не давать. Дак они самогону налимонились до саплей, передралися. А без дожжа-та недород даст нас в трату. Летось десять центнеров с гиктара пошанички-та взяли, наказание како-та. Потерей много. Раньши на колоски гоняли. Дилектор ездиит на лехковушке, кричит, с зоотехником вечернюю дойку забраковали. Прям внужилисся — сиськи плохо подмываим. Хочут, штоб кажный раз воду в ведерке миняли. Бегать к крану запаришси. Девки шутют: мыл, кабы от чистоты сисек надои увеличивались. Катя, купила тибе шарфик махеровый ды на книжку положила двадцать пять рублей. Ты не обессуть, мне уж и о коленкоре подумать нада и о сарже. Филька Арефьев дерет за кажный гроб. Помни тапытчки, одежа в шифонере на нижней полке. Саня Старков Дусю хоронил, дык побегал. В магазинах рускава человека за человека не примают. Димка-то Журавлихин на войну папал. Из рыйона приезжал военком Валька Серегичев, важный, губы надуваит, он сказал...”
Катя перестала читать. Димка на войне? Мать не спросонок ли писала? Опять опустила глаза в письмо.
“Журавлиха Вальке бутылку поставила. Он так уж отказывалси. Сосед взошел, они вдвоем-та раздавили поллитровку. В Афганистане, гырит, фсякое бываит, евонный знакомый погиб. Журавлиха как заревет. Руки у ей повисли. Валька с порога — Журавлев Дмитрий пропал без вести. В избе тихо. Нас будто оглаушило. Через месяц афицияльная бумага пришла: правда. Журавлиха пенсию выбивать, ей в рыйоне и в области сказали, што если не найдут от Димки хотя пы фуражку, никакова пособия. Рабят ие я к сибе забирала. Она отвязалась на первого секлетаря. Вы, кричит, пуза понаели, гребете под сибя, а тут с дитями хыть задавися. Он ей: зачем стоко было ражать. Она с ребятами по миру пошла. Давали кто што мог. Дилектор ругал, уж хотели материнства лишать. У них горло и власть, вот и крутют всласть. Потом фсе начальство так подобрело, коровенку Журавлихе дали, одежой пособили. Она, дурочка, радовалась. Я-та смекнула: не к добру така помочь. Видать, сгинул Димка, сгинул на веки вечные, вот они стараютца. А тут и похоронка...”
Спазм сдавил горло, у Кати задеревенело лицо. Взяла щеки руками, надавила до боли. Над нею уже давно висел страх, она боялась, что мать все-таки напишет, что Димка погиб, — и она написала. Катя панически боялась покойников. Только не надо, не надо мыслей об этом! Лучше о жизни. Но какой! Там другая жизнь. Катя забыла о ней, не знала ее, все совершалось без нее. Но самое страшное в том, что дочитывала второе письмо и почти не остается места в нем для признания: все — неудачный розыгрыш, глупая шутка. Катя покрыла рот ладонью, в глазах — больное.
“...похоронка пришла. Ох, Катя, в ту войну так чижало не было, тада на фсех слали. Журавлиха прочитала, гырит: ето фсе, нет больше мово Димуленьки. Я его в поле родила, языком облизывала, пупок зубами перегрызла, а типерчи ево порешили. Гроб привезли, токо в гробу-та одна военная одежа ды обутка. Валька объяснил: мыл, миной накрыло, ничаво не нашли. Ех, Катя, пообливалися мы слезьми, отревели фсей деревней. А матери-та коково, над кем ей плакать? Над тряпками? Военкомовские устроили похороны: солдаты были с ружьями, охраняли гроб по четыре человека. Начальник у них и сам становился раза два. Музыканты тяжкыю музыку играли. Он смотрел с фотографии, пригоженький, светленький. В детстве такой послушный, куды послали, туды пошел, сказали сделать — сделал. Он в училище экономил, а матери по десятке слал. Гроб-та вынесли из дома, шофера по фсей деревне как зачали бибикать. Девчонки, твои подружки, в рев. Прям ревмя ревели. Нет, Катя, не было таких похорон в ту войну, не плакали так. Тут горьче, потому што вроде мирно живем, а вроде идет война, ребяты гибнут. До сих пор чую запах земли на его могилке и уж до смерти не забуду...”
В этом месте карандаш скользнул по бумаге, оставив росчерк. Не было привычного “жду ответа, как соловей лета”, ничего не было. Катя поняла так, что у матери не выдержали нервы, поэтому не дописала. Так и держа руку на лице, Катя встала. Долго ходила — до боли в ступнях, не замечая, однако, что ходит и что боль. Затем немного поплакала. “Вот тебе и закончил училище, вот и жди год”... Ей представлялись похороны, сердце сжималось от страха и жалости, но она не видела того, кто в гробу. Там было пусто, оттуда веяло колючим холодком...

Катя вынула из-под дивана чемодан. Пыль не стала сдувать: слишком толстый слой, проще вымыть крышку. Осторожненько открыла. Под тряпками, слежавшимися в нечто твердое, отыскала учебники немецкого языка. “Забыла все начисто, но я не первая и не последняя, —успокаивала себя, — пойду на занятия, восстановлю”.
Кате в некотором роде даже казалось, будто совершает поступок, что возвращает к жизни умершее, придает всему прошлый вид и блеск. Оставалось только осуществить задуманное, а для этого и надо-то немножко: горсточку ума, силы воли и еще там чего-нибудь. Она верила в себя, любила в себе этот всплеск, черт побери. Он ко времени. Она положила учебник — худенький, постаревший — на книжную полку, где роскошные тома, никем не читанные. Пусть будет на виду, не даст забыть.
Через месяц побывала в институте, как раз начался набор на подготовительные курсы. Оплатила в банке счет. Вечерами посещали вздыхатели, ходила в кино, на танцы. Жизнь продолжалась.
Наступило время присутствовать на занятиях. Поплутав по коридорам, оказалась в нужной аудитории. Пахнуло школой, но ничего, не дай Господи думок о былом (это помеха), о Журавлеве, никаких воспоминаний. В аудитории было человек сорок, все или школьники, или едва окончившие десять классов. Кто-то из парней звучно поцокал языком, кто-то громко кашлянул, обращая на себя внимание. Девушек поразил более прочего костюм — голубые брючки, такого же цвета кофточка навыпуск, перехваченная тонким золотистым пояском с ярко-синими, интересной конфигурации фирменными пуговицами. Катя прекрасно сознавала, как к лицу костюмчик и как она, должно быть, нравится парням. Прошелестел шепоток:
— Дефицитная девочка.
Через несколько дней привычно закружились вокруг маленькие табунчики. Соревнуясь, они наперегонки предлагали услуги. Один раз подрались. Приятно, конечно, когда из-за тебя некто носит синяки и готов повернуть реку вспять, но мешает заниматься — отвлекает. Она всячески старалась избегать компаний, бестолковых разговоров, но чем больше, тем сильнее втягивалась в них. Это повлияло дурно: знаний не прибавилось, выговоры же посыпались со всех сторон. Ее особенно осаждали парни. Однажды договорилась со знакомым, чтоб походил с неделю, повстречал. Парни, едва столкнувшись с чужаком, пожелали поколотить его. И поколотили бы, не появись он как-то прямо с тренировки, перекинув через плечо боксерские перчатки. Вопросов больше не возникало. Зато сам стал приставать к Кате. Катя огорчила отказом. Взвился на дыбы:
— Чего ломаешься?
Вот тебе раз, осади такого! Катя обратилась к другому заступнику. Новый всыпал и прежнему, и кому попало. Кто посягал.
А на следующий день навалило снегу чуть не по пояс. Он лежал, прикрыв землю, белый, пушистый, строгий, будто в минуту молчания. Притихли деревья, дома. Ну как тут можно с улицы да на работу! Бороздила ногами наст, покамест не столкнулась носом к носу с тетей Ниной. Тетя Нина спешила в свой буфет. Вскинулась:
— Не опоздаешь? Ты чего как с иконы?
— Дышу вот, и туда не охота.
— Если бы за это деньги платили, то все только бы и делали, что дышали. Пристраивайся за мной. Зайдем в буфет, покалякаем?
— Хорошо.
— Переоденешься, подгребай.
Прежде чем попасть в буфет, надо пересечь зал, открыть дубовую дверь. За спиной у тети Нины — полки, заставленные бутылками с разноцветными наклейками, красиво оформленная витрина с кондитерскими изделиями. Сколько бы Катя ни бывала тут, сюда тянуло. Буфет напоминал деревенский магазин, где постоянно пахло конфетами, ящиками и мышами.
Тетя Нина ловко открыла бутылку сока, налила в длинный стакан, кивнула Кате — угощайся, до краев набухала в другой.
— Давай долью, не ворованое, чай. Говорят, в соке есть витамин це, чтоб не было морщин на лице. За молодость и выпьем.
С жадностью осушила стакан, вытерев губы ладонью, плеснула остатки, но не тронула.
— Ступай за прилавок. Садись на ящик из-под спичек.
Слова звучали неторопливые и мягкие, мягче, нежели обычно, а в глазах сверкали теплые огоньки. Как будто все, что она желает сказать, горело там, сливалось в один костерок, готовый перекинуться куда угодно. Чего-то ей приспичило?
— Конфетку съешь, вон те вкусные. Мне-то нельзя, а жалко. Жуй-жуй, только зубы береги. Как я сейчас пощелкала бы подсолнечных семечков или орешков лесных. Да чего там, яблочко погрызть — и то удовольствие. У человека ничего лишнего нет. У знакомой вырезали гланды —теперь то бронхит, то плеврит, то воспаление легких. А я — беззубая — и выгляжу старше, и улыбка у меня “золотая”, потому что вставила золотые, и желудок того: нет-нет да защимит. Золото, оно нежное, им так пищу не разжуешь, как своими зубками. Да и приживается-то золотишко во рту паршиво.
— Нет, теть Нин, ты выглядишь на все сто.
— Лет?
— Процентов.
— Первый раз слышу, чтобы старость оценивали в процентах. Нет, дочка, каждый человек знает, на сколько лет потянет. Бодрись не бодрись, красся не красся, а в душе-то что? Молодую-то душу, когда она впитывает все, как губка, сохранить — тут наука целая. Кто ее постигал смолоду? Если б я понимала в девках. Оно ведь как получается. Слишком много я потеряла: сначала мой дружок погиб. Забрили в армию, ну, на границе и... Потом встречалась с другими. Как ни попадется какой, то отобьют, то смотается, то больным окажется. Чахоточный был. Моська вечно землистая, кашлял... Но не он Аськин отец. Аськин-то — инженер, на стройке ломил. Эх! Сильный мужик, бывало, притронется вот так вот, я, честное слово, падала. Ноги подогнутся... а он поймает... А скольких я сама бросила! И-и! Так вот шла жизнь. Нынче одна есть надежда, что вы окажетесь умнее нас. Будьте счастливее хоть чуточку. Не собираешься замуж?
— Не за кого.
— А тот мальчик... к нам приезжал, он что?
— Он... он... — Катя чуть сама себе не крикнула: молчать!
— Аська вроде нашла свое счастье. Вчера, когда ты на занятиях была, она познакомила меня. Ничего, высокий, в усах. Наколки смыть —  за скромного сойдет. А если еще и помыть, то с ним очень даже поговорить можно. Так вот, заявление подали. И — что значит ума нет — не предупредили. Ведь сколько всего надо готовить и из жратвы, из тряпок, а им хоть бы хрен по деревне. До главного никогда не докумекаются. Что главное?
— Любовь?
— Любовь-то они уже крутят — это прям на рожах видно. Долго, что ль, в постели расписаться. Самое главное, Катя, — квартира! Куда нынче без нее? Молодым особенно. Хоть комнатенку, а вынь да положь. Только взять пока негде. Нам всем нужно крепко пораскинуть мозгами. Свадьба не пьянка, свадьба — начало жизни.
Катя осознала, что она завязана в узел, который сама же должна разрубить. Конечно, конечно, она думала о том же в день, когда поведала о своем новом увлечении: не Асе с будущим мужем искать жилье, а Кате. Катя на квартире, и хотя прописана, прав на квадратные метры не имеет. Было три варианта. Первый: попросить у директора ресторана комнату. Второй: попросить у него же место в общежитии. Третий: поискать самой чего-нибудь подходящее. Есть четвертый: бросить все к черту и айда домой. Она прекрасно знала, с институтом ничего не получится: слишком упущено время, а подготовительные курсы, как мертвому припарка.
“Откуда у директора может быть комната? От нашего ресторана и общежития-то нет! Тогда остается мне ездить по городу, читать объявления, авось подфартит. Это ж, Господи... Нечего заранее убиваться. Тетя Нина не выгоняет”.
— Хочешь квартиру получить? — прошептала тетя Нина.
— А как? — Катя тоже шепотом.
— Не спеша.
Лицо у тети Нины освещено дневным светом, в прищуре левого глаза хоронится загадочная улыбочка, и трудно усидеть на ящике, трудно прямо глядеть в хитрые зрачки. Тут не угнетение взором, а какое-то объемное брожение звучащей в тете Нине нечеловеческой силы, она захватывала, крутила в своих недрах, не отпуская далеко, вообще не отпуская.
— Будешь исполнять то, что скажу, через год-два, максимум три, получишь комнатенку. Сложного я не вижу.
— Конечно! Да я что угодно, я хоть дерьмо убирать, только помогите. Что делать?
— Не части, всему свой час! Ужо потолкуем. Иди работай.
Вечером разговора не было. Просто тетя Нина спросила, есть ли у Кати деньги и сколько. Денег набралось чуть больше пятисот рублей, они перекочевали из рук Кати в руки с весьма ловкими, уверенными, цепкими пальцами. И все, оставалось ждать результатов. Разумеется, не до занятий теперь и вообще не до чего. Катя будто заболела чесоткой.
— С директором нашим не грызлась? — спросила как-то тетя Нина.
— Не-ет. Он ко мне ни разу не подходил. Поди, не знает меня.
— Знает, не беспокойся. Подойдет, — поласковей с ним.
Для Кати “поласковей” значило вот что: не огрызаться, в последнее время это проявлялось часто и к кому попало, не грубить, не забывать про улыбку. “Улыбаться? Да ему лет сорок, пеньку!”
...Аськину свадьбу сыграли в кафе. Пели, веселились. Потом Вовка занял в комнате Катино место, а Кате поставили раскладушку в комнате тети Нины. Временно, конечно. В принципе, так можно бы и жить, но к тете Нине похаживали мужчины, притом часто, сочиняй всякий раз что-нибудь: ах, у меня билеты в кино, или на концерт, или на танцы опаздываю...
Аська после свадьбы бросила краситься, с работы рвалась домой, неся полные сумки еды — у Вовки отменный аппетит. Какая бы ни затевалась беседа,
она вставляла о нем, хвасталась. В такие минуты Кате
неуютно  бывало  на  сердце,  будто  ливень  холодный  в  душе.
Тянулись месяцы. Однажды тетя Нина сказала:
— Наконец-то дело сдвинулось с мертвой точки. Отнеси-ка энтот сверток по адресу на обертке.
Затем неоднократно доставляла то свертки, то записки, то толковала с какими-то людьми. Но вот настало время, когда поручения кончились и надо снова ждать. Она и верила, и не верила, что знакомые Владимир Палыча из обкома помогут, но ждала терпеливо, как старуха смерти, и дивилась тому, как длинны, ой длинны же дни. Куда б деться! Если совсем становилось невмочь, уходила к подругам на вечеринки, так как для дискотек устарела. Баловались сигаретой, вином, танцевали.
На работе и дома максимум внимания тете Нине, она — надежда, но ничего покуда, словно в среде больших и маленьких радостей не нашлось сколько-нибудь подходящей для Кати, они шли к тому, кто сыт по горло и не желает их.
За окном была слезливая осень, дожди исчеркали город. Собакам по вечерам не на что выть, они спали, свернувшись в круг. Катю тоже порой подмывало лечь и не двигаться.
Легла, тут Аськин Вовка принес почту — газеты, письма — поднял с раскладушки весело и прокуренно:
— Харе дрыхнуть, письмо те от чувака! Нет, даже два.
Старался быть ласковым.
— Давай, — равнодушно отозвалась Катя, переворачиваясь на бок. В сердце всколыхнулась злость: разбудил, потревожил.
— Разнесло тебя, старушка, осади малеха. Для начала погреми костями. Пляши, пляши!
— Нашел девочку, стану я плясать! Дай-кась сюда!
Отдал не без ехидной улыбочки, заигравшей на его жестких губах, лицо выражало: погоди, сочтемся. Он вскинул патлы вверх.
Катя отрывала узенькую полоску от конверта, думая: “Точно сойду с ума. Отчего, отчего так долго молчит тетя Нина! Наверно, зря я дала денег, все в трубу”.
Письмо было снова объемным, писала мать каким-то по-детски неуверенным  почерком. На Катю вроде пахнуло лекарствами. Однако странно: где-то оно полежало, или почтальон болезненный попался? Катя начала читать, нет-нет да принюхиваясь. На целой странице мать беспокоилась за здоровье Кати. О себе она вставила две строчки, что, мол, лежала в больнице — так вот откуда душок, — что нынче поправилась. “Господи, мама, здесь судьба решается, а ты о таких мелочах! Приезжала ко мне, тебе понравилось, что живу хорошо. И я приеду, вот только получу квартиру. Выздоровела, и молодец, с голоду не помираешь — слава Богу. Денег я посылала, еще пошлю. Живи спокойно, не тужи ни о чем”, — чуть вслух не взвизгнула Катя, но снова побежала глазами по письму.
“Катенька, доченька, у меня из ума не выходят Димкины похороны. Серце так и заходитца, ет жы никак невозможно. А Журавлиха поплакала ды не очень. Ништа закаменело внутри, токо посли тово, как помянули на девять дней, она поехала ездить то в рыйон, то в область. Вскорости засобиралась в Москву. Хотела узнать, куды девалось Димкино тело, Кыль в гробу не оказалось, значитца оно где-та. А можа, не убитый он? Приняли ие тама хорошо, сказать нечево. Жилье приставили в гастиннице, кормили внизу в столовке. С неделю оформляли к какому-та крупному начальнику. Када настал день, пошла она. Кабинет багатай, за большим столом седой человек при кителе, звезды во. Пораспрашивал о жисти в деревне, пособолезновал. Покаместа была у нево, фсе ясно, вышла, понила: с пустыми руками вышла. Ничаво-та не прознала про сына. Но фторой рас не допустили. Секлетарша тама сидела злючка — семь отставь, одну приставь. Отдали Журавлихе Димкин орден, сказали, что положены льготы. А она приехала за телом сына. Сына нет. И поругатца нельзя: больно начальник в душу проник, такой ласковый ды обходительный. Знаишь, Катя, по писанию как? Присвятая Дева Мария атдала сваво сына людям. Сын взял ихние грехи, а люди его убили. Я тибе не передала веру, теперь передаю, потому что нельзя так.
Позавчерась в магазин привезли халву. Я как рас за аржаным хлебом пошла, пашаничный наскучил. Типерчи Дуська Ощепкова торгуит, дык поделила обчие килаграмы халвы на число населения, получилось по полкило. Очередь аш за дверями. Тута приходит Журавлиха с выводком своим. Макарка Чупров, который и тверезовый-та не бываит, гырит — проходи, бери без очереди, так положено, гырит. Она и сама-та вспомнила: есть каки-та льготы, ну и полезла. Перегудов морк-морк слезливыми глазками — чевой-та, рази стоко правов, штоб нахрапом  лезти? И в честь чиво ето Журавлиха просит на шесть человек, ежли у ей типерчи пять? И вообче, кыль кажная ента мать будет вольничать, остальным девятый хрен без соли есть? Журавлиха-та ушла. Сперва фсе орали ей вслед, посли — друг на дружку. И Димку-та ишо разок скоронили, и халва не нужна стала. Так грызлись, я вступилась за Журавлиху, меня из очереди выпихнули. Орали тоже. Я прикусила язык. Тама пытались спокой навести, ды чео уж. Дуська фстала на табуретку, уговаривала, фсе продолжали лаитца шыпче и шыпче. Собрали богов и боженят, ды больше по-матерному. Бабы от мужиков не отстали, так загинали. Вот жизня, веть халва ета, как жмых, который мы в войну ели, токо сладкая, а поди эы ты, скок внимания. Макарка Чупров посмотрел-посмотрел, протиснулся к прилавку, взял чекушечку и тут квакнул пряма из горлышка, Конфеткой закусил, стоял так шамкал, потом растолкал фсех и ушел. На ульце покурил, посмеялси, сам красный, как петух, дышит, хыть закусывай...”
Дальше, а это был уже конец письма, почерк матери успокоился, выровнявшись, он стал даже как-то по-своему красив, ровен. И чувствовалось неторопливое дыхание, и словно бы через строчки смотрели добрые глаза в окружении мелких насечек времени.
“Катя, неделю неможилось мне, нынче полегчало, продолжаю письмо. И начну с радосной вести. Уж такой радосной. Надысь идет пычтальен, веселенький, как будта токо из-за стола и гырит...”
Вовка крутился возле Кати. Дома никого. Выхватил из рук письмо, кинул в сторону, и все, что она, читая, видела, слышала, исчезло. Снова городская квартира, приглушенное фырканье машин за окном, приторное до омерзения Вовкино дыхание. А мысленно она видела почтальона. Что же он сказал?.. Тут Вовка сграбастал послушные ее руки одной своею, другой потрудился над халатиком. Лифчика не было. Белоснежные груди с синими жилками вывалились наружу. Он глядел на них, она — на него. Горящий по-волчьи взгляд сильно испугал Катю. Вспомнился давний Асин рассказ и шуточка: “Если изнасилование неизбежно, расслабься и получи удовольствие”. Такая перспектива не устраивала. Вовка времени не терял, прикоснулся к розовому соску влажными, горячими губами.
— Знала б ты, как я балдею от тебя, сладенькая...
Хлопнула дверь, отпустил. Отомстила пощечиной. Застегнулась.
По лицу вернувшейся с работы тети Нины медленно стекали крупные капли дождя. Она не вытирала их и, улыбаясь непринужденно, вертела на пальце два незнакомых, два великолепных ключа от английского замка. У Кати закатилось сердце от предчувствия праздника, билось в горле, мешало сказать. Кретин Вовка был сейчас же забыт.
— Что? — выдавила, совершенно задыхаясь.
— Лови!
Звякнув, ключи оказались у Кати. Охнула от удовольствия. На ладони лежала долгожданная мечта, дарящая свободу действий и те блага, которые сулит отдельная квартира.
На другой день, едва забрезжило, поднялась с постели, а через сорок минут перешагнула порог девятиметровки, располагавшейся в старом двухэтажном домишке под шифером. Через небольшое окно видно огромные коробки нового микрорайона, голубого в утренней дымке. Асфальт, спешащий и вонзающийся в него, влажно поблескивал. Еще немного — и по нему пойдут многие тысячи ног. Машины уже плыли, только звука не слышно. Хотя машинам не было никакого дела до Кати, но Кате казалось, будто они завидуют, что она в своей квартире, возле своего окна и вцепилась руками в свой подоконник. Казалось, что гимн за стеной — для нее.
Но довольно, пора получше познакомиться с квартирой. Голубенькие обои придется переклеить. Полы выкрашены хорошо, темно-желтые, блестят. Потолок не нужно белить. Туалет, ванна, кухня здесь общие, поэтому ремонтируются по согласованию живущих, Кате нечего соваться. Она поглядит только. Вошла, посмотрела — чистенькие. Вот и работы всего ничего.
Вечером тетя Нина наставляла:
— На днях пойдешь в домоуправление, так вот запомни: твоего ребенка зовут Иваном, ему три годика. Сейчас он у бабушки в деревне, свидетельство о рождении там же. Спросят, почему в твоем паспорте не записан, скажешь, когда родила, некогда было, а потом... да позабыла. Что, так важно?
— Какой ребенок, тетя Нина?! — покраснела Катя.
— А ты кумполом прикинь, как тебе сделан угол! Холостячкам ни в жизнь не давали! А вот холостячкам с ребенком — пожалуйста, правда, не просто так. Насчет домоуправления запомнила? Ой внимательней, а то многих людей подведешь под монастырь. Дальше вот еще: раньше, чем идти в домоуправление, отдай паспорт нашему директору, он пропишет тебя. После принесет. Наверно, бутылочку надо будет поставить. Дело житейское. Он ром и азербайджанский коньяк не переваривает, возьми на крайний случай грузинского. Из закуси не вздумай жареную курицу подать. Полетишь вместе с ней в форточку. Гастрит у него. Побольше овощей, фруктов, жаре... ой, печеную рыбу залей яйцом. Само собой, соки, пиво, колбасу — желательно копченую. Не будет, — тогда молочную. Не соломкой нарезаай, не каталочками, а кубиками. Соломкой он давится. Поставишь на стол цветы, сама приоденешься да не вспомнишь, что он старше тебя, улыбку на рожу накинешь, даю гарантию: понравишься ему. Он любит молоденьких. Чего б ни попросил, уступи, дай. Не то в последний момент останешься без жилья.
Тетя Нина добавила громкости телевизору, снова уселась рядом с Катей. По телевизору показывали документальные кадры. На белой дороге горел автомобиль. Убитый водитель уткнулся в руль. А двое, лежа за валунами, отстреливались. Тех, в кого палили, оператор не мог демонтстрировать. Ведь и по нему вели огонь...
— Тузят друг дружку. Ой, да там по-настоящему! Кровь! О-о! Мальчик упал!
Тетя Нина жалостливо поморщилась. Катю не интересовало, настоящая жизнь на экране или художественный фильм, но тоже поморщилась с некоторым автоматизмом. Хотя воображение намертво схватило падающего мальчика с разорванной грудью... Так, значит, сына зовут Ванечкой? Какой он? Белоголовый? Конечно, конечно. Вот только себя рябом с Ванечкой не представить. С ним шла другая, кое-как одетая, с изнервничавшимся лицом, женщина, которая говорила, не сюсюкая, а вечерами пела серьезные колыбельные. И у нее нет своего дома, жила или в общежитии, или на квартире. Когда ж Ванечка засыпал, она прибиралась, стирала и варила на завтра. Именно той женщины Катя заняла квартиру. Вернее, не заняла пока, сидит у тети Нины, но душой уже там. Есть еще время отказаться. “Да куда я денусь?”  Город большой, найти подходящее жилье всегда можно, на крайний случай — деревня ждет. Зачем врать? “Вру! Но кто-нибудь на моем месте откажется от крыши?” Да, но та, другая женщина с Ванечкой мыкает горе по чужим углам. “У нее тоже, поди-ка, родители на селе, пускай туда едет”.
Тетя Нина рассуждала:
— Была б квартира не девять метров — восемнадцать, тогда поселились бы Аська с Вовкой, а мы с тобой холостяковали бы тут потихонечку. Ты-то хоть довольна?
— Не знаю, чем заплачу.
— Не дай в старости умереть. На Аську у меня никакой надежи.
У тети Нины блеснули глаза.
— Нужна я ей была, пока титькой кормила да сранки за ней стирала. Счас вот с Вовкой из постели не вылазит, вот уж понравилось. Железная, что ль, у ней. А потом бегут — дай пожрать, попить, а я тоже не каждый раз варю от немочи. Вчера схватило поясницу, ни рукой, ни ногой не шевельнуть. Но это еще что, а дети у них пойдут, это ж вся забота на мои плечи. Из Вовки работник никудышный, хреновый, в доме пока палец о палец не ударил, зато водку трескать и Аську... золотые руки. Ты не подумай, что жалуюсь, привыкла я к тебе. Хорошо жили, правда? Теперь все, как-то оно сладится? Новая жизнь, новые заботы, а человеку в годах перестановка в комнате — и то как серпом по сердцу. Эхе-хех. Чего ж кино-то не показывают? Сейчас “Веселые ребята” должны начаться, а чего-то нет. Может, по другой программе?
Катя щелкнула переключателем — в комнату ворвались звуки тридцатых годов, веселые, жизнерадостные, и не обязательно о чем-то думать, незачем говорить. Все прекрасно.

