7. Сто лет спустя

               
                СТО ЛЕТ СПУСТЯ               

                1

     Свобода пьянит – воздух воли ни вдыхают, а потребляют прямо-таки гранёными стаканами. А ежели  к такому праздничному хмелю прибавить ещё  и самый натуральный выпивон – крепкий, термоядерный –  человек одномахом улетит в небеса, будет звёзды хватить, хохотать, только, правда, недолго…
Историю эту, связанную с вертолётом и печально-весёлым полётом на остров Мадагаскар,  каждый заключённый знал на рудниках. И, тем не менее, эту историю – как старую и добрую инструкцию –  напоминали практически  каждому, кто собирался выходить на свободу.
А выход был здесь – необычный. Золотые рудники в горах стояли в диком, недоступном месте и поэтому освободившихся людей приходилось вертолётом  доставлять до ближайшей железнодорожной станции.
И  вот однажды по весне – необыкновенно тёплой, ранней – к человеку пришла свобода. Воля пришла. Голубоглазая необъятная баба – такую за раз не обнимешь. Красот была  кругом, лафа. Какие-то райские пташки сидели на колючей проволоке, ухо щекотали райские пением. И цветочки  кругом, цветуючки за воротами зоны – словно бы цветная ковровая дорожка брошена под ноги бывшему зэку, счастливому  фраеру.
 И выходит он, счастливый, за ворота с железными буквами из нержавеющей стали: «На свободу с чистой совестью». (Какая это славная, крепкая строка – и сто, и двести лет её, бессмертную, будут читать и перечитывать потомки всех времён и всех народов).
Над головою фраера – полыхает солнце.  Синий воздух воли душу бередит.  Вот она, бесценная минута, за которую он заплатил годами кошмарной каторги. Теперь – вперёд и вверх. Под облака и звёзды.  Тем более, что вот он – твой личный вертолёт. Ну, пускай не личный, не будет уточнять…
Вертолёт стоял на каменной площадке, с помощью отбойных молотков специально вырубленной в скалах; площадка старая была, уже травой покрылась.  Лобовые стёкла, отражая солнце, так полыхали, как будто вертушка под потолок загружена  чистейшим золотом.
-Ну, что ребята? От винта! – воскликнул счастливый фраер,  и, похохатывая, пробку отвинтил на металлической фляжке.  - Ох, как долго я ждал этой чудной минуты!
Заревели моторы – пластом положили траву под винтами. И побежали – как воробьи – какие-то мелкие камешки, пригревшиеся на полукруглой площадке. Вертолёт задрожал, оторвал от проклятой земли  свои лапы в  резиновых грязных галошах. И сердце в груди оторвалось от своего насиженного места – такое было ощущение. Вертолёт легко взлетел и, заложив кругаля  над родимою зоной,  развернулся – в сторону железнодорожной станции. Внизу промелькнули клыки темно-бурых утёсов, разбитые временем скалы; седловины гор, ещё засёдланные снегами. Замелькали чахлые полярные берёзки, будто завязанные узлами. Рыжевато-охристый  могучий листвяк – обычно из такого делаются крепи в золотых забоях. Серебром проблеснули  внизу небольшие тундровые озёра. Красота, короче говоря. Лафа. Свобода, воля голову хмелит, веселит. Да ещё к тому же – крепкий  натуральный выпивон в металлической фляжке. Термоядерное пойло, между прочим. Кореша   постарались. И так хорошо от него на душе, так вольготно, что никуда уже и выходить-то не охота – из вертолёта. А куда выходить вообще-то? И зачем выходить? Разве этот вертолёт не принадлежит счастливому фраеру? А ну-ка, руку или ногу положа на сердце, скажите, граждане начальники! Ответьте   по всей строгости закона: разве он не заработал на такую игрушку?  Да он стране добыл такие горы золота – сто вертолётов до Москвы не переставишь раком…
Примерно так он думал, счастливый этот фраер, которому уже не хотелось выходить из вертолёта, как будто бы купленного на свои, на кровные. И тут, как на зло, подлетают они к железнодорожной станции. И приземляются. И командир вертолёта – вроде  бы в шутку, но таким противным голосом вдруг заорал:
  -Номер три, дробь шестьсот, или как там тебя? Ха-ха-ха…  С вещами на выход! Мы прибыли! Счастливчик! Шевелись!
А надо сказать, обращение это –  кумовское, унизительное, скотское  обращение «номер такой и сякой» – страшно как  надоело за сто лет отсидки. И счастливый фраер взбунтовался всей душой. И  совершенно неожиданно – даже сам от себя не ожидал  – фраер из-за пазухи вытащил вдруг пушку.
-С вещичками на выход, говоришь?  А где твои вещи? Давай, командир! Да  по-быстрому, а то меня заждались на Мадагаскаре!
Вертолётчик побелел. Попятился.
-Парень! Ты что? Убери!
-Давай, давай! Живее! Нам не по пути! Мне такие командиры на Мадагаскаре не нужны!
Говорят, что была у него кое-какая вертолётная выучка, основательно, правда, забытая. Но глаза боятся –   руки делают. Он самостоятельно взлетел под облака, а вот  звёзды с неба не удалось похватать  – керосину не хватило в баках. И поэтому посадка была очень жёсткая – как в буквальном смысле, так и в переносном. Обидно то, что и револьвер-то был не натуральный – зажигалка. А припаяли, мать их, как за настоящее оружие, при помощи которого этот счастливый фраер пытался угнать вертолёт в направлении острова Мадагаскар.

