Веленью Божию-37

37. И ЕСЛИ МОЙ ГОЛОС БЫВАЕТ ПЕЧАЛЕН,
Я ЗНАЮ: В НЁМ ФАЛЬШЬ НИКОГДА НЕ ЖИЛА!..
(Дмитрий Кедрин)

1.

4 февраля 2007 года исполнилось 100 лет со дня рождения замечательного русского поэта Дмитрия Борисовича Кедрина. К этой знаменательной дате в серии “Золотая серия поэзии” была выпущена книга кедринских стихов и поэм “Зодчие”, составленная и проком-ментированная дочерью поэта Светланой Дмитриевной. Сборник, включивший в себя немало ранее не печатавшихся произведений, совершенно по-новому открывает перед нами облик трагического лирика современности, достигающего высочайших классических высот. Мы видим, как поэт мучительно и в то же время решительно отходит от жестокой социалистической утопии и всё глубже приобщается к православной духовности русского народа. По сути, она становится основой большинства его стихов и поэм.

Сегодняшнее эссе мы посвящаем 104-ой годовщине со дня рождения Дмитрия Борисовича Кедрина.

В двадцать семь лет, уже в подмосковном Черкизове, в своем уникальном кабинете, который устроила ему жена с помощью сатиновой занавески, отгородившей уголок однокомнатной кедринской квартиры, Дмитрий написал стихотворение “Двойник”. Пожалуй, только его одного хватило бы, чтобы дать психологически точный и полный портрет поэта тех, тридцатых, лет. Он пишет:

Во мне перемешаны темень и свет,
Мне Недоросль – прадед и Пушкин – мой дед.

И тут же Кедрин даёт характеристику “своей темени” и “своему свету”, скрупулёзно разграничивая их, настойчиво отделяя друг от друга.

Со мной заодно с колченогой кровати
Утрами встаёт молодой обыватель,
Он – бродит, раздет, и немыт, и небрит,
Дымит папиросой и плоско острит.
На сад, что напротив, на дачу, что рядом,
Глядит мой двойник издевательским взглядом,
Равно неприязненный всем и всему, –
Он в жизнь в эту входит, как узник в тюрьму.

Это – двойник поэта, сам же он, по собственному мнению, – полная ему противоположность:

А я человек переходной эпохи...
Хоть в той же постели грызут меня блохи,
Хоть в те же очки я гляжу на зарю
И тех же сортов папиросы курю,
Но славлю жестокость, которая в мире
Клопов выжигает, как в затхлой квартире,
Которая за косу землю берёт,
С которой сегодня и я в свой черёд
Под знаменем гёзов, суровых и босых,
Вперёд заношу мой скитальческий посох...

Тут пару слов надо бы сказать о гёзах. Поначалу так называли нидерландских дворян (заметим, что сам Кедрин был дворянского происхождения и всегда гордился этим); те дворяне подняли освободительную борьбу с испанскими захватчиками; а потом гёзами уже стали звать народных мстителей, так же дравшихся за свободу Нидерландии. Понятно, что гёзами поэт считает в этом стихотворении и поднявшийся за свое, как он тогда считал, справедливое освобождение российский народ, надеясь, что революция духовно преобразует нацию, очистит ее от капиталистического, себялюбивого мещанства. Потому-то поэт так уверенно и заносит вперед свой скитальческий посох!

А вот двойник новоявленного гёза придерживается совершенно другого мнения, хотя и шагает с ним рядом:

Что ж рядом плетётся, смешок затая,
Двойник мой, проклятая косность моя?

Впрочем, хорошо, если б только плёлся, а то ведь дело до рукопашных доходит.

Мы вместе живём, мы неплохо знакомы,
И сильно не ладим с моим двойником мы:
То он меня ломит, то я его мну,
И, чуть отдохнув, продолжаем войну.

И всё-таки есть надежда, что верх будет не за обывателем-двойником, а всё же за ним, за поэтом, заносящим свой посох в светлое будущее России и всех прочих стран:

К эпохе моей, к человечества маю
Себя я за шиворот приподымаю.
Пусть больно от этого мне самому,
Пускай тяжело – я себя подыму!