Время для Кати снова поскакало с бешеной скоростью. Сделала ремонт в комнатке. На деньги, какие лежали у нее на книжке, купила диван, причем шикарный, с зеленой обивкой, как мечтала, тумбочку под телевизор и телевизор, журнальный столик. Ковер два на полтора метра приобрела года три назад по совету Аси, а также переносной японский приемник. Нынче все пригодилось. Даже люстра, подаренная на Восьмое марта администрацией ресторана, и та великолепно вписалась сюда. Мебель расставляла сама тетя Нина. У входа велела Вовке прибить ковер. Вовка стучал молотком себе по пальцам, вполголоса матерился. У входа же поставили диван. На стену слева, в центре, повесили картину с отличным деревенским пейзажем. Тумбочку — к окну, а окно бордовые портьеры прикрыли. Справа — журнальный столик, по бокам два мягких стула — подарок Аси. Над столом — книжная полка. А ведь уютно!
Сначала Катя боялась спать одна. Дома с матерью привыкла ложиться, тут — с Асей, тетя Нина за стеной. Теперь же как быть, понятия не имела. Тревожный комок холода бередил чувства, стоило подойти к постели. Не догадывалась, что это и есть одиночество, ужаснее чего на свете нет. В первую ночь электричество не выключала, потом привыкла.
Однажды пришел директор, как всегда — холеные щечки, румян, радостно поздоровался. Ему идут нежно-голубая рубашка и галстук в полоску, а также костюм в крупную клетку закордонного происхождения. С шуткою прикоснулся губами к ее руке. Она забыла пригласить сесть. Сам шагнул к столику, поскрипывая полуботинками, грузно сел, степенно озираясь по сторонам.
— Похвались, похвались, как устроилась. А честно, мне нравится: ничего лишнего, современно и со вкусом.
Маленькие глазки Владимира Палыча хранили неподдельное равнодушие. Не за тем он у нее. Разыгрывать из себя наивную дурочку было бы глупо, но в то же время нельзя никак обнаружить, что знаешь его намерения. Она приняла беспечный тон за основу, кивнула: умеем обставляться.
— Сейчас я цейлонским чаем вас угощу. Побудьте один.
Вывалилась из комнаты, как из собственной кожи — и больно, и противно. Дотрещалась, сорока! Но тпру! Не всякий день так. Да, удовольствия мало рядиться черт те во что. А если надо?! Не до штучек, думала она, к едрене-фене не пошлешь.
Холодные закуски готовить — дело минуты. Пока то, другое жарится, варится, режь неспешно огурчики, помидоры, колбаску. Кубиками колбаску. Неспешно-то неспешно, да чтоб не заждался гость.
Накрыла на столик, Владимир Палыч негромко причмокнул. Ни слова не произнес, а понятно: доволен.
— Вот чай, пожалуйста, Владимир Палыч, а если...
— Когда рюмки на столе, то возникает риторический вопрос, какой крепости чай придется пить?
В спешке вместо чашек поставила рюмки. Засмеялись, зачинателем был он. Правда, она немного дольше смеялась, чем требовали правила приличия, зато старательно, с цинизмом, как он.
Директор понимал так, как надо понимать этот ее небольшой переборчик. Неназойливо одобрил, ослабив галстук и внеся нечто домашнее в свой облик. Дала бутылку коньяка, грузинского, откупорил одним движением, налил ловко, с заметным навыком.
— За что же мы выпьем? Предлагаю за длинную жизнь со счастливыми исходами, золотыми серединами. В общем, чтоб без ревизоров. И за тебя Катя, Катенок. Будь всегда такой.
— Я не пью. Правда. Пригубить разве могу.
— Губи.
Катя дотронулась до краешка рюмки, намочила губы, их зажгло, защипало. А Владимир Палыч шумно глотнул, только зубы мелькнули за стеклом. Едва перекусив — сыт он, — осведомился:
— Сколько ты собралась прожить?
— Моя бабушка умерла в семьдесят два года. Но она дояркой вкалывала, силосу потаскала. Мне полегче, подносы ношу.
— Хочешь, я погадаю? Определю, сколько и как проживешь на свете. Интересно?
“Интересно. Ты — не те мальчики, которые впопыхах сразу за трусики хватаются, одной стопки довольно для такой активности. Ты другой, вишь, в телепатию решил поиграть”.
— Нужна рука? — проговорила вслух.
— Зачем? Я по глазам. Ты, Катенок, гляди на меня, дальше — просто. Я напрягусь, подумаю, послушаю твое сердце, проанализирую. Ты только не запиши меня в цыганы, я страшнее, я — демон, но ты не бойся. Глазки не опускай, я должен их чувствовать. Ты мои чувствуешь?
О да, она чувствовала, что пронизана чем-то властным и сковывавшим, как мороз. И от того холода желала сжаться, не пропустить сквозь себя изучающий взгляд, но не смогла. На такое тоже силы нужны, а они куда-то подевались. Не сумели ни двинуться, ни дышать глубоко.
“Ты точно телепат, коль прям читаешь мои мысли. Ты начинаешь издалека, обстоятельно, значица, хочешь задержаться возле меня не один день. А я вышла бы за тебя замуж. Уж ты б для молодой женки старался. Ты бы шубку не за триста искусственную купил, а за три тысячи. У тебя ж сберкнижка трещит, наверно, от излишков. Не так много осталось жить, куда денешь?” Катины глаза на минуту отвлеклись, она по привычке облизнула крашеные губы.
— Слушай, Катенок, слушай, — директор не давал оставаться одной, — я так мыслю: в каждом из нас заложена закодированная информация о нашем прошлом, настоящем, будущем. Знаем о той информации ничтожно мало. А ведь она и есть то, что называем судьбой. Судьба не существует сама по себе, а собрана в мини-хранилищах. Называются они хромосомами. Эти, в свою очередь, прописаны в клетках, мы можем видеть их только в сильный микроскоп. Однако наружный осмотр не предполагает познания изнутри. Так вот, Катенок, у человека предусмотрен такой орган, своеобразный отражатель информации — зрение, глаза. Древние сказали: глаза — зеркало души. Это справедливо, и справедливо то, что глаза — не только зеркало души, но и здоровья. Впрочем, избитая истина.
— Вы несостоявшийся биолог?
— Длинная история. Талантливых биологов меньше, чем директоров ресторанов. Расслабься, тебе ничто не мешает, ты отдыхаешь. Вот молодец.
Накрыл ей глаза, Катя не отстранилась, сидела смирно. Немного спустя быстро убрал руку, оставив запах табака, духов. Еще дождем пахло. Последнее не могло преобладать, скорее, даже незаметно, однако не настолько незаметно, чтоб не почуять. Она не любила дождь и сейчас же выдохнула.
— Тебе ли вздыхать, нам ли вздыхать? — поправился он. — Ресторан — это профессия. Вот для меня главное — стать, а не встать. Наша жизнь — не жизнь неудачников. Ты да я, мы творим удовольствие для людей. Они идут к нам, они ищут с нами общения, они выплескивают свое горе — в том победа. А, Катенок? Не напрягайся, спокойней. Ты прелесть, ты понимаешь меня. Эх, как понимаешь!
А Катя вдруг подумала, что ей все чаще хочется быть в ресторане не хозяйкой, а гостьей, и просто посидеть однажды, попить шампанского, натанцеваться вдоволь.
— Итак, ты проживешь...
Владимир Палыч пошевелил губами, зрачки, как два снаряда, летящих издалека. Чугунный взгляд перенесть почти невозможно. Изучена Катя, разгадана.
— Ты рассчитываешь на семьдесят два года, но если хочешь точности, изволь: ты проживешь — шестьдесят девять лет. Обожди, обожди! Извини, ошибся, у тебя другое. Вон там у тебя погасли светлые тона, такое ощущение, будто в глубине что-то погибло или медленно гибнет. Знаешь, как в сорванном яблочке: вроде румяное, но внутри от лежания первые признаки... Извини! Не опускай веки. Ты проживешь шестьдесят восемь лет. Средняя продолжительность жизни мужчины.
— Всего?! — вырвалось у Кати.
— Нет-нет, я не ошибаюсь, Катенок. Но ты не переживай, успокойся тем, что человечество, как ни крути, не научилось жить долго. Зато и в коротенькой жизни огромный выбор чудес. Вспомни Лермонтова. Мальчик, а какие строчки!
И скучно и грустно, и некому руку подать
В минуту душевной невзгоды!
Желанья!.. что пользы напрасно и вечно желать?..
А годы проходят — все лучшие годы!
Любить... но кого же?.. —
шептал директор.
Тут он был искренен. Катя вспомнила: “В прошлом году раз как-то, когда я приносила ему поесть, в кабинете сидела на диване с ногами этакая сивая кошечка, ела конфетки, называла Владим Палыча малышком. Малышок... женатый вторично. Жена у него, простая баба, одевается... так, кое-какое тряпье, она мне показалась усталой. Владимиру Палычу скучно с такой, вот и находит разных кошечек для развлечения. Но он и на сивую смотрел недовольно, морщился. Вокруг столько людей, а он одинок”.
Он больше не глядел на Катю.
— Выпьем за насыщенную жизнь. Зря не пьешь, коньяк тоже частичка нашего существования. Не хочешь, как хочешь.
Владимир Палыч подвинулся поближе, даже совсем близко. Она услышала тепло его тела. Никакой суеты. Не ломалась, предвосхищала события: “Сейчас поцелует. Наверно, хорошо целует, если бабы на него, как муравьи на мед. Все-таки что-то классическое в поведении Владим Палы... Володи”. Тут он прильнул, обхватив сильной рукой за шею. Сухие, твердые, словно веревки, губы закрыли Катин рот.
Ветер всю ночь свистел под окном, гремя на крыше, шлепая листочками по стеклам. Один, желтый, похожий на сердечко и совершенно влажный, прилип да так и остался, лишь краешек дрожал, но листочек держался крепко своими прожилками. Налетел порыв, оторвал, швырнул в темноту, унес куда-то.
Наутро проснулась от стука форточки. В комнате горел свет, вовсе лишний, так как ничего-то, бледный, не освещал. Она была одна. Вставать с дивана лень, кто бы закрыл форточку. Но поднялась, ежась от прохлады. На подоконнике лежал паспорт, а в нем ордер на квартиру. На казенном бланке ее фамилия с инициалами, ниже — имя ребенка, несуществующего Вани. Знал бы ты, Ваня! Обжигающее прокатилось по Катиному лицу. Приложила руки ко лбу — они тоже пылают.
Выключила свет, подушки, простынку — в нишу. Села на диван. Конец, квартира принадлежит ей. Но цена-то... деньги, нервы и это вчерашнее. Она все-таки сломалась, правильнее сказать, сломалось сердце. Оно долгое время было неприкосновенным, как первый снег. Неприкосновенность обеспечивалась внутренней раскованностью. Теперь же грязные щупальца огромного спрута пытались схватить сердце, раздавить, но не сумели, потому что оно еще сопротивлялось. Тогда щупальца исхлестали, и остались черные липкие рубцы. О, как тошнило!
Вдобавок, откуда-то из подкорковых далей подымалось и оживало в сознании чувство возрастных границ. Как бы ни наводил на лице лоск Владимир Палыч, он все же мог быть ей, скорее, отцом. Его морщинистая шея напоминала не только о возрасте, но и об удовольствиях, выпавших на долю ее обладателя. Было особенно мерзко сознавать, что ты одна из пережитых им сладострастных минут, что тебя взяли, как кружку пива, посмаковали, выпили. До дна. Почти до дна, до мутной жижи — барахтайся в ней. Ты трезва — не трезва, ты, вечная раба хмельного осадка, уже не выкарабкаешься на свежий воздух, потому что вчерашнего память не сотрет, не вычеркнет. Память вообще не вычеркивает гадостей, совершенных тобой, они накапливаются, как дуст в костных тканях, потом не дадут Кате спать в старости. Была в деревне бабушка Агафья, все ходила ночами по домам, рассказывала, как вылавливала шпионов, как присутствовала на расстреле “врагов народа”, а когда умирала, говорят, просила у всех прощения.
Катя еще разок оглядела квартиру. Совершенно неожиданно пришло на ум: “В деревне про покойников тоже говорят: получил квартиру. Квартиру с оградкой”. Это была страшная мысль, попробовала избавиться от нее, но мысль не человек и возвращалась. Квартира казалась то склепом, то подвалом с железными решетками на окнах, а ночью — погребом. Лежала в нем, глухая, вспоминала Асину любимую поговорку: “Терпи, коза, а то мамой станешь”. Вот так терпят многие одиночки, пока не настанет роковой день, в какой вручается визитная карточка с того света.
Жизнь текла дальше. На работе еще куда ни шло. Здесь она, чтоб забыть, как низко пала, вытягивалась в жилку, нередко делала деньги, причем не без выдумки. Приглядит столик, за которым пировали начинающие миллионеры. Узнать их было просто. В ресторане теперь разрешалось давать клиенту не более двухсот граммов водки, все начинали просить, — эти не просили, а незаметно опускали в кармашек передничка деньги, и Катя приносила им водку, маскируя под фирменный напиток. Ближе к закрытию случалось самое интересное. Подходила к кому-нибудь из этой компании — плати. Затем через полчасика — к другому: мол, так и так, вы наели, напили на двести двадцать рублей. Получалось, что компания расплачивалась дважды. Шума не боялись. Директор заступится. “С бешеной овцы хоть шерсти клок”, — зло думала Катя... На работе-то хорошо, дома не находила места. Чудилось, за спиной кто-то стоит. Ушла бы к соседям, но они, старые люди, вечно торчали на кухне, ругали политику, цены на базаре, молодежь, нахальную, развращенную. Каждый день, каждую минуту одно и то же. Друзей сюда не приведешь — закаркают, житья не жди. Друг про друга-то иногда такое — уши вянут. Катя зачастила по выходным к родичам.
Однажды она на порог, там Ася — в слезах.
— Случилось чего-нибудь?
— Вовка пропал!
— Да ты что?!
Ася пошуровала носом, вытерлась рукавом кофты.
— Он гад все мои цепочки, кольца, перстеньки собрал в кучку и уволок. Деньги тоже прихватил, сволочь!
— Эге! В милицию заявили?
— У те чо, жар, что ли? Если посчитать, на сколько там... нас с мамой посадят.
— Тогда я не знаю.
— Зато я знаю, — сказала Ася потише. — Пора доктора искать.
— Какого?
— Господи! Не хватало еще, чтоб я плодила воров. Тьфу! Завтра же похожу.
— А вдруг он вернется?
— Сомневаюсь. Вовка — да в Магадан лес пилить по своей воле! Паразит и есть паразит, ни дна ему ни покрышки.
Не до Кати тут. Ушла, больше не появлялась. Она ударилась в прежнюю жизнь: то в кино коротала время, то с табунчиком шаталась по улицам. Дни, месяцы полетели быстро, незаметно. Год канул. Но в мире, вероятно, что-то изменилось. В ресторан начали приходить парни с чудными прическами: затылок и виски острижены, а оставшиеся волосы зачесаны наверх и очень напоминали петушиный гребень. Девицы же, нарумяненные, с взбитыми волосенками, ни дать ни взять вставшее солнышко. Совсем редко бывали молодые парни без рук, без ног. Не шумели. Стоя выпивали по целому фужеру. Потом на столе оставались полные рюмки, накрытые кусочками хлеба.
В туалет хоть не заходи. Девицы приставали, просили каких-то “колес”, “марафету”. Нет? Тогда закурить. Аська шустрила, торговала им что-то, начала покуривать для избавления от излишков веса, а то что поставь, что положи. Катя тоже как-то курнула, да чуть не задохнулась. Ох и зараза! Надо было Колумбу привезть этакую гадость. Она после оставила в себе зависть к тем, кто держал в длинных пальцах с лакированными ногтями сигарету с фильтром. Но то не та зависть, которая породила бы желание.
С некоторых пор по вечерам приходили дети. Двое. Мальчику лет пять, девочке восемь. На нем кое-какие ботинки, на ней платье с чужого плеча, видимо, материнское. Подол путался под ногами, везся шлейфом сзади, и каждую минуту открывалось худенькое плечико. Они приносили с собой бидончик литра на три и ждали у порога, когда подойдет тетя Катя. Лишь к Кате обращались. Однажды, налив супу, Катя вспомнила, что не захватила хлеба. Послала девочку за ним.
— Тетя Катя, — зашептал мальчик, — я здесь поем, Нинка дома вылавливает всю картошку.
Грязной ручонкой полез в бидончик, ел торопливо, давясь, обжигаясь, дул в кулачки. Опустилась перед ним на колени, заплакала. Сердце зашлось от боли, от жалости.
— Тетя Катя, у тебя слезки?
— Нет, это мне жарко. У нас тут пекло.
— И у тебя вспотели глазки?
— Да, маленький... А где же твоя мамка?
— Она работает. А денюжек нам не хватает. Папа уехал совсем.
Говорил по-взрослому и ел, он хотел выжить, не желая, чтоб объедала сестра. Он, наверно, считал: она виновата, когда ему голодно. Позже, видимо, поймет большее, но это будет потом. Катя прижала к себе почти прозрачное тельце, целовала грязные щеки, дрожа и всхлипывая. У нее в руках хоть чужое, но будущее. Она обязана хоть чем-то помочь. Не глядя, выдернула из пачки деньги, сунула в ручонку — маме отдай. Он кивал, он понятливый. Девочка вернулась от поваров с полбуханкой, посмотрела на братишку и брезгливо поджала губы. Мальчик забыл жевать, опустил голову, чуть не плача.
— Ты вот что, — обратилась Катя к девочке, — не вздумай обижать его дома. Мало будет, приходите, еще налью.
Дети ушли. Катя долго сидела тут же, возле черного хода, думала. Затем хотела забыться в работе, но в зале произошла драка, и ей не пришлось найти там успокоения. Она бегала, кричала, отталкивала разбушевавшихся мужчин от столов: не побили бы посуду. Милиция явилась, когда драчуны выпили мировую и громко обсуждали случившееся.
— А за что ты меня в пряник?
— За все хорошее.
— Да понял, за что. Тебе не понравилось, я сравнил кооператоров  с партийной саранчой. Я и сейчас не отказываюсь от своих слов. Но попробуй только замахнись, съезжу, в воздухе переобуешься.
— Съезди, если зубы во рту жмут.
— Нет, это я к слову. Но вы, кооператоры, ничем не отличаетесь от нашего партаппарата. Они больше семидесяти годков обещали хорошей жизни, да хрен в рыло. Теперь сколько продлится ваш эксперимент? Своими ценами вгоните в могилу людей. Гробы-то не на что будет покупать. И ничего, понимаете, ничего не поделаешь против вас. Нет его, конкурента, вот вы и изгаляетесь. У партаппарата тоже не было конкурента. Партаппарат просто уничтожил всех физически. Вы уморите голодом. Скоро буханка хлеба будет стоить миллион. Добро бы керенками. Не меня в пятак надо — вас!
Они бы еще долго спорили, возможно, у них снова дошло бы до драки, но подошла Катя с милиционером, попросила расплатиться за испорченную мебель, за разбитые хрустальные рюмки и фужеры. У мужчин глаза на лоб полезли от цифры, названной ею, но возникать не стали, выложили до копейки. “Вы не рюмки, вы детские слезы оплатите мне”, — думала она.
В прошлую субботу работала, вдруг окликнул знакомый — она вздрогнула — голос. Повернулась неспешно, — перед нею довольно справный мужчина, холеная бородка, усы. Пиджак расстегнут, под ним желтая рубаха, галстук. Кто он, Катя, конечно, догадалась, но сделала вид, якобы не припоминает. Время для памяти — враг, если даже мозги наизнанку вывернуть. Вот если бы назвался.
— Я Эмиль. Бархатов. Миша.
Эмиль, Эмиль... Бархатов...
— Много было... Вы отдохнуть к нам?
— Да вот, с женой решили. Здравствуй, Катя, как живешь?
Она перестала играть.
— Не жалуюсь. Как вы?
— Тоже грех жаловаться, но хотелось бы лучше. В условиях, когда всяк тянет к себе, приходится ловчить.
Слова выходили из него легко, но не скороговоркой, как бывало в прошлом. Глядел на окружающее с некоторой иронией, изредка улыбался. И отдельно улыбался Кате — скромно, мило. Никакого самодовольства, самоуверенности. В принципе, нынче именно так выглядит средних способностей инженер. И для Кати ничего странного, не волновалась, не испытывала неловкости от встречи. Перегорело давным-давно, в груди был только пепел. А вот повыспрашивать, потолковать хотелось бы. Чем он дышит?
“А жена-то вон та. Она премиленькая. Чем-чем, а вкусом он не обделен. Хорошо, если у нее характер спокойный. Ему такую надо. А ведь я могла быть на ее месте. Сидела б сейчас, салатик ковыряла. Она или учится, или домохозяйка, но не работает. Этими руками она, наверно, еще и не варила!”
— Екатерина... Васильевна, кажется? Дожили, дожили мы до отчества. А к прошлому тянет иногда.
— Что там собрались делать?
Они чуточку отошли от столиков, стояли возле музыкантов, словно собрались потанцевать.
— В прошлом, Екатерина Васильевна, уже ничего не сделаешь, — его немного обидел тон, каким спросила. Он отвечал с ехидцей. Раньше она обрадовалась бы, что нарушила благостное расположение духа, заставила сорваться. Эмиль понимал Катю, понимал, что ни к чему теперь усложнять. — Все вроде вчера было, а не дотянуться. Побывать бы сейчас в студенческих годах. Тогда даже девушки слаще были. А с такими пропадешь, — кивнул в сторону зеленой молодежи, — раскрасились, как куклы, прически — вообще черт те что. Панки! Все подражаем, ничего своего. Ты не знаешь, против каких-таких режимов протестуют?
Катя промолчала. Ему пора, не то жена ревновать начнет.
— Ты там, в моем студенчестве. Я всегда вспоминал наши минуты. Но как ты живешь? Вышла ли замуж? Училась ли где?
Он задал такие вопросы, на какие Катя себе-то давненько уж не отвечала. Да, она была в его студенчестве, своего у нее не состоялось. Кате не хотелось виниться ни перед временем, ни перед Эмилем, ни перед собой, но все ж засосало под сердцем. Вот он-то стал и, наверно, счастлив. Она не завидовала, нет, обидно за себя, что не может быть уверенной, как он. Эмиль сильнее уверенностью, а не зацелованностью с детских лет. Нынче не скажешь: дескать, у него папа, то да се. Это только Аська когда-то давно могла заявить: “Он относится к черным людям: ездит на черной “Волге” к Черному морю, чтоб достать с черного хода черную икру и черный кофе”. Папу его вытряхнули с должности года два-три назад. Самого Эмиля поджимали со всех сторон нынешние дельцы. Сказал же, что приходится ловчить. Он пробивал дубовые двери своим лбом, не упрекнешь. А Катю — можно. Серьезно о замужестве пока не думала, на работу шла по утрам, будто на казнь. Ругала клиентов, подносы, официанток. Но главным объектом для нападок был Владимир Палыч. Мысленно собачилась с ним всегда и везде. Она вспомнила об этом, покраснела. Эмиль уловил, что ей не по себе.
— Прости меня, Катя.
Она не то чтобы упала духом. Прошедшая огни, воды и медные трубы, Катя безразлично относилась к вниманию Эмиля, но рассказала бы, какая мука, если чего-то не хватает. Хочешь достичь, да не можешь. Однако рассказывать нельзя, пусть идет к жене, а то и правда чего-нибудь... Господи, как же она была наивна, утверждая, что такие, как Эмиль, устанут быстро, к тридцати их ждет жуткое разочарование. Великая брехня! Устают такие, как она, потому что бездумное, безбедное существование не заставит душу трудиться, просто не даст ей повода для того, и энергия детства постепенно превратится в энергию старости. Эмиль не впал в такое измерение, он в другом. В ней чуть не проявилось бабское, чуть не вскрикнула: “А я! Почему я?! Зачем всё так?!”
— Прости, — еще разок сказал он.
Катя продолжала работать, чувствуя не во взгляде — в своей душе затравленность, будто душу рвали собаки. Было страшно от мысли, что ее жизнь все эти годы контролируема. И те, кто контролировал, сидели, ждали дел, поступков со стороны Кати. Они подсиживали ее, чтобы после напомнить о себе: мол, мы свидетели.
Музыкант ударил в барабан. Грянула песнь о яблочках на снегу, которые мерзнут. Катя впервые постигала значимую величину своего позора, впервые подумала о том, чтобы уволиться отсюда. Как на грех, возле раздаточного окна ее толкнула официантка. Катя остановилась и, как говорили в деревне, спустила кобеля, совершенно потеряв над собой контроль.
Стало не до работы. Казалось, все хихикают над ней. Бежать, бежать отсюда! Отпросилась у старшей официантки, ушла в гардеробную, наткнулась на двоюродную сестру. У той болезнь — начала о тяжком житье-бытье. Катя собиралась, не очень вникая. Тут болели свои раны. Словно только что сорвали бинты и обдувало свежим ветерком. Слезы сами наворачивались на глаза.
— Вовку милиция взяла, — сообщала между тем Ася. — А пыжился... Плебей! Чтоб другим быть, надо им родиться. Пятерик ему горит.
Катя приехала домой. Потопталась по комнате, затем перебирала тряпки. Нравилось перебирать тряпки. Нашла старенькую юбку. Клетчатая, расклешенная, она — предмет форса в стародавние времена, в ней покинула деревню. Попробовала надеть — куда там, бедра не те, талия не та. А если все ж как-нибудь. Ну! Еще немножко! Трещит, зараза! Будь ты неладна...
Хотелось успокоиться. Вцепилась в учебник немецкого языка, он — та уникальная таблетка, от какой засыпалось на втором абзаце. Книга открылась на странице, где лежала сиреневая гроздочка. Понюхала — далекий родной запах. Она не помнила о разговоре с Димкой на вокзале. Откуда гроздочка? Зачем гроздочка? Этот кусочек природы ничего не символизировал, не призывал пожалеть о прошедшей юности. Гроздочка как гроздочка, такая же, как сама Катя, но мертвая, уже не воскресить.
Отчего-то стало нечем дышать, словно вдруг отсосали в комнате воздух. Вот же день! Не кончится, наверно, никогда. Время-то?.. Золотые часики тускло блеснули.
Видя то юбку, то засохшую веточку, то латинские буковки, вспомнила о Димке. Где-то должны быть письма о нем. Находила ж. Вот тут, на полке? Нет. Значит, в шифоньере? Внизу или вверху? Рылась, рылась, не нашла. Села посреди комнаты, беззвучно заплакала, глядя в потолок. Просила прощения, но у кого? У Димки? Так его нет теперь, навсегда нет. Его съела какая-то зверская махина, чрево которой ненасытно и просило еще. Катя помнила содержание материнских писем. Последнее так и осталось недочитанным. Но словно два ржавых гвоздя торчали в ее мозгу. Да кто же был Димка для Кати? И сама она кто? Уж не та ли, нагулявшаяся вдосталь, нынче ничего для себя не желавшая, кроме замужества. Да удачного! С человеком холостым и денежным. Ночами в постели приходили такие мысли. Конечно, она — та самая, она хочет замуж, однако вовсе не интересуясь заработком будущего мужа. Есть деньги на сберкнижке. Конечно, она нагулялась до тошноты, однако в ее табунчике нет и не могло быть кандидатуры в мужья. Там мальчики на одну ночь, ничего устойчивого в них. И даже “люблю” повторяли раз по двадцать за вечер. Димка не знал неустойчивости, уж коли обещал, то старался выполнить. Он из той, иной жизни, куда Кате хода, наверно, нет. Она промотала что-то, что давало право быть там. Но есть ли хоть надежда на возвращение? Ведь ей же радостно от думки, что в недочитанном письме как раз и сообщалось о Димке, мол, жив, нашелся. Или она снова врет себе? Собственно, можно соврать, лишь бы уцепиться за нечто ускользающее хоть зубами, хоть ногтями. Теперь она умела, ресторан научил. Катя резким движением вытерла глаза.
Да, она была не той Катей, вроде не способной прибрать к рукам искренние чувства своего школьного товарища, а вместе с чувствами — и самого. Она еще как способна. И со стороны Журавлева никакой жертвы. Всегда готов был сделать шаг навстречу. Но она! Она что ж? Неужели только и сумела, что прибирала его душу? Как же со своей быть? Там глухо, как в печной трубе. Впрочем, зачем хитрить, знала, что у нее внутри. Знала и чувствовала то, словно бы пришла на рынок, торговалась, брала лишь выгодное, необходимое на данную минуту, час, день, год. А разве есть такие, кто берет все подряд? Димка такой? Но зачем, зачем он рано погиб?
Пять дней сидела на бюллетене. Подпрыгнуло давление, болела голова, врач назначил уколы. Снова искала письма — бесполезно. Оставалось написать матери, попросить, пусть повторит о Журавлеве. Хотя что там, чуда не бывает, но неужели не хотелось бы? В груди снова защемило, в голове словно бил колокол, и медный его звук усиливал боль. “Господи, прости меня, мои грехи. В чем я виновата, ты один знаешь, как знают, наверно, и люди. Я не нужна им, они спрятали меня в четыре стены. Прости их тоже...”
Назавтра уже выходить на работу. С охотой — наконец-то в другую обстановку — перегладила постиранную униформу, но стоило подумать о подносах, рюмках, тарелках, тянуло сесть, ничего не делать, а лучше поспать. Но с вечера ложиться — значит встать среди ночи и уже вряд ли сомкнуть глаза, мучиться до утра. Она включила телевизор, купленный в комиссионном магазине. Работал он исправно, да особенность была: сначала появлялся звук, а минут через пять-десять — изображение. Мастера вызывать было лень, потому теперь довольствовалась тем, что имела.
Она села в кресло, стала ждать. Телевизор засвистел, затрещал, как при грозе, и выдал голосом корреспондента с черного экрана следующую фразу:
— Вас пленили в бессознательном состоянии?
— Нет, я все помнил и видел, что мои ноги... их не было. Потом склонились в чалмах и поволокли.
— А подчиненные не могли как-то отбить вас, помочь?
— Они на подходе к кишлаку погибли, все до одного.
Катя насторожилась, этот второй голос...
— Почему вас не убили? — спрашивал корреспондент.
— Не знаю, наверно, потому, что потерял сознание, когда ударили. Очнулся в госпитале. Думал, наш госпиталь, но тут снова эти, с бородками. Побили, стало понятно, где я.
У Кати, казалось, лопнуло сердце. Журавлев! У него берут интервью. Она вскочила, стукнула по телевизору, ловя малейшие шорохи эфира, которые преобразовывались в связную речь.
— Протезы дали в госпитале?
— Сначала ползком передвигался, потом наши ребята сделали из подшипников колясочку. В кяризе умер десантник, тоже безногий, мне от него остался костыль и самодельный протез. Вот ходить научился.
— Что это — кяриз?
— Два сообщающихся колодца, там нас держали.
— А после?
— Англичанка какая-то переправила в город, переодела, дала настоящие протезы, на них я ходить не мог, падал. Вчетвером мы попали в ФРГ, а уж оттуда — домой.
По экрану побежала рябь, появился треск. Терпение Кати иссякло. Она готова была выбросить в окно этот ящик. Плюнув с досады, побежала к соседям. Они, как на грех, смотрели по другому каналу мультфильмы. Обернулись — обожгли светящимися угольками глаз. Она виновато улыбнулась, попросила прощения и, пройдя, перещелкнула на нужную программу. Только... только где же он, Журавлев? Рядом с ведущим, Михаилом Лещинским, — молодой офицер-авиатор. Фуражка — с голубым околышем. Он как раз отвечал ведущему, голос — копия, но сам — другой, ничего от Журавлева... Катя вернулась к себе. А соседи полоскали ее душу, прикалывая ярлычок: Хамка.
Она металась по комнате, будто ища что-то. Однако что? Зачем? Ей страшна была мысль, что искать-то, сообственно, больше нечего. Чуда не бывает, рождаются и умирают один раз. Димки нет. Не он это говорил о плене, о долге перед присягой.
Думала, как бы не умереть от удушья, теснившего грудь. Жутко было: сердце тарахтело и в горле, и в голове, и в ногах. Упала навзничь на диван. Внутри все тряслось, глаза сухи. Хотелось крикнуть: “За что его так?!” Пила таблетки со слезами.
Придя на работу, в довольно стойкие запахи, где повара ругались хлеще извозчиков, где бездарные музыканты мучили инструменты и все вокруг шумело, чавкало с тем русским азартом, какой — признак и любви, и презрения к жизни, она повернула от двери. Домой идти — значит снова дурманить себя всякими мыслями. Ходила по улицам до изнеможения, до боли в спине. В парке, куда забрела, ее возраста и близко не было, одна зеленая молодежь. Опустив голову, отправилась прочь. У входа сидели мальчик лет пятнадцати-шестнадцати и девочка, может, на год младше. Они еще ничего не совершили “дурного”. Судить о том возможно по дистанции между ними. Для них дистанция — это величина измерения их начинавшихся отношений, она вакуум, в котором нет умствования, но работает сознание, и все идет через сердце и разум, еще способные к любви, к беспокрыстию и к состраданию. В другое время Катя назвала бы парочку “сопливым явлением”, сейчас же забыла бы, но нынче присела недалеко на скамью, незаметная. Ни к чему тут быть помехой. И они не поворачивались к ней. Она же с короткого расстояния видела даже то, как горели робким счастьем глаза девочки, слышала несмелые вздохи мальчика. Говорили о звездах, о школе, об учителях без зла и едких насмешек. Потом неумелая и тоже костлявая рука осторожно покрыла пухленькую, с перстеньком. Катя отвернулась, чтоб не смотреть, не чувствовать чужую первую радость — сильную, бесконечно большую. Она узнала в себе ту радость, только старую, которая приходила, когда Катя жила не здесь. Теперь уж казалось — будто было на другой планете и всего лишь краткий миг, но он помещался на донышке ее руки и пробиться к нему возможно лишь когда — все, когда — край. Ей открылось, что не смочь ей быть той, давней, теперь она разве для наблюдения за другими. Господи, как обидно. И закричала. Неправда! Неправда!
Она еще способна полюбить. И ее полюбят. Конечно, полюбят...
Катя ушла из парка.
***
Спешили дни. По-прежнему работала. Замечала, что пропал аппетит, падал вес, — но не жалела. Подносы носила скорее по привычке, машинально. Заказы принимала тоже машинально. Когда повара загружали новый поднос, мысли в голове — незапоминающиеся, неповоротливые, как жирные крысы. Презирала их, снова улетая в прошлое, но возвращалась назад: “Неси давай!”
...Вышла в зал. Олег с друзьями вставали из-за стола, некоторые нализались до степени, при какой вряд ли угадывают себя в зеркале. Кто-то бросил деньги в хлебницу, вся компания отправилась из ресторана. Олежек висел на девице, как сопля. Она вела бережно. Кто платит, — да будет вознагражден. Он вдруг уперся. “А с этим-то как?” — показал на Аркадия. Совещались кратко, решили с идейным врагом бороться идейно.
Аркадий не смотрел на них, ожидал ее.
В полумраке, сделанном музыкантами, вспыхивали то красные, то зеленые, то голубые зарницы. Тяжелый рок ревел, рыдал, торжествуя, захлебывался хохотом. Басовый барабан отстукивал такты: бу-буп, бу- буп! Кто-то крикнул: “Гуляй, Русь!” И “Русь” маршировала куда-то, все ритмично двигали руками, резко поворачивая голову каждый раз на несколько градусов, как роботы. Включили верхний свет. Хрустальные пятна и цветомузыка смешались, заливая зал кипящей огненной лавой. Люди плясали, словно в адовой сковородке. Пары одна за другой выскакивали, раскрасневшиеся, из круга. Танцующих осталось двое — крепкие, здоровенные парни, обвешанные финтифлюшками из металла, на брюках — железные заклепки, на ушах — стереонаушники, а на груди — миниатюрные коробочки  “Player”. Все стали в кольцо, хлопали в ладоши. Музыканты прекратили играть, только басовый барабан не смолк. Левой! Правой! Но глаза с тревогой посматривали на оснастку парней — как бы куска хлеба не лишиться с этими меломанами.
Катя с тоской повернула голову к выходу. Накатило и повернула. В первую секунду разглядела человека в военной форме, во вторую — костыли под мышками. В ушах сделалась тишина. Как похож на Димку. Да он там! Он! Димка! Поднос? Ах, поднос, черт с ним, пусть летит. И пошла, пошла к дверям, но — никого, просто темный провал, а за ним белый свет улицы.





                ФИЛИМОНОВЫ ОСТРОВА
                Повесть
Здесь не обязательно знать, где кончается лето и начинается осень. Океан что летом, что осенью накатывает на остров серые волны, вздыхает у пирса, шуршит в прибрежных валунах, черных и многочисленных, как стадо котиков, шумит в высоких берегах. Бакланы, санитары острова, ходят, зычно перекликаются, выискивая в развороченных выгребных ямах, на помойках после отлива еду. На проводах, перечеркавших весь остров, грустно чирикают воробьи. И в других звуках — тоскливая будничность. Солнце — редкий гость, обычно оно за свинцовой завесой облаков. Ко всему — визг лебедок на рыболовецких судах. Но желтые листочки бамбука вдоль взлетно-посадочной полосы помогали узнавать, что точка перехода из одного времени в другое где-то рядом. Хотя могла быть ошибка: бамбук иной раз менял цвет в конце июля.
Филимонов почти освоился как командир. Перелетая сейчас с острова на остров, он привыкал к своему новому экипажу. К нему тоже приглядывались и видели спокойного парня с мягкими аккуратными усами, в голубых глазах которого еще не было стального блеска — признака командирской воли. Крылышки прямого носа испятнаны серенькими головками угрей. На щеках у Филимонова едва приметные веснушки. Он сутулился в кресле самолета, сказывались низкие потолки Ан-24, Ан-26, на каких летал.
Впереди в прозрачной сини — фиолетовая сопка-вулкан, бесстрастная, в белой шапке дымка над конусом. Радист запрашивал погоду, в наушниках разноголосое попискивание, шорохи эфира.
— Туман, но нас берут.
Туман...
Александр Филимонов попал на острова по приказу. Его вызвал командир полка Маркелов. На улице перед штабом в курилке сидели два офицера-штабника, оба всезнающие, говорили с подначкой и равнодушно:
— Шибко Филимон за назначением дернул, поест теперь икорки.
— Аж инверсия за ним. А ведь согласится, мать его за ногу.
— Да не физди. Спорим на бутылек? “Андроповка” появилась.
Стукнули по рукам.
Филимонов сидел в кабинетном сумраке с роем мыслей в голове. На острова? Где всего-то развлечений — рыбалка да чужая жена, собственность бдительного мужа. А Маркелов наседал, умея угадывать желания подчиненных по выражению лица, по жестам. По его словам, Филимонову никак нельзя отказываться, поскольку пора получить майора, да с островов до академии рукой подать и погибшего Вотрушева заменить некем. Можно, конечно, остаться здесь, но... вечным капитаном. Командующий просит дать ответ (полковник скосил глаза на часы), есть еще пять минут.
Погиб Вотрушев, как заключила авторитетная комиссия из Москвы, по метеорологическим условиям:  заход вне видимости земли.
Вотрушев в тот роковой день взлетел с острова и через пятнадцать минут полета по непонятным причинам запросился на посадку. Руководитель по выпуску одиночных самолетов ужаснулся в эфир:  видимость временами три нуля. На это Вотрушев пробормотал про неисправность в системе подачи топлива. Руководитель понимал: с топливом шутки плохи. Вотрушев немного промазал. Не видя ничего перед собой, вышел метров двадцать левее посадочной полосы, столкнулся с землей, подскочил, свалился на правое крыло. Самолет вспыхнул, разрушился, погребая пассажиров и груз. Вотрушев, видимо, смотрел в боковое стекло и потерял контроль за авиагоризонтом, создал крен, чиркнул левой плоскостью по земле. Не сгорели двое: бортмеханик да пехотный подполковник — оба сидели в хвосте и были выброшены при ударе. Подполковник умер через полчаса, бортмеханик — по пути в госпиталь.
Филимонов прилетал тогда на остров вывозить гробы. Их было тридцать, обтянутых красной материей и составленных на площадке перед стартово-командным пунктом. Кругом людское море. Жена Вотрушева в беспамятстве. Тут же были их трое детей.
Цинковые гробы опускали в ящики, заколачивали, вносили в самолет. Уместилось девять. Тяжелые, они резко пахли. Солдаты матерились. Торопливо минуя грузовую кабину, Филимонов заметил на ящиках надписи авторучкой: ноги. Он не возвращался до вылета...
Самонадеянность Маркелова била в сердце. Филимонов загрустил: нет никаких пяти минут, тут либо соглашайся, либо отказывайся. Согласиться — значит резать по-живому. Пять лет здесь. Друзья, свой угол, хотя и в общежитии. Не согласиться... Маркелов мстителен. Старков отказался ехать в Афганистан, до сих пор старлей, а главное, перевода в другую часть получить не может. Филимонов понял, что не откажется, и не потому, что постоянно ощущал нечто вроде стены — крепкой, надежной, — он не привык.
Первый, кого встретил, когда «прибыл на острова для прохождения дальнейшей службы», был подполковник Швындин, заместитель командира истребительного батальона. Швындин пригласил к себе домой, в гости. Они выпили, поговорили о службе на островах. Служба ничего, вот только Стрельников, командир полка...
Сегодня перед вылетом на соседний остров этот самый Стрельников инструктировал Филимонова, чтоб не связывался ни с какими мафиози. Это интересно, сам, видать, с мафией заодно, а другим...
“Да, туман... — Филимонов вернулся в реальность полета, видя идущие под крыло облака. — Хотел роста? Расти! Все непогоды островов теперь твои”.
— Знаете, в чем сходство между туманом и политикой? — спросил правый летчик. — Они воздействуют, как наркотик, даже маленькая доза дурит нашего брата.
Скоро стало возможно разглядеть аэродром посадки, что в долинке, заполненной чахлой голубизной, на которую наползало неровное, как шкура северного медведя, облако. Справа — зеркальные блестки озерец, желтые заплаты полей, слева — серьезные пики гор, сторожащие остров. Штурман Толстых прочитал Филимонову данные аэродрома. Двигателей почти не слышно. Пошли закрылки, самолет “вспух”. Филимонов крутнул вперед триммер, штурвал — от себя. Океан, как стиральная доска. Военные корабли, баржи — обмылки.
— Крутим четвертый, — сказал Толстых и высунулся в блистер.

После четвертого разворота вошли в глиссаду, сели. Посадочная полоса здесь не бетонированная, а “железка”, как водяная подушка под колесами. Вдоль нее несколько деревянных домиков — серых, скисших, будто простуженные старики. Один — голубой — выделялся броским плакатом: “Добро пожаловать!”
— Спасибышко, — поклонился правый летчик плакату.
После посадки Александр открыл форточку, высунул голову. Он всегда так делал. Солнце уставилось в глаза не горячее, но слепящее. Повеял ветерок, принес запах, каким богаты приморские города, острова. Это была просоленная свежесть, он знал на вкус ее дыхание. Казалось, стоит набрать воздуха — и многие его разрозненные ощущения соединятся в поток необыкновенной силы. Вдруг откуда-то пахнуло духами. Разомкнул нехотя веки.
Возле самолета, запрокинув голову, щурясь, стояла девушка. На густых светло-русых волосах лежал, не пропадая, яркий, теплый блеск. Выпуклые губы походили на вспорхнувшую бабочку. Она нерешительно покусала их, хотя было видно, что готова улыбнуться. Только кому? Собственно, как это кому? Экипажу. Не ему же, он тут ни при чем.
Заметил еще сверху желтые строчечки на джинсах. Девушка усмехнулась, показывая белые зубки, легко произнесла:
— Я думала, что с гибелью Вотрушева связь с материком нарушится... Милости прошу, гости дорогие.
Она шутя сделала ножкой и рукой, получился реверанс — и это все экипажу. У Филимонова внутри притихло, появилось предчувствие в душе, пока совершенно не понятное и далекое.
— Еще красивше стала, — дышал в затылок борттехник.
— В наше время, чтоб содержать такую симпатульку, не пилотом надо работать, а Шварценеггером, — присовокупил радист.
— Или быть негером в Америке, — добавил правый летчик.
Филимонов нарочито вяло поинтересовался, кто такая.
— Настенька, — говорил штурман. — Товаровед местного значения. Главный недостаток — не замужем, двадцать четыре рока. Самцы-аборигены захлебываются собственной слюной от вожделения и охоты жениться. Они-то согласны, она — нет.
За предельно ясной характеристикой виделся неприступный бастион, который уже тем хорош, что об его стены разбивается ревущая от похоти волна... Александр еще раз посмотрел, и померкли бывшие девушки, с кем коротал время, кто постепенно, шаг за шагом, творил в нем мужчину.
Выходили из самолета возбужденной вереницей. Филимонов замешкался в кабине. С улицы доносились приветствия, кто-то целовал руку, кто-то справлялся о здоровье. Спрашивали, ждали ли. Свойское обращение, нисколько не насмешливое, не унижающее девичье достоинство. Они это умели — строить прочные отношения, хорошо знали, что сказать.
— Все? Взрослые мужики, а рисуетесь перед новым командиром, как зять перед будущей тещей, — заметила по-доброму.
Александру и вовсе расхотелось туда, к ним. Щеки горели. Думал, один тут, произнес:
— Такой даже маленькую зарплату не жалко отдавать.
Но, оказывается, штурман, копавшийся в портфеле, услышал. Высунул из-за переборки озорное лицо, козырнул лихо:
— Зараз устрою, — донеслось уже с улицы.
Полулысая голова мелькнула за бортом.
— Настя, замуж хочешь? — громко спросил Толстых.
Они втроем — штурман, правый летчик, радист — посмотрели на кабину самолета и гомерически захохотали. С ними хохотала и смотрела на кабину она. Филимонов испугался такого внимательного взгляда. Она сделала шаг. Сейчас придет, о чем говорить с ней?
В открытую дверь вливался ослепительным потоком солнечный свет. Вот мигнул: вошел Толстых — веселый, зубы блестят. Следом по стремянке всходила Настенька. Свет снова мигнул. Сразу же чудесно повеяло сиренью. Штурман забрал бумаги, исчезая, шепнул: “Та не червоней, командир, как агитатор”.
Борттехник с бортмехаником осматривали двигатели. Им видны стройные ноги в кабине.
— Чуешь запах? — спросил борттехник.
— Сирень?
— Свадьба. Свадьбой пахнет.
Оба заулыбались, бортмеханик — со смущением.
Между тем разговор в кабине не клеился, как-то разом тут стало тесно, неуютно. Им вместе работать, Филимонов не только обеспечивает истребительный полк, но и военторг. Поэтому надо познакомиться. Радист представил их друг другу.
От диспетчера вернулся Толстых, о вылете назад речи нет.

Почти всегда так: подойдет циклон, враз тишь придавит, слышно, как переругиваются моряки на сейнерах, что на рейде. Тогда хочется на природу, в кедрач. Лежать, щелкать орешки. Минутка с атласным небом!.. Стрельников стоял возле окна в аппаратной. Но что же случилось, кто виноват в происшедшем? Он вспомнил свой приезд на острова. Там начало, оттуда все посылки сюда.
Острова к его прилету отнеслись неприветливо: мела колючая поземка, настойчивый злой ветер пронизывал до печенки. Стрельникова никто не встречал: кому было знать о его назначении на остров? Помянул святых отцов и, глотая влажный холод, пошел к топливо-заправщику. Солдат оглядел Стрельникова, одетого в летно-техническое обмундирование и шапку вместо папахи, сказал: “Не могу”. На топливозаправщике к штабу нельзя по приказу временно исполняющего обязанности командира полка подполковника Швындина.
— И как же мне быть?
— Прикажите, если не боитесь. Выполню последний приказ.
— Логично, едри ее в ухо. — Позже, по пути к штабу, спросил, чтобы не молчать: — Девушка ждет?
— Ждет... ребенка от товарища.

Топливозаправщик затормозил возле плаца. На плацу, очищенном ото льда и снега, изображен остров с речушками. Летчики ходили, отрабатывали “пеший по-летному”. Руководил Швындин.
— Вам чего? — спросил он у Стрельникова.
Стрельников от удивления стал убийственно спокоен, расставил ноги, руки — в бока и очень походил на ножницы. Но Швындин на это улыбнулся и сразу расположил к себе Стрельникова.
— Вы новый командир полка, — догадался Швындин.
И тут до всех дошло: к нему стали приглядываться, жестикулировали за спиной. А он уже ставил задачу летным экипажам: они должны были на бреющем полете прорвать оборону “противника” и нанести ракетно-ядерный удар по базам и коммуникациям. На ПВО “противника” остановился подробнее и сказал, что вот тут, на западе, стоят постановщики активных и пассивных помех и зенитно-ракетные комплексы ближнего действия с дальностью стрельбы четыре-шесть километров. На севере — аэродром с истребителями Ф-16. Весь район оборудован системой контроля зоны, система из восьми наземных автоматических радиолокаторов. Он так долго говорил, но когда начал задавать вопросы, стало совершенно очевидно, что будущие подчиненные не научены тактическому мышлению. Не умели и не хотели думать.
И это “не умели” сегодня дало о себе знать. Можно представить, что скажет командующий. Неделя прошла, как он вызывал Стрельникова в краевой центр по поводу анонимки. У кого-то на острове засвербило во лбу и выросли рога на полковника Стрельникова. С чужой бабой повязан, неуживчив с подчиненными, законы летные нарушает. Анонимщик просил разобраться. Командующий встретил сидя, и угрожающе помалкивал. Кабинет обставлен богато: мебельная стенка с баром, мягкие кресла, массивные столы, над головой портреты вождей последнего набора. Иронии не скрывал, показывая на стул — располагайся. Командующий, как пастух со своеобразным загаром: лицо, шея прокопченные, снял фуражку — лоб, как первый снег. Он спросил, вонзая взгляд в Стрельникова:
— Зачем ты стал командиром полка?
— Сроки вышли, как у беременной женщины.
Они когда-то заканчивали одно училище, только командующий старше курсом. Потом пути-дорожки разошлись. Командующий служил на Украине, оттуда попал в Германию, из Германии — в Белоруссию, из Белоруссии — в Чехословакию, затем осел на некоторое время в Москве, где ему присвоили генеральское звание. Чтобы расти дальше, согласился на Дальний Восток. А Стрельникову все как-то не везло. Начал с Дальнего Востока, загремел во Вьетнам, был сбит с зенитной установки. После госпиталя вернулся на Дальний Восток, катался с аэродрома на аэродром, пока не затормозил на островах.
Командующего не устраивал шутливый тон подчиненного. Это звучало намеком на прошлую совместную учебу. От таких намеков он чувствовал себя богатым родственником, непременно обязанным регулировать чье-то благополучие в продвижении по служебной лестнице. Офицерство нынче-то — не то офицерство. Вынь да положь, а дай. Уже приказы пережевывают, прежде чем выполнить, уже не поговоришь запросто, у всех претензии. Он бросил на зеленое сукно стола обыкновенный конверт с отпечатанным на машинке адресом.
Анонимка была злая. Стрельников перенес ее, будто насморк. Командующий напомнил:
— Восьмая. И три в генштабе. А у тебя там “гости” — в виде авианосца в нейтральных водах, подлодок, надводных кораблей. У “гостей”  ученья. Но самое замечательное в том, что они могут стрелять, а ты — нет, они могут нарушать твое пространство, а ты можешь их только оттеснять. Стране нужны кредиты, но нам их не дадут, если будем скандалить или, того хуже, сбивать их самолеты. Только вот ведь что: у меня нет на тебя надежды. Ты скажи: правда в анонимке или дезинформация?
— Если вы верите анонимке, — правда, если нет,  — ложь.
— Нахал ты, Стрельников. Заруби на носу: нарушение с их стороны или огонь на поражение с твоей — это конец нашей с тобой карьеры. Так вот, приказываю не забывать об анонимках в горячий час.
Стрельников и теперь чувствовал на себе его тяжелый взгляд, поначалу ударился было вычислять анонимщика, но потом понял, что это глупость: на чужой роток не накинешь платок... Он отвернулся от окна, мысли о встрече с командующим пропали. Жилка на лбу также напряженно билась. Жилист, подвижен, будто капля расплавленного металла, Стрельников носил фуражку со склада, не переваривая самодеятельное шитье, делавшее из рядового офицера генерала. Его седым вискам эта продукция, как корове седло. Он из аппаратной взбежал по деревянной скрипучей лестнице на “вышку” СКП*. У сменного руководителя полетов вид, как у осеннего листочка, и во всей щуплой фигуре — усталость и вина.
Вчера к двенадцатимильной зоне подвалил истребитель — один из тех, кого командующий называл “гостями”, — принялся крутить виражи. Руководитель поднял дежурное звено. Нарушитель отвалил. На кругу в то время висели два борта гражданского флота. Один стал заходить на посадку. На острове отказала электростанция. Сдохли локаторы на КП управления, у руководителя полетов и у пограничников. Когда Ан-24 подходил к дальнему приводу, к нему шмыгнул нарушитель и попер на остров. Руководитель — за телефон и дал зеленую ракету. Перехватчики порулили к старту, а по проводам к дежурному электрику полетела пламенная речь, из которой при желании возможно различить слова о запуске запасного блока электропитания. Нарушитель и  Ан-24 снижались крыло в крыло. Стоило колесам Ан-24 схватиться с бетонкой, чужак, раскрашенный как только можно, взмыл ввысь. Перехватчики из дежурного звена не успели что-либо сделать.
В аппаратной Стрельников слушал магнитофонную запись. Все — каша. С руководителем на “вышке” медлил начинать разговор: уж больно кипело внутри. За остеклением “вышки” — взлетно-посадочная полоса, один конец втыкался в океан, едва различимый из-за тумана.
— Радиосвязь была до того как! Какого хрена так вот через пень колода? Ни четкой команды! Дежурное звено должно было контролировать полет нарушителя. Нет, он его отогнал. Ты что, демонстрируешь наше миролюбие?
— Скорость...
— Что скорость?
— “Мигари” постоянно лезли вперед. У Ан-24 скорость снижения двести сорок, посадочная — двести двадцать. Никак нельзя, сорок пять пассажиров на борту. Во втором и того больше. Не мог я! Не мог! А ракетчики хлеблом торганули! Это как? По закону подлости электричество блыснуло!
— Блыснуло! Лезли! Лезет мужик на бабу. Изволь выражаться без жаргона и отвечать за свои поступки. Ракетчики у него виноваты, электростанция! Была еще электроэнергия, локатор работал, но ты уже потерял контроль за нарушителем. Конечно, главное — граждан на посадку завести. Ничего с ними не случилось бы, если бы вообще угнал их на запасной.
— Виноват, тоже прощелкал.
— А теперь щелкнут меня, — сказал полковник.
Стрельников произнес это как само собой разумеющееся, давно решенное. Морщинки на его лице потемнели. Пора на пенсию. Такая мысль часто приходила в последнее время, он не отгонял ее, а после смеялся, — мысль приходила тогда, когда совершал какие-то ошибки.
Однако на этот раз, если он и уйдет на пенсию, то не по своей воле. Командующий со своим словом дружен, сказал — сделает. И это не от злости на людей, не от чувства превосходства над ними: просто он должен выполнять волю свыше, так считал Стрельников. И даже повышенный тон: “Тебе ль не знать, сколько штанов протерто за столом переговоров!” оправдан с лихвой. Уж очень легко сейчас стать той шпилькой, какая нарушит равновесие и навсегда изменит этот мир.
Выход был. Можно согласовать со всеми службами, стереть магнитофонные записи.
Стрельников барабанил по столу, выбивая бег бешеного поросенка. Собственно, быть или не быть, этот вопрос не мог стоять перед ним. Не в том возрасте и не в том звании был Стрельников, чтобы ловчить. Он знал: пограничники доложат. Можно, конечно, договориться с ними, да вот с американцами-то как? Ведь Би-Би-Си у них, “Голос Америки”, завтра же не только Москва, но весь мир узнает о лихой проделке пилота. Именно поэтому надо быстрее звонить. В Москве немедленно предпримут что-либо, по крайней мере, вещательные станции расскажут миру, как оно было. Приврут, конечно. Чего-чего, а врать научились.
Вот только будет ли кому-то дело до него? Американцы сконцентрировали здесь войско численностью в пятнадцать тысяч, техники свыше пятидесяти боевых кораблей, около ста двадцати самолетов. А у него полк. Один полк истребителей. Стрельников знал его возможности не по бумагам, в которых отписки о проделанной работе, он жил этими возможностями и совершенствовал их. Правда, выходило не так, как хотелось. Вон даже простая электростанция, и та — палку в колеса. Но если разобраться: двигатели там — старье, проводка гнилая, все на соплях. А скажи тому же командующему, что оборудование, двигатели, проводка сгнили не от плохого ухода за ними, а от времени, он расхохочется и спросит, где взять денег, лимиты выработаны. И так из года в год.