                2

Пассажирский состав грохотал, как сто тысяч орудий, дружно салютующих в ознаменование свободы. Сказочник-пастух, с непривычки оглушённый салютами,  сутуло стоял возле приоткрытого окна, полной грудью вдыхал свежий ветер.
 В небесах над горами завиднелась вертушка – совсем другая, а не та, которая доставила Сказочника на станцию. Усмехаясь, он опять припомнил печально-весёлую историю с вертолётом;  теперь – после той давней попытки угона – вольноотпущенных людей всегда сопровождали охранники. И правильно делали. После большой отсидки голова поневоле закружится, когда ты вдруг окажешься на седьмых небесах.
 «Если бы выпил, так и я не сдержался б, наверное! – подумал Сказочник, слушая пушечный грохот колёс.-  А может быть, мне поезд угнать в Мадагаскар?»
Состав, летящий на приличной скорости, иногда останавливался посреди пустыни северной земли. Пастух соскакивал с подножки. Курил на свежем воздухе. Смотрел куда-то вдаль – заманчивую, синюю.
 Широкий, сильный ветер, – как будто брат его! –  сбросивший зимние оковы, размашисто и весело шагал по северной земле, шатал весенние кусты, чахлые берёзки обнимал, могучие литые листвяки. Ветер волны вздыбливал на озерах в тундре, играл с перелетными стаями – караваны с юга возвращались. Ветер день ото дня как будто  хмелел  – от первых цветов и травы, тонко  прострочившей тундру, от запаха прелой земли, обугленными головёшками оттаявшей по буграм.  Ветер пел всё громче и всё радостней, и голубые глаза его – суровые, стылые! – наполнялись необыкновенной нежностью, а порою даже сентиментальной сыростью; первые весенние дожди катились по скуластым крышам сёл и деревень, изредка попадающихся вдоль железной дороги.
Тихо было на остановках. Тихо – и особенно жутко. Дело в том, что Сказочник-пастух перестал не только видеть звуки – слышать перестал. То есть, не то, чтобы совсем – он не оглох. Он слышал, как все нормальные. Но в том-то и дело, что слух у него – до недавнего времени – был не нормальный, не ординарный. А теперь – вполне нормальный. Так слышали и слышат миллионы людей. А он – ещё вчера – был единственным в своём роде. Он был уникум. Вот почему его считали сумасшедшим. А теперь – нормальный советский человек. Жуткое дело, ребята, быть нормальным,  правильным, из ряда вон не выходящим. От этой жути застрелиться хочется или паровоз угнать в Мадагаскар. Но почему вдруг эта штука с ним приключилось? Почему он больше не видит и не слышит музыку? Ответ простой: там, откуда он возвращается,  нервы были у него закручены до предела, истончено звенели как струны. А теперь вот – расслабился. Через губу плюёт, вразвалку ходит. Так что ж теперь? Обратно в зону, что ли, чтобы услышать музыку, не говоря уже о том, чтобы увидеть? В золотой забой, обратно, да? Тут поневоле Есенина вспомнишь: «Я обречён на каторге чувств вертеть жернова поэм!» Каторга ни каторга, а всё-таки губошлёпство  и  творчество – не совместимо. Таланты живут на пределе своих возможностей, а на расхлябанных струнах ты ничего хорошего сыграть не сможешь.