Вот если б только знать молодому поэту, что никакого человеческого мая не получится ни в мире, ни в России, что жестокость революции, которая предназначалась для выжигания клопов, то бишь мещан и прочего бездуховного люда, перельётся на всех прочих, нормальных россиян, кто мыслит, имеет совесть и убеждения, не приспособленные к угодничеству силу и власть имущим. Если б знать об этом Кедрину, то, может быть, не так бы скептически и враждебно поглядывал он на двойника своего, а почувствовал бы, что в чем-то и он, молодой обыватель, был уже и в те, тридцатые, годы прав. Но вера в освежающую бурю общественных преобразований была настолько велика в поэте, что ничего подобного он себе и представить не мог. И вполне искренне, кристально и незамутнённо, прозвучали тогда слова его из разбираемого нами стихотворения::

И если мой голос бывает печален,
Я знаю: в нём фальшь никогда не жила!..
Огромная совесть стоит за плечами,
Огромная жизнь расправляет крыла!

Дмитрий Кедрин без малейшего сомнения верил в то, что строители нового общества легко справятся с мещанами и пьяницами, и легко спасут подростков, попавших под влияние порочной жизни:

И придут комсомольцы, и пьяного грузчика свяжут,
И нагрянут в чулан, где ты дремлешь, свернувшись в калач,
И оденут тебя, и возьмут твои вещи, и скажут:
“Дорогая! Пойдем. Мы дадим тебе куклу. Не плачь!”

Поэту, начальные свои годы прожившему в посёлке  (обратите внимание!) Богодуховского рудника на Украине и воспитывавшемуся в культурной, православной, дворянской семье, здесь, в подмосковном Черкизове, вдруг стало казаться, что и религия с приходом советской власти устарела уже настолько, что можно забыть о ней как о древнем и никому не нужном пред-рассудке. И потому неординарный случай на Мытищинском вагонном заводе, когда чугунное изваяние Иисуса Христа переплавили в металл для новых вагонов, стал чуть позднее темой стихотворения “Христос и литейщик”.

И чугунного бога к вагранке несут приседая,
И смеясь погружают в горячий кисель чугуна.
Он скрывается весь, лишь рука миродержца худая,
Сложена для креста, из вагранки вылазит одна.

Страшный по кощунственной разнузданности мытищинских литейщиков эпизод рисует Дмитрий Кедрин. Но заметьте – этого придумать нельзя: чугунный Бог скрывается в кипящем металле, а рука его со слощенными для крещения перстами всё еще вздымается над раскалённой вагранкой. Отрёкшиеся от веры люди расплавляют Бога в адском огне, а Он вновь благо-словляет своих мучителей, в который раз прощая их за то, что они “не знают, что творят”.
В предисловии к вышедшей книге Светлана Кедрина пишет о том, что после работы над стихами Дмитрий Борисович обычно шел по черкизовской улице до красивой высокой церкви, долго смотрел на нее, думал о чем-то, а потом уходил на извилистый берег Клязьмы. О чем он размышлял возле старинного, изумительного по стройности, храма? Может быть, тогда уже приходили мысли о том, что такая архитектурная красота, такая стройность и завершённость не могли появиться на почве обманных, лживых, мисти-ческих вымыслов, а стало быть, православная вера уходит своими корнями в такие истины, которые вечно жили в русском народе, и, верно, будут жить, несмотря на тогдашние жесточайшие запреты сверху.

Даже в новые, уже послереволюционные времена бродили по Руси скитальцы, старцы перехожие, от монастыря к монастырю, от храма к храму, от святого источника к святому источнику. Про одного такого богомольца Кедрин  и стихотворение написал; в нем сам бродяга рассказывает о себе:

Российский шагающий житель
На холмике, мой дорогой.
Обитель увижу – в обитель
Зайду на денёк, на другой...
То дверь починю, то бочонок,
То хлевик срублю для овцы.
Сухариков, яблок мочёных
Дадут на дорогу отцы...

Но скорее всего – Дмитрий Кедрин присматривался к черкизовскому храму по той причине, что уже тогда выбраживала в его уме задумка написать поэму про русских зодчих, построивших Храм Василия Блаженного и которые были щедро одарены государем Иваном Грозным – чтобы не возвели другого такого же чуда, строителям царские служки выкололи железным шилом глаза. Подрубили творческие силы народным умельцам, но на века остался в Москве храм, возведенный ими – с помощью Божьей, не иначе. Ведь нет ему равного на всей земле!

И стояла их церковь такая, что словно приснилась.
И звонила она, будто их отпевала навзрыд,
И запретную песню про страшную царскую милость
Пели в тайных местах по широкой Руси гусляры.