Стрельникова не удручало обстоятельство общей убогости, она была чем-то вроде повседневности, которую не изжить, а лишь пережить возможно, что он и делал. Разве временами накатывало, как сейчас, и невольно переставал ощущать себя в роли человека. Ему казалось, что это кто-то объясняет руководителю полетов, как надо было навести истребители, кто-то изображал полет руками и кто-то видел группу людей в штатском, пересекающих взлетно-посадочную полосу с рюкзаками за спиной. Геологи из Весели-городка. “Вот у кого жизнь: баба всегда под боком, пусть даже чужая, ответственность только за себя, ищут то, чего никогда не теряли”, — промелькнуло в голове у кого-то. А он примерял на себя шкуру руководителя полетов. Напишет он объяснительную, командующий прочтет, достанет, как шутят в полку, из загашника каучуковую бомбу и кинет. Скакнет она несколько раз, и три маленьких звездочки на погонах превратятся в вечное созвездие — старлей в просторечии. А висит это созвездие ниже горизонта.
Стрельников еще говорил, а в голове было: “Зачем я его учу? Я сам не знаю, как бы поступил. А американец... он сегодня одно выкинул, завтра другое. На каждый фортель рекомендаций не дашь. Даже если семь пядей во лбу, дуриком не пройдет”.
Он внутренне усмехнулся и с какой-то крепкой определенностью решил, что лучше не писать этому парню объяснительных. Немного видно с его колокольни. Есть серьезней уровень. Дипломатические и правительственные отношения. Это тут должны исключаться любые неожиданности, иначе волею командующего подведут под расстрел и старшего лейтенанта, и Стрельникова. В тридцатых бывало.
Стрельников покостерился для порядка, потом спросил:
— Не тревожили пока?
— Нет.
— Найди, если что. Шофера оставлю. Есть хочу. Ел?
— Привозили.
Стрельников шагнул к выходу. Машину оставил возле стартово-командного пункта, до столовой добрался пешком. Официантка, поигрывая крепкими бедрами, тут же принесла второе, кофе и сливочное масло — желтые кругляшки. Едва проглотил кусок мяса, в коридоре затопотали, вкатился на маленьких ножках солдат-водитель.
— Первую дали!
Он бежал к уазику, натыкаясь на белые шматки тумана, точнее, облаков, медленно и тяжело ползущих по самой земле. Они скапливались у забора, у домов, проникали на чердаки, оставляя везде влажные следы.
Юркая машина блошкой скакала на ухабах, рыскала передком туда-сюда. “Ч-черто-това дор-рога, где взять п-плит выложить?” — сказал вслух полковник, сам того не заметив. Дважды ударился головой о верх кабины. Водитель сочувственно скосил глаза, попросил:
— Вы бы держались. Не дорога — тысяча и один удар.
Подъехали,  дежурное звено порулило на предварительный старт. Через тридцать минут после вылета самолеты вернулись. Летчики докладывали, что темнят американцы: то к границе прижмутся, то в сторону отвалят. Надо слетать, оценить обстановку самому.

* * *
Уж такой туман на соседнем острове. Ни ветер его не разгоняет, ни солнце не ест. Залил все: распадки, заросли бамбука, поселки, волнами катился по взлетной полосе. С десяти метров не рассмотреть ни стартово-командного пункта, ни “Антона” возле. Безмолвие, спокойствие, даже собаки куда-то подевались.
Пока экипаж Филимонова привыкал к вынужденному безделью на внебазовом, в доме, что напротив, рассчитанном на два хозяина, где в одной половине жил капитан Семен Николаевич Бессмертных, на газовой комфорке закипал чайник. Бессмертных почитывал газету, радуясь свободной субботе. Ему нравилось одиночество, поскольку с детства был без претензий. “Пусть Наташка поживет на западе, пусть отдохнет”, — думал между статейками. Еще думал, что нужно бы перестать спать, как пожарная лошадь, стал очень часто опаздывать на завтрак и в строй становился по пик-пик. Комэск замечал, грозил пальцем, но не накажешь. Он отыгрывался по-другому: то внеочередным дежурством облагодетельствует, то в наряд пошлет, то в казарму “развлекать” солдат.
На дворе послышался собачий брех. Дверь широко распахнулась, звякнув крючком. Тяжело дыша, вшагнул Ступаков, борттехник вертолета, подчиненный Семена Николаевича. Ступаков торопливо и основательно поширкал подошвами ботинок у порога, отер лицо.
— Съест меня твой Шарик.
— С добром придешь, не тронет.
— Я с добром ... на поиск и спасение.
Матерщинник он, Ступаков.
— Причем тут святые? Что, борт упал? Вообще, что случилось, какие проблемы?
— У Стрельникова нарушение черточки, подняли пару. Нам приказано подежурить. Комэск, сука, заколебал.
Ступаков выдохнул еще что-то такое с матерью.
Бессмертных сбросил кроссовки, джинсы и рубашку в клетку: не та форма одежды. Влез в синий влажный комбинезон, вжикнул “молнией”. Чайник не забыть выключить — испил кофейку. Через пять минут примчались на аэродром, через три — расчехлили вертолет, “привязали” АПА. * На улице от сырости озноб, жена приедет, дочку привезет, жизнь веселее будет. На Семена время работает.

Был обыкновенный, если не считать нулевой видимости за лобовыми стеклами, день, каких Семен Николаевич пережил за время службы в авиации предостаточно. Они трое — экипаж, говорили о пустяках, думали — “дадут ли сегодня умереть спокойно” или задергают до мученической смерти? Бессмертных ничего не пришло на ум в этот серый день, кроме мыслей о жене. Пять лет назад они вместе съездили на курорт, ей понравилось. Потом она ездила каждый год, он мучился:  как она там, не изменяет ли ему? Если честно, зная изнутри характер зон отдыха, почти был уверен, что изменяет, но в письмах себя не выдавал, все сгорало в нем, причем быстрее, чем керосин в двигателе. Наталья по возвращении замечала перемены: “Ревнуешь?” — “Нет”, — отвечал Семен Николаевич. — “Видно же! Скажи вслух лучше”. А он помалкивал, спрятавшись в укромных уголках собственной души. И ждал. Привык чего-то ждать...
Экипажу Филимонова ничего никто не докладывал из того, что совершалось на острове. Читали, травили анекдоты. Вчера, поужинав по-семейному, то есть не в столовой и с антигрустином, спели знакомые песни, поскучали о женах. Кто женат — о собственных, прочие — о чужих и холостячках. Оставалось лежать, глядеть в потолок. По словам штурмана, “робыть грузчыкамы — носить койки на спыни”. Они и робыли.
Александр не выпускал Толстых из сектора обзора. За его движениями пытался поймать какое-то раскаяние, что ли, зачем он так в самолете. Александр и сам подошел бы к Настеньке. Однако надо было бы держать язык за зубами. Ляпнул: “Такой зарплату отдавать не жалко”. Все так идиотски получилось. “Но я к нему первым не подойду. Выяснять особенно нечего, обойдусь, переживу”.
В гостиничной комнате, кроме кроватей, стульев, двух картин на морскую тему, ничего нет. На картинах — океан, за окном — океан. Штурман оформлял полетные листы. Обернулся, понимающе гмыкнул:
— Командир, пройдемся, подышим?
— Подышим.
Они вышли на улицу, будто в воду нырнули. В таком плотном тумане дышать непросто. Любые звуки тонут, растворяются и живут другую жизнь — тихую, без эха, едва обнаруживая себя.
— Серчаешь?
— Есть... Перед девушкой неудобно.
— Чего ж неудобного? — искренне удивился Толстых. — Если понравился человек, если в твоем вкусе, взять пройти мимо? Меня в училище пороли. Преподаватель, говорил: “Разрешаю не проходить мимо водочного ларька, мимо женщин, в общем, мимо всего, но днем и ночью, утром и вечером и при любом настроении обходи засветки. Вредная для здоровья штука”.
— Я тоже не ангел с крылышками, но тут, я понимаю, как в той деревне: в одном конце корова сказала “му”, в другом уж знают: идет стадо. В больших городах мы все рысачили, — сказал Александр с достоинством, без желчи, без злости, которые ненавидел.
— Я ж не предлагаю тебе испортить ее. Да она и... А насчет коров-то ты прав. Иную дивчину так по сплетням прокатят, що не токо замуж, до ветру выйти не можно. И не выходять.
Вот теперь Филимонов совершенно не мог уловить, где в словах штурмана юмор, где серьезность. Однако неприятного чувства не испытывал. И даже собрался послушать. Интересно как-то.
Они шли по дороге в сторону аэродрома, затем повернули назад, к гостинице.
— Отец у ней летал на вертолетах, — Толстых будто продолжал прерванную мысль. Его “у ней” понятно. Речь о Настеньке. — Читали вам о катастрофе Ми-8, который попал в буран? Ну, когда экипаж сел на вынужденную у подножья вулкана. Винтом за землю и вдребезги, но все живы. Пошли к селенью, да где там, замерзли все трое. Месяц искали, нашли в километре от деревушки. Семьям пенсии стали платить. Жене командира, матери Насти, выбили квартиру в Москве, восемнадцатиметровку. Отказалась она... могилку не кинула, хотя жить тут... зубы шатаются, волосы лезут.
— Так до сих пор замуж не вышла?
— Не за кого. Наш борттехник года два назад подкатывался к ней. Все вышло по принципу волны. Как подкатился, так и откатился. Десятилитровое ведерко поймал темечком. В гостиницу вернулся, под глазом — баклажан созревает, на лбу — рог прорастает.
— И как в экипаже объяснился?
— Шел, говорит, поскользнулся, говорит, упал, говорит, очнулся — фингал... Ну а Настя до семнадцати коза-козой была, поглядеть не на что, не говоря пощупать. Ножки тоненькие, плечи острые, ветер дунет, она летит былинкой. Потом как-то за год округлилась, поднялась. Мужики зашевелились. Но она их огорчила. Зато женщин обрадовала: уехала учиться в торговый техникум. Вернулась, — ей перестали давать проходу... В такой момент прилетаем мы с Вотрушевым, привозим ковбасу да, кажется, яйки. Настя в аккурат первый раз принимала товар. Вся сияет: платье яркое, прическа по последней моде, туфельки, помню, белые были. Гляжу, наш механик вокруг нее кольца вьет. К его радости, остались мы ночевать, пошли в гостиницу. “Женюсь”, — говорит мне механик и отпрашивается у Вотрушева. Часа через полтора возвращается с... Настей. Сидим, разговариваем. “Командир, — шепчет механик, — сегодня свадьба, что с закусью, с “дустом”?” — “А кто женится?” — “Я”. — “Ты и волнуйся”, — это командир-то ему. Я останавливал: ведь она на полметра выше. Он смеется — экипажной свадьбе быть. Разлили “дуст” по стаканам, выпили, сидим. Час болтаем, смотрю — она домой хочет, а механику по хрену. Гладит ей руку, смеется. Он до армии усиленно занимался боксом, в питейном деле вывозной программы не выполнил. Настя говорит: “Кто не курит и не пьет, тот здоровеньким помрет”, — и наливает механику стакан спирта. Как откажешься? Механик отважно тяпнул — через пять минут всплыл кверху брюхом, гребет на кровать. Свадьба кончилась, невесту проводили до дому. Приглашала нас.
— Заходили? — спросил Александр и прикашлянул, сделавшись равнодушным.
— А чего нет? — улыбнулся Толстых — Кроме механика.
Дальше расспрашивать было неудобно, Филимонов спросил:
— А как погиб Вотрушев?
— Погиб ли? А если его убили?.. Три года назад новый командующий принимал должность. Мужик скрупулезный, он даже по отдельным отрядам прошелся, не забыл попасть на острова. Обедал в столовой в нашей, после вызывает начальника продовольственной службы Добродеева. Вы, говорит, живете на продуктах, а питаетесь... дерьмо ешь, дерьмом изо рта пахнет. Прошло некоторое время. И некто капитан Сергушов, вертолетчик, вдруг полюбил ходить в местный кабачок. Все было бы в норме вещей, если бы капитан не воспылал к оргиям. Он покупал по субботам ресторан, музыкантов, — право на вход имели только женщины. В нашей столовой стали твориться чудеса: икра красная, хоть ложками ешь, рыба жареная, соленая, вяленая, балык... Подойдешь к Добродееву перед командировкой: мол, надо, —  так он до того загрузит экипажный погребец, вдвоем не поднимешь. Мы не интересовались, откуда что берется, в конце концов — пережившему голод изобилие не страшно. А ребята из органов заинтересовались, тем более, что между оргиями в ресторане и изобилием в столовой существовала живая связь. Стали они вести хронометраж: Сергушов полетел туда-то, загрузил рыбу, икру, вернулся, весь груз передал Добродееву. Вскоре прилетает самолет с материка, забирает у Добродеева эти самые бочки. Образовывалась цепочка, она, как пить дать, одним концом доставала до небес. Следователь горячий был, завел дело. Сергушова взяли. Слухи пошли до вышестоящих вотчин и до небес. Оттуда низверглось громоподобное: “Как! В армии ЧП! А ну, кто там?” Жалкого и маленького Добродеева поставили пред очи. Грозило ему десять лет с конфискацией. Отпущенный до суда, ни до чего хорошего не додумался, как повеситься в туалете. Однако жизнь продолжалась. Икра летела самолетами. Вскоре взяли Сергушова. При обыске, кроме грязных рубашек, ничего не нашли. Все прокутил с ****ями. Дали ему четыре года. Ан нет, ток икры не прекратился. Осколками справедливого гнева задело тогдашнего командира полка. Его не посадили, а перевели на Камчатку. Перевели и следователя... под Магадан. Он, дурень, не успокоился, написал статью в “Комсомолку”. Началась новая раскрутка. Опять было это “Как!” Но ни к Стрельникову, который недавно принял полк, ни к Вотрушеву претензий не было. Икра тем не менее текла в сторону материка рекой. Летали мы тогда много. Вотрушев — летчик отменный, в каких только условиях не заходили! Грузы, которые возили мы, тщательно проверялись, но все соответствовало документам. Следователь тем временем из-под Магадана перевелся в краевой центр на полковничью должность. Оказалось, у него тоже где-то там волосатая клешня. И он с новыми силами взялся за острова... Что хранил в своей голове от подчиненных Вотрушев, — не знаю, только кому-то стала эта голова мешать. В такой момент кто-то позвонил командующему и попросил транспортный самолет для перевозки якобы какого-то строительного материала. Бабы с коммутатора прямо так и говорили: “Голос ну вот знакомый до слез, а узнать невозможно”. Короче, командующий дал добро. Но загрузили Вотрушева опять-таки бочками. И день был... будто бы случайно выбирали... туман, как сейчас. Расчет простой: назад Вотрушеву не вернуться, а впереди, как позже стало известно, ждали ребята с наручниками. Им кто-то звякнул: дескать, документы не соответствуют грузу. Вотрушев знал — кто. Жаль, что только после взлета понял: подставлен. Развернулся обратно... Остальное тебе известно. Он зашел бы на посадку и приземлился бы, если б не эта нервозность. Даже чуть что по мелочи переживал, а тут... Золотой экипаж был, у всех первый класс... мужики с крепкими жилами.
— Так кто тот мудрило?
— На острове их десятка два наберется. Кого подозревать? Все это прокуратуру должно заботить. Кстати, еще одна подробность: наш радист сопровождал вотрушевского механика до госпиталя. Механик перед смертью что-то рассказал ему, но радист молчит, сколько мы ни допытывались. Хочу жить, говорит.
Подошли к гостинице. Растворенный в тумане дом не имел четких контуров, являл собой нечто бесформенное.
— Гарью пахнет. Горит, что ли, что-то?
— Печку кто-нибудь топит, — сказал Филимонов.
И снова он лежал на кровати, прислушиваясь к себе. То ли это одиночество, то ли... впрочем, откуда, ведь он уже влился в экипаж! Однако все ж чего-то недоставало, от щемящей тоски некуда было деться. На материке ничего подобного не было. Там развлечений много. Стоп! А что, если... сходить к Настеньке? Ведь все эти дни он только о ней и думал. Но как пойдешь? В любом другом месте — пожалуйста, а здесь общество, в котором каждый знаком друг с другом, оно бдительно стоит на страже моральных устоев.
Кровать борттехника — рядом с кроватью Филимонова. Ее пружины музыкально звучали. Боря храпел. Вот кому позавидуешь...
— У Бори  железный принцип: плохо ешь — плохо работаешь,  хорошо ешь — хорошо спишь, — кивнул на кровать правый летчик.
Они разговаривали там, за столом. Радист усмехнулся на эти слова, пуская сигаретный дым, заметил:
— Способности у всех разные. — И продолжал неторопко: — У меня друг плохо переносил разлуки с женой. Спит однажды в гостинице, видит ее во сне, ну и обнял соседа.
— Эт болезнь, на кого бы залезть.
— Сосед не голубой был, а наш, красный, разбудил командира: вот, мол, насилуют. Взяли да отнесли друга в женский туалет. Он утром продрал глаза — очередь, бабы. Эге, думает, вот это спрос на меня! Одна спрашивает: “Никак на воздухе решили вздремнуть?”
Филимонов морщился — болтают, болтают, что значит делать нечего. “А я-то чего, — думал он, — уж не боюсь ли позора на случай отказа?0” Решительно встал, но тут же словно на штык напоролся. Придет он к Настеньке, но что скажет? Одно хорошо: по лбу там не ударят. Надел шевретовую куртку, шепотом узнал у штурмана, как найти ее дом, вышел с мыслью “Отвергните, но поймите”. Это он обращался к ней, настраивая себя на философский тон.
По длинному коридору со слепым освещением навстречу семенила тучная дежурная.
— Кто у вас командир?
— Я.
— Диспетчер звонит.
У Александра заныло под ложечкой и нудно, будто в колокол, ударило по мозгам:
“Лететь!”
В комнате дежурной — бедненькая мебель: стол, стул, кровать. Над кроватью — вырезки из журналов. Кобзон, Леонтьев, Кикабидзе, “Ласковый май” перечеркнут черным карандашом, в центре наклеен Горбачев, но тоже на нем крест, а чуть выше — Малинин. Филимонов взял со стола трубку, назвался.
— Срочно... вылет, — чуть не кричал диспетчер.
— В окно выглядывали?
— Не до шуток, командир, вылет по санзаданию. Собирайте экипаж, дуйте ко мне.
Он говорил устами больших начальников, поэтому Филимонов живо поднял на ноги подчиненных. Шли на аэродром скорым шагом, оставляя на траве темный влажный след. Клонившееся к западу солнце угадывалось едва-едва. Расплющенное, свет испускало неуверенный, дрожащий, тепла вовсе нет.
— Паду ли я, дрючком пропэртый, чи мимо прошпындярит вин? — напевал штурман.

А около четырех часов назад взлетел полковник Стрельников. “Мигарь”, дырявя клочки тумана, уползающего с острова, набирал за секунду по тридцать метров. Сопло изрыгало фиолетовую струю-конус, посеченную на отрезки, потом погасло, как гаснет фонарик, стрельнув напоследок черным дымком: форсаж выключен. От гула истребителя оглохли аэродромные постройки. Позже, когда он стих, послышались робкие звуки земли.
Стрельников не мог уловить их, он просто знал, что они есть, никуда не денутся, что они — то мгновение, сохранявшееся независимо от того, напрягаем мы слух или нет.
Выполнил команду штурмана наведения, лег на курс сто двадцать три градуса. Думал, долго придется искать самолет-нарушитель, но сразу же нашел его по инверсионному следу. Он нашел в морозной тридцатипятиградусной немоте на фоне голубой купели неба искусную белую вязь, назвав ее про себя плетью. Плеть пересекала невидимую ни в воздухе, ни в океане линию, которая издавна зовется границей России. А линию нашел — правда, мысленно — по тому удалению, какое на навигационных приборах. Скорее бы догнать чужую машину, скорее бы полететь крыло в крыло да посмотреть в глаза пилота.
Но то, что он заглянет в глаза незнакомого человека, немного смущало. Стрельников должен будет встретиться сейчас с вероятным противником, чье вероломное присутствие в нашем воздушном пространстве лишено права. Вместе со смущением испытывал в душе то же, что испытывает мужчина перед дракой: вдруг забьется жилка внутри.
“Зачем ты здесь, дружище? — спросил, следуя около ослепительной вязи инверсионного следа, иногда ныряя в нее. Он почти нагнал нарушителя и говорил: — Любопытство привело сюда? Или заблудился? Хорошо, будем считать, что заблудился. И ничего страшного, выведем на курс истинный, е твое”.
Поддавая скорости рычагами управления, он радостно ловил сквозь защитный шлем, как менялся звук там, сзади, от шипенья до легкого свиста. Также ловил шуршанье воздушного потока о фюзеляж. От фонаря кабины — блики. Хорошо было: машина слушается рулей, скорость растет, “мигарь” у нарушителя на хвосте, солнечные брызги пятнают переднюю панель, врываясь нередко снопами яркого резкого света.
Ничто не казалось странным в сближении самолетов. Как человек идет по своим делам, скажем, в магазин, так машина Стрельникова шла в точку, где, по расчету, состоится встреча. И на земле теперь смотрят на экран локатора и видят, как два прямоугольничка начинают сливаться в один, вот тут станут одним, но ничего страшного: столк¬новения быть не может. Это запланировано — стать на некоторое время единым целым. Ничего тут смутного, ничего неосмысленного для Стрельникова нет. Главное, он понимал это в себе, как понимают горячую пищу в желудке.
“Зря к границе жмешься, будто не знаешь, что там моя вотчина. А у тебя ракеты, очень возможно — даже бомбы с ядерной начинкой несешь. Кушай сам свое. О! О! Поосторожней, не рыскай по курсу. А теперь оглянись назад. Видишь меня? Не хами старому полковнику, держи высоту, не на качелях с бабой. И подвинься чуть-чуть, а то тут вот облачко. Не грозовое ли?”
Самолеты поравнялись. Ишь он какой! На носу, оканчивавшемся трубкой приемника воздушного давления, — номер нарушителя. Возле заборника — звезда с двумя полосками по бокам. Крыло высокорасположенное, стреловидное. В общем облике машины — законченная изящность. Полковник узнал самолет. Он из рода “Фантомов”. Значит, здесь где-то авианосец “Энтерпрайз”, серьезная сила. Но что хочет? Чего бы так близко подходить? Зачем рыскать, тем более — пугать гражданский флот?
Через фонарь кабины видна голова летчика в защитном шлеме. У него правильные черты лица европейского типа: нос прямой, рот маленький, не толстогубый. Улыбается, белеют зубы. Приветствует не только кивком, подняв руку в перчатке, говорит что-то. Стрельников ответил, сцепив ладони, ручку управления держал коленями. Потом пальцем показал ломаную линию — границу, ткнул в самолет и показал, как самолет пересекает ее, погрозил: шалишь, так не пойдет! Парень продолжал добродушно улыбаться. Вдруг его машина резко накренилась вправо: вот куда смотри! Стрельников нахмурился — мать честная! Все брюхо в подвесках.
— Ай хвастун! У меня тоже кое-что имеется, но я не буду, как ты. Давай попробуем договориться без демонстрации мощей. Мужикам не к лицу, — сказал, когда нарушитель вышел из крена.
Теперь Стрельников создал крен в сторону нарушителя, не давая ему ни обогнать, ни отстать. Таким образом оттеснял американца от границы. Тот послушно отвалил вправо, одновременно снижаясь.
“А ты, парень, ничего”.
Американец жестом пригласил к авианосцу. Это уже как подковырка: вот каким гостеприимным надо быть. Туда так туда, как скажешь, думал Стрельников, повторяя эволюции нарушителя. Здесь он не собирался диктовать свою волю. Нейтральные воды. Пусть американец диктует, ему нравится, плутовская улыбочка с лица не сходит. Так и сияет, бестия иностранная.
Сначала океанская волна не вызывала никаких чувств, но с потерей высоты она не казалась рябью, а покоряла размерами. Огромная глыбища, ходящая ходуном, бьющая в борт авианосца. Стрельников не мог видеть только того, как с каждым ударом, словно юбилейные рубли, сыпались по борту брызги.
Стрельников не ощущал никакого напряжения внутри себя, оно бывало минутами, когда особая ситуация. Следил, конечно: не поцеловаться бы с чужой машиной.
Ему подумалось о жене. Стареет Марина Николаевна. Вчера поздно вернулся домой, начала расспрашивать: где был, что делал? Накалилась докрасна, расплакалась. Кто-то усиленно распускает слухи о нем и Нине, работает тут, в штабе, одна. Но, черт возьми, даже сейчас в полете приятно о ней вспомнить. И то, что он вспоминал о Нине, в том его грех. Но Стрельников ни жене, ни самому Богу не собирался объяснять, что молодость оставил в разных гарнизонах, что наскоро женился — годы поджимали, что радовался теперь каждой молодой фигурке...
Как там высота? Они продолжали снижаться, зависнув в ремнях. Щекотало под ложечкой, постепенно закладывало уши. Они были вдвоем в этой тишине, американец и Стрельников. Она возникала в них через легкий звон и боль в ушах, отрезая внешний мир. Теперь все сливалось: шум двигателя и стук сердца, движение стрелок на приборах и ток крови по жилам. Сознание отдыхало от умствования.
Нарушитель прекратил снижение на высоте ста восьмидесяти  метров. Стрельников механически сунул рычаг управления двигателем — скорость возросла, стрелка вариометра * зафиксировалась на нуле. И он тоже повис на той же высоте. Океан, вот он, того и гляди волной накроет.
Заходили прямо на авианосец. Уже видно взлетную полосу, на которой всякие разметки, справа — надстройка, рядком самолеты. Полковник спохватился: “Ну, Иван с усами, завел. Хочешь, чтобы меня по небу размазали, как кусок сливочного масла?” Он отвернул. У американца физиономия неодобрительная, насмешливая.
Внизу свинцово-холодно переливалась волна. Вот и произвел разведку. На авианосце парковый день. Готовят матчасть. Только к чему? Ишь копошатся, как пчелки в улье. И на кораблях тоже готовятся. К чему? Чтобы знать ответ, надо быть Богом. Покружившись минут тридцать, Стрельников решил возвращаться и, не меняя высоты, взял курс на остров.
Тут только он почувствовал, как сжимал грудь и ноги оранжевый комбинезон из специального материала, крепкого, позволяющего в случае катапультирования продержаться на воде около двенадцати часов. Но теперь от него тяжко телу, пот струился по ложбинке на спине, нижнее белье прилипло, но Стрельников, даже морщась, относился к такому насилию над организмом философски: своя рубашка ближе к телу, а если без рубашки — лучше убегать. Так он шутил.
Кстати, шутил он в последнее время реже и реже. И в глазах его навсегда прижилось невысказанное предчувствие, но в глубине зрачка еще не угасли угольки. Он не оборачивался назад.
Заход на посадку рассчитывал так: подойдет на двухстах метрах, довернет влево, сядет. О своем решении доложил на землю, оттуда выдали утвердительную квитанцию. Он готовился выпустить шасси, гасил скорость, приподняв нос истребителя.
В каждом человеке, наверно, заложено чувство взора другого человека. И это рождается не вдруг и не в сознании, не в подсознании, а где-то в нервных волокнах шевельнется что-то, вроде искорка прострельнет. Затем побежит та искорка по жилам, зажигая все тело и одновременно концентрируясь в том месте, куда смотрят. В груди гадюкой — тревога. Вот тут, откуда-то изнутри, — оглянись, там, сзади кто-то. Оглянись же!
Повернул голову налево — никого, направо — тоже. Внизу — катящийся океан, плывущие под крыло лохмотья облаков. Он, нарушитель, висел слева, немного сзади и выше метров на пять-десять. Стрельников даже вздрогнул внутренне. Было отчего. Под таким углом самолет выглядел особенно грозно. Срезанный наискосок воздухозаборник, словно пасть акулы.
Самолет от самолета метрах в двадцати, Стрельникову отлично видны глаза пилота. Ему как-то показалось, что они закрывают собою все. В них — торжество, превосходство, дерзость, в них — молодое неумение спрятать собственную душу. Стрельников, кажется, знал и понимал ее моральное состояние. Основа — экономическая стабильность. “Зеленый, как у гуся понос, а важности! Долбануть бы по загривку. Каков наглец, лыбится. Ты мне в затылок не дыши, мы не в строю”, — подумал он и спросил мимикой в сердцах: ну чего тебе, прилип, как банный лист!
Стрельников поубавил тягу двигателя, и сделал это резко. Нарушитель сейчас же догнал “мигаря”. Самолеты пошли крыло в крыло, консоль от консоли два-три метра. Страшно. Тут требовалось настоящее мастерство, непревзойденная точность движения рулями, иначе даже легкий поцелуй — и да здравствует гроб. Стрельников наблюдал за выверенным полетом нарушителя, не без восхищения цедил сквозь зубы: “Молодой, а миллиметровщик, с тобой на парадах фигуры строить”. И радовался, как будто бы сам его вывозил, душой понимая: тяжело придется, если драться.
Еще немного, и пора доворачивать на “точку”. Полковник махнул американцу — внимание! “Я... Ты понял?.. Я домой погнал, вон туда. Ты! Ты к границе не подходи. Поиграли и хватит. Я ее на замок, а ключ в форточку. Ясно? Не смей! А пока будь здоров”. Американец умный, прикидывал что-то. Рот скривила саркастическая улыбка. Ее Стрельников не заметил. Вернее, не успел заметить, поскольку плечи американца шевельнулись, его самолет отстал, постепенно снижаясь. Потом пропал из вида.
Стрельников почему-то поверил, что нарушитель уйдет восвояси. Подумал о бабе, которую — с воза, и кобыле легче. И уже стал доворачивать. Было время обеда, посасывало в желудке, и это так и толкало увеличить скорость, но нельзя: разгонишь самолет, тормозить некогда: мало расстояние. А нарушитель не ушел, висел сзади, ниже, в зоне невидимости. Он потихоньку, метр за метром, догонял. На земле принимали это за продолжение игры, и не успели предупредить, когда чужая машина уверенно догнала “мигарь”, просвистела под ним, взмыв перед носом. Полковник увидел трапециевидный киль, на киле — чайка, буквы “НК”. “Н” — литера принадлежности к данной акватории. Но прежде чем увидеть киль, сообразил, что может произойти через секунду, холодок коснулся спины. Несколько самопроизвольно, нежели в иное время, рука вернула ручку управления в нейтральное положение, убрала крен. Это не спасло. Спутная струя подхватила самолет, вертонула, швырнув в пропасть.
Отпущенная ему секунда кончилась. Кто-то вроде четко сказал: “Ну, держись! Кажись, все!” Ручку управления вырвало, по левой ноге больно, едва сознание не потерял, ударило педалью. Двигатель захлебнулся, но лишь на мгновение. Приборы поплыли по кабине, а самого Стрельникова будто придавило чем-то.
Расплавились в жарком огне сопла, исчезая, и буквы “НК”, и киль. Стрельников подумал, пора позаботиться о спасении. Память листала страницы инструкции, вглядывалась в каждую. Она давно уж была чем-то вроде компьютера и скоро выдала слово в слово: “При попадании самолета в спутную струю на эксплуатационных скоростях полета нужно энергичным отклонением элеронов и руля удержать самолет от выхода на недопустимые углы крена, выйти из зоны спутной струи в сторону кренения со снижением (если позволяет высота), не допуская уменьшения скорости”.
Двумя руками поймал ручку управления, потянул, поддалась. Педали, педали нейтрально! Одновременно дать рукоятку управления двигателем вперед до упора, но не резко. На высотомере — пятьдесят метров. Обошлось, как видно. Правда, “мигарь” вверх колесами летит. Но это, мать честная, дело техники. Ручку малость от себя. Пошел в набор. Теперь до правого борта ее. Все на своих местах: море под крылом, небо на крыле.
Переживший неприятные мгновения, некоторое время сидел не двигаясь, успокаивал колени. Чуть-чуть не покатался на водных лыжах. И ведь на виду у всего полка. Вот бы опозорился. Однако не это страшно. Он только сейчас понял, насколько слаб, насколько самоуверен, и поискал глазами: “А ты где там, дружище? Неискренен, ой, неискренен. Но довольно, теперь ясно, чего хочешь. Баран-провокатор ты, братец, Есть на бойне такой, он выходит, блеет, и овцы покорно идут за ним под нож”.
Он нашел его. Нарушитель висел впереди, жуть как удобный для атаки. “Ух-х! Как бы я тебя, мяукнуть не успел бы”, — бурчал полковник, беря в прицел чужую машину.
Сначала хотел сделать то же самое — испытать американца спутной струей, но, подойдя ближе, постигнул невозможность этого — начеку тот. Пристроившись сбоку, первое, что сотворил... Стрельников сотворил великолепный кукиш и великодушно показал иностранцу. Ему пришло на ум то, что может прийти лишь двадцатилетним. Загнать нарушителя в двенадцатимильную зону, а там делай с ним что пожелаешь. Стрельников выровнял скорость, положил свое крыло на его, надавил. Послышался скрежет металла о металл.
Панибратское отношение не понравилось, американец попытался освободиться, дернулся вперед, назад, в сторону — не тут-то было, крылья будто спаялись. Он начал сопротивляться. Оба давили ручку управления влево, боролись на руках. У одного — молодая сила, у другого — профессиональная выдержка, самообладание от мысли, что шугнуть от границы вооруженного до зубов нахала не прихоть, а долг. Они блинчиком скользили, куда правил полковник. Это походило на то, как строгий учитель ведет нашкодившего ученика за ухо в учительскую. А тот упирался — не хотел быть сбитым.
Готовый к любой неожиданности, Стрельников ловил каждое движение противника телом, клеточками мозга, зная, что совершить дальше. И приступил к тому. Снизился метров до ста пятидесяти, продолжая давить, вдруг резко переложил ручку управления в противоположную сторону, затем — в нейтральное положение. “Мигарь” накренился вправо и лег в горизонт, а нарушитель, потеряв упор, крутнул огромную “кадушку” и тоже едва не похлебал солененькой водицы. Стрельников сказал вслед:
— Ступай менять штаны, сопляк.
И они полетели в разные стороны, один — на авианосец, второй — на остров. Запас топлива иссякал неотвратимо.
Колени больше не дрожали. Нажал кнопку выхода на внешнюю связь, в наушниках ни звука. Дул в микрофон, щелкал тумблером на абонентском аппарате  — тишина. Что такое?

С земли позвали Стрельникова — не отвечает, подняли пару истребителей и аварийно-спасательные вертолеты.
Семен Николаевич Бессмертных взлетел с соседнего острова в тот же миг, как приказали. “Какой же дятел руководит там, надо же поднять при таком тумане!” — думал он. Наводили его на то место, где последний раз выходил на связь Стрельников. Лопасти месили воздух, и даже за работой двигателей слышался их посвист.
А руководил поиском Швындин. Минут тридцать назад он пообедал дома. Щеки горели здоровым румянцем, губы лоснились. Он ковырял в зубах спичкой. Вдруг — телефонный звонок. Пока шел к аппарату, думал: “Какой хрен соскучился?” Сменный руководитель полетов выдохнул страшное: “Со Стрельниковым связь пропала”. У Швындина от этих слов больно ворохнулось сердце. Уже на СКП хватался за микрофоны внешней связи, кричал позывной Стрельникова в эфир — ответа не было. Он взялся за телефон и каким-то изменившимся голосом каркнул телефонистке:
— Командующего!
Сменный руководитель подошел к индикатору локатора. Ярко-зеленая развертка писала круги. И в глубине экрана обозначились две метки. То ли американцы летают, а может, одна из меток — Стрельников? В первые минуты, как только пропала связь, сменный руководитель чувствовал только бьющееся в горле сердце, потом, посмотрев на Швындина, обрел хладнокровие. Он тут же послал запрос, но ответа ждать не пришлось. Швындин так рявкнул, что задрожало остекление СКП. Он приказывал поднять пару истребителей и аварийно-спасательные вертолеты. Приказывал как бы от себя, на самом деле ему велел командующий. Еще слышно было, как из трубки с далекими потрескиваниями вылетали, как плевки, фразы:
— Недоумки!.. Интеллект, как у сушеной корюшки! Результаты поисков доложить мне лично!
Пока все крутилось-вертелось, Швындин барабанил пальцами по телефону, трубку которого держал в руке. Телефонистка в четвертый раз спрашивала: “Вы будете еще говорить?” Швындин услышал, ответил, глядя на индикатор локатора. Одна метка отвечала: “Я свой”. Швындин сказал в трубку:
— Принимаю командование по поиску и спасению на себя.
Телефонистка пожала плечами, повернулась к подруге.
— Тот раз был такой же голос, ей-богу, Нина. Клянусь, Нина, он убил Вотрушева! Он тогда так же сипел.
Нина освободила ухо от наушника, спросила резким шепотом:
— Что со Стрельниковым?
— Ищут... Да ты слышишь ли, о чем я?
Нина посмотрела за окно. Глаза горели белым пламенем. И когда она повернулась к подруге, глаза были темны, лишь по шарику зрачка простреливали тревожные искры.
Стрельников находился в ста пятидесяти километрах от береговой черты. Не сразу он понял, почему пропала связь. Еще скакали с одного на другое мысли, еще потны ладони. Причина оказалась более чем простая: при перегрузке его кинуло и он нечаянно отсоединил фишку от абонентского аппарата.
— А это что такое? — спросил Стрельников, когда его взяла в клещи пара “мигарей”. В тот же миг нащупал фишку и вышел в эфир. — Вот только экскорта мне не хватало.
Истребители мысленно поторапливали Стрельникова, чтобы дал команду заходить на посадку: чего зря виражи чертить? И он дал бы. Но к двенадцатимильной зоне снова пристали два американских стервятника. Стрельников в чистоту эфира пустил нефразеологическую шутиху, упомянув мужские и женские гениталии...
Приземлившись, он сразу прибежал на СКП. Швындин докладывал обстановку, что в воздухе дежурят вертолеты, что...
— С соседнего тоже, — вставил сменный руководитель.
Швындин упреждал его взглядом. А Стрельников вскричал:
— Там же туман, шилом не проткнуть! Ну-ка, быстро ИШР*!
По ИШР выходило, что капитану Бессмертных придется сесть там, откуда взлетел. Сюда не дотянуть.
— Неужели вы не понимаете, что делаете? — спросил Стрельников. — Кто давал разрешение?
Подчиненные переглянулись. На магнитофоне голос сменного руководителя, и в случае разбирательства комиссия легко установит, кто есть кто. Швындин спокойно пояснил: “Командующий”. Остальное Стрельников додумал сам: его “деятельность” известна верхам. Потеря связи. Эти постоянные конфликты с американцами...

Бессмертных вернулся назад, прошел над посадочной полосой. В торце с обратным стартом просматривался провал в белых лохмотьях тумана. Он трижды перекрестился, направляя машину туда. С земли перестраховались: послали на соседний остров, не настаивая.
Диспетчерская — комнатка четыре на четыре, здесь, может, только на потолке и просторно. Остальное заставлено столами, стульями, дребезжащими телефонами, завешено картами разных масштабов, портретами новоиспеченных вождей, таблицами. Люди встревожены, реплики вполголоса. Сегодня в диспетчерской столько информации, голова идет кругом.
Диспетчер (у него покатые, как у женщины, плечи, двойной подбородок) убеждал: дескать, надо, дескать, не только он и зональное управление воздушным движением просят...
— Их не смущает туман? — спросил Филимонов.
— Не у них же задница взопреет, — добавил радист из экипажа Филимонова.
Диспетчер отвечал мягкими, круглыми словами:
— Шуметь, ругаться проще, чем принять решение.
— А как решать, когда нельзя? — с издевкой спросил радист.
— А так! Твой командир знает как. Ну, полетите или нет? Я туда должен сообщить.
— Все вы от вчерашнего не отошли! — психовал радист.
— Ну хватит, — остановил Филимонов и повернулся к диспетчеру. — Дай мне разговор с зональным управлением.
— Хотите проверить крепость своих нервов? И заодно попасть в черный список? Не нужно, командир, — сказал диспетчер.
В помещение ворвался врач Горин. Дышал тяжело. На нем шинель внакидку, под шинелью с майорскими погонами — белоснежный халат в пятнах. Он внес резкие запахи медикаментов, суету. Почти выкрикнул:
— Где командир? Ты? Что будем делать, командир? Там, на улице, в “санитарке”, лежит человек. Жив пока. Я бессилен! Его надо в окружной госпиталь. Еще можно спасти.
Смотрели на Филимонова. Неужели полетим, спрашивали одни. Другие говорили: не будь сволочью, лети. Как быть? Как?! Зональное управление открестилось и, в случае чего, будет в сторонке. Заручиться бы приказом командующего, но вряд ли штабная камарилья даст поговорить с ним по телефону. Он не любит, когда не по инстанции. У Филимонова далекими толчками бухало сердце.
— Да ты это... не уверен в себе?! — сбился врач на высокую ноту, играя желваками и выдыхая в широкие ноздри.
— Кто не уверен в себе, тот пасет коров.
— Сунь сюда нос, — врач потянул Филимонова на улицу.
В “санитарке” лежал Бессмертных. Волосы почти все сгорели, лицо обуглилось. Едкий дым шел от одежды и обуви. Он стонал.
— Один живой остался, — сказал врач.
Филимонов был совершенно раздавлен увиденным, в нем больно взорвалось что-то, что имело прямую связь с памятью, которая услужливо преподнесла картину детства, когда поездом переехало мужчину. Красна была мартовская вода между шпал...
Да, тут торговаться — грех смертный. Экипаж все понял по его глазам. У бортмеханика глаза зеленые, белки без кровеносных прожилок. Пожалл широкими плечами. Надо — значит надо, он готов. Они с борттехником поторопились готовить самолет.
Филимонов сказал радисту, чтобы запросил спрямленный маршрут, который короче на сорок минут полета. Время, о, как нужно оно этому парню в “санитарке”...
— Только русские могут рисковать шестью ради одного. Такое даром не пройдет, — пытался пророчествовать радист.
— Уйди с глаз, — велел Филимонов.
В груди было не то чтобы тревожно, а как-то трепетно, как бывает с похмелья, только тут холодная вода не поможет, не успокоит. Он испытывал чувство обиды. Каждый трясется за свою шкуру. Ему хотелось спросить, куда девались те “все за одного”? Он в любом случае полетел бы, потому что некому больше, но не как брошеный на произвол судьбы, не вне закона.
А что думали подчиненные? Не скрывался ли за их деловитостью страх? Не откажется ли кто-то из них в последний момент? Филимонов не знал ответа и пытался найти его, наблюдал за ними. Они спокойно снимали заглушки. Борттехник сказал радисту:
— Ну, ты, член-корреспондент сексуальной связи, электричество есть, чего спрямленный маршрут не запрашиваешь?
— А ну вас на хрен!
— Связи, что ли, нет? Так ты вспомни главный принцип ее: чем громче крикнешь, тем дальше слышно, того гляди  — ответят.
— Да разрешили уже спрямленный, — хмурился радист.
Филимонов и правый летчик Евгений поехали на пожарной машине к исполнительному старту. Там оставили машину, отошли метров за двадцать. Вместо машины увидели расплывчатое красное пятно.
— Здесь где-то горел этот парень.
И действительно, сильно несло гарью. Пошли на запах. От вертолета осталась искореженная, обожженная груда металла, чадила резина колес, кругом — капли расплавленного дюраля. Рядом — сгоревший сарай лесника. Дом уцелел. Солдаты собирали все в кучу. Кто-то задел за лист обшивки. Он жутко заскрипел.
В самолете врач Горин хлопотал возле Бессмертных. По кабине поплыли команды карты обязательных проверок. Двигатели один за другим вышли на малый газ. Самолет осторожно порулил.
— Семь семь сто пятьдесят, исполнительный занял? — спрашивал руководитель по приему и выпуску одиночных самолетов. Он “тыкал”, потому что сопереживал.
— Да вот перемычку* ищу. Найду, так и займу, — сдержанно проговорил Филимонов.
Самолет покачивало на неровностях. Толстых вздохнул по СПУ**: 
— Поневоле пьяницей станешь.
— Эт почему? — спросил Евгений.
— “Антон” наш — поддатый, а семь семь сто пятьдесят — это всем-всем сто пятьдесят.
Они нашли перемычку по контрольному ориентиру — телеграфному столбу, видневшемуся частями: то верхушка с изоляторами, то середина, то низ с подпоркой. Казалось, столб извивается змеей, ввинчиваясь в дымящуюся высь.
“Антон” остановился, наехав передним колесом на осевую линию взлетно-посадочной полосы. Кремальерами выставили приборы по курсу взлета. “Так, все включено”, — Филимонов оглядел панели. Сегодня впервые не было уверенности в своем умении безукоризненно поднять машину в воздух, но он старался не думать об этом. И уж тем более никак не показать того подчиненным. Любая его эмоция передается им, отражается на лицах, как в зеркале, и возвращается к нему.
Кашлянул и скомандовал так, как скомандовал бы в иное время:
— Помощнику, радисту смотреть за боковыми огнями справа, штурману — слева. Экипаж, взлетаем. Держать РУДы.
— Куда они денутся, — пошутил борттехник, берясь за рычаги управления двигателями.
Оба голоса зафиксировал бортовой магнитофон. Одного не мог он зафиксировать — жившего в Филимонове чувства ответственности. То ли впитанное с молоком в детстве, то ли обретенное позже в школе или в училище, оно заключалось в слове “надо”, и Филимонов полагался на Божью благодать. Он мысленно произносил то, чему когда-то учила мать: “Во имя Отца, и Сына и Святого Духа”, — и с этого момента становился другой, будто пробуждался от сна. Он начинал ощущать дыхание людей в затылок, и даже мысли: о любви и смерти, о жизни и ненависти. И уже знал: ошибаться не дано. Впрочем, все было проще, он видел их — и видел: они морально поддерживали его, отчаянно солидарные с тем, что ему предстояло проделать теперь. Каждый помогал собственной волей не слететь с взлетно-посадочной полосы и оторваться без кренов, чтобы нечаянно как-нибудь не ширкнуть бы плоскостью по земле. Сколько так зарылось!
Взлетно-посадочная полоса бежала, торопливо набирая скорость, навстречу. К лобовым стеклам прилип белый сгусток, осевая линия пропала, боковые огни вытягивались в строчку. Не приведи, Господи, выйти какой-нибудь животине или человеку под колеса!
— Сто двадцать, — негромко подсказывал скорость Толстых, кося глазами то на указатель скорости, то за блистер.
Филимонов заработал педалями, выдерживая курс по приборам. “Антон” медленно отошел от полосы. Передняя панель перестала вибрировать. В кабине стало резко светлеть, и вдруг, когда самолет вынырнул из безмолвной, оглушительно мертвой белизны, — кабина взорвалась ослепительным светом.
— О, мать твою! Так без глаз останешься, — сказал радист.
— Э, милый мой, — философски заметил Евгений, — лучше кривой посох в руки, чем лежать в красивом и новом гробу.
И потом уже, когда шли на эшелоне, Александра Филимонова не покидало чувство, будто забыл что-то или потерял. Портфель, куртка, книга — все на месте. К посадке только сообразил, что ничего-то не терял, просто исчезло физическое соприкосновение с островом. И вроде мелочь, а отчего-то жаль.
Двигатели пропускали через себя воздушный поток, превращая его в серые полоски.

Через два часа двадцать минут приземлились в краевом центре. Солнце уже обжигало ломаную линию горизонта. Осень, однако душно, и донимали комары, они звенели над ухом высоко и тонко.

Экипаж относился к Филимонову не иначе, как к человеку, вернувшемуся на родину. Не обидно подначивали, пока укладывали носилки с Бессмертных в санитарную машину. Предлагали себя в гости, просили рассказать о достопримечательностях города. Но Филимонову приглашать их было некуда. Он тихонько сопел и, еще поглядев на обугленное лицо, желал парню выжить, выдюжить.
Горин в шинели, летавшей за ним, бегал, старался и уже тоже пробовал подковырнуть Филимонова:
— А ты не верил, что взлетим и все будет как в аптеке.
— Так не в твоей ли аптеке приготовили смазочку и противозачаточные средства на случай интимной аудиенции? — защищал радист командира, отворачиваясь от Бессмертных.
— Не писяйте, мужики. Позвоню я вашим начальникам, если что. Забудьте вы хоть сейчас об этих... Вас Семка теперь до смерти поить будет. А мы вот возьмем да назовем острова Филимоновыми. А что? Города один за другим называли. Ну, шучу, шучу, Вы домой?
— Кто примет? Везде прикрыло.
— Местечко в гостинице забронируйте, — попросил Горин.
Бессмертных из санитарной машины голоса не подавал. То ли в беспамятстве был, то ли тихо, по-мужски, боролся с болью — непонятно. Горин спешно втиснулся внутрь и сел в ногах, наказав шоферу: “Гони!”
К ночи он вернулся из госпиталя. Снял темную от пота рубашку с погонами майора, повесил в шифоньер, заключив туда же фуражку. Шинель скатал, получившийся спасательный круг умостил на спинке стула. Долго умывался, что-то там стирал. Вернулся — все увидели вполне симпатичного мужика: волосы вьющиеся, нос с горбинкой, глаза полны спокойной сини, точь-в-точь осеннее море в безветрие. Кто-то спросил из экипажа: “Как там?”  — имея в виду Бессмертных. Горин беспомощно огляделся.
— От где жизнь-то... Привез его, а укола сделать, обработать некому, медсестер недокомплект. Начальник отделения сам занимался... Чего скажешь, бинтов нет!.. Жене Семена позвонил — на западе отдыхала, витамины с дочкой ела, завтра утром будет.
— Есть анекдот. Один говорит: “Я жену на курорт отправил”. Другой ему: “А я сам со своей сплю”. Вот, а случилось с мужиком — и поддержать некому, — высказался радист.
— Да, от женщин многое зависит, — согласился борттехник. — Я в молодые года на рыбалку ходить не мог. Посмотрю на спящую жену, — а ну их к чертям, эти удочки!
Посмеялись. Горин полез в кровать, храня улыбку, с удовольствием потянулся, погладил рыхловатое тело и высказал последнюю за сегодняшний день мысль, предназначенную для высказывания:
— Господи, как можно спать на таких узеньких койках!
— А что, щеки спадают? — поинтересовался Толстых.
Потом темнота проглотила и думки, и смешки. Филимонову приснился сон про тихую степную речушку, про женщину, которая полоскала белье и которая после глядела из-под руки удивительно чистыми, какие бывают у честных людей, глазами. Мама? Да, мама... “Командир-ндир, проснись-нись!..” Филимонов бежит к матери, он маленький. Ах, какие у нее руки! Но откуда-то снова: “Да проснись! Записка на столе!”
— А?
— Прочитай записку не позже десяти, — нашептывал Горин.
— Хорошо. А что случилось?
— Я по провизорским делам. Может, раздобуду чего. Помоги женщине. Погоды на островах все равно нет.

Наталья Ивановна Бессмертных спустилась по трапу. Кожаная красная сумочка на левом плече, на правом — головка спящей дочери. После семи часов полета, стоя теперь на прогретой солнцем земле, все еще ощущала, будто летит. Но огромные буквы на здании аэровокзала упорно напоминали, что пора привыкать к иным запахам и времени, что полет позади, а впереди... Впереди не знала что. И как ей быть, куда ехать? Вдобавок Настена разоспалась.
Над бетонкой катились голубые волны воздуха. На крышах тревожно ворковали голуби. Жужжали машины, потом завыла турбина самолета, и от звука всколыхнулось под ложечкой. И там, в колеблющейся плоти, от сотрясающей выбрации стало еще неопределеннее. Вчера получила телеграмму: “Семен тяжелом состоянии, вылетай...” Но этого не может быть. Чем таким он может заболеть? Если в Афганистане многие гепатитом переболели, ему — ничего. Она совершенно далека была от мысли о катастрофе, в которую мог попасть муж. Однако что-то подсказывало ей, что напрасно она так легко относится к слову “тяжелый” в тексте телеграммы. В тяжелом состоянии... Горин не дурак шутить.
Люди толстой кучкой втягивались в здание аэровокзала. Рядом с ними шли короткие тени: день в зените. Сзади ехали к самолетам трапы, и выходили из накопителя к автобусам новые пассажиры. Наталья Ивановна вращалась в этой круговерти, слабо осознавая причиняемые толпой неудобства. Она спешила и боялась: ну как не встретит никто? Где искать тот госпиталь? За такси дерут такие деньги, что вряд ли хватит расплатиться... Она ведь ничего не жалела там для дочери и оставляла впритык на обратную дорогу.
Она смотрела на людей, на машины, глотала пыль, слушала шорох шагов и шин и ощущала, что все же далека от ожидания беды, и все тут чужое, ненужное. Однако, тормоша дочку, видела себя в этом движении, шуме и внутренне испытывала трепет, принимая слухом, как сердце в собственной груди судорожно выталкивало кровь. Оно, обнажившееся, сдавленное и деформированное, не хотело неуюта теперь, когда еще можно было отдыхать на западе.
— Люблю маленьких дэтей, особенно тэх, у кого симпатичные мамочки, — медленно пронес мимо нее ящик с апельсинами и свою акцентированную пошлость молодой южанин, надеясь на ответную улыбку, дающую право на знакомство.
— Ты бы своих не бросал в крови, — саркастически заметили сбоку на хорошо поставленном русском языке.
— Что-что-что? — закипел южанин.
— Возвращайся делать мир, чмо копченое!
Как женщина, в которую без конца влюбляются мужики всех возрастов, она терпеливо пропустила мимо ушей и мятный армянский говорок, и не ждала развязки. Не хватало еще! Поцокала по залу ожидания, ведя за руку спотыкавшуюся девочку с яркими бантами. В зале удушающая духота. Скоро объявили:
— Наталья Ивановна Бессмертных... прибывшая рейсом... вас ждут возле справочного бюро...
— Мама, тебя зовут же, — удивленно подсказала дочка совершенно бодрым, радостным голоском.
Встречал незнакомый капитан Филимонов, и от того, что ни разу не видела его, словно петля захлестнула сердце. Филимонов говорил, а петля давила сильнее и сильнее.
— Что?.. — (Она не сумела сказать полностью “что с мужем” и даже на единственном коротком слове захлебнулась чем-то горячим).
— Катастрофа, — тихо отвечал он.
Она не плакала, только лицо исказилось и мелко дрожали губы. Почему-то сейчас сильнее смерти боялась фальшивых ноток в голосе, на загорелом лице запылала канальская неуверенность в собственной искренности. Слезы потекли, огибая родинку на пазухе носа, застревали в уголках губ, теплые и соленые, как море.
С таким туманом в голове Наталья Ивановна как-то на чуть-чуть забыла о дочери. Настена, почувствовав свободу, точнее обратила взгляд к Филимонову.
— Как тебя зовут?
— Меня-то? Филимонов.
Она немногим выше его колена, с черными любопытными зрачками, с носиком-кругляшком, с дерзкими русыми косицами, торчащими в разные стороны. Одета в коричневые брючки из вельвета, в ветровку, под ней — батничек, а на ногах— кроссовки. В общем-то, чем не девушка? Филимонов виновато посмотрел на Наталью Ивановну: мол, не оставил бы вас с горем, но тут ребенок, и присел перед девочкой, прищурившись, с вниманием оглядел хитрую мордашку, выделявшуюся белым пятном на фоне мелькавших разноцветных фигур.
— А я Настена. Это меня так маманька называит. По свидетельству о рождении я Анастасия. Ведь правда это лутче?
Наталья Ивановна скромно сморкнулась, и сквозь слезы проглянуло подобие улыбки. А рядом стоявшая бабка с узлами и чемоданами хранила в морщинах и голубых глазах что-то вроде упрека Филимонову: “Чужую семью встрел, а уж к девчонке тропку торит...”
Нудные очереди у касс, в багажном, на стоянке такси. Ресторан из стекла, и в этом аквариуме, кроме столов и подсвеченной дневным светом синевы, — ни одной живой души, хотя двери настежь открыты и на порожке сидит мужчина в усах. Ждет вечера, клиентов.
В госпиталь ехали на такси. От скорости клонило в сон. Дома уплывали назад, в кучку таких же домов, навстречу надвигались новые, повторяясь бесконечно. И поэтому целые микрорайоны походили друг на друга, как две капли воды. Серый серпантин дороги шуршал, шипел под колесами.
— Филимонов, где ты живешь?
— Настена, разве можно чужого дядю на ты? — краснела за дочкину беспардонность Наталья Ивановна, не особенно сердясь: ребенок есть ребенок, ничего не поделаешь.
— Знаешь соседний остров? Там, — отвечал капитан девочке.
— Мама, это на Филимоновом острове мы, когда была грязь, ходили в столовую?
— Да-да. Дядя Вотрушев вез на материк, а привез на свой остров. У тебя крепкая память.
Вот и госпиталь, обнесенный каменным забором. За забором по территории гуляют, кто в состоянии ходить, ловят тепло солнечных лучей. Некоторые здороваются с Филимоновым. Видимо, летчики тоже, на врачебно-летной комиссии здесь. Впрочем, кто летчик, кто танкист, кто моряк — за голубой пижамой не разберешь.
Ее не пустили к мужу. Седой подполковник отказал сначала взглядом — посмотрел, точно ударил, — потом отрубил:
— Дайте ему спокойно поболеть! Уйдите из отделения!
Пока он рычал, в ушах Натальи Ивановны шумела кровь, перестал — в ушах высоко зазвенело от тишины. Наталья Ивановна видела теперь как-то не так. Лицо подполковника казалось кривым, а форма под халатом — слишком зеленой. Ох, высказать бы ему свои соображения насчет тупого упрямства тогда, когда стоило бы посочувствовать тому, кто прилетел за столько километров!.. У Натальи Ивановны перехватило горло. Надо было на что-то решаться.
Рванулась с места, прошла мимо подполковника, как мимо столба. Хорошо освещенный длинный коридор пуст, лишь за дверьми приглушенные голоса. Открывала, смотрела, встречалась с чужими любопытными глазами. Она торопилась: не выгнал бы подполковник, успеть бы дойти до конца... Оборачивалась — он стоял с тяжелыми от мыслей глазами. Она металась то влево, то вправо. Но везде не он, не муж. Да тут ли Семен? Оставалось две двери. За одной — мужики. Коричневые халаты. Язвы на лицах.
— Милая девушка, — сказал один из них, — если вы ищете меня, то дальше ходить не надо. Я тут. Вам остается только дать согласие, и мы поженимся. Я правда буду хорошим мужем, несмотря на всю свою физиомордию.
Это палата для выздоравливающих. Они смеялись там, она — дальше. За последней дверью была реанимационная. В немыслимой белизне каждый звук пугал, и мороз шел по коже. Трубочки, тянувшиеся к столу, на котором укрытый простынкой некто. Капельница, металлические части блестят — все это каким-то чудовищным образом, как ей начинало казаться, связано с ее головой. Голова болит, заполняясь чем-то тупым и тяжелым, как свинец.
— Бессмертных Семен Николаевич. Термическое поражение. Ожоги второй и третьей степени. Потери плазморея небольшие. Некроз кожи лица. Шоковое состояние.
И вдруг Наталья Ивановна с беспощадной ясностью осознала: он там. Врачи над ним колдуют, им не до Натальи Ивановны. Она подошла. Батюшка, Бож-же мой! К горлу подступила тошнота, внутри все задрожало. Ее вывел подполковник. В тишине только шаги да всхлипывания. Она плохо что-либо понимала.
На лестничной площадке перед отделением термических поражений стояли Горин и Филимонов. Подполковник оставил Наталью Ивановну с Филимоновым, а Горина позвал внутрь.
— Кто, какой хрен просил тебя везти сюда бабу с ребенком? Носишь майорские погоны, а тупой, как генерал от старости. Я по должности лекарь, меня не привлекает драматическое надувание пузырей под носом, поэтому если она в течение недели еще появится здесь, клянусь всеми своими связями, будешь уволен.
— Устроюсь на гражданке, — не унывал Горин, однако, краснея.
— Кому нужен хирург... Ты же хирург? Кому нужен хирург, который не сделал ни одной операции, а всю жизнь заглядывал летчикам в анальное отверстие? Не забывай: грядет безработица.
— Я через анальное отверстие не только кишки вижу.
— Да, да, и фикальные массы.
Подполковник удалился в реанимационную. И когда открывалась и закрывалась дверь, было видно и слышно, как там стояла медсестра со шприцем, стон и донесшийся голос подполковника:
— Терпи, парень. Ноги ему держите! Ноги! Зубы разожми! Ну!
Настена, кому-то подражая, обратилась к Горину, вышедшему в несколько растерянном виде:
— Интересно, где ты потерялся? Что за мода отставать! Вот я возьмусь за вас.
...Горин потратил много времени, чтобы уговорить не оставаться тут. Наталью Ивановну трясло. Плакала она беззвучно, понимая, как может отразиться на дочери, если мать завоет во всю ивановскую. Больше ничего так четко не осознавалось, и то был приступ жалости к мужу, к себе, к дочери, то — тоска, что рухнуло счастье, то — неверие. Она не до конца верила в случившееся. Наталья Ивановна не соглашалась уезжать от мужа, потом переменила решение.

К вечеру видимость на островах улучшилась. Уже километра на четыре просачивался сквозь серебро тумана зеленый свет огней разрешения посадки. Филимонов не мешкая сразу же покинул краевой центр, увозя в грузовой кабине Горина и семью Бессмертных, измотанную до крайности.
На острове тем временем разговаривали о дождях, о заботах, и когда прилетела Наталья Ивановна с дочерью, не ведали. Она, выйдя из самолета, долго и взахлеб дышала, машинально подсчитывая количество желтых окон и неторопливых глухих выдохов прибоя. Впервые сердце не сжалось (обычно сжималось по возвращению из отпуска), а билось, как должно: ровно, ну, может, чуточку быстрее. Стоило ветерку прикоснуться к ее лбу, — в голове наступило некое прояснение.

До сих пор маковой росинки в рот не брала. Ощутив внезапную слабость, захотела чего-нибудь поесть. Попрощалась с экипажем, взяв на руки спящую дочь, пошла за Гориным. До поселка добирались на машине. Наконец-то дом. Она чуть не задохнулась оттого, что в окнах горел яркий свет.
Летела сюда, мучительно думала: “Он был там, в палате... С ним несчастье, а как же я? Зачем лечу на остров? Я проверю, не обман ли?” Она неестественно вскричала:
— Там Семен! Он так свет зажигает — три лампочки сразу. А ты, Горин, соврал мне.
Тут действительно опешишь. В самом деле, откуда свет? Впрочем, разве Бессмертных один на всем острове? Сумрак не мог завуалировать соскальзывавшей с физиономии майора глуповатой улыбки и таявшего на жестких губах удивления. Горин только прикашлянул, вовсе не представляя, как успокоить сильно возбужденную женщину. Гаркнуть? Ребенка напугаешь...
Она побежала, не разбирая дороги, бросив и дочь, и вещи, и, кажется, само сознание на попечение врача. Опомнилась, стоит в передней, напротив — соседка Маша, удивленная, растерянная, рядом ее дочь Настя. Обе ниже Натальи Ивановны, в пестрых халатах. Таких любит работа, но ревнуют мужья.
— Мы прибрали у вас, протопили. Цветы, вон, чуть не засохли. Твой ключа-то не успел оставить. Ты проходи, раздевайся.
— Семен мой где, Маша?
Она задала вопрос и вдруг впервые за все время почувствовала неловкость. У этих двух женщин тоже погиб близкий человек здесь, они до сих пор не верили в то. Они ждали его.
— Ты гордись им, — сказала Маша.
Голландка топилась, в комнате тепло. Надо бы что-то сготовить поесть, хоть картошки, что ли? Открыла холодильник по привычке: там яйца, сухая колбаса, консервы, внизу лук, морковь. Жиру нет.  В шкафу аккуратно составленная чистая посуда (Маша постаралась). На газовой плите чайник, в нем — вода. “Ну, питался! Сухомятка все. Никакой зелени”.
— Я покормлю, не беспокойся, Натка. — Маша заторопилась к себе. Принесла она хорошей домашней лапши в кастрюле, сверху — сковородку с поджаренным кальмаром. — Кушайте на доброе здоровье, а мы с Настькой побежим.
— Спасибо, Маша. Чего б я делала, если б не вы...
А дочь Маши — ни слова, словно решала что-то для себя.
Ели, затем ополоснулись с Настенькой, легли спать. Дочь засопела через несколько минут, перестав болтать. Наталья Ивановна заснуть не сумела. Раздумывала над своей жизнью, как алкоголик, пропивший, промотавший последнюю рубаху, и вот похмелье. Она подумала, что пробилась в сегодня, можно сказать, из ничтожества. Отца не знала вовсе. К матери постоянно приходили мужчины: бритые, небритые, наодеколоненные, ненаодеколоненные, добрые, злые... За всей вереницей мужских голосов, запахов, сладко-масляных глазок плелась гнусная сплетня с той степенью самоуверенности, которая втаптывает, не замечая, детское сердце в грязь. Однако ее не сумели, только выключили в ней что-то, она забыла смотреть на горе, не ценила ни способностей своих, ни ума. Девочка Наташа забыла винить мать, видела так, как видят не в зеркале, а сквозь обыкновенное стекло: иногда есть отражение, иногда — нет... Стукнуло восемнадцать, познакомилась с курсантом Семеном Бессмертных. Он, приходя в гости, бывал внимателен к будущей теще, иногда мрачнел, не подступиться. Обидно было... Пока учился в вертолетном училище, — ждала. Однажды приехал, сказал: “Ладно, выходи за меня”. Наташа спросила: “А почему — «ладно»?” — “Все эти годы боялся, что вдруг станешь, как мамка твоя”, — отвечал. Она стала женой.
Шли годы. Семен сначала служил на западе, впоследствии, когда родилась Настенька, его перевели на восток, да не куда-нибудь, а на остров, к черту на кулички. Она помнила ту минуту, минуту с этим известием, полыхавший лик мужа, недолгие сборы... И вот уже три года они тут.
Почему каждый год уезжала то к матери (к старости мать изменилась на сто восемьдесят градусов, так говорил Семен), то на юг, то по туристической путевке? Почему, уезжая, делала вид, что не замечает грусти мужа? Он прятал грусть за напутствием: “Отдохнешь там, силенок поднакопишь, глядишь, долгую зиму-то и переживем. Да ты не переживай и деньги не жалей, но на тряпки не трать”. В этот раз не выдержала: “Отчего ты сам не желаешь с нами?” — “Зачем ты решила, что не хочу? Хочу, но не могу: у моего начальства желания не совпадают с твоими. У меня отпуск зимой”.
Ей явственно рисовалось, как он стирает свои рубашки, моет пол, ходит по магазинам, вечерами у телевизора — кругом один. Но самое жуткое, — как он ест всухомятку, как жадно глотает едва прожеванную пищу (голод не тетка)... Совсем упускаила из вида: летчиков кормят по реактивной норме, лишь по собственным соображениям они питаются вне летной столовой. И — развивала дальше. Как тошно должно быть ему, если на улице непогодь, некуда деться, четыре стены — с ума сойти!..
Мысль Натальи Ивановны вернулась к тому, как Семен здесь питался. Неприятно воображать себе синие жилы на шее и двигающийся судорожно вверх-вниз острый кадык. Он всегда как-то так глотал... А она там пила молочные коктейли, мило беседовала с мужчинами, вечером  — танцы...
У нее почти с первой думки о том текли слезы. Чего они могли значить, Богу известно, ей же до боли знакомы сведенные судорогой щеки и трясущиеся, словно от мороза, губы. Душно, душно!.. Встала с постели, села возле окна.
Вот же, будто прилипло мерзкое, гадкое, не отчиститься, не хватает чего-то такого, чего-то в душе. Сколько ни билась над тем, а ничего не приоткрылось в себе. Она устала от сосредоточенности и хотела бы сказать: достаточно, подышать полной грудью, пойти куда-нибудь. Привыкшая к обществу, избегавшая одиночества, теперь, с глазу на глаз с одиночеством, чувствовала страх так и остаться. Это давило с огромной силой на мозг, и потом в нем крутилось и крутилось все то же.
Комната освещалась только с улицы лампочками, качавшимися на столбах под ветром. Мебель, картины (картины покупал Семен), ковер — все покрыто мертвенно-голубым светом. Она ближе придвинулась к окну. “Зачем я сюда приехала? Зачем бросила Семку? Возможно, и в несчастье лишь я виновата... А там был он. Родинка была, я просто бестолковая и слепая. Сейчас надо бы к нему, спасать. Он совсем беспомощный. Нашло на меня, дурочку, взяла да помчалась сюда. И Горин хорош...”
Собственно, ругать Горина было не за что. Он говорил-то не своими словами, а подполковника. И может, они правы?
На следующий день, к обеду, стали собираться островитяне около Дома офицеров. Опущенные борта машин обтянуты красным материалом с черными лентами повдоль, в кузове постель из елового лапника. В фойе Дома офицеров стояли два цинковых гроба с фотографиями. Из родных на похоронах летчика-штурмана и борттехника экипажа Бессмертных были только жены да дети.
Наталья Ивановна не знала о похоронах и шла в магазин за продуктами. Она сразу поняла все. Заходить опасно: жена покойного Ступакова хотя и подружка, однако из-за своего сварливого характера может чего доброго обвинить Семена в гибели мужа. Но не пойти невозможно: возле Дома офицеров весь полк. Ей дали дорогу. Из молчаливого этого коридора попала в фойе, испытывая вчерашние судороги в горле. В тишине на нее смотрели измученные слезами глаза, и она пошла к ним, будь что будет. Заиграла траурная музыка. Тяжелые, тоскливые звуки, словно невидимые канаты, стягивались над сердцем, выдавливая из него остатки жизни. Три женщины долго стояли между гробов...
В магазин Наталья Ивановна попала после обеда. Продавщица, кривя рот с помадой, сохранившейся только по ободкам, сказала:
— Убитым не надо, живым — для нагула жирка.
Наталья Ивановна заметила в глазах продавщицы колючие огоньки, она тороплива вышла из магазина.
— Вы жена командира экипажа? — спросил мужчина лет сорока пяти, с густой курчаво-черной бородой и совершенно седыми усами. Слова по твердости произношения и по запаху, казалось, напоминали кедровые орешки. На плече вещевой мешок. — Продавщица — язва. Не берите близко к сердцу. Нынче каждая сорока в перо совы рядится. Я что подошел-то к вам... Я егерь местный. Как просил — не стройте взлетную полосу, где дома. Како там о людях подумать! По России-матушке их огочь сколько так построено! За детей, внуков бойся. Куры не несутся. А нынче вот твой мужик на мой двор сел. Двор-то что ж, срублю новый, людей не вернешь. Твой, говорят, на ладан дышит? Ты вот чего, ты передай ему это.
Он протянул рюкзак и порозовел. Не привыкший к сентиментальностям, сглаживая возникшую неловкость,  добродушно покашлял, просительно глядя на нее: дескать, бери рюкзак-то.
— Что это?
— Сальцо гусиное, медок и другое там.
Наталья Ивановна не знала, что делать. Еще мать учила ничего не брать у чужих. Нужно как-то мягко отказаться. Он поднял руку ладонью к ней, упреждая, и повесил рюкзак на ее плечо. Ушел, не оглядываясь, лишь сказал откуда-то вроде издалека:
— Тару вернете.

С командующим должны были говорить из ставки. Он не то чтобы нервничал, но и места себе не находил. Попив чаю, который принесла секретарша, прохаживался от двери к японскому телевизору в углу, стоял возле окна, прикрытого бордовыми портьерами, и сел за стол. Закурил дорогую сигару. Задумался. Судьба делала новый поворот, за ним пока непонятно — что. Пирамида, какую строил столько лет, наверно, сегодня рухнет. Будь нынче брежневские времена, занимать бы командующему кресло в генштабе и пописывать мемуары, но все ушло безвозвратно, и вот жди своей участи. У него, как в далекие детские годы, под сердцем холодок ожидания. И хотелось бы что-то переиначить, но не мог, все совершалось без него. Он был между молотом и наковальней. Наковальня — подчиненные ему подразделения, корпуса и объединения, а молот — это те, кому подчинялся сам. Подчиненные дали маху, и теперь... Вдруг телефонный звонок заставил вздрогнуть до самого сердца. Командующий повременил брать трубку, собирая волю в единый комок.
— Слушаю. — Он представился по форме.
— Здравствуй, здравствуй, нарушитель российского благополучия... Мне неприятно, Василий Григорьевич, однако страна жаждет сатисфакции. — Командующий узнал по голосу генерала армии Кононенко. Пути-дорожки с этим человеком если и пересекались, то редко: либо у министра обороны, либо в ставке. Теперь же генерал армии собрал на командующего богатое досье и мог рассказать о нем такое, о чем тот давным-давно забыл. С замами генерала армии договориться было бы проще: они всегда любили подарки. “А этому спустили сверху ценное указание, он и рад стараться, видимо, из тех, кого заставят Богу молиться, так весь лоб расшибет”, — думал командующий. — Да, да, уважаемый Василий Григорьевич, сатисфакции. Нынче с генералов тоже спрашивают. В прежние годы за такое выгоняли из армии, сейчас отдают под суд. — Кононенко сделал паузу, вероятно, ожидая слова командующего, который заискивающе молчал, и продолжил: — Вся твоя вина в том, что на немножко забыл о контроле за подчиненными, они летают вне видимости, презирают документы, регламентирующие летную работу. И если острова объявлены свободной зоной, это не значит, чтобы несанкционированно их посещали полосатые со звездами флаги.
— Как я смогу искупить такую вину? — осторожно спросил командующий подсевшим несколько голосом.
— Я тебе не враг, и министр обороны, думаю, — тоже. Твоя судьба в руках Верховного Совета. Возможно, где-то и — в твоих руках.
— Так что, на первой скрипке сыграть?
Командующий говорил и боялся, что “засовский” телефон прослушивается, и конец фразы сказал с легкой усмешкой, не обидной для генерала армии, но спасительной в случае, коли наручники наденут.
— И у первой скрипки — свой дирижер.
На том конце положили трубку. Командующий сел. И в удобном кресле обдумывал свое положение. Его не ругали. Для человека, не посвященного в штабные игры, такое могло служить добрым знаком. Цунами миновало, сказали бы они. А он иллюзий не питал, понимая, что затишье бывает и перед бурей. Другое дело, ему дали шанс. Шанс выжить, для начала. А в этом мире, чтобы выжить, — как на войне, нужно кого-то убить. Не ты его, — так он тебя.
— Лариса Евгеньевна, соедините меня с островами, — сказал он по селектору.

На острове так и стояла тишина. Вороны сидели на крышах, смотрели в белесую даль, из которой выныривали истребители — шли плановые полеты. Стрельников находился на СКП и руководил полетами. Он тоже смотрел, куда смотрели вороны: на неподвижную стену вдали. Она давила ему на сердце, он с каждым самолетом пробивал ее, чувствуя, как эта липкая масса старается не отпустить.
Телефонный звонок донесся издалека. До сознания Стрельникова с трудом доходили слова помощника руководителя полетов:
— Даю трубку: товарищ командующий, — зашептал он. — Дмитрий Сергеевич, вас командующий...
Стрельникову было не до того, чтобы ждать звонка и готовиться к серьезному разговору. Делая шаг к телефону, он явственно услышал, как прострельнуло в мозгу: начинается. А вслух только и успел спросить: “Алло?” Дальше прозвучал взрыв надтреснутого до хрипоты голоса командующего. В огненном всплеске этого какого-то грудного лая проскальзывали повелительные интонации, так знакомые Стрельникову. Он пробовал понять из шквала матерщины и потока ядовитых речений смысл, чтобы потом отчитаться, но командующий быстро свернул свой монолог, не любя транжирить время.
Стрельников, хмурясь, сел к микрофонам, стал снова руководить. Командующий обвинял его ни мало ни много в смерти экипажа вертолета. Судом грозил. Каково, а! Кто-то доложил командующему, будто Стрельников прямо с воздуха распорядился, чтобы Бессмертных дежурил, пока все истребители не произведут посадку, что в конечном счете привело к катастрофе. Вот уж ломом по лбу!
Дальше Стрельников работать не мог и передал руководство штатному специалисту, сам поехал в штаб полка. Нужно было успокоиться, подумать наедине.
Полковник облокотился о косяк окна. Возле магазина толпа — одни женщины. Некоторые уже выходили, неся загруженные под завязку сумки, сгибаясь под их тяжестью. Крупу, наверно, привезли.

Нина Калашникова — та самая боль жены Стрельникова, к которой он питал симпатию (чего греха таить) и которую старался избегать, — шла с коммутатора, с работы. Несколько минут назад она слышала гневные наскоки командующего. Подслушивать дурно, но попробуй ты остаться в стороне! “Не стара ли ноша? — спросила напарница. — У нового чемодана ручка не скрипит, а поет”. — “Ты кофе-то свой пей, остынет...” — ответила напарнице Нина. 
На остров она приехала с мужем-вертолетчиком. Через два года он попал в Афганистан, там был убит. Вместе с Бессмертных служил. В Кабуле. Бессмертных потом гроб сопровождал оттуда. Нина запила, пошла по рукам. На острове всегда не хватало женщин. Однажды Стрельников не выдержал: “Нина, может, тебе уехать?” — “А вы, Дмитрий Сергеевич, уверены, что к концу жизни мне там дадут квартиру? Да и потяну ли я сына на западные-то гроши?” — “Другие тянут”. — “У кого надежные профессии. А у жены военного — руки”. — (Она протянула их). — Много нынче ими заработаешь? На панели я уже была”. — Она смеялась, а в глазах были смертная тоска. Его никогда так ничего не поражало, как эти глаза. И он словно заболел. Нося эту боль под сердцем, свыкся с мыслью о каждодневном присутствии Нины в его жизни. Однажды шел со службы поздно ночью и столкнулся носом к носу на мостках с Ниной. Был конец лета. В речке полно рыбы, готовящейся к нересту. Поговорили о рыбе. Вдруг Нина схватила руку Стрельникова и прижала к своей груди. “Ведь ты замерз, я согрею...” — сказала. Непередаваемо сладостное прикосновение к плоти, не умещавшейся в руке, ощутимой, с торчащим соском. На минуту в нем умер строгий командир, всю многолетнюю усталость и постоянную раздражительность будто водой смыло. Но пытка женским, пышащим жизнью, можно сказать, закончилась с ничейным счетом: он не осмелился ни заговорить по теме согласно моменту, ни пошуровать как-то далее рукой. Но внутри у Стрельникова словно граната взорвалась.
Нина лет на пятнадцать моложе, она пахнет иначе, нежели сверстницы Стрельникова. И было в том запахе нечто такое, отчего молодое взыграло у него в крови. “Хороша. Ай хороша”, — млел он, не думая воздвигать барьер и ощущая в груди обжигающий зуд. Но пойдут слухи — мол, командир полка пришаркивает за Ниной... Это остудило пылкое сердце. Жена до сих пор упрекает: ага, на старости лет хоть бы обувь пожалел, ударился, — она в дочки годится тебе... Он понимал жену. Ведь с лейтенантов с ним.
Нина Калашникова остановилась напротив штаба и увидела Стрельникова в окне. Они глядели друг на друга. Он завидовал изо всех сил этой ладно скроенной женщине, что у нее свобода выбора, что может открыто плевать на всякого рода начальников, которые считают свое мнение, свое действие самыми главными, самыми важными. Он даже завидовал тому, что стояла теперь и открыто глядела на него, не испрашивая ни у кого разрешения. Нина жалела Стрельникова. Он не мог видеть той жалости в ее глазах: расстояние велико.
Она слышала, как бранил его командующий. Но прежде командующий звонил еще кому-то на острове. Он не называл своего имени, но она узнала командующего по голосу. Говорил резко, зло, хотя через телефонные шорохи прослушивались просительные нотки. Он сказал вот что:
“Жирком обросли со Стрельниковым? Но когда кончается день, приходит ночь, кто не видит этого, как при “зеркальной” болезни — конечностей ниже живота, тот рискует заночевать в поле. Как же вы так? Неужели дальше своего носа не желаете ничего знать? Мало того, что подставили меня, открыли там границу, вы еще людей гробите. Так как это произошло?”
“Все решения принимались командиром...” — отвечал командующему второй голос.
“С ним отдельный разговор. Я доберусь и до него. Он в прошлом, подумаем о завтра. Твоя фирма работает?”
“Помех много. Командир еще по прибытию сюда создал комиссию, контролирующую все побережье. Но заготавливать можно на соседнем острове, а как вывезти, ума не приложу”.
“Я же дал вам нового командира отряда, приручайте”.
“Пробуем, пока без успеха”.
“Где уж вам острова прикрыть, коли простого не можете. Бочонок литров на двадцать — в Подмосковье. Понял о чем я? Адрес помнишь. Сделай в течение полумесяца, иначе...”
И Нина узнала, кто говорил с командующим. Швындин! Она едва не вскрикнула. Но, оглянувшись на напарницу, сдержала себя: завтра же не только на островах — и на материке будет известно...
Сейчас она могла рассказать обо всем этом Стрельникову. Ведь ему важно, кто звонил тогда командующему о Вотрушеве, кто постоянно информирует того же командующего о буднях полка. Но послушает ли он, Стрельников, ее? Доказательства — откуда они у нее? А ему разговор на уровне сплетен не нужен... Эх, выведать бы у кого, что это за фирма у Швындина!