Кстати, поэму свою “Зодчие” Кедрин написал в 1938 году, в самый разгар сталинских репрессий, когда тысячи и тысячи зодчих новой жизни были подвергнуты более жестоким истязаниям не за то, что создали нечто ценное, а чаще всего вообще непонятно за что – человека оговаривали в чем угодно, и от человека ничего не оставалось, даже памяти, разве только мать-старушка вспоминала о дочери или сыне в горестном одиночестве.
И, пожалуй, самым отвратительным в этом нижайшем нравственном падении Страны Советов было то, что ни в чем не повинных граждан ста-рались отдать на растерзание “чекистам” такие же люди, ни в чем не повин-ные, ну разве только в том, что совесть у них затерялась где-то в глубинах души.

Позднее, в 1942 году, Кедрин напишет кричащее своей неприкрашенной правдой стихотворение “Тыл”, которое заканчивалось так:

...Когда противник окружит лесок,
То у бойца, что бьётся здесь за Тулу,
Есть пистолет, чтобы пустить в висок
Последнюю спасительную пулю.

А тут сиди и слушай, как течет
Яд трусости в двусмысленной беседе.
Свою судьбу ты знаешь наперёд:
Упустят немцы – выдадут соседи.

Пускай теперь, волнуясь и спеша,
Народный дух расхваливает кто-то, –
Я твёрдо знаю: русская душа –
Кувшинками заросшее болото.

И раньше, в дореволюционные времена, духовной заболоченности в русском народе хватало, но ведь до такой всеохватности дело не доходило. Что же произошло? Почему вместо предполагаемого очищения душ – для очень и очень многих произошо окончательное их загрязнение, падение в самую гущу грязи, во многом схожее с иудиным сатанинским предательством?

Эти вопросы давно уже мучили поэта, талант которого развертывался в космических масштабах, с явным Божественным соизволением, а значит – мучительно и настойчиво требовал на житейские неясности истинных, глубинных ответов. И надо сказать, к ответам этим, убедительным и полным, Дми-трий Кедрин начал стремительно подходить – первые шаги были сделаны еще на Украине, в 1929 году, другие же последовали через два года, когда поэт перебрался с женой в Подмосковье, в Мытищи, а потом в Черкизово...

2.

Вполне уместен вопрос: “Почему, говоря о переосмыслении Кедриным жизни, своих отношений к советской действительности, о сознательном, обдуманном возвращении к Богу, о нахлынувшем, как прилив, духовном возмужании поэта, мы называем конкретную дату – 1929 год?” Тут всё  просто.  На двенадцатом году так называемой народной власти начинающий поэт (а начинал он так же бурно и талантливо, как, пожалуй, Багрицкий, который сразу заметил пиита-земляка и взялся редактировать первую книжку Дмитрия); так вот, в 1929 году поэт неожиданно попадает в чекистские застенки. Оказывается, заполняя анкету о своей жизни, он не отметил, что отец его близкого друга был генералом Белой гвардии.
Впрочем, в тюрьму попал он еще и по другой причине. В анкете Дмитрий написал, что “происходит от знатного дворянского рода”. Наверно, чекисты в дни заключения поэта усердно выясняли все подробности кедринской биографии, и уже тогда взяли его на заметку как потенциального противника диктатуры пролетариата.

Дмитрия страшно возмутило глупое обвинение его в покрывательстве “беляков” – он с малых лет помнил и принимал сердцем библейскую заповедь о недопустимости доносов на ближних. Но в тот год как-то всё обошлось мирно. Дзержинцы его крепко пожурили и отпустили на волю. А вот в начале 30-ых, в Подмосковье, опять-таки из-за автобиографии вышел конфуз, точнее – великая неприятность получилась. Жена советовала Кедрину не включать в анкету, которую он готовил для отдела кадров Мытищинского вагонного завода, данные о своем дворянском происхождении. Дмитрий удивился и сказал: “Я не могу начинать свою жизнь в Москве с обмана. Да и потом, кому какое дело до моего происхождения, если я горой за новое?”

Действительно, на заводе, в многотиражке, никто и слова не сказал о дворянской родословной поэта, тем более что он горел преобразованиями страны, “вагонки”, сердцем веря в возможность перестройки человеческих душ. Недоразуемния и стычки начались после того, как с документами молодого поэта познакомились в Московском отделении Союза писателей. Никто из тамошней пишущей братии дворянством запачкан не был, а этот, видите ли, интеллигент, “педант в роговых очках”, собственной рукой вывел: “Родился в дворянской семье”. Секретарь отделения, бывший молотобоец с пятиклассным образованием, сразу же и прозвищ Кедрину напридумывал: “враг народа”, “дворянское отродье”, “не наша светлость”. “Библию, поди, читал и изучал?” – сразу спросил писательский божок. “Читал и изучал”, – ответил Кедрин. Секретарь зло ухмыльнулся: “Тогда вот что. Будешь мне по главам сдавать сталинский “Кратский курс”. Это теперь наша Библия”.