Нина Калашникова воспитывалась в семье, в которой был вечно пьяный отец. Нет, он не пропивал ее кукол или денег на туфельки. Она ни в чем не нуждалась, жила как все... но было два случая.
Нине было лет восемь-девять. Она уговорила отца пойти есть мороженое. Он только что вылил в себя бутылку водки, сидел красный, однако не отказал. (Отец не смел отказывать по той простой причине, что не хотел выглядеть в глазах жены отстранившимся от воспитания дочери. Жена могла посадить на голодный паек: ни грамма в рот и раздельная постель). Они шли по парку, до ларька с мороженым оставалось метров триста. На лужайке взрослые и дети выгуливали собак. Вдруг песик величиной с полугодовалого телка натянул поводок и, волоча за собой девочку лет тринадцати, ринулся на них. Девочка запнулась, поводок выскользнул, летучей змейкой, не касаясь земли, потянулся за псом, который, оскалив огромную пасть, приближался, делая большие прыжки. Отец и дочь застыли, стоя к нему лицом, а девочка кричала, что собака не тронет, что она не такая. Когда расстояние сократилось до одного прыжка, отец схватил Нину за плечи и поставил впереди себя. Но пес пролетел мимо: как оказалось, сзади была кошка.
Второй случай произошел, когда Нине минуло пятнадцать. Отец к тому времени нажил кучу болезней, пить бросил. Нину от себя не отпускал. В одну из суббот отправились в кино, но им не повезло: забыли деньги. Пришлось возвращаться. Они открыли дверь, отец остался в прихожей, а Нина, не разуваясь, на цыпочках, чтобы не марать пол, пошла в комнату. Мать лежала, на ней лежал какой-то мужик. Нина вскрикнула. Явился отец. “Папа, выбрось его в окно!” — прошептала Нина. Но отец почему-то закрыл лицо рукой и вышел. А назавтра они разговаривали с матерью, как ни в чем.
Этот второй случай Нина старалась вспоминать редко, но если приходилось, — краснела до самого сердца. Она и замуж вышла за человека, который был явным антиподом отцу. Поэтому, когда муж погиб, запила: ведь другого такого не найти. Но, копаясь в мужиках, как в грязном белье, наткнулась на одного без огоньков похоти в глазах. Она знала много способов приручить мужика, но уж коли не клюнул, когда его рука лежала на ее груди, для такого человека тело имеет вторичное значение. Придется долго “ходить по ушам”, пока добьешься своего. Она даже имела кое-какие планы относительно своей задумки. Но ни “ходить по ушам”, ни осуществлять планы не стала. Кто-то распускал слухи о нем и о ней, дошло до жены, та косилась на нее в магазине.
К тому времени она устала быть воровкой чужого счастья. Но вот что было делать с душой? Душа-то хранила чувство к нему, душа хотела сильного плеча. Ночами Нина тосковала, и сейчас она хотела хоть какой-то компенсации, хотя бы помочь ему в трудную минуту, не преследуя никакой цели, не требуя от него ничего. И это была не наивность и уж тем более не хитрость, просто она желала ему, Стрельникову, всего хорошего.
Первое, что сделала на другой день, — побывала у подруги на рыбообработке. Но та ни о каких подпольных фирмах ничего не знала. Нина прощупала своих знакомых, в том числе и по постели, но и тут не повезло: эти знали, кто с кем спит, кто сколько пьет, почему тому-то не присвоили очередное звание. Она поняла, что если уж вить петли, то не возле них, а возле таких чинов, какие всегда и везде в курсе дела.
Таким компетентным человеком мог быть начальник особого отдела Иван Тихоныч. Три года назад он проходил службу на Кубе и до сих пор носил кремовые туфли и рубахи-безрукавки песочного цвета. В его серых глазах навсегда поселились тоска и какая-то ему одному ведомая высокая мысль, отчего, наверно, и подергивался левый глаз. Главное же в нем было то, что он ни разу не женился. Был Иван Тихоныч неразговорчивым и не рассказывал, почему в свои тридцать не успел жениться. Может, просто боялся быть скомпрометированным?.. Его часто видели сидящим на скале, он смотрел за море на заходящее солнце. Нина знала эту его привычку.
Приволакиваться пришлось долго. Она приходила на скалу, садилась на порядочном расстоянии. Однажды заговорила:
— У вас, Иван, отличный наблюдательный пункт: отсюда видно родину. Ваша там родина?
— Да, там, потому что сзади земли нет, — сказал он по-испански.
Она ничего не поняла и ушла. Через три дня на том же месте Иван Тихоныч повторил ту же фразу, только на русском.
— Земли и впереди нет, остров есть остров, — отвечала она.
— Есть, Нина, есть. Только иной остров лучше всей той земли.
Она не поняла, о каком острове он говорил. Гнула свое.
— Да уж, вот этот побогаче, чем вся та земля. Рыбы-то завались...
— Что рыба, когда вся ориентация человека у нас — черт те что! Ты думаешь, рынок нам нужен? Мы оторвались от себя, про таких говорят — без Бога в голове. Мы охраняем то, что принадлежит всем...
— Ты профессиональный военный, — перебила она, боясь болтовни о его наболевшем, — тебе видней. Я про рыбу-то вот к чему. Тут вон, говорят, какие-то фирмы организуются. Рыбу за валюту теперь гонют. Может, побогаче жить станем?
Он внимательно посмотрел в ее лукавые глаза.
— Недавно я жил на другом краю земли. Край, который — рай. Там та же система, но почему все-таки они живут по-другому? У них... у-у!..
Нина скрытно, одними ноздрями, раздувая их, зевнула и, не открывая рта, сказала себе:
“Уж лучше бы он меня за сиську взял...”
На том кончилась ее борьба с мафией. Пора себя устраивать.

Вечером, когда Стрельников думал о Нине: что она, кто она, злой рок или добрый ангел, — ему позвонил командующий.
— Пока тебя не посадили, будь-ка добр знать, — прежнего раздражения в его голосе не было, — банкет в двенадцатимильной зоне продлится две недели. После случившегося не вздумай устраивать там выпивок, но и салютов не устраивай. Будь музыкантом, дирижируй возможно тоньше. Ты теперь полномочный посол и глава правительства. — И с той стороны раздались тревожные короткие гудки, как последние удары сердца.
— Ты трубку забыл положить? — спросила жена из спальни.
Стрельников не ответил. А комната полнилась резким сигналом и, казалось, будто командующий еще присутствует здесь и еще скажет что-то трубно окрепшим голосом. Что уж Стрельников терпеть не мог в начальниках, — это покровительственый тона после визгливо-угрожающего. Он желчно морщился, курил в форточку, но дым не хотел на улицу, плыл назад в комнату синими лоскутками... В постели жена поворчала на мужа и на должность, которая отнимала мужа у нее. Даже высказала сомнение: уж не Нина ли звонит по вечерам?
— Дура ты, Маринка, ей-Богу... Я сам никогда, может, не догадался бы за чей-то подол уцепиться, а ты подсказываешь...
— Кобелям подскажешь, как же! Со щенячьего возраста ориентированы. — (Она отвернулась к стене).
Не попил на ночь теплого молока, а утром хлопнул дверью. Но не столько думал о жене, сколько — о нарушителе границы. Память называла и рисовала детали, которые были не в ней самой, не в памяти, а где-то вне ее, вне Стрельникова. Помнился уверенный огонь в зрачках нарушителя, таивший чернильно-черное пятно гнева, скопленного за десятилетия холодной войны, пропущенного сквозь горячие головы, уложенного в язык, культуру. Помнились часы на руке американца, пускавшие зайчиков. Понимал ли этот парень, что творил? Или в бессмысленной злобе тупого инстинкта погряз в своих верованиях до бесповоротности, и в том его истина? Стрельникову казалось, что американец не понимал. Когда вместо стрелок над циферблатом крутятся атомные бомбы, человеку время ни к чему: оно вне его поступков, время становится такой же целью, как какой-нибудь военный объект.
Стрельников постоял на улице. Он уже побывал на верху стартово-командного пункта: ночь прошла спокойно. Направился в штаб. Следом явился Швындин, стукнув в дверь двойку морзянкой. У него привычка приглаживать волосы руками. Двигается солидно и говорит неторопливо и с улыбкой, чаще искренней, реже растерянной, в зависимости с кем говорит. Стрельников тоже хотел бы улыбаться, положительная эмоция — благо, но характер не исправишь, что обрел, с тем умрешь. Да и не до блага нынче. Сверху давят, а низы бегут из армии. Вон уже восьмой рапорт. А здесь еще это...
— Как получилось, что у нас ряд крупных ЧП?
— У вас ЧП, Дмитрий Сергеич, — уточнил Швындин.
— Так-так-так-так-так. А кто подымал вертолет с соседнего острова? Уж не Господь ли?
— Крайнего хочешь найти?
— Правду, Швындин.
— Вот правды-то никто не знает. И Господь, упомянутый тут, ее не знает, потому что сам спрятал эту самую правду, а куда — забыл. Господь в армии — командующий, по его прямому указанию поднимали вертолеты, а сажать их должен был ты. Ты приземлился, вспомни, и взял бразды правления в свои руки, но Бессмертных летал еще полчаса, пока топлива только до базового осталось. Он, раздолбай, зайти на посадку по-человечески не смог, умостился на сарай лесничего... или егеря, хрен его знает.
Стрельников как стоял к Швындину боком, так и остался, лишь мускулы на лице дрогнули, и от этого уголок нижней губы нехорошо повело. “Бразды правления. Он сказал: “бразды правления”. Что это — совпадение или одна из многих непознанных случайностей? — думал Стрельников. — Автор анонимки тоже написал: “бразды”. Может, автор заимствовал это слово у Швындина, а я качу бочку на того же Швындина. Да и в ЧП Швындин не более пешки. Кто эти хитрые ребята, что так умело подставляют меня? Я все время один виноват, надоело”.
— Один, — повторил он вслух. — Гм. Цепочка случайностей — в результате потеряли людей. Господи, как же дуракам просто! Ни за что не отвечают, и зарплата такая же. Но как спасти умных? Как?
— Сейчас и умных, и дураков хоронят с музыкой, поэтому от ямы никого спасать не надо, все там будем. Другое дело, Дмитрий Сергеич, что вот протянешь кому-то руку, а вытащишь дерьмо на свет.
Намекал он довольно прозрачно, голос был колюч, но в глазах не пропадала улыбка, да такая, как бы он стоял выше.
Швындин военный по наследству, в недавние розовые годочки мог себе позволить не только взгляд свысока, но и поговорить о том, что Стрельников занял его место. Он тогда меблишку для кабинета приглядел на западе. Но этот следователь, новоявленный Гдлян, сыграл не в пользу Швындина. Этот прыщ настолько глубоко копнул, что не усидел в своем кресле бывший командующий, зашатались они и под другими. Однако даже в обстановке всеобщей подозрительности положение Швындина оставалось еще достаточно на высоком уровне: его двигали отцовские структуры, оберегали, создавая вокруг него броню. Да и личные связи не до конца разрушенного армейского механизма помогали. Ему сказали: “Нишкни!” Он и сам понял на рыбалке, вынимая кетину из сети: “Маленькая проскочила, большая застряла”. И отказался от должности в пользу Стрельникова. Причина уступчивости была еще и в другом. Коллектив не хотел Швындина, но все могло быть нормально: в армии не выбирают командиров, а назначают, поэтому он надеялся на будущее. Оно за ним.
Стрельников прекрасно понимал, что никому ничего теперь не доказать относительно невиновности. Подставляй зад, а за твоими плечами не один десяток шмекеров * спрячется.
— В Подмосковье есть вакантная должность, — сказал он.
— Предлагаешь перевестись? — Швындин прищурился насмешливо. — Давай всех нас туда, предприимчивых, может, перемерзнем.
И ушел. Стрельников понимал его. Швындин говорил о системе. О непобедимой системе, о броне, которая при любой власти, при любой формации жива тем, что во всякой власти и формации ей находится райское местечко, площадочка между маршами иерархической лестницы.
Стрельников посмотрел на листок календаря под стеклом на столе. Там, кроме колонок с цифрами, которые обозначали прошедшие и ненаступившие дни, — картина Михая Мункачи “Перед казнью”. Далекий от искусства, все же цеплялся за детали. Полумрак подвала, в подвале — люди. Книга на полу — очевидно, Библия. Стол покрыт ослепительно белой скатертью, кисти ее траурно-черные. Две свечи, вот сейчас приговоренный возьмет их в руки, как брал, наверное, Пугачев, и пойдет из подвала на эшафот. Жена плачет, отвернувшись, и плачет маленькая дочь, не понимая ничего. Бдительный солдат-охранник и беспощадное жало штыка винтовки подтверждают: смерть тут неизбежна. Приговоренный вспоминает свою жизнь. А нужна ли она кому-то?
“Все как у нас: жуют и выплевывают, — думал Стрельников, стараясь углядеть более тонкое: душу персонажей картины. — Если я на месте приговоренного, то получается интересное кино: бунтую против доктрины гибкого реагирования, взятой напрокат у империализма. Правда, на доктринку-то ни указа, ни приказа не было. И выходит, что я должен действовать так же, как действовал бы в шестидесятых или в восьмидесятых: нарушили границу — сбил. Я даже сам лично не имею права измениться, а все уже изменились”.
В армии инициатива изменить существующий порядок без приказа наказуема, но наказуема и безынициативность. Как найти ту золотую середину, где, как в центре циклона, тишь да благодать? Американец вон не ищет такого тепленького местечка, у него нет рамок, он ведет себя естественно. Но в чем же разница между нами?
“Его родила добрая, как моя мать, женщина, — думал Стрельников. — Отец у него простой фермер или коммерсант. Небогатый коммерсант. Сынки богатых и у них, и у нас редко идут в армию. Родители старались, одевали, кормили. Школа, колледж, проводы на службу, в авиацию. Родители плакали, велели беречь себя. И сейчас, когда он смотрит телевизор и промелькнет на экране лицо, похожее на родительское, слезы тут как тут. А по ночам он чует то запах смородины, то домашних пирожков, какие печет лишь его мать. И даже там, во сне, перехватывает горло. Он закурит. Если не курит, стрельнет у соседа по койке. Поглотает дымку, да успокоится ли? Ведь за родительским лицом есть кое-что поважнее, подороже — родина, от которой не отречься, коли не сволочь, не изгой. Чувство ее пропущено, как суровая нить, через сердце, завязано на узел. И я, и он защищаем каждый свою родину с воздуха. А разница между нами в том, что пока существует оружие, мы должны с недоверием относиться друг к другу. Но тогда я прав, отгоняя его. Хрен его знает, чего у него на уме, когда под брюхом самолета несет бомбы. Только как же быть с моими начальниками, они требуют другого. Они бы и продали острова, если бы не народ”.
На этом Стрельников обрубил себя, зная, что последует дальше. Дальше он мог часами и сутками костерить начальников, разговаривать сам с собой, разносить подчиненных, а дома “натравить Полкана” на жену.
Иногда ему приходила шальная мысль, бросить к чертовой бабушке службу, жену, которая верит первому встречному-поперечному, но не ему, и уехать куда глаза глядят.

Серый день. Дома, люди пропахли сыростью и океаном. Вороны искали поживу, каркая простуженными голосами. Стрельников направился к стартово-командному пункту. Там сегодня горячо: вынужденное безделье (закрывался аэродром по погоде) заставило теперь авиацию работать в два раза интенсивнее. Вдобавок, американское воронье кружит. Он еще издали увидел трапециевидные кили пассажирских Ан-24, а возле них скопление людей, будто собравшихся поднять машину и нести куда им надо.
В комнате дежурной смены два летчика, игравшие в шахматы, фотографии самолетов вероятного противника с тактико-техническими данными. Было — Стрельников в свое время многие сутки выкинул из жизни, сидя в дээсах, как в тюрьме.
— Не тревожили?
— Война войной, а завтрак по распорядку. Часов в десять начнут. Пятнадцать минут осталось.
Стрельников присел на табурет. “Молодость — в четырех стенах, старость — в поиске жилья и средств к существованию. Монахи”, — подумал он.
— Дадут первую, на взлете смотреть в оба. Гражданских бортов —  как тараканов.
Стрельников вышел не прощаясь. Обойдя вокруг стартово-командного пункта, поднялся по деревянной лестнице, теперь не скрипевшей, потому что набрякла влагой и влага играла роль смазки.
На “вышке”, запорошенной дневным светом, за пультами с запоминающими устройствами, микрофонами, динамиками сидел руководитель. Глаза красные, на подбородке ржавчина щетины. Не спал капитан Морозов ночью.
— За время несения...
— Отдохни, подежурю.
Позвонил в полк, сказал где находится. Пусть знают, если кому-то приспичит видеть или слышать его. Скоро дали первую готовность. Стрельников настороженно наблюдал, как живо бежали к самолетам ребята из дээсов. Пассажиры возле Ан-24 поворачивали голову, провожали уважительными взглядами летчиков в оранжевых комбинезонах.

Филимонов много раз вспоминал тот день, когда вез Наталью с дочкой на острова.
О чем думает командир в полете? Очевидно, все о том же, о чем думают миллионы простых людей, простых трудяг — о жизни. У Филимонова в сердце что-то, что не давало покоя ни уму, ни душе, оставляло на ней рубчики. Он думал о Насте. Еще в аэропорту услышав имя дочки Натальи, ясно понял: ему уготована мука долгого осознания того возникшего где-то в подкорке импульса, то счастливое томление, при каком зуд в теле, в мозгу.
А тут еще Настена... Она понимала, что ни во время запуска, ни во время взлета ходить нельзя. Когда они “завтра” были с мамой на большом, больше дома белом самолете, “стювардесса” предупреждала об этом, а после — хоть в “тувалет” ходи, хоть куда. У Филимонова на самолете туалета нет, пойти, кроме кабины, некуда. Настена пришла в кабину. Неулыбчивые дяди враз стали оживленнее, забыли смотреть на приборы, на скучные, плывущие под крыло облака и друг на дружку. В кабине будто посветлело.
— Значитца, вы здесь работаете?
— Да вот, денюжки заколачиваем, — отвечал радист.
— Я хочу к Филимонову.
Борттехник развернулся на своей “сидушке”, подхватил девочку, подал Александру. Недолго занимали Настену лампочки, выключатели на передней панели. Поудобнее устроилась на коленях у Филимонова, заявила только ему и никому больше:
— А мы с мамой потому что улетаем от папы, он пока устал и хочет спать. — И потом, первое пришедшее на ум (первое ли?), не соблюдая логики: — У тебя, Филимонов, красивые усики и глазки, и носик... А когда мы с мамой уезжали к бабке, папа с мамой ругались. Ты на меня ругаться не будешь? Не будешь?
Она гладила пальцами усы, щеку Филимонову. Правый летчик — локоть на колене, подбородок на кулаке — расположился вполоборота в кресле, завидовал. Неприятно, коли хорошенький ребенок находит друга, но не в тебе. А Филимонов, чувствуя тепло маленькой ручки, вдруг ощутил в себе такой насыщенный ток нежности, и так это в нем утвердилось, что хоть по прилету иди и делай предложение той, другой Настеньке, которую он видел один раз.
— Ты ко мне в гости придешь? — спросила Настена, опуская веки, чтобы прикрыть глаза.
Вот так просто, и все. Девочка-дюймовочка. Филимонов объяснил бы ей, если нет папы дома, то неприлично идти в семью, но он, конечно, придет по его выздоровлению. Филимонов вместо объяснения поцеловал Настену.
Приземлились на острове, и сразу прошло чувство потери. Теперь он знал, отчего оно. Филимонова не интересовал шофер топливозаправщика, спросивший с акцентом: “Карасын звонил, диспетчер нада?”, но интересовало, не кончилось ли стартовое время* и не пора ли отбивать полеты на сегодняшний день. Он хотел сказать об этом подчиненным, но услышал слова радиста и передумал.
— Стоило Бессмертных черт там рисковать, кому теперь урод нужен? — спрашивал радист.
— Ну-к, ну-к, ну-к, — поинтересовался борттехник.
— Родная баба от него еле живого уехала, не говоря о других. Да я бы на ее месте хрен врачу оторвал, но остался бы.
Он, наверно, был в чем-то прав, никто не ответил. Филимонов смотрел на далекие дома, все ждалось — промелькнет тень той, чей образ был постоянно в последнее время с ним, но видел только голубые и желтые глаза окон. Осторожно спросил:
— Поужинаем тут?
Толстых вскинулся, поглядел на командира: хех, тебе все равно где поесть, — холостяк, а нам, женатым, лучше дома... Ответил:
— Та у местной едальне кормят, как убой: поел и сдох.
Домой, домой! Их дети ждут, жены. Там для них глубоко личное, там — радость.
Домой Александр попал в час ночи. Он вошел в еще не знакомые запахи недавно предоставленной ему квартиры. Включил свет. На столе в кухне лежало письмо. От матери.
Сзади раздался шорох, доносившийся из комнаты. Филимонов вздрогнул, не думая, кто там может быть: ворюга или бич какой-нибудь, пошел на звуки. В комнате обнаружил двоих — лейтенантика из полка истребителей и Нину Калашникову. Лейтенант торопливо натягивал брюки, и не мог попасть в штанину: джинсы, черт, узки. Одновременно старался заслонить собой свою подругу. Но она, казалось, не испытывала стыда. Шагнула от кровати к стулу, сверкая всеми развитыми прелестями, взялась за платье. Александр поспешно отвернулся. В его постели! Этого только не хватало. Через минуту пара была готова и тотчас же ушла. Но лейтенант вернулся.
— Извини, командир, на острове гостиниц нет, а на улице теперь холодно. Ну, хочешь, я тебе заплачу?
— Пошел ты!
Вспомнил о письме. Мать писала: “Сынок, ты нынче на самом краю. Я уж не приеду. Эх, семечко ты мое, куда бросили, там пророс...” Филимонов читал, но и на секунду не забывал о визитерах. Поменял простыни, лег, не спалось. В его квартире публичный дом. Почему бы этой Нине не пригласить лейтенанта к себе? Или не хочет при ребенке? Нет, скорее всего, хоронится от соседей, не хочет с ним открыто — значит, не надеется выйти замуж.
Так вот, чтобы не было тут публичного дома, надо жениться самому.
Утром спрятал письмо от матери в карман, поближе к сердцу, будто желал впитать аромат дома. Все чего-то считал часы, дни. Ему не планировали вылетов, его отстранили за взлет при видимости в три нуля. Об этом сообщил Стрельников и велел ждать армейскую ин¬спекцию. Филимонов принял все, словно другого не могло быть. На службе и дома читал Инструкцию и Наставление по производству полетов. Вдруг стало так много времени, от которого, как от дурного человека, никакого спасения, только уйти. Слезливое небо, раскисшая земля, несущаяся в ад океанских свинцовых волн. Куда уйти? Если только в себя. Открыть бутылку зеленой и...
В доме неуют, в голове тоже, во рту бяка. Три магазина, библиотека, клуб, пирс. Собрался в магазин купить замок (этот расковыряли гвоздем), да и ремонтом пора  заняться.
Снаружи магазин обшит рубероидом. Сам домик низенький, вросший в землю, как старичок, незавидный. Собственно, тут не до небоскребов, первый же тайфун слизнет. Филимонов спустился по лесенке в темноту, попал внутрь. Глазам предстало узкое, с давившим потолком чрево, забитое, заставленное всяким товаром. Почему-то особенно много кирзовых сапог, загнувших от времени носы. Они хранились в подвешенном состоянии. И чем только тут не пахло!
Он пригляделся повнимательнее и обнаружил, что товар в основном столетний, никому не нужный. Филимонов выбирал обои, все серость. А хотелось в прихожую “кирпичики”, в комнату — золотистые.
Никто из женщин, кроме продавщицы, к нему не обращался с во¬просами, лишь поздоровались приветливо. Он с первого дня заметил: островитянки, попробовавшие вдоволь жизни здесь, побегавшие с детьми под мышкой, с узлами в зубах от стихий на гору, они терпимее, расположеннее к людям.
Женщины говорили себе в уголочке. Среди них одна глуховата, она все время поворачивалась правым ухом, открывала рот.
— До Стрельникова такой уж хват был. Было, грузовик едет, из него высунется шофер: “А где тут ваш командир полка живет?” Потом разгружают какие-то свертки, ящички. Следователь приезжал, дачу на берегу, в которой гулянки устраивали, описал. А потом и следователя куда-то дели, и Вотрушева погубили. Хороших людей не стало, а плохие везде выживают, — сказала старушка и вытерла пальцами уголки губ.
— Вотрушев зелени навезет, приходи, бери сколько хочешь...
— А? — закричала глухая.
— Не жадный был, говорю! Теперь, вон, тот молодой вместо него. Попадешь ли теперь в отпуск? Если только за поцелуй...
— Ну, берегись ревнивые мужья!
— Молодой-то этот, что ль? — громко спросила глухая.
— А ты уж не целоваться ли с ним надумала?
Филимонов не купил замка: их не оказалось. Время всеобщей убогости. Скорым шагом вышел, стукаясь о висящий плесневелый товар, не видя ни хитрых улыбочек, ни розовых от натуги щек.
Кое-какой краской подновил полы. Когда высохли, глянул — не хватает чего-то, малости. Окна! Забыл о них. Вымыв, оценил: нет, елки-моталки, опять что-то не так. Но нужно посмотреть крышу, в каком она там состоянии. Влез. По латкам определял, сколько человек успело пожить. Латка Вотрушева — свежая. А вон дыра. С конька увидел весь поселок, большую часть острова — капельку земли. Где-то за дождями, за морем русская земля, мать этой капельки. Отсюда не видно, а чувствуется. В комнате уже снова выглянул в окно — никакого чувства. Полиэтиленовая пленка — защита от ветров! Срезал бритвой.
Через две недели безделья должны были принимать у него зачеты, но инспекция не приехала. Ему так же тихо, как запретили, так и разрешили летать “до особого распоряжения”. Вставал по утрам ни свет ни заря, уходил со страшным желанием поспать, возвращался к двенадцати ночи, падал в кровать, иногда — не раздеваясь.
Однажды выпало лететь на соседний остров. Он вдруг ясно ощутил, будто способен слышать свою душу. Она боялась одного: как бы не испортилась погода или не перенацелили. А где-то в глубине ее — тишина. Он слышал и тишину и, еще не зная за что, любил. Возможно, и тихо в душе, что она только-только проснулась и не хотела суеты. Сам же Александр стоять на месте не мог. Бегал, напевал. Экипаж открыто подсмеивался над ним.
Кто-то в летной столовой сказал за завтраком, что у Стрельникова ночью шестнадцать раз поднимали дежурную смену, отгоняли нарушителей. Позавчера при столкновении поломали американский самолет, нашему — ничего. Посольство Америки заявило протест.
У Стрельникова лицо каменное, в черной щетке щетины, сам вялый, неторопливый, немногословный.
Когда Филимонов подписывал полетный лист, прибежала официантка, перевела дух.
— Командир, позавтракаем?
Лихорадочный блеск в глазах полковника потух, и появилось подобие улыбки.
— Молочка-то нет? Ах да... не подоили бычка. Тогда хоть кофе.
На улице Александра поймал за рукав Швындин, заговорщицки подмигнул, увлекая в сторону.
— Ты сюда за майором или за деньгами? Только зубами не скрипи, а то через задницу повылазят. — Швындин мило так, что не обидишься, улыбнулся. — Ты, говорят, на соседний летишь, есть там некий Андрющенко, вертолетчик, он приветы перестал слать. А мне родные места начали сниться. Хочу домой!
“Так вот оно как: приветы закатывают в банки, потом этим приветом да кого-нибудь с крупными звездами по умной голове, — думал Филимонов. — Глядишь, той умной голове уже заместитель понадобился, или вдруг она, голова, усмотрела нарушение диалектического равно¬весия и перевела Иванова из-под Магадана в Москву. Боеготовность — сурьезная штука”.
— Я постараюсь, — без энтузиазма пообещал Филимонов.
Струсил? Да! Он знал этой трусости объяснение. Кто-то когда-то превратил страну в большой курятник: низы всегда в дерьме. Младший офицер зависим даже от прапорщика, который служит в генштабе. Так что же залупаться? Вот только стыд... Невысказываемый никому стыд перед Стрельниковым да еще надоевшая жизнь по принципу улитки: чем глубже в свой домик, тем спокойнее. Эх-х!..
Их опять встречала Настенька. На этот раз она стояла с правой стороны, ожидая, пока остановятся винты. На ней черная, чуть выше колен юбка в обтяжку, голубой легкий свитерок, который был не под горлышко, а хомутиком. Блестели черные туфельки на ногах и блестели приветливо глаза. Филимонову нужно было дать команду выключить потребители и обесточить самолет, но он вдруг забыл эту фразу и в нарушение Инструкции произнес:
— Ну, все.
Пассажиров, лысых новобранцев, с любопытством оглядывавшихся кругом себя, выпускали через рампу. Следом вышли сами.
— Что так долго не прилетали?
— А ты ждала нас? Во, квалифицированная жинка транспортника.
— Попереженились в училищах, сейчас на второй раз потянуло? Двести сорок лет татаро-монгольского ига не прошли даром.
— Не скажи. Есть у нас один, он еще девичью фамилию носит. Нас ведь, Настенька, арестовывали, объясняю популярно: надевали колечки на запястья, наручники называются, однако он рвался сюда. Мы, может, только из-за него здесь.
— И солдат привезли из-за него?
Филимонов остался в кабинете, делал вид, что копошится, а сам все видел и слышал. И показалось ему, будто он совершенно лишний там. Пришло сомнение в своей неотразимости, в нужности этой красивой девушке. У нее своя жизнь. Он с полетным листом отправился к диспетчеру. А ему вслед долго смотрели глаза той самой девушки.
Диспетчер приветил, как старого знакомого. Он сидел на телефоне, что-то говорил в трубку, но внезапно кивнул на окно:
— А вас, вижу, встречать начали. — Филимонов почувствовал в его словах зависть. Диспетчер продолжал: — Всегда так: что рядом — не замечаем, к далекому тянемся.
— Так она же в затворницах живет.
— Да, ждет принца небесного. Где ж его на островах взять! Тут только насморку в избытке.
— Мне домой возвращаться? — перешел к делу Филимонов.
— А? Не! Пойдете в краевой центр, летчиков повезете. Давайте, товарищ капитан, полетный лист подпишу. Вон летчики уже крутятся возле самолета. Сейчас еще женщина с ребенком подойдет, и летите, КП давно теребит.
Александр хотел сказать о просьбе Швындина, но раздумал. Пусть свои проблемы решает по телефону, а не через посредников. Не то после будет еще труднее отказать.
— Как поживает здесь Андрющенко? Рыбку ловит? Не боится, что посадят? — спросил Филимонов равнодушно.
— Э-э, где они ловят, там даже кегебе дышать запрещено. Там ракетчики. Командир полка — царь и бог, вся территория за высоким забором. Сунешь нос, его отрубят вместе с головой. Потому как секретный объект.
“Приветы закатывают в банки, а сами приветы там, где секреты,” — усмехнулся Филимонов, выходя из диспетчерской.
— Филимонов! — позвал детский голос.
От гостиницы шли Настена с матерью. Наталья Ивановна отпустила дочь, та побежала к Александру. Желтая демисезонная курточка с капюшоном делала ее похожей на цыпленка.
— Осторожно, не упади, — поморщился Филимонов, когда запнулась. Он поднял руку, как бы удерживая девочку.
С разбегу кинулась к нему. Он поймает, как папа, она знала. И он подхватил, подбросил кверху, прижал к себе. Она смеялась.
— А ты похудел.
— Да, Настена.
Он не мог понять, чем от нее пахло. Парным молочком или материнской заботливой рукой? Или то особый запах детства, который знает каждый человек, да не каждый помнит, каждый может чуять, но не каждый улавливает те оттенки, от каких и в старости кружится голова. Однако чем бы ни пахло, дело-то в другом. Очень уж хорошо держать теплый комочек в руках, покойно как-то, и — ничего плохого на свете.
С нею подошел к самолету.
— Эт железная истина: дети чувствуют хорошего человека, — тихо сказал правый летчик.
Странно. Филимонов чувствовал себя отцом, ему это было приятно. Да, это чужой ребенок, но и Филимонов не имел на него видов, он чувствовал себя отцом вообще, то есть в нем проснулась та особая ответственность, какая просыпается в мужчинах рано или поздно, когда сердце полностью созревает для любви и милосердия, для поиска себя в жене и в ребенке, которого она родила.
Девочка лепетала о своих детских делах, о соседской девочке, которой купили куклу аж за десять тысяч, а мама сказала, что за такие деньги раньше можно было взять настоящую машину и гараж. Но ведь и “куклов” надо покупать. Логика девочки умиляла. Филимонов только крепче прижал к себе ее.
— Командир, у тебя природный дар разбивать девичьи сердца.
Он поднял глаза на экипаж, на Настеньку, взгляды их встретились, как встречаются лучи света, образуя один пучок, какой освещал обоих и потаенное в них. Они впервые посмотрели друг на друга заинтересованно, что даже Настена озабоченно спросила:
— Вы что ли жених и невеста?
Вопрос был, что называется, совершенно некстати, они не понимали, куда деться. На них глядели с легкой ухмылочкой, как прошедшие такой этап жизни.
— Пусти меня, — надула губки Настена, — я к маме хочу. Мне надо, Филимонов.
Поставил на землю — беги. Но девочка не побежала, а пошла не оглядываясь. Нетрудно представить, что в крошечной душе.
— Она ревнует, — догадалась Настенька, а правый летчик сентенциозно заметил: — Дети не прощают измены.
Филимонов, ободренный вниманием девушки к себе, не расслышал слов подчиненного и не увидел, как тот кивком пригласил экипаж уйти в самолет и оставить их вдвоем. Филимонов подумал: “Сейчас скажу все”. Он уж и воздуху набрал, рот приоткрыл, но тут же закрыл. По громкоговорящей связи голосом недовольного диспетчера решительно объявлено:
— Семь семь сто пятьдесят, КП нервничает! Не время травить байки!
Филимонов помахал ему, выглядывавшему в окно: не кипятись, уходим.
— Вот так и живем, — резюмировал радист, — с этой работой и про пьянку забудешь.
— Так вы сегодня не привезли мне ничего? — спросила Настенька у Филимонова. И покраснела. Резче выделились глаза на лице.
— Ваши не шевелятся, — отвечал он, став чужим, озабоченным.
— Передайте им большой привет. Мне тут людей кормить нечем, а они не шевелятся. Зелени пусть подошлют побольше, осень все-таки. Я устала телеграммы слать. Посодействуйте.
На том кончилось. Александр запустил двигатели, вырулил на взлетную полосу, поднял машину в воздух и, покачав крыльями, скрылся из вида. Она осталась на земле. Заметила диспетчера в окне, пошла прочь — позовет еще. Ухлестывал он за ней, вот что. В прошлом году на День молодежи, когда она уходила из компании, в которой вместе гуляли, положил руку на плечо: “Куда ты? Зачем так? У меня вот тут болит, а ты не замечаешь. Остановись! Я давно, я не могу!” Стоял близко, огромный, в глазах лихорадочный блеск, видимо, не просто ему было говорить. Он раньше пытался ухаживать. Если здоровался, хватал своею большой лапищей. Все время намекал, что на ближайшие сто лет командование женихов на остров не заказывало. “Ты что, выпил лишку?” — спросила она. — “Да! Да, пьян! Я тыщу лет пьян, вот и ноги не идут. Ты одна, я один, зачем поврозь погибать? Скажи, всего полслова надо”. — “Хватит!” Предложила забыть разговор, и забыли бы, если бы не прижал к себе так, что вокруг все тошнотно закружилось. И с тех пор помнила, жил в ней отчаянный вскрик, хотя нынче совершенно приглушенный и даже вызывал улыбку. Ничего-то он, диспетчер, не смыслит.
Самолет улетел, а ей радостно, потому что знает и всегда знала: в самолете тот, кто хотел поговорить с ней. Не поговорил, так в следующий раз поговорит. Она с первой встречи увидела в его глазах это. Он смотрел так, как смотрел, наверно, всегда, но растерянность в лице, не сросшиеся у переносицы, а значит, не нахальные, брови приопустились книзу и нахмурились — все давало почувствовать ей волнение в нем. И после глазами будто ощупывал ее черты. Именно тут было основание подумать, что он станет искать встреч для разговора. Она не желала сопротивляться тому, и взгляд, обращенный в его сторону, выражал то, что она понимает желания и мысли, с которыми он может быть. А нынче поняла еще: желания и мысли не таковы, каковы бывали у многих, с кем сводила судьба. Одно — он летчик. О, эта страшная профессия. Она навеки отняла отца у матери, изуродовала Бессмертных...

Сразу по прилету Наталья Ивановна поехала в госпиталь. Немного волнуясь, старалась превозмочь досаду на себя. То безотчетное бегство отсюда, неделя, прожитая на острове, — и везде, всегда присутствовал его страшный облик. Она боялась мужа. Страх и стыд руководили ею. Порой грезилось, будто это из другой жизни, и тогда торопилась быстрее прожить ее. Да где там!
Как жена Наталья Ивановна, конечно же, пыталась иногда жалеть его. Вот так накатит что-то — дышать нечем. Хотелось унести, даже виделось, как берет на руки, несет от страданий, от нечеловеческой боли, хотя невозможно. Люди всегда жили от страдания к радости, от радости к страданию. Страданий — больше, и другого пока не дано. Куда же унесешь Семена?
Чем ближе к госпиталю, тем стремительнее несется такси. Ей так казалось. Она шептала мысленно: “Зачем быстро?” Она должна обдумать, что скажет мужу, как станет вести себя с ним. Он теперь другой. Она не представляла, как изменился Семен, но сказала: боль меняет психику. Пробовала думать: каково должен казниться он, если, наверное, сам себя не узнает в зеркале? Впрочем, до зеркала ли ему...
— Вам плохо? — спросил мальчикового роста, белобрысенький, шустрый прапорщик, бортмеханик Филимонова, сопровождавший Наталью Ивановну от самолета к госпиталю.
— Ничего, ничего, это от скорости...
Прапорщик выразительно взглянул на водителя, и стрелка указателя скорости поползла от шестидесяти к сорока и застыла там. Дома, бежавшие навстречу, пошли шагом, потом остановились. Справа — госпиталь. Мощные корпуса за каменным забором щупали десятками окон, за стеклами которых всегда жила чья-то боль, горе, и кто-то, как Наталья Ивановна, приходил для встречи с ними.
Она тяжко выдохнула, пора выходить из такси.
Вроде бы некто за нее открыл дверцу, выкинул ноги и встал на землю. С дочкой она поплелась к вестибюлю, прапорщик с чемоданами — за ней.
— Укачало? — он догнал, остановил Наталью Ивановну. — Вы зеленая. Давайте тут посидим... Знаете, два года назад мне в этом госпитале аппендикс удалили. Лежал со мной один пилот. Катапультировался, что-то с двигателем было, при приземлении — клац челюстью о свою коленку, челюсть — пополам. Врачи поставили мост — ни рта открыть, ни поесть. Чаёк
да бульончик попивал. Вот подсядет, бывало, к нам, а мы наминаем с таким аппетитом, ну как если бы дней десять не ели,
да еще похваливаем. У него слюна вожжой, носом водит, глаза из орбит, весь клокочет, как Тятя*. Покрутится возле нас —
и в туалет курить. “Ну, выпишусь, — шипел сквозь зубы, —
в кабаке вот такие шашлыки жакажу!” Не заказал. Приехала жена ростом с Петра Первого и за¬брала его.
Он помолчал и, видя, что она еще не в себе, продолжал:
— А другой сдавал анализы. Вместо чтобы помочиться
в баночку, налил пива. Принес лаборантке, та смеется. Он спрашивает: “Что? Много?” Взял и отпил половину.
Он заставил-таки ее улыбнуться, поверить в искреннее участие. Оно началось с момента, как подошла к самолету, еще на островах. Филимонов нянчился с Настеной, потом передал деньги, собранные в полку Стрельникова. В полете накормили, напоили чаем. И можно было бы поверить в чудеса, которые совершаются не ради корысти и поклонения перед юбкой, а от способности сострадать. Но там, в полете, Наталья Ивановна слабо верила в искренность. Уж не потому ли, что раньше ничего такого не знала? Не потому ли, что было другое,
и в прошлом году на курорте один чудак за поцелуй в щеку обещал влезть на висящую над морем скалу и прыгнуть. И влез, и прыгнул. Вот что было.
— Не самолет, не машина меня укачали.
— Я понимаю, — скромно сказал прапорщик.
— С ума я схожу.
— Устроится все.
Наталья Ивановна пропала в стеклянном тумане вестибюля приемного отделения. После многих формальностей ее пропустили.