Вот кто, – ужасно ненавидевший Бога и Церковь, – помог Дмитрию подметить одну изумительную закономерность: чем дальше были люди от веры, тем более высокие занимали посты, тем более вдохновенно говорили о “светлом будущем” и тем более подлые творили в жизни дела. А глядя на высшее начальство, и простые смертные пошлость и гнусность стали считать нормой и законом, пустились во все грехи смертные. Бога в душах не стало – и пустоту заняли темные силы. В общем, этого следовало ожидать. Не взлета в райское будущее, а падентия в адское настоящее.

Позднее Кедрин много раз перечитывал своего злополучного “Христоса и литейщика”. Это наивное сочинение больно жгло совесть. Но вот ведь что странно! Как будто по чьей-то подсказке он отразил в небольшой поэмке самую сердцевину безверной советской поры. Наверно, только по этой причине и не порвал, не сжег того атеистического опуса. Вот там какие были, с позволения сказать, глубокомысленные рассуждения Грачёва, мастера дел литейных, назидательно обращавшегося к чугунному Богу:

“Ты мне адом грозил, жизнь и труд у меня отбирая,
Ты мне рай обещал за терпенье мое на земле,
Я не верю в тебя. Мне не нужно ни ада, ни рая.
Собирайся, обманщик, ты сам побываешь в котле!

Хочешь ты или нет, – ты нас выручишь, идол грошовый,
Ты нам дашь свое тело, – густой и тягучий металл.
Переплавив тебя, мы в вагонах чугунной дешевой,
Облегченной деталью заменим цветную деталь.

Те, с тележкою, ждут. И Грачев говорит: “Унесите!”
Рельсы глухо звенят, и вагранка бурлит горячо.
“Не греши, человек!” – лицемерно вздыхает спаситель.
“Я сварю тебя, боже!” – ему отвечает Грачёв.

В этих речах литейщика оказалось вся суть советского безверия – тут тебе и полное незнание сущности православной веры (обманное-де обещание рая за земное долготерпение); и превозношение лишь своих желаний (“не нужно ни ада, ни рая”); и признание только материальных благополучий и выгод (“ты нам дашь своё тело, – тягучий и долгий металл”); и в силу этого полное непонимание первостепенности духовной жизни; и жестокая мстительность (“ты сам побываешь в котле!”); и неисправимая гордыня (“Я сварю тебя, боже!”); и, наконец, сквозящее из каждого слова самодовольство,  самолюбование.

И вот эта, именно эта безбожная, безнравственная гниль, беспредельно размноженная по Руси большевистскими обманами и угрозами, превратила национальную русскую душу в “кувшинками заросшее болото”, где “кувшинки” – редкие, но благодатные и прекрасные острова православной веры. Ведь не надо было и выискивать факты, их видел поэт и в прошлой истории, и в нынешние дни – человек с верой в сердце нёс людям добро, без Бога – одно зло. Верующие зодчие построили чудо света – храм Василия Блаженного. Верующий строитель Федор Конь обнес Кремль белокаменной стеной. Верующий уральский литейщик слыл на весь (уже советский!) Урал великим мастером и вырастил вместе с верующей женой чудесного сына и прекрасную дочь. А безверные современники Кедрина превратились в существа настолько бездушные, что им и названия нет.

В первые годы войны поэт написал изумительное по мастерству и по силе обличения стихотворение “В булочной”. Вот оно, целиком:

Потеряла карточку старушка...
Сгорбленная, с палочкой в руке,
Старая старушка-побирушка
Плакала у кассы в уголке.
Люди носят чёрный, носят белый.
Мельком поглядят и мимо, в дверь.
Что им – душам каменным – за дело,
Как она без хлебушка теперь?
Лишь мальчишка в порванной пилотке
Молвил, плюнув мимо сапога:
“Ишь, как хнычет! Голод, знать, не тётка!
Кушать хочет старая карга!”
Будь семья, всё б легче ей немножко,
Но она, как перст, одна в беде:
Старика засыпало в бомбёжку,
Внук – на фронте, дочь – в Караганде.
Что ж ей, старой, делать? Может, просто
Поплестись, прости Господь, туда,
Где блестит у Каменного моста
Ледяная чёрная вода...