По территории гуляли больные. Из хирургического отделения вынесли дощечку с четырьмя колесиками, следом, на руках, безногого паренька. Посадили на дощечку, дали две палочки, чтобы отталкиваться, и пошли рядом с ним. Глаза паренька влажно блестели, как у пьяного. Иногда он останавливался, по-собачьи преданно смотрел снизу вверх на товарищей, те — ждали,  пока  он   наглотается  из  мундштука  папиросы.
Проходивший мимо врач, видя ужас на лице Натальи Ивановны, сказал:
— Подарок Афганистана... гниет по госпиталям.
На втором этаже, где лежал муж, Наталью Ивановну поджидал тот самый подполковник — начальник отделения.
— Вот теперь без вашей помощи не обойтись.
— Что я могу?
— Что можете — поговорим позже. Где вы устроились жить?
— Нигде.
— Как вас звать?
— Наташа. Наталья Ивановна я.
— Для начала сходите к мужу. Наталья Ивановна, больше трех минут запрещаю находиться у него. Слез никаких, разговоров... нет у вас языка! Молча постоять и уйти.
Оставила чемоданы у сестры-хозяйки, сама — к палате.
— Наталья Ивановна, — раздался сзади укоризненный голос подполковника. Обернулась — он глазами показывает на Настену, продолжает с хрипотцой: — К такому готовить надо. Сначала поговорить, потом показать издалека, а уж тогда... Для Семена Николаевича неожиданности тоже ни к чему. Оставьте девочку сестре. Он по-прежнему в реанимационной.
Она хотела разлепить ссохшиеся губы, чтобы что-то сказать, но не смогла. Это жестокое слово “реанимационная” так стукнуло по мозгам, что перехватило дыхание... А уж когда вошла в какой-то безжизненно-белоснежный, оторванный от всего земного устойчивый покой и снова увидела обугленное подобие носа, ей стало дурно, вдруг затошнило. Она так и застыла возле стены, сжимая под грудью руки. “Куда с таким пойдешь! Кому покажешься! Все будут оборачиваться. А домой теперь как? Мама, бывало, говорила подругам: “Муж у дочки красавец и не лоскут”. Она пить бросила из-за него, чтобы не позорить летчика. Но что же она сейчас скажет? Сейчас-то вот он, летчик. Его спишут, как лежалый товар. Хорошо, если пенсию дадут”.
Сердце разрывалось от непоправимого горя, сжималось, грозя так и остаться. И тогда она дышала часто, готовая схватить мужа, жалеть его. Слезы текли по щекам, беззвучные, горклые. В ней проснулись и отчаяние, и слепая вера в сверхъестественные силы, и снова — тупое безразличие к окружающему. Она даже успела в эти три-четыре минуты, что находилась там, пожалеть себя, понимая подсознанием, как она кощунствует и что она сделала сейчас только шаг в темноту, в грязь, в болото. Запнувшись о порог при виде пошевелившейся руки мужа, вывалилась в коридор, прижалась к стене.
Подполковник глядел от своего кабинета, тяжелой походкой приблизился, опустил руку на ее плечо, пряча в глубине глаз боль, но не пряча горячего сострадания.
— Ты привыкни к нему. А? Надо привыкнуть, иначе он может оказаться слабее смерти. Это правда, Наталья Ивановна. Его дух должен быть вне поклонения телу. Полюбите Семена так, как не любили.
— Да я люблю. — Она шмыгнула носом, успокоилась.
— Люблю. Легкое слово... Езжайте в гостиницу, место забронировано. Его желательно кормить тем, что вы готовили всегда.
У подполковника — сухие ярко-красные губы, которые не привыкли к болтовне, и серые глаза, излучающие уверенность, понимающие в ней все и вся. Ничто в нем не суетилось. Морщины, похожие на зарубки, сделанные людьми, точнее, болью о людях, легли беспорядочно, храня в себе грустную думу о прожитом, и жили тихо на усталом, выбеленном годами лице. Потом, в гостинице, она вспомнила эти мудрые морщины, не очень сознавая, почему обратила внимание на них. Что они для нее такое могли значить?

Время теперь не имело никакого значения. Почти каждый день проводила в госпитале, ночами жаловалась казенной подушке на судьбу, вымачивая ее слезами. Глядя на здоровых мужчин на улице, в госпитале, в гостинице, откровенно завидовала их женам, невестам, матерям. Как хорошо им пойти в театр на какую-нибудь постановку! И ходят же, у кого не случилось того, что случилось у нее. Иной раз казалось, будто привычного слова “семья” нет, оно сгинуло. Так думалось в особенно тяжелые минуты. Но они, как прочее в жизни, становились прошлым, тогда начинала заново жить: узнавала, какое сегодня число, вела счет дням, стыдясь, однако, прежних своих мыслей.
Был день, когда рассказала Семену об островах, о погоде на них. Кивал, говорить не мог еще, строил подобие улыбки, оно не получалось. Наталья Ивановна — может, в порыве жалости — коснулась пальцами его губ. Они были колючие, как январский снег. Даже воздух, выдыхаемый им, являл нечто обжигающее до самого сердца. Она всегда считала обязанностью не оскорблять, не грубить, но тут отдернула руку, выплеснув из себя возглас горького страха и удивления. Муж никак не реагировал. Видит ли, слышит ли вообще? Да что можно видеть из-под таких век! Она прикрыла глаза рукой, ощутив свои, нежные. Стало нехорошо на душе, как бывает, если уличаешься кем-то в чувстве презрения к любимому всеми.
“Не смогу я с ним, уйду. Да я боюсь! Губы! Лицо! Нет Семена, он в прошлом. Лучше сразу к какому-то берегу”, — думала Наталья Ивановна.
Вообразилось, как она может жить. А не хуже! Уедет домой. У матери двухкомнатная квартира — предостаточно для прописки. Потом устроится работать по специальности, а дальше сама судьба распорядится. Есть же Бог на свете, сжалится. Ведь немного хорошего было за прожитые годы. Детство, юность прошли в кабале у страха, стыда за мать. Затем душные, мрачные острова. За ради чего? За ради того только, что муж военный летчик? Не довольно ли детской романтики? Пора становиться умней.
Но что значит пора? Как умней? Умней уходить от Семена? Теперь самое время, когда он ни рукой, ни языком шевельнуть не в силах. Так просто не уйдешь, следовало бы затеять ссору: молодость загубил, жизнь испортил. Попричитать, слезу пустить... Презрительная усмешка шевельнулась внутри. Наталья Ивановна будто стояла возле черной колеблющейся стены, которую не обойти, не перепрыгнуть. Но она и не пытается. И ведь ничего сложного, нужно только сказать: “Аминь”. То есть, да будет так. “О Господи, просвети, наставь...” Но никто не просвещал, не наставлял.
Опустила руку на подушку. Семен почуял, наверно, запах духов, медленно-медленно повернул голову, дотронулся губами до большого пальца. Рука Натальи Ивановны не отдернулась, не вздрогнула. Было на редкость тихо в душе, слышен даже ток крови по жилам, бег секундной стрелки. Им бы обняться, вообще — сделать что-нибудь такое, поплакать, что ли...

Прежде чем войти в реанимационную, подполковник постучал. Несколько смущенный, подошел к супругам.
— Не скучаете здесь?
— Учимся разговаривать, — ответила за двоих Наталья Ивановна.
— Этак вы скоро и побежите. Очень хорошо, выходит, не пропадаете, не закисли... Ничего, если я тут присяду? Спасибо. — Он опустился в ногах у Семена. — За день километров сорок нахаживаешь. Живем по принципу маятника: туда-сюда, туда-сюда, да еще с гордостью, ведь время делаем, только вот жизнь почему-то проходит бездарно... Не мрачно я?
— Вы лечите, вам ли жаловаться? — слукавила она.
— Э-э, милые мои, люди сами лечат себя. Кто не хочет болеть, он не бюллетени берет и не таблетки глотает, а подстегивает собственную энергию. Врач должен только контролировать, чтобы не нарушалась гармония этой освобожденной энергией, которой все равно — что созидать, что разрушать. Другое дело операция или трансплантация кожи... Так вот вы сделали первый шаг ко мне, теперь пора второго. Будем ремонтировать Семена Николаевича, и тебе, Наташа, придется стать донором. Хочешь мужа в прежнем облике?
— Я?! А что я могу?
— Человек многое может, только не знает что, а то бы Господь не изгонял его из рая. Итак, первое, сдашь анализы. Ты кандидатура номер один. Ну и готовься к трансплантации кожи. Все это очень не просто. Семену Николаевичу надо нервы намотать на кулак.
Он лежал не шевелясь во время разговора, прислонившись пульсирующим виском к руке Натальи Ивановны. При последних словах жилка забилась быстрее, муж пошевелился. Он против кандидатуры Наташи в доноры, он не желает ей боли, так нельзя, чтобы без его согласия. Она поняла. Хмуро глянула на доктора, покачала головой: да разве же можно вслух, при нем! Раненое тело заживет, душа рану помнит всегда. Наталья Ивановна погладила висок: все, все, Семен, ничего не будет.
Доктор спросил взглядом: согласна? И как-то остро запахло медикаментами, послышался холодный звон перебираемых медсестрой инструментов. Наталья не боялась, нет. У нее, как и у каждой женщины, было четкое понятие о боли, поэтому ни страха, ни беспокойства внутри не возникло, разве, может, пошли биологические часы и начался отсчет времени до того, как станут резать это (опустила глаза, оглядывая бедра, грудь) тело.
Она кивнула — да. И врач тотчас заговорил о божественной любви, так отличной от земной.
— Она вне человека. Чтобы достичь ее, человек обязан осознать одну истину: духовность — вот рай, причем ад — это его собственная совесть, заключенная в теле. Через совесть — к духовности...
На другой день сдавала анализы. Видела, слышала все: шуршанье халата лаборантки, ее тонкие белые пальцы, острый носик, стеклянные трубки, жужжанье машин. А мыслям не было покоя. Она не понимала, почему духовность — она рай, идя к ней, придешь к божественной любви, но забывая тело? Формально-то все ясно, а вот внутренний смысл ускользал, не давался, как кусочек сыра в масле.
Самым мучительным оказалось ждать результатов. Подойдет ли кожа Натальи Ивановны ему? Ох как она хотела, чтобы подошла, и не нужен будет другой донор, не будет заплаток чужой кожи, это как измена, причем навсегда. Она представляла: целуй потом  черт те что. Окна сияли, и Наталья Ивановна подошла, щурясь. Впрочем, какая разница, чем залатают раны Семена, был бы здоров да лицо на человеческое походило.
Она кинула взор на часы: прошло все два часа с момента, как взяты анализы. Уборщица, молоденькая девушка, студентка, наверное, возя швабру по полу, спросила:
— Который в реанимации, он муж вам?
— Да.
— Где его так?
— Вертолетчик он, военный.
— Да. с Афганистана повозили их, теперь — с юга. Он на юге был? — спросила девушка, но Наталья Ивановна не поняла, про какой юг она говорит. Девушка продолжала сочувственно: — Армия похожа на меня. Мы обе вне политики, но вся грязь наша. Не убивайтесь, вашего за¬просто перелицуют. Надо душу — душу вложат. Сергей Владимирович практикует серьезно.
— А вот трансплата...
— Трансплантация?
— Биологическая несовместимость часто встречается? Сергей Владимирович разъяснял, я не вникла.
— Вы еще и донор? Вообще-то, Сергей Владимирович правильно делает, что в доноры взял вас. Родной человек больше подходит в таких случаях. Родные как бы в одном сознании, и если немножко любви, то успех обеспечен. — Девушка поправила косынку, сдунув со лба волосы, лезшие в глаза. Швабра остановилась. — О биологической совместимости много статей, да это наука целая. Я на втором курсе пока, но кое-что читала. Идеальной совместимости нет. Даже две рядом стоящие клетки одного организма  разнятся, хотя клетка — ядро, цитоплазма, митохондрии — это просто. Одни из них вырабатывают медиаторы, вторые — специализированные структуры, проще рецепторы. Как в жизни для каждой невесты свой жених, так и каждому медиатору иметь связь со своим рецептором. А когда не так — развод по-итальянски. За границей работают над клеткой и достигли положительных результатов, искусственно внедряя в клетку рецепторы и медиаторы. Но это их иммунологи на такой высоте. Вон американцы, кажись. Теперь и представьте себе участок кожи, где рецепторов, медиаторов ого-го сколько, что за жизнь не сосчитать. Все тут естественно взаимодействует, все тут, это самое, работает, работает. Но вдруг участок пересаживают в новую среду. Отторгнется или приживется он? Возникнут сложности — какие? Вопросов много.
Понимала ли чего в своей речи студентка — уму непостижимо. Наталья Ивановна улыбнулась.
— Значит, несовместимость вполне может быть.
— Ну и что? Вы не отчаивайтесь, я заменю вас.
Счастливая, для нее все просто: выражать несложное сложным, потом обратно, сыпать слова в кучу, будто ненужные вещи, летать по коридору со шваброй, весело напевая что-то из Антонова. Она пребывала в том душевном состоянии, какое плод не столько прекрасной молодости, сколько личных качеств. Когда не хочешь смеяться, а смеешься, не плачется — плачешь. И живешь с радостью, с чувством величайшего удовольствия.
Перемешанное в Наталье Ивановне, как бывает перемешан первый снег с грязью, стало помимо воли искать серьезного осмысления. Усталость, равнодушие, рассеянность, часто испытываемые с минуты получения телеграммы, переоценивались, теряли значение, умирали в ней. Вот оно что: она — тот биологический сор, долженствующий утверждать разум на земле, но разве так и было? До недавнего времени жила совсем другим. Она жила как все, но всегда понимала, что если когда-то потомки найдут ее прах, посмотрят через микроскоп на сцепление атомов, молекул принципиально похожей жизни, поймут, как боялась она тишины вокруг себя. Потому окружала свое “я” двойным кольцом — вздохами обожателей. Этот хор пел те песни, которые любила. Но теперь, когда плачи растревоженного сердца стали явственны, не только самого хора не надо, но и мысль о нем заставляла покраснеть. Ой, поиграла в жизни! У Натальи Ивановны ощущение такое, словно бы попала в коридор, который посечен солнечными лучами на отрезки. Она долгое время шла в полосе теней и мрака, но нынче попала в освещенное место, вспыхнула, казалось, изнутри, обнажаясь до потаенного души. Много непредсказуемого там.
— О чем думаем? У вас идеальная совместимость, идеальная, говорю, совместимость с мужем.
Он сказал это, не повышая голоса, и совершенно искренне улыбнулся. От него исходила уверенность. Она хотела подивиться той уверенности, но вдруг у нее затрепетало в груди, забыла про все. Что-то случилось с глазами. Видела только лицо доктора, остальное расплылось. Так случается, если стоишь у фотовитрины. Разглядываешь, не зная, что среди снимков с незнакомыми лицами есть бесконечно дорогое, немножко забытое лицо друга. Оно взорвется ослепительным светом, одно прикует к себе внимание, больше ни до чего нет дела. Только эта фотография давала воображению нечто живое, может, почуешь запахи, испытывая странное волнение... Она вытерла глаза.
— Но разве есть идеальная совместимость? — спросила, едва владея собой от подступивших веры и недоверия.
— Есть, девочка... Да, есть.
Дальше подполковник предупредил, какие испытания ждут ее и мужа. Это сложно — пластическая операция. Пройдут месяцы и месяцы, прежде чем заживет. Потом Семен Николаевич поедет в санаторий отдыхать. В авиацию, конечно, путь закрыт, но служить... после санатория видно будет. Она слушала и не слушала. Тепло на душе и покойно. И были шаги, начавшиеся здесь. Она впервые уходила другая: уверенная и с надеждой на лучшее. Шаги гулкие, точно из подвала. А на улице радостный шум.

Экипаж  — пока бортмеханик сопровождал Наталью Ивановну в госпиталь, а штурман ходил к диспетчеру — забавлялся анекдотами, вспоминал случаи, имевшие и не имевшие место, курил.
— Покуда Стрельников не наложил вето на незаконный вылов рыбы, поехали мы как-то на ГТСке двумя экипажами к третьему посту. Дело к вечеру, торопимся на уху наловить, чтоб ночью-то не скучать. Как на грех, ни хвоста. Темнеть начало. Пришлось достать спиннинг в клеточку. Два заброда — ешь не хочу, — рассказывал борттехник.
Осень растягивала по аэродрому серебряные ниточки, шуршала опавшими листочками. Небо синее, но еще не холодное. Еще ползали по рукам муравьи, и от самолетов, от земли шло тепло. Можно спать на жухлой травке, как правый летчик, либо закинуть руки за голову, как Филимонов, и слушать. Борттехник сделал паузу.
— Что дальше-то? — поторопили его.
— Сварил я уху в двух ведрах: по одному на экипаж.
— А пересолил... ху-у-у... — сказал радист.
— Однако подмели. И ведра облизали. Теперь что же, встал вопрос насчет питьевой воды. Речную пить — штаны не наденешь. Колодец там был возле караулки, на него надеялись. Колодец, командир, — как колодец, зеленый от времени, закрытый так. — Борттехник показал руками высокую двускатную крышу. — Дверка на жуть до чего ржавых петлях, скрипу-у-у... Послали самого молодого. Был правак, сильно хмурая личность на кубанских казаков. Вот такой ломоть! Звали Женей Гавриловым. Я попросил: говорю, сходи, а то умрем, не пимши, да и разбавлять чем-то надо. Женя на подъем тяжелый, проще бабу укалякать, но сладили. Я показал ему прямую тропку, он почапал. Толстых — следом: “Пиду до ветру”. И такая у него улыбочка, будто в том месте, куда пошел, наливают дешевой водки и без очереди. Женя Гаврилов шагом к колодцу, Толстых — рысью в обход. Прибежал, под крышку втиснулся, сел на перекладину, где ведро, и дверку закрыл. Женя через минуту дверку настежь, рукой цепочку шарит. Тут высовывается из черноты колодца интеллигентная ручка, хвать Женю — и к себе! Сердешный так заорал, наверно, святые проснулись. Я грешным делом подумал: ну, атомная война началась. В Жене Гаврилове центнер весу, смотрим — летит, рот шире пятьдесят девятого размера фуражки, заросли лопуха высотой под два метра запросто берет. Какие не берет, подминает, как танк. Как бежал, так прямиком мимо нас просквозил. Мы — за ружья, повскакали. В животе холодок. Куда и хмель девался? Порассуждали, порассуждали, а на разведку-то идти надо. Если зверюга там какой, то ночью все равно спать не даст. И пить почему-то еще сильней хотелось. Пошли втроем. Ружья наготове: мишки на острове пошаливали. Крадемся, а тишина такая, прямо в ушах ломит. Лунный свет, как голубая кровь, залил все. Чем дальше углубляемся, тем жутче колотится сердчишко. Возле колодца ходили на цыпочках. Никого, лишь ведро валяется. Заглянул я в колодец, — вдруг на плечо ложится лапа, и над ухом медвежий рык. По голосу узнаю: штурманец. А штаны пачкать не перестаю.
Рассказывал он простодушно, сухо и без претензии на юмор, что вызвало немедленный смех. Не смеялся один рассказчик. Его глаза были там, на рыбалке, а не на полянке возле самолета. Борттехник сидел на корточках, развесив руки между колен. Потом он хмуро раскуривал папиросу. Филимонов впервые обратил внимание на эти руки. Кожа обожжена солнцем до черноты, в царапинах, в шрамах. Пальцы толстые, корявые, как дубовые сучья. Говорят, он в двадцатиградусный мороз пытался в труднодоступном месте наживить гайку, та падала,
а ключом и вовсе не получалось. Плюнул на палец, прилепил гайку и сейчас же на две-три нитки вкрутил. Правда, отдирать пришлось с мясом. Вон на пальце ямки.
Филимонов — из молчунов, считал себя неудобным человеком, поэтому немножко завидовал умению рассказывать байки, которые действовали, как ультракороткие волны на зону прямой видимости: от сердца на сердце.
Они бы еще сидели на травке позади самолета, но подъехал уазик, зашипел шинами по бетонке, подняв пыль и обдав запахом бензина. Они встали: думали — начальство. Из уазика вышел старший лейтенант.
— Этот борт на острова? Вы командир? С вами полетит командующий. Приготовьте большую пепельницу и чаю. Лучше индийского.
— Запросики... Посол из Индии еще не прибыл. Вы-то кто?
— Адъютант.
Старший лейтенант посмотрел на Филимонова так, как смотрел, наверное, на своего шефа: преданно. В голубых глазах, на всем его выхоленном лице была растерянность, но несколькими секундами позже сошла. Новое выражение отражало, что он готов начать бурную деятельность. Поправив фуражку с тульей генеральских размеров, озабоченно заглянул через рампу в самолет. Что он там понял, но только вернулся удовлетворенный. Важность дела, которое выполнял, давала право быть чуточку развязнее, чем был в жизни, но не настолько, чтобы окружающие отвернулись от него.
Они сочувствовали ему, разумеется, не открыто. В свое время он шел на эту должность, полный романтики фильма “Адъютант его превосходительства”, не очень сознавая, что продал себя в рабство. Частенько днем, пока командующий решал задачи государственной важности, он загружал в этот уазик продукты со склада, отвозил его жене, был у нее на посылках. В полете прислуживал командующему, наливал коньяк в рюмки. Экипаж знал о том. Экипажу видно все.
— А чего эт вы с нами решили? В вашем самолете — ковры.
— Экстренная мера. У вас шестнадцать нарушений границы. Стрельников дошел до ручки...
— ...и пошел назад, — неучтиво перебил радист. — Ох как правильно определяли в сталинские времена: человек — это картошка, его либо съедят, либо посадят. Чего командующий зубы точит?
— Мне не докладывает. Видел я анонимку на Стрельникова, мафиози он. Вы лучше бы приготовились, мужики, а то сидите...
— Здесь командую я, — напомнил Филимонов. — Лошадка у нас рабочая, для перевозки знатных особ не предназначена. Она вон и солдатскими сапогами пахнет, и бочками с рыбой, и железками. Обшарпана, конечно. Ты бы намекнул ему, а то подведет нас под сокращение по собственному желанию.
— Он крутой, как кипяток, враз облезнешь, — по-свойски подмигнул адъютант, опускаясь на жухлую травку и угощая из пачки “Аэрофлота”. Руки тянулись быстро. — Вы просто не в курсе, мужики, что сорок минут назад Стрельников сбил американца...
Он хотел еще что-то сказать, но рядом зарулил вертолет, раскрутил винтами воздух, наделал шуму. Пыль роящимися клубами приближалась к сидящим. Они ушли подальше. Лопасти остановились, повиснув до земли, словно хотели напитаться ее силой. Воздух вокруг двигателей струился прозрачной рябью. Отодвинулась дверь, и по трапу спустился генерал. Его встречали. Его проводили до “Волги”, в которую члены экипажа вертолета уже несли свертки, ящички, укладывали в багажник. Экипаж  Филимонова видел все это.
— Дань собирать летал генерал, — усмехнулся радист.
— Вот вы о дани, — сказал адъютант. — Легко обвинять.
А ведь генерал генералу рознь. Мы слишком много обобщаем, это к добру не приведет.
— Ты хотел сказать: не генерал генералу рознь, а генералы в розницу, потому что их во все времена было, как говна в сарае, но, чтобы удержаться на своем месте, каждый старался для вышестоящего начальника. Тогда как на нашу страну и пяти генералов — воз.
Радист был болтлив от природы, но не настолько, чтобы говорить о таких вещах. На сухощавом, в родинках, лице возникла крысиная строптивость. Было видно, как она деформировала щеки, как темнели глаза, и все поняли: будь тут хоть сам командующий, хоть министр обороны, радисту наплевать.
— На Дальневосточный округ одного, на Сибирский одного и на Европейский тоже одного. А для координации действий одного министра обороны и одного зама. А у нас их на сегодняшний день больше четырех тысяч. Охренеть надо, чтобы кормить такую шайку! Вот и Вотрушева задействовали. А командовал всем твой начальник. — Радист погрозил адъютанту, все больше гневаясь. — Подручным у него Швындин. Покойный механик Вотрушева рассказывал мне: Швындин сказал в эфир, что минимум погоды позволяет заход на посадку... и их не стало. И Швындин стер записи на магнитофонах. Доказать не могу. И никто не докажет.
Радисту делали знаки: молчи, молчи. Но тут все увидели Толстых, который чуть ли не бежал — с “добром”, значит. Толстых резко отмахивал правой рукой, наклонившись корпусом вперед, и ноги его пританцовывали. Полетный лист с метеобюллетенем под мышкой слева. Фуражка на затылке, лысина сверкает. “Добро” не куда-нибудь — домой! Филимонов со всеми вместе забыл, о чем только что говорили, хотя глубоко в душе припрятал то чувство неловкости, какое испытал. Припрятал с тем, чтобы помнить, а помня, не повторять ошибки, от которой неловкость.
— Разрешение есть, — доложил штурман. — Про командующего знаете? В районе Перевала засветки висят. А бортмеханик где?
Прежде чем на повороте показалась черная “Волга”, но позже, чем успел помянуть своего бортмеханика Филимонов, маленький прапорщик, провожавший Наталью Ивановну до госпиталя, вынырнул из-за инженерного домика. С него ручьем тек пот. Авоську, полную помидоров, чуть ли не вез по земле. Покосился Толстых на прапорщика, спросил:
— Ты що, блокаду перенес?
— Я на всех на вас взял...
— Что Наталья Ивановна?
— Доставлена в целости и сохранности.
— Молодец, — похвалил Филимонов. — Помидоры — в самолет. Экипаж, становись! Поздно о штанины обувь чистить. Щеткой надо.
— Готовы, командир? — спросил командующий из “Волги” и махнул: запускайте, запускайте, летим.
— Занять рабочие места!
Все было обыденным, ничего необычного. Это как в котле: все кипит, и сам закипаешь. Никто из них не замечал, как дышится в этот момент, каково сердцу и рукам, в которых зуд. Запускали двигатели. Командующий курил в грузовой кабине, голубое вонючее рванье тянулось к экипажу через дверь с глазком. Им не до дыма: щелкали тумблерами, что-то там говорили по внутренней связи. Они торопились домой. Один Филимонов не считал пока домом острова, потому что он на них третий понедельник. Он с людьми-то мало знаком, они не звучат у него в ушах своими голосами, какие узнавал бы. Разве только память, она фотографировала их и хранила бережно, но не умея под внешней оболочкой разгадать характеры. И все же двигатели пели и ему: “Домой, домой”.
При подлете к Перевалу в кабину экипажа вошел командующий. Постоял минуту, проговорил приказным тоном:
— А ну-ка, давай проверю под “шторкой”. А то вы на островах пишите отсебячину в летную книжку да после размазываете себя по планете.
Хотя здесь, в летящем самолете, полномочия капитана Филимонова выше генеральскоих — согласно руководящим документам, они безграничны, — но он сразу кивнул в знак согласия, услышав, как царапнуло по сердцу слово “отсебячина”. Он подавил внутреннюю неприязнь, лишь в глазах осталась настороженность. Уж очень большая честь быть проверенным самим командующим. Филимонов попросил Толстых записать “товарища генерала” в графу полетного листа “и др. члены экипажа”. Командующему не понравилось, что его назвали генералом, он, обиженно выпячивая нижнюю губу, велел сдержанно:
— Генералов много, командующий — один, поэтому вот так просто и зови товарищем командующим.
— Извините.
Командующий молча умостился в кресло правого летчика, а тот, освобожденный от обязанностей, пошел играть с механиком в гусарика*. Толстых в это время говорил озабоченно:
— Вот они, красавицы! Командир, по курсу засветки.
Впереди стеной висели грозовые облака — черно-белые груши, внутри которых красно погромыхивало. Они, как фашизм, тем жутки, что уничтожат и года рождения не спросят.
— Что ж, обойдем.
Теперь кабина словно бы надвое рассеклась. В одной половине сидели командующий, борттехник, радист, в другой — командир, штурман. Первые молчали, между вторыми существовала бойкая связь. В нее нельзя привносить ничего, нельзя нарушать, поскольку она — не болтовня, а серьезный диалог: как выжить.
— Давай пока влево десять градусов, — руководил штурман.
— Выполняю.
— Пройди по прямой.
— Понял, — реагировал Филимонов.
Самолет, послушный пилоту, скользил влево, затем чертил прямую линию. Толстых приник плотненько к тубусу индикатора локационной станции. “Энелку”* зажал в ладони, по “энелке” ползет мутная капелька — пот штурмана.
Еще несколько раз “Антон” нырял то влево, то вправо.
Потряхивало, создавались не предвиденные человеком крены. Филимонов парировал их энергичными движениями штурвала. Солнце запустило в отверстия облаков ослепительные пальцы, иногда пронзало ими кабину, делая силуэты людей золотистыми бликами. Лишь замки “молний” да пуговицы вспыхивали иным, холодным светом, и зайчики плыли по приборам и пропадали, тогда в кабине резко вечерело — хоть зажигай освещение.
— Крути вправо, бери расчетный курс.
Но облака-груши остались позади, ощущение такое, словно кончилась ухабистая дорога, “Антон” поскользил по стеклянной прямизне шоссе. Телу, мыслям сделалось покойно. В груше, оставленной позади, сверкнуло, но вспышка, похожая на злобу волка, пойманного в капкан, не опасная, растворилась в чудном дне.
За штурвал взялся командующий. Говорят, душу летчика можно прочитать по почерку, каким он расписывает небо. Филимонов тотчас руки, ноги — нейтрально, и хотя отвернулся к боковому остеклению, но даже так видел стрелочки приборов. По показаниям гироиндукционного компаса, вариометра, высотомера “Антон” привязан к заданным параметрам полета. И руками  командующий вроде не сжимал штурвал,  а  нес  его  бережно.
— Это кто же кого контролирует? — спросил минут через двадцать. — Или уж дожили? А вообще-то, машина у тебя — утюг. Убери тягу — тут же остановится.
— Остановится и — спланирует. У нее хорошее качество.
А истребители, — осторожно намекнул Филимонов, — как шило, где остановится, там воткнется.
— Смелые нынче извозчики. Вожжи в руках, сынок, — еще не повод, чтобы смотреть свысока. Летают и повыше... Пусть пепельницу принесут. А ты тяни штурвал на себя, может, когда-нибудь поглядишь на нас из тропосферы... если выживешь.
Командующий замолчал до посадки, немного спустя только приказал радисту настроить приемник на какую-либо станцию, лишь бы что-то пело или рассказывало. Филимонов в душе радовался, что с ним не говорят, он стеснялся больших чинов и чувствовал себя в их присутствии неприютно. Откуда-то издалека настойчиво пробивались к его слуху передаваемые по коротковолновому приемнику новости. Часть юга бывшего Союза по-прежнему крещена огнем войны, в котором сгорали люди, по ним плакали колокола и родственники. Сегодня события, сообщал дальше диктор, богаты горькими фактами. Американская общественность встревожена, что снова сбит самолет национальных ВВС. В Белом доме приняли решение заморозить планируемые отчисления и требовали не применять оружия и наказать виновных. Белый дом опасался, что смердящий труп заразен.
— Вот как они нас. Мирным путем! И нет великого государства, — сказал, кажется, радист. Филимонов оглянулся назад дать понять, чтобы прикусил язык. К счастью, командующий сидел, прикрыв глаза и, наверно, не слышал ничего. А если слышал? Ох, не любят наши боссы, когда простолюдин заикается о политике...
До начала снижения слушали новости спорта и пребывали в шкуре болельщика. В особенно горячие моменты возле наших ворот, когда попахивало голом, Филимонов втягивал голову в плечи, а командующий стучал широкой и пышной, как лепешка, ладошкой с нервными пальцами по коленке. Но глаза обоих следили за приборами.
Затем снижались, строили заход на посадку. Теперь в работе участвовали все. Командующий напомнил о “шторке”. Фили¬монов послушно натянул черные прямоугольнички плотного материала на лобовые стекла и сам же заметил, как дрожали пальцы. Но, пожалуй, самое ужасное было в том, что это же видел командующий, и злая усмешка толкнулась в плотно сжатые губы. Заход под “шторкой”, то есть вне видимости земли и по приборам , — штука далеко не простая. Демонстрируй на здоровье свое уменье, коли таковое есть.
Нацеленный между полосатых входных щитов, самолет снижался по глиссаде в точку выравнивания. Его антенны ловили шорохи эфира, приемные устройства обрабатывали информацию, в готовом виде она отражалась на указателях, звучала в наушниках. Не верить стрелкам, голосу нельзя, иначе улетишь в открытый океан.
Он по привычке взглядывал на лобовое стекло, чертыхался, снова тянулся глазами к приборной доске, Скорость двести шестьдесят пять — пора выпускать закрылки полностью. Дал команду: “Контроль за высотой, взять упреждение на ветер”. Ну, где там ближний привод? Филимонов доворачивал на него, а Толстых упорно твердил еще о пяти градусах, потом еще “пять на стрелочку”. По удалению получалось, что подлетели к ближнему приводу. Командующий ни движением и никак не показывал, вот сейчас он дернет за тросик, и “шторка” упадет вниз, и можно будет видеть посадочную полосу. Прозвенело маркерное устройство ближнего, однако и теперь он не пошевелился. Филимонов покосился на него и, готовясь на всякий случай уходить на второй круг, почувствовал, как по спине потек пот. Внутри сделалось пусто.
Лишь на удалении восемьсот метров и при высоте шестьдесят “шторка” была убрана. Земля — долина в голубой дымке, гладкая сталь залива, зубцы гор, люди. Филимонов приближался к острову и островитянам, одетым не по моде — по погоде, а погода в течение часа может меняться пять раз. Он вел машину к посадочной полосе, но где же она? У него так напряглось сердце, что казалось, еще миг, и оно взорвется. Радист стоял сзади и первым увидел ее, показал рукой вправо. Далековато, но сесть можно. Филимонов собрал волю, начал заходить, бросая машину в глубокий крен.
— Уходи на второй круг, тебе полосы не хватит, — жестко сказал командующий, но Филимонов не подчинился.
Выравнивать пришлось с перелетом над посадочной полосой, после сажал, не дергая штурвал, а миллиметровыми движениями выбирал его на себя. Нос самолета подымался, колеса осторожно дотронулись до черных от следов резины плит. Схватились с ними намертво. Вот и дома.
— Разрешите получить замечания, — обратился, как только стали винты, к командующему.
— У тебя чего, левое яйцо тяжелее?
Командующий, больше ничего не сказав, вышел из самолета. Его встречали Стрельников, Швындин, начальник штаба, какие-то гражданские. Стрельников обстоятельно доложил о положении в регионе. В голосе ни растерянности, ни подобострастия, лишь прежняя усталость в совершенно завявших чертах. Командующий громко проговорил:
— Не экипаж ты мне подсунул, а счастье. На посадку заходят, как ворона на говно... Ты бы покормил меня сначала.
Будь пистолет у Филимонова, он застрелился бы — так близко все принял к сердцу. Толстых положил руку на плечо:
— Да ладно тебе. Помнишь, на кольце у Соломона: “И это пройдет”.
Командующий в сопровождении свиты пошел к столовой. Ужинали они со Стрельниковым вдвоем, ничего не говоря, только посматривая друг на друга. Командир полка не торопил событий, потому что знал, что это будет приговор, а командующий, казалось, полностью отдал себя процессу поглощения пищи. Ел он, действительно, со зверским аппетитом. Откусывая от куриной ножки, поинтересовался:
— Ну давай поподробнее, как ты его долбанул.
— Нарушитель пристроился к гражданскому борту на удалении ста десяти километров от острова и, как в прошлый раз, решил погулять над нашей территорией. Он прошел над ней в тот момент, когда я с ведомым взлетал. Мне поступил приказ пресечь полет нарушителя. Сразу по отрыву от земли я взял его в прицел. Летчик катапультировался, самолет лежит недалеко от дальнего привода.
Командующий выпил чай. Вытер платком вспотевшее лицо.
— Один из нас должен погибнуть, — сказал он, ковыряя в зубах.
Вот и все. Кажется, относил ты, Стрельников, фуражку с эмблемой авиации, отпели тебе двигатели самолета. Что теперь ждет? Тюрьма? Позорное увольнение без пенсии?
Домой он возвращался поздно ночью в совершенно убитом настроении. Из чернильного зева улочки окликнул женский голос. Это была Нина Калашникова.
— Дмитрий Сергеич, видит Бог, я хотела вам помочь, но здесь такая грязь, такое болото, в нем еще немало утонет... Только я не с этим к вам. Я выхожу замуж за лейтенанта Тищенко. Переведите нас на Украину. Мое прошлое... сами понимаете.
— Эх, Нина, теперь такая неразбериха, плановых переводов нет, а внеплановые — это посылать бумаги и ждать черт знает сколько. Давай так, я дам ему отпуск, пусть едет на Украину, возьмет там в какой-нибудь части отношение. А здесь, пока еще моя власть, я не задержу вас.
— Мы вам можем чем-нибудь помочь?
— Сделайте так, чтобы в политике не было проституток, — извиняясь, улыбнулся Стрельников.
— Что есть внизу, то есть вверху, что умеет человек, то умеет Бог. Спасибо вам, Дмитрий Сергеич, если бы не вы, я и замуж не вышла бы. Шла бы, куда глаза глядят.
— Не надо преувеличивать. Все мы настолько люди, насколько ими видим себя. И тебе спасибо.
Она так и не поняла, за что он благодарил. В черноте проулка кто-то пошевелился. Нина заторопилась. И Стрельников понял — там Тищенко.
— Будьте счастливы, — сказал он грустно.
Она торопливо чмокнула в щеку и пропала в проулке.

Швындин не был бы Швындиным, если бы просьбу к Андрющенко передал с одним Филимоновым. За три часа до отлета командующего в краевой центр с соседнего острова прилетел вертолет. Бочонок литров на пятнадцать перекочевал из тряской машины в комфортабельные покои самолета командующего. А через день он оказался на подмосковной даче, где стены увешаны дорогими ружьями, а на полу персидские ковры. Хозяин вскрыл бочонок, а хозяйка закатала содержимое в литровые банки. Все пятнадцать спустили в погреб.
Вскоре командиром полка на острове был назначен Швындин. Командующего перевели в Москву.
На Стрельникова и на американского летчика завели уголовное дело. На первом допросе следователь сказал:
— Дмитрий Сергеевич, все это формальность. Покрутим, пока американцы не успокоятся, а потом...
Он не знал, что будет потом. Стрельников опустил совсем седую голову, сигарета в длинных пальцах дрожала. Он знал, что будет потом. И давился дымом, кашлял.
Через три месяца американского летчика отправили на родину.

Была долгая зима. Весна нагрянула, большая капризница: то теплом одарит, то расплачется, как вдова, но, как ревнивая женщина, не уступит она, не упустит своего. Капель выстукивала морзянкой позывные души. Филимонов ждал, ненасытно ждал чего-то, находясь в озорном настроении.
Он много работал на истребителей. Как-то привез семью Бессмертных, возвращавшуюся из отпуска, никак не вписывающуюся в бледнолицую толпу островитян. Наталья Ивановна спросила:
— Опять вы нас на свой остров, а как же нам домой-то? — Она посмотрела на мужа. — Ты шапку-то надень. Это ты из самолета вышел, тебе и кажется, что тепло. Тут враз продует.
К нему не приглядывались, опускали глаза. Когда вместо век синие заплаты, нос — розовый в рубцах клин, губы похожи на свинцовые нашлепки, то у каждого на сердце такое, точно виноват.
Настенька простила Филимонову “измену”, держалась с ним непринужденно и подарила зажигалку. К шоколадным щечкам шел желтый шарфик.
— Папа завизал курить.
— Я тоже не курю.
— Молодец, Филимонов. Но ты возьми. Просто на память.
“Вырастешь, стукнет двадцать, вспомнишь ли меня? — спрашивал мысленно. Пошарил в карманах. — Что подарить. Авторучка!”
— Бери. Научишься писать, пришлешь письмо.
— А я умею и напишу. Только не понарошки.
Экипажем проводили семью Бессмертных до Ми-8, летевшего на соседний остров. Настенька сначала притихла, потом забеспокоилась. Когда пошли на посадку, стала плакать, уговаривала Филимонова лететь с нею. В вертолете вообще закатила истерику. Семен Николаевич высунулся в дверь.
— Прокатнись с нами, вечером этим же вернешься. Вон, можешь Андрющенко спросить, он будет обратно возвращаться. За отпуск разбаловали мы ее, — он виновато развел руками.
— А всех возьмете?
— Мне без разницы, не на своем же горбу, — сказал Андрющенко.
Дома Наталья Ивановна распаковала чемоданы, достала из них еду, много редиски, о которой на островах могли только мечтать, луку, огурцов, помидоров. Толстых, помогая накрывать на стол, заметил радисту словами из анекдота, чтоб тот не захлебнулся собственной слюной при виде овощей.
Поздравили Семена Николаевича с возвращением на землю обетованную, за что и выпили. Филимонов обратил внимание на руки Натальи Ивановны, они другие: ногти коротко подстрижены, и, наверно, она много стирала перед отъездом из санатория. Во всей фигуре появилось что-то домашнее, ласковое. Подкладывая мужу то картошки, то зелени, говорила:
— Поешь, поешь еще.
Он признательно посмотрел на нее, снял со стены гитару. За время отсутствия хозяина подрасстроилась. После взял несколько аккордов и только собрался запеть, как кто-то чиркнул спичкой. Семен Николаевич вдруг повалился навзничь. Гитара со звоном отлетела. Наталья Ивановна, опрокидывая стул, метнулась к мужу, крича на ходу:
— Мокрое полотенце! Быстро!
Она ложкой разжала ему зубы, а полотенце прикладывала то к вискам, то к его груди. Плача, уговаривала очнуться. На лбу Семена Николаевича выступила испарина.
— Живой. Дышит!
— Э, браток, а ты отслужился, — сказал Толстых, когда Семен Николаевич открыл глаза.
— Да куда уж нам, — отвечала Наталья Ивановна. — Вот лет через десять-пятнадцать получим квартиру и уедем отсюда навсегда. Заезжали к маме, но она... впрочем, это неважно.
Попрощались за час до вылета. У Филимонова были личные дела. Он писал Настеньке, но ответа так и не дождался. И сегодня полетел сюда с одной мыслью: сходить да поговорить. А ребята с ним для прикрытия тылов. От калитки увидели на двери замок. Мальчишка пояснил, что Настя и мать в отпуск сегодня улетели с Андрющенко. Это означало, что они прилетели в гости к Филимонову, а он — к ним. Он тут же прокис. Не судьба, что ли?
— Саньк, ты так и умрешь в девках, — шутили мужики.
На свой аэродром вернулись, когда темно-синяя вуаль опустилась на землю, а на небе зажглись звезды — белые, крупные. Дышалось свободно. Стоять бы, слушать тишину, сердце успокаивается. Но все заторопились по домам.
Навстречу им попался сосед Филимонова, наземный техник.
— Сань, а с тебя бутылка. Две!
— Эт за что же ему такая честь?
— Потому что в штабе лежит приказ о переводе. И второе...
— Какой приказ? — оторопел Филимонов.
— Приказ о переводе в Красноярский край. Ты писал рапорт?
— Какой рапорт!
— Ну это ты после разберешься. И второе: ищу тебя с обеда, как конь на рысях. Гостья к тебе. Она в отпуск, кажись.
Филимонов за угол дома завернул, на крылечке — женщина. Услышала шаги, встала. Настенька не произнесла ни одного слова, шагнула к нему.
Два человека, две песчинки сближаются, сближаются...