О такой России, о таких россиянах, – с каменными душами, – поэт посчитал необходимым написать стихи, от которых сердце обливается кровью. Эпиграфом послужила строчка из Осипа Мандельштама: “Россия, Лета, Лорелея... (Лета, заметим, – река забвения, а Лорелея – нечто из области лёгкого поведения).

Всё то же небо, серое, как блуза,
Земля всё та же, ржавая, как ил...
Нет, ты не Лорелея, ты – Медуза:
Твой хмурый взгляд меня окаменил.

Я больше петь и плакать не умею,
Всё, чем я жил, ты, злая, отняла...
Не волосы, а каменные змеи
Уложены вкруг твоего чела.

Эти стихи написаны за год до гибели, которая не обошлась без тех чекистских сил, которым поэт был ненавистен и опасен, и уже не в силу своего дворянского просхождения, а в силу изумительной правды, которой были переполнены строчки его стихов и поэм.

Да, крамольная по тем временам правда о загнивании, разложении советской жизни, которую безбоязненно показывал Кедрин-художник, по-настоящему пугала и ужасала защитников гулаговского режима. Но не меньше  хлопот и опасений доставлял стремительный переход поэта от двух-трехгодичных увлечений революционностью и безверием к прежней русской традиции – к православной вере, к той, как он писал, “премудрости церковных книг”, которая “учила сотворять добро”.

А стремительность перехода была, в самом деле, поразительна. В 1934 году поэт написал стихотворение “Ад”. По сути, это исповедь, осознание своей причастности к общим российским грехам, за которые грозит расплата. “Недобрый дух” ведет Кедрина по кругам ада, где он видит огромное количество грешников. Вот концовка поэтического прозренья:

“Где мне остаться?” – я спросил
Ведущего по адским стогнам.
И он ответил: “Волей сил
По всем кругам  ты будешь прогнан”.

Уже в двадцатисемилетнем возрасте (к Пушкину эта пора подошла к 35 годам) Кедрин до глубины души осознал великую греховность современной ему российской жизни и что и ему, и всем строителям рая на земле придется давать мучительный ответ за преступления, совершенные против Божественных Истины, Добра и Любви. Расплата же за атеистическую безнрав-ственность будет жестокой, если не сказать – адской.

Удивительно, но пока еще ни один литературный критик не сказал о том, что драма Дмитрия Кедрина “Рембрандт” (он произносил фамилию нидерландского художника традиционно) посвящена именно теме расплаты человека за свой отход от Бога, за модные увлечения революционными взглядами. На гения живописи, как когда-то на Иова, сваливаются горы несчастий – ван Рейн теряет любимую жену, заказчиков на полотна, он вынужден расстаться со второй, гражданской, женой, умирает его любимый сын, всё имущество художника пущено с молотка, и голодный, полуслепой, он вынужден жить в полугнилой лачужке. Но посмотрите – за какую картину берется гений кисти! Он мучительно пишет своё самое известное полотно – “Возвращение блудного сына”. В Библии, мы знаем, этот эпизод симво-лизирует возвращение заблудшего человека к Богу Отцу, к заброшенной вере. И не может быть, чтобы Рембрандт, столько перенесший несчастий и горя, вкладывая свои последние силы в выстраданное детище, набрасывал на полотно мазки без духовного покаяния во всех обильных грехах своих.

Конечно, если по большому счету, драма “Рембрандт” – это о Дмитрии Кедрине, о его духовной исповеди, о возвращение к тем чистым истокам, которыми была омыта его детская душа. Недаром же и одно из самых последний стихотворений Дмитрия Борисовича, и надо сказать, самых проникновенных стихотворений, о бессмертных воспоминаниях детства.

Мне вспоминается кляча чубарая,
Аист на крыше, скирды на гумне,
Тёмная-тёмная, старая-старая
Церковка наша мерещится мне.

Чудится мне, будто песню печальную
Мать надо мною поёт в полусне,
Узкая-узкая, дальняя-дальняя
В поле дорога мерещится мне...

Та самая дорога, и узкая, и длинная, которая поначалу увела поэта от богодуховской церкви, но потом снова вернула к вере и наполнила жизнь большого художника таким проникновенным духовным светом.


Рецензии