Прошел год. Филимонов служил в поселке с одним магазином, двумя колодцами, свинарником и запретной зоной в полукилометре от аэродрома. И хотя кругом был лес, поселок выглядел белым от пыли, лишь две трехэтажки, дома летного состава, — красного кирпича. Филимонов начал здесь в должности рядового командира. Так сказал комполка. Он сразу обнадежил, что должности отрядного нет, придется походить в рядовых командирах, полетать на Ан-2. Но летать на знакомом “Антоне” не пришлось. Ан-2, который находился уже в стадии полураспада, стоял на аэродроме для заправки личных  автомобилей. Старую машину регулярно готовили к полетам, борттехник заполнял соответствующие документы, для нее выделялись горюче-смазочные материалы... и, так как подъемов в воздух все-таки не было, бензин экономился. А Филимонов терял навык, умирал как летчик.
Но недавно его назначили командиром Ан-26. Правда, в плановую таблицу фамилия Филимонов пока не попадала. Он наслаждался семейной жизнью, гулял с двухмесячной дочкой. Вдруг — голос:
— Майор Филимонов, ко мне!
Это был Стрельников. Еще более худой, на лице — еще больше морщин. Штатская одежда не шла ему. Брюки висели, кепка с надписью на английском языке только подчеркивала усталость глаз.
— Дмитрий Сергеевич! Товарищ полковник! Все! Сейчас ко мне!
Филимонов жил в одноэтажном бараке. Утлая прихожка, кухонька два на три и гостиная, она же спальня. Темно-красная мебельная стенка, диван-кровать, ковер на стене, ковер на полу, телевизор — все как у всех. Но были еще свежие цветы — сирень в хрустальной вазе, салфеточки ручной работы и чистота — ни пылинки. Стрельников узнал хозяйку. Там, на островах, многие друг друга знали. Формы Настеньки обрели те очертания, когда и не хочешь, а влюбишься. Она летала мушкой, накрывала стол, хотя с продуктами туговато, что-то мудрила на кухне, все получилось аппетитным, в духе застойных времен. Они выпили, закусили и снова выпили. Потом выяснили, что один не майор, а другой не полковник, что Стрельникова разжаловали до рядового и выгнали без пенсии. Пенсию-то, правда, обещали через год восстановить. А худ он был не от этого всего: заботы точили, как ржа железо. Работал он теперь экспедитором, то сюда, то туда, спокойствия никакого, жена бузит еще больше, чем во время его службы в армии. Филимонов спросил, как обстановка на островах.
— Сложная, как вокруг красивой женщины: каждый предлагает свои услуги. Рыбу ловить заходят во внутренние воды.
— А что Швындин?
— Есть слухи, что уйдет в Москву. Твой Толстых попал под сокращение. Радиста выгнали — по-моему за какую-то мелочь: то ли послал кого-то, кого не надо бы, то ли сказал что-то, чего не надо бы, то ли знал что-то такое... в общем, здесь он. Мы с ним на одной фирме крутимся. Остальные твои, вроде, на месте. Нина Калашникова уехала с мужем на Украину. Жизнь идет.
— Да, жизнь идет, — сказал Филимонов, вздыхая от таких новостей, качая головой, — и... уходит. Вот только как так, что чем круглее дурак, тем дальше катится?
— Это пройдет.
— Вы считаете?
— Не выкай. Я был “вы”, когда за мной стоял полк.
— Но как нам быть?
— В смысле? Кому это нам?
— Неудачникам.
Стрельников вместо ответа расхохотался. И был тот смех
не громким, не истеричным и деланным, а чистым, как у ребенка, нисколько не обидным. Филимонов понял, что он куда-то не туда загнул, что его жизнь только начинается, что не на дядю же в конце концов работал и работает, что все еще образуется. И он тоже засмеялся, ощущая на сердце легкость, которую забыл, потому что она осталась в детстве. Из кухни выглянула жена, сначала удивилась, но после заулыбалась.
Они до утра сидели на кухне. Восточная часть неба постепенно заалела. Стекла домов заиграли розовыми бликами.
===
  ЖЕРТВЕННЫЕ ВРАТА

                Рассказ
               
                Русской женщине посвящаю
                1

Уже поблекли звезды и почти выцвела заря. С востока по-осеннему  медленно наползал день, вот-вот должно появиться солнце. Стрелки на ходиках показывали половину седьмого. А Григорий все спал, широко разбросав руки на белоснежной постели. Наталья с улыбкой посмотрела на кровать, на одном щитке которой отсутствовали ножки. Вечером было дело. По молодой горячности они так раскачали свое ложе, что в какой-то неподходящий момент оно громко треснуло, и одна из сторон стала ниже другой сантиметров на тридцать, как раз на высоту ножек.
И теперь у Григория голова вверху, ноги внизу, как будто ехал на спине с горки. Однако пора его будить. Вон уж люди кто на работу, кто управляться со скотиной пошли. Да и мать скоро с ночного дежурства вернется. Наталья приблизилась к кровати. Лицо Григория в синем сумраке матово сливалось с подушкой. Глубокие залысины, черные широкие брови вразлет, длинный нос, толстые губы, квадратный подбородок — все это теперь как бы не должно вызывать у нее в душе отторжения. И даже то, что он старше на пять лет (ему двадцать семь), казалось, не могло смущать девичье сердце. Наталья уступила ночью настойчивому требованию Григория, поверив и не поверив обещаниям, клятвам, что женится. Они сидели за бутылкой вина, Григорий без умолку болтал, затем схватил крепко сбитую, сочную, светловолосую Наталью за руки и затянул в постель. В последний момент, яростно борясь, она подумала: «Он такой несчастный…».
— Григорий. Вставай. Слышь? Подымайся. Мама скоро придет. Сбирайся-ка домой, а то увидит кто-нибудь. Тебе ведь на работу надо.
— А?! Что такое? Ты?!
Он открыл глаза, и в них оловянно отразился подступающий день. Волосы на голове торчали в разные стороны. Григорий сейчас походил на чертенка, которого пожевали и выбросили. И это с этаким растрепой она миловалась ночью! Григорий попробовал сесть, но попытка увенчалась тем, что он упал с кровати и, плохо еще соображая, но достаточно для принятия решения, сказал:
— Никуда я, Наташка, не пойду. Отходился, пожалуй.
— Это в каком смысле?
— В обыкновенном. Ступай за меня замуж.
— Щас! Ты что, переспал, что ли, или на полном серьезе?
— Я половинчатых решений не принимаю.
Господи! Наталья схватилась за голову, как бы поправляя волосы, но они были тщательно причесаны, стянуты резинкой. Ее рука медленно опустилась вниз, стала теребить пуговку на халате. Тонкие черты лица — узкий нос, пронзительно синие глаза и красиво очерченные губы небольшого рта — не испортила гримаса неверия в реальность происходящего. В душе был протест. И этот туда же, предлагать замужество, не гляди, что  плюгавый. Вот и дожила до переоценки ценностей: козу с крокодилом скрестить пытаются. Григорий знал по деревенским сплетням, какие у нее мужики были, не ему чета. Один зоотехник чего стоит — высокий, с лицом Алена Делона, правда, женатым оказался. А потом этот… как его, студент Анатолий из города налетел, как коршун. Их человек сорок в прошлом году привезли в село на уборку урожая. Наталья до сих пор верила, ждала, что вот-вот приедет Анатолий, позовет с собой. Однако правда жизни иная: в деревне парней ее возраста почти не осталось, а были либо женатые, либо спившиеся холостые, никому не нужные. 
Она пообещала Григорию подумать, с тем он и ушел. А вернувшаяся с работы мать Галина Тихоновна только глянула в комнату, потом на Наталью, посудой на кухне загремела.
— Гришка-то чай от нас пошел?
— Ды… заходил… Замуж вот позвал, — буднично сообщила Наталья. — Говорит, жить без меня не может. Побожился даже.
— За-амуж?! Постелю хоть убери. Эка, расписались уж. Ножки к кровати пускай делает. А ты что же, не хочешь за него, смотрю?
Наталья села на стул у стола и, глядя в окно, пробормотала:
— Сама не знаю.
— В перестарках недолго остаться, тогда косому и босоногому будешь рада. Предложил — ступай, чего ломаться, как пшенишный блин. Жизнь-то, она скоренько проходит.
— Я, мама, не могу пустить его в свое сердце, другой там.
— Пустишь, не ты первая, не ты последняя. Через эти-то воротца мильоны прошли. На то она и русская баба, чтобы без претензий быть. Скольких знаю, а все мы чем-либо поступаемся. Так что, свадьбу играть будем или пошутил он?
— Ды какой там пошутил. Всерьез все.
— Тада давай-ка думать о приданом: об свадебном платье, об угощении. Денег-то немало, поди, надо…
И вскоре Григорий переселился к Наталье. На стене появилась его фотография в военной форме с эмблемой войск химической защиты. Наталья взяла его фамилию, стала Бронкиной. И зажили они той спокойной деревенской жизнью, которая особого удовольствия не приносит, но никогда помехой для русской души не была. Утром Григорий уходил в мастерскую работать токарем (ножки к кровати однажды выточил металлические), она — в контору заполнять свои ведомости. Галина Тихоновна не совалась в жизнь молодых. Они скотиной обзавелись, а вскоре получили от совхоза отдельную квартиру в двухэтажном доме — целых три комнаты. В спаленке повесили ходики, которые и отстучали тихонько десяток лет их совместной жизни. И все бы хорошо, да детей не было. Наталья не раз ездила в районную больницу на медицинский осмотр, там сказали, что у нее все в порядке.
— Может, тебе провериться? — спросила однажды у Григория.
— Не говорил я тебе этого никогда, да, как видно, придется нам попить из этой горькой чашки. Знаешь, как в армию призывают? Так вот, приезжают «покупатели» из войсковых частей и набирают на пересыльном пункте призывников. Тут уж кому как повезет: одни в авиации оказываются, другие — в стройбате, третьи — в морфлоте на три года. Слыхала — есть такой Капустин Яр? Это испытательный полигон для баллистических ракет. Вот туда меня и сосватали. Там я два годка-то и отслужил при полной секретности. Никто тогда солдат не просвещал, наскоко опасно радиоактивное заражение. А позднее многие дембеля возвращались домой с болячками. Мои сослуживцы попробовали после службы обзавестись детьми, но расплатились ими же за развитие советской науки и за очередную звезду героя на чьем-то лацкане. Мы были подопытными кроликами, понимаешь? Так что ты мне предлагаешь, плодить каких-нибудь уродов или смертельно больных детей? А потом хоронить их? Сердце, Наташка, порвать ой как легко, да вылечить трудно!
Наталья от такого сообщения похолодела и чувствовала себя так, как будто украли ее душу: ни в мыслях, ни в теле ничего живого не осталось. Все ледяное, как слежавшийся прошлогодний снег.
— А зачем ты сразу не сказал?
— Сразу? Ну жила бы ты теперь сухостоиной — ни баба, ни девка. Легче было бы? И я холостяком маялся бы на свете. Мужику одиноким нельзя быть, толку от него как от козла молока. Да любил я тебя и по сегодня люблю, хоть дух из меня вон, никому не отдам.
— Ты ведь убил меня! — прошептала Наталья. — Род мой убил!
— Никого я не убивал, грех это. За мной другое. Я вот слышал один раз, как кто-то сказал: зло разъединяет людей, добро — соединяет. Я соединил нас, что же ты меня ругаешь?
— Ты хочешь хорошо выглядеть, на самом деле ты, ты...
Григорий напился в тот вечер, даже плакал, винился и уснул на лавочке возле печи. А Наталья лежала на кровати — в темноте только влажные белки глаз, и ее сердце разрывалось от тоски и боли. Что же она такая несчастливая? У всех дети, радость в доме, а у нее — секреты военного полигона. Гори он, этот полигон, синим пламенем! Да что она, в конце концов, мужика не найдет? Тридцать с небольшим — это не те годы, в которые хорошая баба никому не нужна. Да и родить еще можно. Она мысленно не раз видела своих белоголовых детей, но потом в яви было еще тяжелее на сердце, будто камень там. И вычеркнула бы она  Григория из своей жизни, даже мысли имела, с кем связать свою жизнь, с вдовцом бухгалтером, чтобы заиметь полноценную семью, да вот беда, приросла к мужу сердцем: расходиться — то же, что ножиком по живому. В подушку поплакала, а среди ночи позвала Григория на кровать. Натальино сердце отходчивое, незлобное, да и памятка народная в нем накрепко прижилась: «Муж с женой бранятся, да под одну шубу ложатся». И жизнь снова пошла себе своим чередом. Правда, ожиданий будущего в ней уже не было, Наталья с Григорием перебивались сегодняшним днем, деревенскими заботами. Она понемногу смирилась со своей участью. И прошло еще восемь лет.
А тут и полыхнула атомная станция. Сначала-то ничего особенного не было. Разве что много говорили по телевизору и писали в газетах, что это локальный случай, жертв нет. С аварией, мол, управимся за несколько дней. Григорий в это время не находил себе места: то на улице курит, то по избе туда-сюда выхаживает да все мычит что-то. Потом и вслух заругался по матерному.
— Вранье это! Нет погибших — подлая ложь, как всегда! Пожар начинается с одного угла, а потом вся изба пылает, и кто в ней сгорел, это потом будет ясно. Не могу я! — сказал немного погодя. — Пацаны гибнут, двадцатилетняя молодежь, наши дети. Прости ты меня, Наталья, Христа ради, поеду в военкомат.
А тут для тех, кто служил в химвойсках, мобилизацию объявили. Оказалось, масштабы аварии столь велики, что понадобится не одно войсковое подразделение для ликвидации последствий. И погибших там — сотни. Григорий с рюкзаком отправился к той атомной станции. Прощальных речей он не любил, а все же сказал:               
— Чужие ошибки исправлять — то же, что в чьей-то душе топтаться. Страсть как ненавижу.
— На кой тебе сдалась эта служба? — плакала Наталья.
— Ай полюбила? Или также притворяешься, как все эти годы?
— Ты живой мне нужен.
Он ничего больше не сказал, только грустно хмыкнул. И стало понятно, что не поверил. А Наталья потом жалела, что не открыла душу. Ведь было: в его отсутствие (года три назад Григория на переподготовку призывали) скучала по нему всем своим сердцем.
С нею так случилось и в этот раз: днем вроде ничего, а ночью лишь подумает об отсутствующем теперь в ее жизни Григории, как-то он там, да уткнется в подушку, да затрясутся ее плечи. Особую обиду имела на слова «притворяешься, как все эти годы». Надо же было так сказать — душу вывернуть наизнанку. Ах, Гриша, Гриша!
А по телевизору продолжали нести чушь о том, как отлично живут ликвидаторы, к ним даже Алка Пугачева приехала с концертом. Наталья слушала это скептически, но не пропускала ни одной передачи, выискивая на экране родное лицо мужа. Только где же там разглядишь в однородной массе отдельного человека. Тогда-то решилась на отчаянный шаг: ехать к нему. По деревне враз поползло: Наташка с ума сошла, с атомом вздумала бороться. Конторские отговаривали: мол, без тебя справятся, сиди себе на печи. Она им свое: «Где плошка, там должна быть и ложка». И оставила дом, скотину на пожилую мать.
— Гляди, рентгены никого не щадят, не облучись тама, — сказала ей в дорогу Галина Тихоновна.

                2
И хотя она давала телеграмму Григорию о своем приезде, никто ее не встретил. На перроне народу битком, все собрались уезжать вглубь страны. Кто-то говорил: «А я кажу, ще так не було». Рядом звучал русский говор, а там — белорусский. В здании вокзала пищали маленькие дети, и от духоты можно было потерять сознание. У Натальи уж помутилось в голове, но когда вышла на привокзальную площадь, весеннее благовоние сирени вернуло ее к жизни. Куда теперь? Она спросила, где городок атомщиков.
— Милая, куды тебя хрен несет, в нашем краю даже мыши повесились, — был ответ.
Она вышла на трассу и, подсаживаясь то к одному, то к другому, почти добралась до места назначения, оставалось всего ничего. А идти по жаре, по незнакомой местности ноги отказывались. Да наткнулась на пост со шлагбаумом с огорожей из колючей проволоки. Солдаты не пустили ее дальше, лишь пообещали, что передадут о ее приезде мужу Григорию Бронкину. С тяжелым чемоданом поплелась назад, а потом, скрывшись в балке из вида, повернула в обход поста. Ну и где же проход в этой чертовой колючей проволоке? Километра через полтора она его скорее не увидела, а сердцем почувствовала. Вон там, где слегка завалился столбик, должен быть какой-то лаз. Так и было: танк тут крутился да не заметил сквозь свои смотровые щели, как нарушил огорожу. Без надобности висела на колючей проволоке фанерка с надписью: «Осторожно! Радиация!».
Наталья пошла в этот проход с некоторым трепетным ожиданием, что какая-то неведомая сила свалит ее с ног, уничтожит. Только ничего такого не случилось. Она спускалась под горку, потом подымалась на взгорок, и вдруг в полукилометре открылось село — белые домики, крытые железом, мазанки в красной глине, — все в цветущих садах, свинцовая простынка пруда в центре, а поодаль маленькая деревянная церковка. И никакого движения возле домов не видно.
Она шла по дороге, покрытой слоем нетронутой пыли, кое-где разве пунктиры птичьих следов и коровьих копыт. В окнах некоторых домов занавески закрыты, будто люди еще спят, а там, где открыты, — черно и вызывает страх запустения. Она миновала село — никого. Однако легким ветерком наносило не только запах цветущих садов, но и звуки, будто коровы мычали. Наталья — туда. В поросшем травой и кустарником распадке бежал ручей, а возле него на поляне она увидела стадо — коров  тридцать. Животные поглядели на нее, резко повернулись и, подняв хвосты, побежали к Наталье. Она чуть чувств не лишилась от страха оказаться на рогах у скотины. И спрятаться некуда, а если бежать, догонят. Наталья побелела вся и стояла, прижав руки к груди, закрыв глаза. Она слышала топот множества копыт, который быстро приближался. Вот и все, как пить дать запыряют или затопчут. 
Однако когда она приоткрыла веки, коровы стояли вокруг нее, смотрели вылезшими из орбит глазами. Молоко бежало из распухших сосцов на землю. От мычания хоть уши затыкай. Наталья с радостью поняла, что не жизнь ее взять они прибежали.
Она им поможет, только сесть не на что. Глазами поискала, нашла валявшийся в кустах ящик — вот тебе скамеечка. Носовой платочек порвала на множество мелких лент и села на тару под одну из коров. Толстой цевкой молока смочила ладони, а потом сосцы и начала доить прямо на землю. Такое молоко вряд ли пригодно к еде. Во-первых, перегорело, во-вторых, радиация здесь.
Коровы отходили от нее в сторону с ленточками на рогах, это означало, что доены. И когда Наталья дергала за сосцы очередной животины, сзади подошел человек лет семидесяти, заросший седой бородой и усами, в поповской рясе, с крестом на груди.
— Добрый день, матушка.
— Здравствуйте, отец…
— Отец Алексий, — подсказал священник. — Я служу в местном приходе, единственном на всю округу.
— А меня Натальей кличут. А что же вы со всеми не уехали?
— Матушку намедни похоронил, куда теперь от нее.
— Простите меня Христа ради.
Батюшка перекрестился. Они помолчали. Пока она додоила это стадо, небо из голубого превратилось в темно-синее и солнце приближалось к горизонту, который налился розовым цветом.
— А вы зачем здесь?
— К мужу приехала, — она назвала населенный пункт, где он сейчас должен быть. — Я с военными переказала ему, что тут. К ночи не придет, сама пойду. Бог даст, чай не разминемся. А коли не встретимся, здесь, поди, есть где переночевать? Вон сколько пустующих домов.
— Не надо тебе туда, везде посты стоят, чем ближе к городку атомщиков, тем гуще охранного люда. А коль он узнает о тебе, то, конечно, сам как-нибудь выберется. Пока же будь моей гостьей, раздели со мной трапезу. Пусто одному-то теперь. Моя Марьюшка с Богом беседует, Царство ей небесное, душа безгрешная.
Наталья ночевала в пристройке церкви, а наутро повторилось то же самое: коровы пришли прямо к храму — дои. Так и пошло. В обеденную дойку она попробовала на вкус молоко — отличное. Какая к черту радиация! Она сбежавшихся со всего села кошек и собак накормила, не издохли, сама поела и через сепаратор пропустила. Григорий любит сливочное масло. Только вот он не идет все, видать, не передали ему о приезде жены.
Отец Алексий спросил:
— Какая необходимость погнала вас на встречу с мужем?
— В душе как-то шатко, чего он тут один, — отвечала она.
— Отчего же шатко-то?
— Муж сказал, что я не люблю его, а притворяюсь.
— Но ведь вы и впрямь его не любите, — он пронзительно посмотрел ей в глаза, сощурился.
— Почему же, отец Алексий? — искренне смутилась Наталья и подумала: «Батюшка бьет наотмашь».
— Разве вы поехали вслед за мужем не для того, чтобы мир узнал? Славы небось захотелось, — он улыбнулся глазами и сразу заговорил о другом: — Сметанку творите? И масло пахтать из ея будете? Только некому тут, незачем это. Его ждете, чтобы покормить, это хорошо. Однако же муж ваш сыт тут пищей земною, не то теперь надо. Сердце подскажет, какою пищею кормить его.
— Да не напоказ я, — убеждала Наталья то ли себя, то ли батюшку. — И люблю, как умею. Сама принимала решение, выходить замуж или нет. А вышла, мне и крест нести.
— А без детишек трудно вам, как видно?
— Да уж нелегко. А вы откуда знаете, что у нас нет детей?
— Многодетной матушке дома дел невпроворот. Коров подоила?
— Идти мне надо к мужу. Как лучше туда добраться?
— Да вот по этой дороге как раз и выйдешь. Ты, матушка, возвращайся сюда, если не пустят. От дел мирских у меня голова кругом идет. До того, как ты появилась здесь, коровок доил я, правда, один раз в день вместо трех, поэтому бес и вселился в них, прости, Господи, грешнаго, — батюшка умиротворенно перекрестился на церковь.
Наталья представила, как некто в белой бороде, в черной рясе, с крестом на груди доит коров, и улыбнулась. Батюшка ответил тем же и пошел в церковь молиться «Господи Иисусе Христе, сыне Божий, спаси нас», а она с чемоданом — к своему мужу по белой от жары дороге.
Батюшка хорошо знал обстановку в своем районе и правильно предвидел, что ей придется возвращаться. Общая продолжительность зоны отчуждения, огороженной колючей проволокой, составляла четыреста километров — не очень-то обойдешь. Издали городок атомщиков красивый, весь в зелени, дома многоэтажные. Говорили, что здесь уже был коммунизм, так хорошо снабжался этот населенный пункт. А теперь над взорвавшимся блоком атомной станции крутились вертолеты, мешки с песком сбрасывали. Где-то тут ее Григорий. И тревога засосала под ложечкой. При подходе к городку Наталью остановил военный патруль — откуда вы, кто пропустил? Ни ее слезы, ни уговоры, не посулы того, что она может тут очень даже пригодиться, не подействовали на людей с красными повязками на рукаве. Только еще больше насупились брови военных людей.
— Назад! — металлически было сказано ей. — Вот дура-баба, жизнь, что ли, надоела. Сидела бы дома середь горшков да детишков.
— А вы? — сквозь слезы спросила она.
— Мы государевы люди. Приказ — и мы тут. Ступай назад!
Отец Алексий встретил Наталью с неподдельной радостью.
— Вернулась, матушка, вернулась, дщерь моя. Сейчас трапезничать будем, а потом пойдем это рогатое племя укрощать. Слышишь, бунтуют. Я уж им не показываюсь на глаза. Они на околице осадой встали.
У Натальи враз сошло с лица грустное выражение, она залучилась тою своей радостной улыбкой, при которой всегда обозначались ямочки на щеках, а во рту виднелись белые заборчики зубов. 
— Бог не захотел моей жертвы, — сказала она.
— Не Бог — люди. Мы сотворяем негожие дела, а потом каемся, кто это может. Большинством же гордыня овладела, прости их, Господи, эти и каяться не станут. Все горькое на земле от несоблюдения духовных законов. В Библии для человека молвлено: «Затрубил четвертый ангел, и с неба на третью часть рек и источников упала горящая, как факел, звезда. Звезда называлась Полынь. Третья часть воды стала горькой, и от этой горькой воды погибла третья часть человечества»… Иди, Наталья в пристройку. Я сейчас принесу поесть.
Они ели просвирки, картофель с луком и огурцами  — все, что было на столе. А после беседовали.
— В горле постоянно першит. Это, наверное, и есть радиация?
— Не ведаю того, что в миру, — сказал отец Алексий. — А вам о смерти пришли думы? Или живете, матушка, по воле Божией.
— Боюсь я ее. Чего греха таить,  сюда ехала, тряслась.
— Однако же поехала. По вере твоей воздастся тебе, проживете столько, сколько Бог даст. Чего же бояться?
— А вы? Сколько проживете вы? Знаете?
— К сожалению, ведаю. Мне написано почить через двенадцать лет. Да душа-то уж просится туда. Тяжек мой крест без Марьюшки.
— Я подсоблю вам, только живите долго.
— Нет, матушка, в этом никто, кроме Бога, мне не в помощь.
Дни полетели за днями. Наталья доила коров, как и положено, три раза. С непривычки уставала так, что руки и ноги к вечеру отнимались. Кошки и собаки не давали проходу, бегали куда она, туда они. Только и слышалось «мяу» да «му». В иные моменты ей казалось, что животные скандируют, как мужики на стадионе, но вместо «Шайбу! Шайбу!» было «Ма-му! Ма-му!» Она впервые в жизни вдруг почувствовала, что значит быть нужной и как скучно теперь без Григория. Казалось, откуда-то сверху на нее снизошла благодать, при которой нельзя не полюбить его и этот бешеный, тревожный мир. Вот это чувство нужности сделало ее сердце большим и отзывчивым. Оно вмещало в себя всю нежность, на какую только способен человек. Деревенские животные привязались к Наталье, она всерьез подумывала оставаться тут, сколько потребуется. Вот только как на это посмотрит Григорий, когда приедет за ней?
               
Однако, как говорится, человек предполагает, а Бог располагает. В один из дней случился тот кошмар, который не забудет она и по свой смертный час. Вдруг в селе раздались выстрелы. Солдаты расстреливали коров из автоматов. При первой же крови остававшиеся в живых, жутко мыча, подняли хвосты, побежали прочь от места расправы. Солдаты кинжально разили огнем вдогон или носились за животными на тягаче и били, били, били. Кругом только и слышалось: гах! Тр-р-р! Бах! Бах! Ух! Собаки, кошки попрятались в подворьях, где жили до аварии на атомной станции.
— Остановитесь! — кричал отец Алексий. — Остановитесь, безумцы! Дайте жить живому!
— Вы, дедушка, спите в своей келье и не знаете, как мародеры торгуют мясом зараженных коровок на рынках страны. Лучше помолитесь за наше прощение перед Богом за это убийство, — грустно сказал старший над солдатами офицер.
Батюшка молча ушел в церковь. Наталье все чудилось, что сейчас и за ней погонятся, по ней будут стрелять. Женское сердце испытывало такую адскую боль, вот защемило, дышать нечем. Она плакала, слезы собирались на подбородке, капали ей на высокую грудь. А солдаты с помощью веревок обыденно затаскивали на грузовые машины убитых коров и вывозили на скотомогильник. Там их уже сотни.
После расправы солдат над животными Наталья заболела. Отец Алексий лечил ее травами и божьим словом, причащал и исповедовал.
— Виновата я перед Григорием: не любя, пошла за него, — и эта правда, которую говорила Наталья батюшке, теперь не испугала ее, а была органично вплетена в обстановку и контекст того, что делалось на этой земле. — Из страха пошла, что останусь одна. Грех это. Но еще больший грех — об измене подумывала в прошлые годы. Перед Григорием виниться не хочу, не надо ему пока знать ничего, а перед Богом не смолчу. Услышит ли он молитву грешницы?
— Совесть твоя — Бог твой, — и отец Алексий что-то нашептывал, творил молитвы, кланялся в пол. — Живи и не лги себе.
Она была еще так слаба, что без помощи батюшки не могла передвигаться. Это был нервный срыв, продолжавшийся более двух недель, при котором у нее сильно кружилась голова, нападала истерика, и будь она постарше, инсульт ей был бы обеспечен. Только однажды кончились страданья Натальи. Она вдруг услышала, как кто-то до боли знакомо постучался в дверь пристройки. Потом вошел запыленный, одетый в военно-полевую форму с противогазом на боку Григорий. Лицо его было таким худым, что, казалось, щека до щеки достает. Он выхватил Наталью из постели и, целуя, говорил:
— Наконец-то я нашел тебя. Все деревни в округе объехал, а спросить не у кого. Меня отпустили совсем, больше месяца здесь не держат. Так что едем домой?
Она посмотрела на присутствующего при этом отца Алексия.
— Батюшка Алексей Михайлович, поехали с нами. Не за кем больше ухаживать. Коровок наших расстреляли, — сказала она подрагивающим слегка голосом, готовым сорваться.
— Нет, матушка, мое-то дело только начинается. Полынь-звезда даже от слова Божьего да не скоро сгинет…
И они остались батюшке в помощь, поселившись в одном из домов, указанных отцом Алексием. Не смогли бросить его одного, и работы было невпроворот. Григорий с утра уезжал укрощать третий блок атомной станции, а она наводила порядок в селе. Там двери, окна в доме забыли закрыть, здесь оставили мусор прямо посреди улицы. Кошек и собак покормить, чем Бог послал, это тоже входило в ее обязанность. Вдобавок она копошилась на огородах, ведь местные жители успели насажать всякой зелени, а кто прополет, промотыжит? Вот они вернутся, а тут все в порядке. Так наивно думала Наталья, и работала, работала, как это умеют только деревенские люди: безропотно, не рассчитывая на какой-то скорый результат. Постепенно беспорядка и запустения в селе, в домах  не стало. Правда, ночами бродили какие-то тени по улице, слышались звуки отдираемых досок, взлома дверей, но ей было не так страшно, как в первые дни пребывания здесь, ведь Григорий теперь был рядом. Ночами Наталья радовалась его дыханию, этому резко очерченному профилю на фоне синего окна и даже храпу, который вырывался из его приоткрывающихся при выдохе губ. Мощью и покоем веяло от мужа. А утром она видела, что двери многих домов настежь, опять побывали мародеры, и кое-что из торопливо выносимых ими вещей валялось на земле. Наталья никого не ругала, а думала о времени, почему оно такое злобивое к людям? Зачем люди берут все попадавшееся под руку? Много ли унесешь на тот свет?
— Доброе утро, матушка, — с благостью приветствовал ее отец Алексий. — Ожило село-то. Жалко, что прихожан маловато: вы да я.
— Опять вон приходили. Прихожане-то.
— Креста на них нет, — задумчиво говорил он. — Нет уж, коли в детстве не познал спасителя нашего, и в старости к любви не придешь. Прости их, господи. А я сплю в последнее время крепко, ничего не слышу, хоть из пушки пали. Легко мне с вами, будто второе дыхание в вере приобрел.
Наталье приятно это слышать из уст батюшки, было чувство, будто она долго болела, и вот наступило выздоровление. Значит, годна еще на что-то. Человек счастлив, когда в него кто-то верит. Чувство довольства переполняло душу, и ни при чем тут был этот самый атом, которым ее пугали. Он ничто по сравнению с тем, что ощущает человек, если вдруг нисходит благодать.
— А я так почти каждый день будто на небе.
Она думала, что батюшка не поймет сказанное, открыла было рот, чтобы разъяснить, но он поднял руку кверху.
— Ты, матушка, там и есть. 
А потом она с Григорием, когда у него бывали выходные, ездила по другим деревням наводить порядок. Везде стоял вой. Люди, особенно старики, не хотели уезжать с насиженных мест. Бряцало оружие. Воен-ные, экипированные для ликвидации аварии в химкомплект, на лице зеленая маска, подгоняли тягачи к домам и гнали людей в кузова, да все второпях, срочно, зычно звучали команды. Брать с собой ничего не велели. Куда потом отправят людей, что там ждет? Никто не говорил. Одно лишь должностное лицо в шикарном темно-синем костюме и хорошо подобранном к нему галстуке шибко вспылило: «Куда, куда! На кудыкину гору! В СССР места много, например, в Магаданской или Анадырской областях». Бабы выли еще громче, безысходней. Одна старушка никак не хотела оставлять своего кота и так ругала то должностное лицо, что святым тут было не место. Но солдаты запихали в кузов тягача бабку с узелком да пригрозили, если будет верещать, то отвезут к третьему блоку на съедение атомам. По ее многочисленным морщинкам струились слезы бессилия. 
А как-то Наталья и Григорий в одном из сел набрели на детей — мальчика и девочку восьми и семи лет соответственно. Они были похожи друг на друга, брат и сестра погодки — худые, изможденные, в застиранной одежке, оборванные, но с блестящими радостью глазами.
— Вы откуда здесь? — строго спросил Григорий, желваки забегали на его прокопченных солнцем щеках.
Дети нахмурились, заговорили на помеси украинского и русского языка.
— Батьки в нас нема, вбылы в Афганистане. А мамка вшла месяц назад на работу и нэ возвернулась. Мы идэм к ней, но нас не пущають солдаты. Гутарють, нэ можно.
— А где она работала?
Дети подозрительно поглядели на Наталью и Григория, потом, видимо, решили, что им можно доверять, девочка толкнула брата локтем.
— На атомки, — отвечал он. — Из-за хаты. Нам хату в Припяти посулили.
— На АЭС, что ли, работала?
— Да.
— И вы более месяца живете одни?
— Ага.
— А когда вы ели последний раз?
— Учёра, — сказала девочка. — Руслан картошку жарил да маму ждал, а мне не давал поесть. Говорил, вот мама придет, тогда сядем усе утроем. Но мамы так и нема.
Наталья опустилась возле них на корточки, понимая, что ее сердце наткнулось на ржавую колючку беды. Нет у них больше матери! Нет! Нет! Нет! Они сироты. Всеми брошены, люди второпях забыли о них. Древнее материнское чувство ответственности шевельнулось в Наталье, и хотя это чужие дети, она тотчас приняла их в свое, ставшее очень большим, сердце. Григорий посмотрел на жену удивленными глазами, и сейчас же понял все. Вот и детишек Бог послал. Он произнес:
— Вам туда нельзя.
— Потому шо наша мамка погибла? Погибла? По телевизору казали, шо на станции було шо-то аварийное.
— Пойдете с нами, — пробормотал Григорий. — Как вас зовут?
Наталья со слезами в глазах благодарно поглядела на него. В доме, где жили Руслан и Оксана, была оставлена записка для их мамы с адресами, по которым можно будет найти детей. И были взяты документы, деньги, ведь мародеры все подчистят. А потом Наталья мыла Руслана и Оксану в бане, натопленной отцом Алексием. Да, оттереть цыпки на ногах и руках не так-то просто. Сначала надо отмочить какое-то время в теплой воде. Потом Наталья смазывала вазелином руки и ноги, не то от боли криком изойдут. В том теперь был ее материнский долг. А то, что дети чужие, это ничего, ей все равно, лишь бы не страдала детская душа. Так и стали жить вместе. Ни через месяц, ни через два за детьми никто не пришел. Власть оставалась лишь в районе, Бронкины поехали туда. Надо как-то оформить детей.
— Это кто же вам разрешил распоряжаться чужими жизнями? — спросили там. — Кто вам сказал, что дети брошены? Советская власть никого не оставит в беде. Мы их отправим в детский дом, — говорил усталым, каким-то потусторонним голосом первый секретарь райкома.
— Муж проверял по спискам, их мать в числе погибших. Но… но зачем им в сиротах быть? Нешто в детдоме будет лучше, чем с нами?
Начальник посмотрел на чету внимательно — русские люди, эти не подведут, и неожиданно разрешил оформлять бумаги.
А вот это у нас всегда тяжелее, чем ликвидировать какую-либо аварию. Сколько Бронкиным пришлось помыкаться по разным кабинетам, сколько бумаг собрать, только их исколотые в кровь сердца знают. От каждой такой встречи с чиновниками по зарубочке осталось.
А потом случилось и то, что Бронкиным не забыть никогда. Однажды нагрянули камуфлированные тягачи. С подножки одного спрыгнул высокого роста полковник в запыленной полевой форме с эмблемой химвойск, под подбородком марлевая повязка. Сурово огляделся и направился к дому, где копошились люди.
— Ваши документы, — потребовал он у Григория и Натальи.
— А в чем дело? — спросил Григорий.
— Документы! — повысил голос полковник. — Так-с. Ликвидатор?
— А это жена моя и дети, — Григорий выразительно посмотрел на ребятишек и на Наталью. — Бронкины мы.
— Ты бы еще тещу приволок сюда, Бронкин.
— Просилась, да я торопился и забыл ее на кухне.
— Вот что, ликвидатор, чеши отсюда. Тебе ли не знать, что может быть после каждого часа пребывания в зоне отчуждения.
— Но здесь…
— Никаких «но»! Через сутки проверю, не уедешь, отдам под суд, — полковник увидел отца Алексия, направлявшегося к ним. — А это кто? Поп? И вы, святой отец, шагом марш из зоны!
— А церковь? Церковь вы мне подмышку завернете? Не вы душой моею повелеваете. Не вам я служу.
— Отставить дискуссию! — оборвал полковник. — Если вас спасет ваш Бог, то будьте здоровы в старости. А вы, товарищи Бронкины, подходите в соседнее село, там автобусы, оттуда на вокзал уедете.
Разные люди живут на земле, одни выполняют приказы свыше, другие — веления сердца. Но не воевать же им между собой. Наталья и Григорий вместе с детьми через пару часов недолгих сборов пришли попрощаться с отцом Алексием.
— Простите нас, отец Алексий, — голос Григория слегка подрагивал и чувствовалась в нем вина.
— Ступайте с Богом. Ваша миссия теперь закончилась, это была минута вашей жизни, чтобы явиться к Богу. И вы достойно явлены. У вас еще много чего впереди, это надо встретить с открытым добрым сердцем. Я помолюсь за вас.
В бороде схоронилась печальная улыбка. Он, наверное, уже тогда видел, через что пройдут Бронкины, съездившие на Украину в пору смерти за детьми. У Руслана откажет одна почка, его положат в больницу, чтобы ее удалить. Оксану замучает астма, в доме Бронкиных всегда будут медикаменты. А слова «папа» и «мама» в свой адрес Наталья и Григорий услышат через месяц после приезда домой…
 

Сколько лет прошло с тех пор? Много. Уж и приемные дети Бронкиных — дочка с сыном — выросли. Оксана стала врачом, Руслан — инженером, однако перед мысленным взором Натальи все стоял образ седовласого старца — отца Алексия. Она советовалась с ним, когда была в том нужда. Он умер, как и говорил, через двенадцать лет. А потом в своей постельке и Наталья навсегда закрыла глаза. Это было в прошлый вторник. Поездка в зону отчуждения дала о себе знать. Григорий умер на год раньше, но в тот же месяц, в то же число и от той же, как у нее, болезни — белокровия. Он будто назначил Наталье испытательный срок в триста шестьдесят пять дней, чтобы поняла, хочет ли к нему навечно.
===
КАК У ЕДИНСТВЕННОЙ МОЕЙ
               
Летом 198… года в нашем периферийном городе все тумбы, стены домов, заборы и даже ларьки, автобусы были оклеены афишами, на которых красовалась фотография знаменитой на весь СССР артистки и певички Дарьи Татариновой. Двадцатидвухлетняя дива смотрела огромными синими глазищами отовсюду высокомерно и строго, будто спрашивала: «А ты придешь на мой концерт?».
Один чудак залез на тридцатиметровую трубу местного завода по производству игрушек, чтобы там наклеить афишу. С земли посмотрел — ни портрета, ни тем более написанного не видно. Он махнул рукой: мол, кому надо в бинокль рассмотрят. И пошел дальше умножать на стенах портрет любимой артистки.
Основная масса народу — подростки. Толпа звонко бурлила возле кинотеатра «Родина» — билеты скупала. Блатные давно отоварились через заднее крыльцо и теперь предлагали за кругленькую сумму прохожим хорошие места в зале местной филармонии. Ажиотаж стоял такой, будто в город прилетели инопланетяне, и каждый боялся, что не увидит их. Фотокорреспондент местной газеты Геннадий Гуревич, небольшого роста, при галстуке, хорошо подобранном к рубахе, со своим другом журналистом Андреем Козельниковым, пишущим на разные темы, билетов не покупали, они им достались без боя. Директор кинотеатра «Родина» распорядился прорекламировать концерт Татариновой через прессу, а плату за это предложил натуральную — контрамарками. Геннадию и Андрею, работавшим в этом жанре, само собой разумеется, главный редактор выдал таковые незамедлительно.
Геннадий нет-нет да щелкал фотоаппаратом, фиксируя историчес-кие мгновения: кинотеатр в пору ажиотажа, злые лица тех, кому не досталось билета, равнодушные — кому песни и артистические данные Татариновой нужны, как мертвому колбаса.
— Чего ты пленку на всякую чушь переводишь? — спросил Андрей. — Ты вон лучше того лысого щелкни, Фантомас да и только.
— Как знать, как знать. Сегодня чушь, а завтра — история. Я вообще хотел бы Татаринову нагишом сфотографировать.
— Тебе что, порнухи в жизни не хватает? Пойди почитай тезисы Ильича с последнего пленума.
— Нет, это был бы эротический снимок, который лет этак через двадцать можно за большие деньги продать. А вообще, она единственная, кто из шансонеток у меня вызывает творческий аппетит. И не только.
— У нас за большие деньги не культивируется. Хотя… А в самом деле, слабо сфотографировать ее Евой? Вот это пошло бы даже когда нагрянет коммунизм и секс вообще отменят. Мне тут идея пришла. Я опишу ее сексуальный темперамент, а ты снимай Дарью в чем мама родила. Это же будет торнадо, не, атомный взрыв!
— Знаю я твои идеи и взрывы. Для гадости пальцем не пошевелю.
— Я говорю, это была бы бомба. Тираж и сенсация — близнецы!
— Совесть, между прочим, — не кошелек, потеряешь, назад не вернешь.
— У слабаков всегда сотня отговорок найдется.
— Кто? Я слабак? — Геннадий аж взвился.
— Да чтобы голой ее фотографировать, надо как-то в гостиницу, в ванну, в постель к ней проникнуть, — Андрей смерил рост Геннадия Гуревича взглядом. — Не по трактору плуг. Ты для начала сними ее на сцене, если фанаты подпустят.
После этого Геннадий Гуревич пропал и вернулся с букетом цветов. В людском муравейнике он не нашел друга. Геннадий с фотоаппаратом бегал среди подростков, танцующих возле сцены под песни Татариновой, и щелкал, щелкал, щелкал. В какой-то момент выскочил на сцену, вручил цветы певице, сейчас же спросив, где она остановилась. Дарья Татаринова назвала гостиницу, но настолько иронически посмотрела на него, что стало понятно — шансов никаких. А Гуревич на то и Гуревич, чтобы искать лазейки, принимать нестандартные решения.
Он ушел с концерта. В гостинице «Центральной» уточнил, правда ли, что Татаринова живет здесь? Ему подтвердили — на пятом, последнем, этаже, в пятьсот десятом номере. Он попросил у дежурной сфотографировать вход в номер, та посмеялась: мол, каких только чудаков на свете не бывает, особенно в среде журналистов. И не разрешила. Впрочем, Геннадию не фото двери нужно, а знать, где расположен номер. Это был люкс в правом крыле здания. Там телевизор, ванная и ковры на стенах и полу — все для заезжих знаменитостей. Дежурная, рассказывая о достоинствах номера, цокала языком. А потом жестко добавила:
— Иди, иди отсель, милок. Много вас тут ходют.
На такси Геннадий съездил в гараж отца, где-то там должна быть веревка. С нею вернулся к гостинице. По пожарной лестнице забрался на крышу. Веревку одним концом привязал к трубе, на другом сделал петлю, чтобы, когда спустится по ней к окну, вставить в нее ногу, так не соскользнешь. Высоковато, однако. Веревку попробовал, крепко держится. Он спустил ее вниз немного левее окна. Затем стал ждать, когда Татаринову привезут с концерта. Он думал, что будет эскорт машин и толпа поклонников прибежит следом, но ничего такого не было. Возле входа в гостиницу, пискнув тормозами, остановилась «Волга» и автобус, из них вышли Татаринова со своими музыкантами в сопровождении милиционера. Вскоре автобус и «Волга» уехали, увозя в ночь габаритные огни. И было только небо, усеянное звездами, да тишина. Минут через двадцать Геннадий решил — пора, стал спускаться вниз. Это было не просто да и жутковато: дыхание пропасти под ним.
Он соскользнул вниз, ногу — в петлю, заглянул в окно, прикрытое тюлевыми занавесками. Вся комната как на ладони. Дарья посидела на диване, затем разложила свертки на столе и достала закуску и вино. Вскоре к ней ввалились музыканты, начался гудеж. Никто никого не слушал, но говорили кому не лень. «Уж не всю ли ночь они собрались гулять?» — подумал Геннадий. Окно распахнули настежь, звуки потеснили ночные шорохи улицы. Несколько раз подходила подышать воздухом Татаринова. Она, не вынимая сигареты изо рта, пьяно, но очень артистично читала чье-то, может, свое стихотворение:
Как у единственной моей
Нет ни счастья, ни друзей —
Бес, как видно, жизнью правит.
Он ей — сладость, он ей — славу.
Но куда, дружок, ни кинь,
Всюду клин!
Я пришел с любовью к ней,
Но она меня — взашей…
Геннадий чуть было не загремел вниз, потому что показалось, будто она специально для него читала. Может, увидела боковым зрением висящего на веревке человека в полуметре от себя? Он руками впился в кирпичную кладку. Часа два прижимался к стене, пока в номере не угомонились. Дарья кому-то говорила о том, что лучше одна будет куковать на белом свете, чем с таким кобелем. Потом все стихло, он заглянул в окно. Дарья сидела за столом. И никого. Он пригляделся, по ее щекам текли слезы. Она плакала!
— Мне ничего, ничего не надо, — говорила. — Я одна — вот что. Я никому не нужна. Я сезонная горькая ягода.
Это было откровение, которое резануло Геннадия по самому сердцу. Он фотографировал ее за столом, а сам думал о том, что и при такой славе, когда вокруг столько поклонников, одиночество хлеще тоски смертной. И потом, когда она разделась, сходила в ванную, в легкой ночнушке прилегла на постель, он щелкал затвором скорее автоматически. От ее прекрасных женских форм сладко ныло внутри. Геннадия так и подмывало войти через окно, чтобы поговорить с этой женщиной, помочь ей в чем-то, с чем она не в силах справиться. Но нельзя: напугается.
К фотографиям он потерял интерес в тот момент, когда лепил их на зеркало глянцевателя. Он вдруг понял, что никому и никогда их не покажет, потому что соприкоснулся с ее душой, опубликовать состояние которой он не может, не имеет права.
Газеты вышли на другой день с громкими заголовками, фотографиями Татариновой — она на сцене, среди толпы, входящая в кинотеатр. Геннадий оправдался перед другом тем, что, мол, она не захотела с ним даже словом перекинуться. Статья в газете, в которой они работали, вышла о сексуальном темпераменте Татариновой, но снимок был как у всех — она у микрофона.
А Геннадий спрятал негативы и фотографии дома в нишу и долгое время их не доставал. Из сообщений центральной прессы узнавал об успехах и поражениях Дарьи, собирал о ней все, что хоть как-то характеризовало певицу. А потом в девяностых годах о ней почему-то перестали писать, не показывали по телевидению, будто пропала.

А у нее была жизнь похожая на сон, в котором все запутано. Дарье иной раз грезилась река, в которой мелькали одетые в красные пиджаки молодые, подстриженные под ноль крепкие ребята, ворочающие миллионами долларов и потом пропивающие эти огромные состояния с девицами в ресторанах. Она будто видела, как они, перебив друг друга, потом были похоронены вместе со своей яркой одеждой под слоем прошедшего десятилетия. И вряд ли когда вернутся. А река времени течет себе дальше, и ныне всплыли другие — вышколенные в институтах, знающие как минимум два языка, один из них английский, далеко не спортивного вида мужички средних лет, у которых за душой — сесть быстрее в руководящее кресло да порулить страной.
Дарья Татаринова шла сквозь все это и не заметила, как ей стукнуло тридцать пять, пора срочно искать вторую половинку, прибиваться к берегу. Она смотрела на себя в зеркало: миловидное лицо с чувственными мягкими губами, броско голубые глаза, подкрашенные под азиатские, выглядели раскосо, а выщипанные брови, матово-белая кожа лишний раз подчеркивали холодную мраморность ее облика. Образ Барби, которой не хватало только Кена, она позаимствовала у одной известной певицы. Та красилась, одевалась в одном из периодов своей жизни под эту куклу, меняла мужиков, как хорошая дама перчатки, выбирала молоденьких, годящихся разве что во внуки. Они шли за ней, как бычок на веревочке, безропотно выполняли все ее многочисленные капризы.
Дарья смолоду жила этим же, но потом так накатило, так захотелось заиметь своих белоголовых детей, что порой даже плакала где-нибудь в уголке, ведь время уходит и как бы не оказаться в том же месте, где теперь красные пиджаки. Надо было что-то немедленно менять, как-то повернуть иначе свою жизнь.
Последним пристанищем, где она работала, был театр, но иногда, чтобы поправить материальное положение, пела на корпоративных вечеринках для новых русских. Господи, а сколько ролей сыграно в театре — мелких проходных и главных. Они доставались ей не просто. Художественный руководитель театра Глумов, крепыш с большой головой, короткими ногами выбирал на главную роль только тех, кто умел в определенное время страстно подышать ему в ушко. Она прошла сквозь это без истерик: надо значит надо, и в Москве все знали, что Дарья — фаворитка Глумова.
— Ни высшего образования у нее, ни каких-то артистических данных, а смотри ж ты, куда вылезла, — говорили о Татариновой в театре.               
Вскоре на место Глумова пришел другой художественный руководитель — усатый и пожилой Мясников. Дарье пришлось немедленно перестраиваться — этот любил смотреть со стороны, из-за занавески за тем, как она также страстно дышала одному из артистов на ушко. Ее душа готова была разорваться от стыда и боли. Мясников же после говорил, театрально вскидывая руки:
— Вот где настоящая страсть, а не сыгранная. Страсть, слышишь?! У настоящего все взрывное, не придуманное. Ах, перенести бы это на сцену. А может, снимем эротическое кино? — советовался с Дарьей.
Она молчала. Скажи: «Да пошел ты, старый козел!», тотчас вылетишь из театра, как пробка из бутылки с шампанским.
Дарья решила поменять окружение, завести новые полезные знакомства. Например, в среде белых воротничков. Там же полно холостяков, которые в погоне за карьерой забыли о другой жизни — счастливой семейной. Но что сделать, как обратить на себя внимание? Одежда никого уже не радует, с аналитикой ума у Дарьи как-то не совсем заладилось. А вот тут и включилось кой-некоторое умение актрисы и где-то гораздого на выдумку человека. Однажды сказала Мясникову:
— Я замуж хочу.
Он ошалело глянул ей в глаза:
— Ты, мамаша, с ума сошла, я же старый, как козюльки мамонта?
— Не за тебя.
И Мясников успокоился, заинтересованно бровь поднял.
— И что, есть избранник?
— Нет, но с твоей помощью я надеюсь его заполучить.
— Докладывай.
— Нужен скандал. Такой небольшой скандальчик, чтобы подключилась пресса и телевидение.
Мясников истерически захохотал. Чего-чего, а скандал сделать — для режиссера это только рот открыть. Он немного подумал и все еще улыбаясь, выговорил:
— Завтра ничему не удивляйся и ничего не бойся. В крайнем случае, мы с тобой вернемся к тому, как было. Все, что я ни сделаю, ты против этого борись изо всех сил. Тут и подключатся газеты и телевидение. Им скандалы во как нужны.
Она попыталась спросить, что он имеет в виду под «ничего не бойся», но дальше разговора не получилось, его позвали на сцену для репетиции. И он послал ей уже оттуда воздушный поцелуй: мол, держи хвост трубой, все будет на мази.
На другой день по театру змейками поползли слухи, что Дарья Татаринова уволена с работы за непрофессионализм. Открыто радовались актрисы второго плана, каждая уже спала и видела себя на месте примы театра и тоже готовилась в фаворитки Мясникова. Ради сцены чего не сделаешь. Мужской коллектив отнесся с пониманием: мол, где-то Дарья не так подышала на ушко, потому и полетела голубем сизокрылым с должности. К обеду на доске объявлений действительно появился приказ директора театра об увольнении  Татариновой. Ее сейчас же в холле, где на видном месте висел среди прочих и ее портрет, окружили актрисы, чтобы притворно повздыхать, поогорчаться, крепко поругать начальство, что оно идет на поводу у художественного руководителя, увольняя лучших людей. Они поочереди касались ее щеки, целовали воздух возле уха, желая терпения да найти работу по душе.
— Ах, душа Дарья, как мы без тебя? — И не преминули, чтобы кинуть ложку дегтя в бочку меда: — В нашем театре место уборщицы освободилось, может, не стоит уходить?
В тот же день об увольнении Дарьи Татариновой из театра узнали все средства массовой информации. Звонки следовали один за другим, Дарье назначали встречу для интервью. На Руси быть жертвой очень почетно — все сочувствуют, готовы помочь, уделяют столько внимания твоей скромной персоне, что этому позавидует любая самая именитая личность. У нас такие люди даже президентами становятся.
О скромности-то. Дарья как-то перед зеркалом отрепетировала свой образ мученицы. Она научила себя поджимать губы так, казалось, вот-вот заплачет. Глазки ее опускались долу, что должно было свидетельствовать о полной невинности. А коли понадобится всплакнуть, так это сколько угодно. Нужно только вспомнить, как от матери уходил отец, как потом она приводила разных мужиков, которые несли в дом запахи не для детского обоняния, пили, матерились, курили — дым коромыслом, а на городской окраине сплетники говорили, что Мария Татаринова — это имя матери — мстит мужу…
Вот такой образ скромницы, обиженной администрацией театра и катаклизмами жизни, Дарья решила явить журналистам.
Широчайшая известность к ней пришла сразу же, как только ее показали по телевизору. На улице Дарье смотрели вслед пожилые женщины, скорбно качая головой: дескать, помогли бы, да не в наших силах бороться с театральным начальством. Иногда подходили, чтобы искренне и открыто пособолезновать.
Образ святой мученицы, созданный телевизионщиками, произвел в обществе эффект вдруг сработавшего взрывного устройства. Бабах! И эхом пошли круги по европейской части страны, а потом — всей России. Никто не искал истину, не спрашивал у администрации театра, за что уволена Дарья, всем нужна была сенсация и скандал, который легким шариком перекатывался по городам и весям.
Дарья настолько вошла в роль, что и сама поверила в мученическую свою жизнь. Теперь с кем бы ни говорила, образ страдалицы витал вокруг нее невидимым ангелом, и все туже был оплот из людских масс, готовых разорвать всякого, кто ее обидит. Она радовалась — получилось. И томно вздыхала, когда очередной обожатель целовал ей руку с обещанием: мол, вот мы их, обидчиков! Дарья начала копаться в женихах, как в предлагаемом театральном реквизите, примеряя на себя то одно, то другое платье. И нашелся отвечающий всем ее требованиям — высокий брюнет из властных структур Саня Велихович. К своим сорока годам он полетал бильярдным шаром от женщины к женщине, теперь хотел спокойствия и теплого участия любимой. Все знали Саню как честного человека, работягу, который умел делать деньги даже из воздуха, был везучим.
Свадьба плясала и пела во всю Ивановскую, звенела на всю Россию, потому что ее показали по центральному телевидению. На Дарье было великолепное воздушное белое платье, фата с диадемой, на руке платиновое кольцо с бриллиантами в десяток карат, подаренное Велиховичем. Над нею перед самым загсом колдовали несколько стилистов — Барби получилась отменная. Дарья всем свои видом показывала: «Страна, завидуй, какая я красивая, успешная». И только один человек на свадьбе хитро улыбался себе в пышные усы. Это был художественный руководитель театра Мясников. Мельком он шепнул ей:
— Ты потрясающая! Богиня! Приходи, подышим.
Но оказалось, что Дарья не умела вести семейные дела, и даже с прислугой, состоявшей из тетушек Сани, делала большие ошибки: то траты сверх нормы, то давала указания при приготовлении обеда такие, что суп невозможно есть, а второе напоминало свалявшийся кусок теста с мясом. Прислуга сплетничала в ее отсутствие:
— Представляешь, вместо соуса заставила меня налить оливкового масла. Полстакана. Ну и что, испортила блюдо.
 Саня Велихович, выросший в семье работника прокуратуры, привыкший к изыскам, поначалу прощал жене промахи. Но однажды, когда в кухне она подала русские щи да с курятиной, не выдержал.
— Кто готовил этот распрекрасный, пальчики оближешь, суп? — спросил он с едким, как натр, сарказмом.
— Я, — гордо ответила Дарья, ничего не услышавшая в словах мужа. — Дорогой, он тебе понравился?
— Дарья, никогда, ни при каких обстоятельствах, ни в праздник, ни в будни, ни днем, ни ночью, ни по велению души, ни от дурного настроения, пожалуйста, не готовь нам еду, если хочешь, чтобы я был здоров и весел. У нас есть тетушки, они хорошие повара.
У Дарьи враз выступили слезы, смакивала их пальчиками с длинными-предлинными ногтями — не потекла бы краска с ресниц, не размазать бы влажно блестевшие помадой губы. Ах, обидные слова мужа поразили ее в самое сердце, не оценил, не принял, а значит, не любит. Она быстро вышла. Дарья даже подумала о том, что больше не увидит обставленную по последнему писку моды кухню: пластиковые столы, шкафы, отливающие перламутром, газовая плита, вытяжка, обеденный стол с венскими стульями, часы на стене, оклеенной дорогими обоями розового цвета, — все привезенное из Германии по заказу. Дарья думала так, если он придет успокоить ее, то не все еще потеряно. И далее можно будет пользоваться этим приемом: чуть что, кидайся в истерику, и вот он у твоих ног. Саня Велихович был другого склада человек — жесткий по характеру, ведь работал в областной администрации, в этом собачнике, где поневоле приобретешь это качество и станешь циничным. Вдобавок он подрабатывал в торговле, что сделало его осторожным и злым. Он тихо ушел по своим делам.
Любовь, испытанная на прочность, приходит не до свадьбы, там влюбленность, а после нее. Через короткое время Дарья поняла, что и как сексуальный партнер она не соответствует должности жены. Все ее бывшие любовники были невзыскательными старой закваски ловеласами, которые чему только и научили, так это всегда и везде быть готовой, как пионер. Саня ласкал ее и для себя требовал того же, Дарья не понимала, что такое эрогенная зона. Он садился в постели и, обхватив голову руками, молча сидел до утра. Пара развелась без скандала, точнее, не ругался только Саня Велихович, а ей нужен был шум во всю Вселенную. Она пустила слух, что он гомосексуальный маньяк.
И снова были телевидение, радио, воздыхатели, крупным планом на экране — ее потерянное, но хорошенько накрашенное лицо. Люди по-прежнему сопереживали, а однажды в жизни Дарьи снова появился художественный руководитель театра Мясников. Он разгладил усы и велел возвращаться на круги своя.
— Я всегда был рядом, на расстоянии вытянутой руки, потому что понимал: не получится из тебя супруги. Никогда. Ты слишком любишь славу, а это несовместимо с должностью жены. Супруги — двое в упряжке, а ты сама по себе. У меня хорошая роль есть, правда, не главная, но и у тебя перерыв немалый. В этой роли я вижу тебя. Твоя героиня произносит потрясающий монолог: «Вы думаете, я кукла? Что мной можно играть? Я создание Бога. Слышите? Мое дело — творить добро, а зла на свете хватает…» И так далее. Ты произнесешь это с сухими бесстрастными глазами, шепотом, но с огромным внутренним напряжением. На судорожном выдохе.
— Я подумаю.
А как-то ее пригласили на тусовку в ночной клуб (к тому времени они уже появились). Вся знать Москвы собралась — блеск золота и бриллиантов, дорогие платья, наверное, привезенные из лучших салонов современной одежды, запах духов от Диора и Шанель. Тут и скандальная своими выходками на всю страну Виктория Кержак была. У нее вырезы на ягодицах и никакого нижнего белья под платьем. Местные повесы, привыкшие к таким видам, ничему уже не удивлялись. А телевизионщики, допущенные на раут, бегали за ней, изощрялись в съемках, заглядывая оком камеры в самые интимные места.
Виктория, узнав Дарью, вдруг спросила:
— Это ваша бровь?
— Что?
— Если бы вы нарисовали бровь не полудужкой, а трапецией, то не имели бы такого глупого вида игрушки советских времен. Невинность к глупому выражению лица не идет.
— А? — спросила еще Дарья.
— Проехали паровозы с вагонами, — Виктория отошла от нее, но было слышно: — Эту образину еще по телевизору чуть ли не каждый день показывают. Шлюха театральная.
И только чуть позже Дарья поняла, что ее оскорбили самым пошлым образом. Что за словами Виктории больше, чем было сказано. Ей просто плюнули в душу, и заныло сердце. Это была настоящая боль. Дарья оглянулась кругом, не слышал ли кто ее занывшего сердца? Как к ней тут относятся? Ай-ай-ай-ай! А ведь любой или любая могут натоптать в душе и некому за Дарью заступиться. Ей стало жалко себя. «Я несчастная», — подумала она. Но не заплакала.
Она вернулась в театр, пока не на первые роли. Мясников держал Дарью в узде, не давал воли. Она была вынуждена почти каждый вечер в спектакле повторять одни и те же слова: «Вы думаете, я кукла? Что мной можно играть? Но-но-но! Я создание Бога. Слышите? Мое дело — творить добро, а зла на свете хватает. Я есть посланник, и покажу вам свет. Он здесь, рядом, во мне».
Дарья должна произносить это судорожным шепотом и с огромной внутренней силой. Как если бы одним духом хотела превратить землю в прах. Но она говорила это через рыдания. Кричала и плакала. И слезы были настоящие, такие, как у всех, кто пришел в этот мир, чтобы жить.

Два десятка лет минуло с приснопамятных восьмидесятых годов. Ничего того, что описано выше, Геннадий Гуревич не знал о жизни Татариновой, жалел лишь, что пропала с экрана телевизора. И не забывал о ней ни на минуту. Он, конечно, женился, завел двух детей, старшей дочке восемнадцать, но часто ловил себя на том, что живет сухо, без энтузиазма, без огонька. Жена, Полина, тихая, добрая женщина, слова поперек ему не сказала. И вроде все в ней то же, что в Татариновой, а вот чего-то не хватало. И Геннадий Гуревич часто ловил себя на том, что его душа страдает от одиночества. Иной раз разглядывал те самые фотогра-фии Татариновой, жалея, что не влез тогда в окно. На работе шарил по Интернету, пытаясь хоть что-то отыскать о певице. Тщетно. О ней ни слова, но ходили слухи, будто какое-то время жила за границей.
Командировка в Москву обрадовала его. Он прихватил с собой эти фотографии — пусть будет предлог, чтобы прийти в гости. Да и муж ее, если таковой есть и он Отелло, не заревнует. Дескать, вот пришел отдать фотографии, но не те, на которых она в прозрачной ночной рубашке.
Тяжелый воздух столицы и постоянное мельтешение людей, автотранспорта, звуков могли привести к нервному срыву кого угодно. Он обратился в справочное бюро. Девушка за перегородкой, вышептывая фамилию Татариновой, вслух сказала, что надо ехать в Бирюлево. Геннадий купил цветов, пошел к метро.
Дом, в котором жила Татаринова, был панельный в шестнадцать этажей. Во дворике росли цветы, и на лавочках сидели благообразные старушки. Он поднялся на лифте, позвонил в дверь. Ему открыла сухонькая женщина в ситцевом халатике, у нее бледное лицо, отрешенный взгляд поблекших голубых глаз.
— Мне бы Татаринову. Дар... — он осекся на полуслове, угадывая в этой женщине ту, которую искал и хотел видеть.
— Заходите. Вы должно быть из соцзащиты?
Он протянул букет, стараясь чутьем угадать, одна она дома или еще кто-то есть. В однокомнатной квартирке с низким, давно не беленым потолком и старой, покрытой пылью люстрой он почувствовал себя неуютно. На полу постелен вытертый до проплешин ковер, тахта покрыта пледом, еще были круглый стол, на стене полка с книгами — Пушкин, Шукшин, Шолохов. Она когда-то их читала, а теперь на корешках слоем лежала пыль.
— Кто вы?
— Я корреспондент газеты «Ведомости», вы меня не знаете.
— Я не даю интервью. До свидания.
— Я привез вам фотографии двадцатилетней давности.
— А зачем они мне?! — вдруг вскричала Дарья. — Что мне делать там, в прошлом? У меня онкологическое заболевание, я никому теперь не нужна. На операцию денег нет…
Она мельком взглянула на фотографии, едва заметная улыбка тронула ее губы. Дарья силилась вспомнить, в каком городе, какой гостинице попала в объектив. Он подсказал. Она посмотрела на него широко открытыми глазами.
— Это как же вам удалось?
— По веревке спустился… У единственной моей нет ни счастья, ни друзей.
— Помните мои стихи? — она отвернулась, но видно было блеснувшие слезы. — Я их посвятила одному из артистов…
Они посидели в ее утлой кухоньке до той самой минуты, за которой кончаются воспоминания о прошлом и начинается неловкость.
На другой день Геннадий искал в Москве место, где проводятся аукционы и, договорившись с их устроителями, выставил на продажу фото Дарьи, лежащей в прозрачной ночной рубашке на гостиничной койке. Стартовую цену запросил две тысячи долларов. Аукцион через неделю, и он, спасаясь от безделья, посетил все музеи столицы, по вечерам ходил в театры, на встречи с артистами.
Его лот объявили в числе последних. И когда фотография в цвете была продемонстрирована залу, раздался неясный шум.
— Две тысячи — раз, две тысячи — два! — седой, плотный аукционист смело вбрасывал в зал слова.
Никакого шевеления, предложений по увеличению суммы не поступило. Зал был мертв. От него веяло смертным холодком. Геннадий Гуревич этого не ожидал. По спине пробежали мурашки. Аукционист в третий раз поднял молоточек кверху, но, опережая его соприкосновение со столом, сейчас же раздался голос:
— Четыре тысячи! — это крикнул Геннадий.
В зале шорох голосов. И гробовая тишина. Кто-то робко предложил:
— Четыре сто.
«Это все. Из них больше не вытянуть», — подумал Геннадий. И тогда он нарушил порядок аукциона: вышел на сцену и рассказал, что деньги от этого лота пойдут на лечение певицы и артистки Татариновой, у которой смертельное онкологическое заболевание. Люди возрастом постарше вспомнили ее. И загудели. Зал ожил.
— Десять тысяч!
— Кто больше?..
Жизнь, жизнь. И никто не знает, что ждет его в ней: то ли слава, то ли бесславье, то ли счастье, то ли горе. Но вот что однозначно: те, кто низко падает, потом высоко взлетают. Геннадий был в стратосфере и задыхался там от счастья, ему поверили. За восемьдесят тысяч долларов приобрел молодой повеса фотографии Татариновой. Конечно, были комиссионные сборы и прочие вычеты, и в кармане у Геннадия осталось около шестидесяти тысяч. Он позвонил Татариновой и спросил: 
— Вам в какой больнице обещали сделать операцию?
— Кто же тот богатей, который может вот так запросто пожертвовать пятьдесят тысяч долларов? — сухо спросила Дарья.
— Нашелся чудак.
И вдруг она примолкла. Геннадий услышал стук сердца в своих висках. Она плакала и судорожно глотала слезы. Он тоже ничего не говорил. А потом Татаринова справилась с собой и сказала, где произвести оплату.
Операция прошла удачно. К Татариновой приехала тетка, которая и взяла на себя функции сиделки. Геннадий отдал ей оставшуюся от аукциона сумму и вернулся домой. Он ни о чем не сожалел, а думал только о Дарье, и тот прежний человек, живший в нем двадцать лет назад, был бесконечно счастливым. Ночами он глядел в темный потолок и улыбался. А потом, когда о Татариновой снова написали в газетах, что она выздоровела, скоро вернется на сцену, Геннадий вообще навсегда остался в стратосфере. Года через два (все как-то дела мешали) решил съездить к единственной своей.
Он вышел из электрички в Бирюлево, быстро нашел дом. Звонок. Из глубины комнаты слышны шаги. Татаринова, одетая в шикарные туалеты — темно вишневое вечернее платье с алой розочкой на верхней части груди, красные туфли на высоком каблуке, руки в перстнях, на шее колье, — распахнула дверь. Она, видимо, собралась на концерт или в ресторан, а может, еще куда. Барыня, да и только. Она не разглядывала его, точнее, не удостоила взглядом. И улыбка, с которой она кого-то ожидала, сошла с лица. Татаринова без какой-либо интонации спросила:
— Вы водитель? Вам кого?
Она не узнала Гуревича. Другой на его месте засуетился бы, доказывая, что это же он, тот самый, ну помните, который… Но лицо Геннадия вытянулось в недоумении, он смущенно улыбнулся, вот, мол, не туда попал. И навсегда, навечно что-то оборвалось в нем, лопнула какая-то жилка, соединявшая большое мужское сердце с этим бесконечно милым существом. Он, прикрывая лицо рукой, будто боялся ослепнуть от света звезды, покраснел до корней волос, смешался.
— Извините, — сказал Гуревич.
И дробный стук каблуков стал удаляться вниз по лестнице.
===
ВОЛЧЬЯ СТАЯ

               
Снег в этом году выпал рано и в большом количестве. Он лежал в распадках и на взгорках ровным слоем, пушистый и настолько белый, что смотреть на него было нельзя — глаза наполнялись слезой. И погода установилась самая зимняя: днем около десяти градусов мороза, ночью — от пятнадцати до двадцати. В обеденное время Николай Викентьевич Остроженко возвращался из леса, прикрываясь рукой, видел много следов на снегу. Это не собаки, волчий выводок выходил на охоту. В окрестных селениях сколько скота порезано зверьем — урон немалый.
Он пришел домой и, осматривая ружье-пятизарядку, глядел туповато-невидяще на экран телевизора, где говорили о грядущих выборах и о том, как хорошо было бы оказаться возможно большим количеством в думе. А потом они там деловито морщили свои партийные лбы и решали проблемы, все, конечно же, ради блага народа. Николаю Викентьевичу это было не нужно. Политика, политика. Уж он-то знает о ней кое-что, потому как начальствовал при демократах, в заместителях при городском голове был. Да и кто не знает в наши бурные годы, что такое политика? Каждый окунался в суть происходящего в стране. Николай Викентьевич пыжевал патроны и забивал ими патронташ. На столе — россыпью картечь, а в металлической коробке из-под чая — бездымный порох.
— Пожуем сопли, а сделаем так, как надо себе, — говорил он.
Это был мужчина лет шестидесяти, выше среднего роста, поджарый, но крепкий телом и, как в молодые годы, с румянцем на щеках и серыми, еще не выцветшими глазами. В его двухкомнатной квартире, полученной в далекие советские времена на окраине поселка городского типа, лишнего ничего не было. Мебельная стенка, два кресла, диван, а также телевизор, книжные полки. Жена была у подруги, и он разговаривал с котом, который вышел из спальни и теперь терся о ноги Николая Викентьевича.
— На охоту пойдем, Василий Николаевич. Всем охотколлективом пойдем, вот так вот. Волков бить — это тебе не лапы облизывать. Давай уложим рюкзачок. Бинокль нужен? Нужен. Консервов с сухарями возьмем? Возьмем. Уходишь на день, а еды бери на неделю, потому как мало ли что может приключиться в лесу. Ты, Василий Николаевич, не шибко меня меть, кошек я тебе не приведу.
Наутро пятнадцать мужчин сели в двое саней и по легкому морозцу поехали к лесу, который в пяти километрах от поселка. Передний возок ходко тянула гривастая лошадка пегой масти, правил ею соседский шестнадцатилетний мальчишка Генка Перепелицкий. У него ружье лежит обочь, и вожжи он держит крепко, покрикивает на лошадь. Серьезный до невозможности. Мужики покуривали в санях, переговаривались.
— Опять возню затеяли с выборами-то. Дружка дружке готовы глаз вырвать за место возля кормушки, — заговорил Марко Величко.
— На хрена они тебе, лучше расскажи, как ты в прошлом году в Москву ездил и в депутатской гостинице в туалет ходил, — попросил бородатый мужик Аким.
— Уж сто раз рассказывал, чай поди, надоело, — не очень возражал Марко, прекрасно зная, что из сегодняшних его спутников наслышан о поездке в Москву только Аким. Он попыхал дымком сигаретки и начал:
— Москва, Москва. Кровожадный город. Со всей Руси сгребает под себя. В нашем городе в магазинах из товара только ржавая селедка да хлеб. А в Москве год назад одних колбас сортов сто было, овощи, фрукты в навал.
— Да ты не о политике говори, че те все туда перетягивает?
— Да какая уж тут политика. Жрать в таких поселках, как наш, никогда вольно не было. Теперь-то вон навезли заграничной трухи, магазины ломятся, только есть все равно нечего. Как говаривали  при Леньке, пережили голод, переживем и изобилие. Заграничная снедь в глотку не лезет… А в Москву я поехал похлопотать пенсию за погибшего в первую Чеченскую войну моего дорогого сыночка. Недосчитали снохе наши военкомовские клерки аккурат те годы, которые сынок служил на сверхсрочной. Это уж потом он стал офицером, — Марко одной ноздрей сморкнулся в сторону и невесело посмотрел на слушателей. — Ну вот, приехал я утром, пошел чего-нибудь перекусить. Мать честная! Чего тут только нет. Я и взял всего понемножку. После уже, когда прикинул, сколько чего брал, получилось, что обчий вес как минимум на десяток фунтов потянет. А когда я это все употребил, то встал вопрос, а куды ж с нуждой-то своей деться? Кого ни спрошу, пожимают плечами, наверное, тоже приезжие, башками крутят, а вразумительно покалякать не могут. А меня-то уж подпирает. Один веселый человек показал дом — красивый такой, с шикарным подъездом. Я — туда. Там швейцар — ряха ширше плеч. Объяснил я ему: мол, так и так. Он ни в какую. Проходил мимо нас какой-то мужик, я его потом по телевизору видел, велел пустить меня в туалет. Ну что же, сделал я свое дело, как смыть, не знаю. Ищу веревочку на бачке, ее нет. Как посмотрю в унитаз, а там столько, что ни одна собака не перепрыгнет, все чуть ли не верхом идет, хоть руками подгребай.   
Мужики засмеялись.
— Ну и как решил дело-то?
— Пришлось кликнуть швейцара. Он пришел. Я думал, удивится, а ему хоть бы хны. Нажал кнопочку на бачке и вышел со словами: «Тут вас каждый день по сотне проходит. Жрать меньше надо, вкалывать больше».
— Да я не об энтом. Снохе-то пенсию увеличили?
— Куды б они делись.
— Выходит, у тебя к депутатам давняя любовь, поэтому ты все о политике да о политике. Здорово ты им отомстил, — сказал Аким, весело подмигивая остальным, но наткнулся взглядом на колючий холодок глаз Николая Викентьевича, не любившего такие разговоры, и осекся. — Мужики, слушай сюда. Лошадей, как в прошлый раз, оставим на опушке с Генкой. Флажки расставим, потом ты, ты и ты загонять, остальные на номерах.
И когда приехали, так и сделали. Николаю Викентьевичу досталось место в распадке среди кустов, ельника и деревьев, покрытых инеем. Ажурная снежная вязь простиралась перед ним до самых лесных дебрей. Он в гордом одиночестве понемногу настроил себя на час тупого ожидания, выкопал неспешно ямку в снегу, застелил лапником ельника, затем надел маскхалат, а на ствол ружья натянул чехол — волк далеко чует. И прилег в ямку, бинокль под рукой. Он не то чтобы задремал, был сон вперемешку с явью. То он видел этот слепящий снег, то проваливал-ся памятью в зал заседаний. И там, на совещании, он говорил руководству местного самоуправления, что надо убедить губернатора области и законодательную думу не трогать малый и средний бизнес, не мучить непосильными налогами, дать вздохнуть полной грудью. Николай Викентьевич зачитал тогда составленное по этому поводу письмо в адрес губернатора, сделал экономическое обоснование. И тут такое поднялось! Одни утверждали, что нельзя указывать вышестоящим органам власти, другие хотели дать письму ход, третьи отмалчивались, выжидали, к какой стороне выгоднее примкнуть. И тогда, и сейчас он поежился от холодка, заползающего за шиворот. Все руководство местного самоуправления после перерыва вдруг набросилось на него: «Какого черта провоцируешь людей и несешь всякую чушь! Какой народ?! Какой малый бизнес?! Это бабки-то с картошкой на базаре — малый бизнес?!». Он возразил: мол, им в первую очередь надо как-то выживать. Так почему они должны вместе с олигархами платить налог? Зря так сказал…
Мысли оборвались, потому что там, в лесу, послышались выстрелы. Николай Викентьевич приник к окулярам бинокля. Вдоль темно-серой полосы леса, переходящей в этот распадок, который порос ельником и небольшими деревьями, взрывая снежную замять, неслись черные точки — никак волки. Они повернули прямо на Николая Викентьевича. Сколько их? И он пожалел, что не взял с собой напарника. Вдвоем было бы веселее драться с волками. Но теперь все. Надо снимать чехол со ствола. Он потянул, но ничего не получилось. Дрожащие руки торопливо нашаривали чехол, и снова — дерг! Да что там такое? Дерг! Оказывается, чехол шнурочком зацепился за пуговицу на маскхалате, а распутывать некогда. Он потянул еще раз резко, с силой, пуговица не выдержала и   ф-р-р-р в сторону. Николай Викентьевич осмотрел оружие, передернул пятизарядку, дослав патрон в патронник. Ну вот, теперь только стреляй, надо подпустить поближе. Глаза не те уже: видят-то далеко, однако возьмутся слезой, ничего не разглядеть.
На какое-то время волки пропали за облаком снежной пыли. И вдруг из ее клубов вырвался вожак — серый с белой широкой грудью и подпалом у передних ног красавец. Они у него мощные, открытая настежь пасть, издалека алел язык. Ствол ружья шаряще заблукал по горизонту и никак не попадал туда, куда было нужно. Наконец Николай Викентьевич взял вожака на мушку. Вдох, выдох и замереть.
«Сейчас я тебя положу на наст», — подумал он.
Выстрел грохнул, и с веток сорвало снег. Огненный сноп заряда ткнулся в клубы снега, а вожак огромными прыжками продолжал преодолевать расстояние, которое оставалось между ним и стрелком. За долгие годы жизни волк знал, как выжить  на белом свете, и потому он, когда щелкнул курок, а выстрела еще не прозвучало, ускорил бег. Заряд пошел выше, над ним, и ударил сзади. За вожаком клубящейся лавиной летела вся стая. И вот они, волки, вокруг Николая Викентьевича. По какой-то совершенно непонятной закономерности он растерянно встал, и волки остановились, переводя дух. Он робко глядел на них, они на него. Волки не понимали, откуда в распадке вдруг вырос этот белый столб. Однако скоро почуяли запах живого человеческого тела, и стали сжимать кольцо вокруг Николая Викентьевича. А вожак стоял на расстоянии прыжка, готовый в любую секунду броситься на человека. И в тот момент, когда Николай Викентьевич повел в его сторону стволом, он прыгнул. Легкий взмах лапы в воздухе — и ружье полетело в сторону, а маскхалат с полушубком оказались распоротыми когтями от ворота до полы. Вожак пролетел несколько метров по инерции, мгновенно развернувшись страшным оскалом к человеку. Остальные волки стояли поодаль, готовые порвать и немедленно съесть его. Николай Викентьевич живо прыгнул к ружью, но не тут-то было, звери двинулись на него всей стаей. Один из них растерзал его шапку в клочья. И Николай Викентьевич, доставая нож, остался на месте — жалкий, обмякший, почти неживой, с распущенною до земли одеждой, без одной рукавицы, без шапки. «Вот и  смерть моя пришла», — подумалось вдруг ему. Подумалось точно так же, как тогда, когда против него восстало все руководство самоуправления. И по аналогии он лихорадочно стал искать выход. Он почему-то верил, что подсказка к спасению может прийти оттуда, с того совещания. Там же произошло что-то, что уничтожало его как человека, но и научило стоять насмерть, чтобы выжить. Господи, дай вспомнить, не дай в расход. Как же он поладил с ними, что предпринял для собственного спасения?
Да ничего особенного не предпринял. Николай Викентьевич заорал тогда так, что, наверное, даже местный брандмайор проснулся и срочно приехал со своими орлами в касках к зданию администрации, думая, что пожар. Управленцы орали на него, он — на них. И они вдруг поутихли, прижухли. Ты смотри-ка, нашелся человек, который их не боялся…
Вот и теперь в окружении волков Николай Викентьевич заорал, не видя ничего вокруг, не слыша. В детстве, бывало, привяжется какая-нибудь собака, и если не начнешь орать, не отстанет со своим стервозным лаем. Он кричал так же, как на совещании, до исступления, до умопомрачения, покуда перед глазами не появились радужные круги. Он набирал в легкие воздуху и снова кричал. Ему хотелось спасения, чтобы тихо и спокойно жить. В конце концов, просто жизнь — дышать, любить солнце, землю, людей, — дана человеку однажды для радости, для выполнения того, что он должен сделать. Но выполнил ли Николай Викентьевич предначертанное судьбой? А может, он и родился только для того, чтобы показать свое человеческое существо — просто быть. И не надо ничего лишнего, потому что все остальное от лукавого.
— А-а-а! Не трогать меня! Не тявкать! — кричал он как тогда. Звук несся по распадку к лесу и эхом возвращался к нему. — А-а-а! Люди! Спасите! Помогите!
Волки удивленно смотрели на него желтыми глазами, уже не полыхавшими диким огнем. Эти звери одной породы с собаками, они не то чтобы испугались, а не любили шум: мол, чего это ты тут разошелся, ишь, крикун! Даже вожак, облизнувшись, прикрыл пасть и прекратил в ярости морщить нос. Но когда издали донеслись выстрелы, он сначала мелкой рысью, потом большими прыжками стал уходить вглубь распадка, стая — за ним, чтобы когда-то, если настанет благоприятный момент, вернуться. А Николай Викентьевич остался стоять на месте. Вскоре на розвальнях шумной, постреливающей из ружей и дробовиков ватагой подъехали мужики.
— Что, брат Николай Викентьевич, струхнул малость?
— Привык в кабинетах заседать.
— Да он уж скоко времени не заседает — съели.
Николай Викентьевич все стоял, не говоря ни слова, не мог поверить, что остался жив и все позади. Мужики нашли его ружье, приладили веревочками рвань на полушубке, усадили в сани. Кто-то налил в стакан, кто-то стал искать его шапку. А Николай Викентьевич, выпив и жуя кусок колбаски, сказал:
— Шапка. Да что шапка, черт с ней! Шапку новую купим.


Рецензии