«Вот так-то, лабух, выбирай: или нервы на пределе – или вообще ты будешь не при деле», – сказал он сам себе, прогуливаясь вдоль пассажирских вагонов.
Утро было. Золотой самородок весеннего солнце уже показался из-под земли – в туманах на горизонте.
-Не уходите далеко! – предупредила пожилая проводница.- А то отстанете!
А Сказочник-пастух, кажется, даже не слышал её. Заложивши руки за спину, отошёл от поезда метров на триста, споткнулся на какой-то кочке и замер, услышав за спиною скрежет металла, похожий на скрежет автоматного затвора. (Дверь открыли в вагоне). И от этого звука – въевшегося в подсознание –  мураши по спине поползли. И несколько секунд стоял он так, как будто ждал  окрика охранников или свирепого лая овчарки, бегущей по следу. Но за спиной было тихо. А  впереди – на сколько глаз хватало – расстелился чистый небосвод, где маленькими крестиками мелькала стая птиц. Он прошёл вперёд ещё  немного – и снова замер. И долго, печально, угрюмо смотрел и смотрел на белокрылых вольных лебедей, проплывающих над головой.  Смотрел и думал: «Белый лебедь» – это под Соликамском – самая страшная зона в нашем Отечестве;  там через колено ломали и ломают самых отъявленных воров, там нагибали и  нагибают  самых больших  авторитетов. Недаром то местечко называют всесоюзным БУРом – бараком усиленного режима. А звучит, бляха-муха, так приятно для уха –  «Белый лебедь»!  Мать его! Какой-то лирик, видимо, придумал, чтобы слаще было срок тянуть!» 
И всё-таки он был маленько не в себе, хотя и думал, что он теперь – как миллионы других. Миллионы так не поступают, как он поступил, когда белые лебеди пролетали над головой.
 

       Он бросил кепку наземь и широко улыбнулся – отвяжись, худая жись, привяжись хорошая! – и начал танцевать вокруг какой-то северной кривой берёзки, то прижимаясь к ней, то отходя, смешно отклячивая зад, раскидывая руки и выделывая кренделя новенькими туфлями, которыми разжился вчера в магазине на станции, куда прилетел на вертолёте.
       Это было первое, что он сделал, оказавшись на воле, – пошёл в магазин, напевая сквозь зубы: «Прилетит к нам волшебник в голубом вертолёте и бесплатно покажет кино…»
      Магазин был на станции – так себе. «Бедный родственник»  – вот как можно было бы назвать такой магазин. А у него на фасаде написано – «Родина». Хотя, как знать, как знать… Это, может быть,  даже и правильно.               
         Ну, в общем, он  зашёл –  прифраерился. Купил тёмно-синюю тройку с бубенчиком. Нет, не тройку лошадей – костюм с какою-то блестящей побрякушкой,  висевшей сбоку. Решительно оборвав побрякушку, покупатель подмигнул моложавой куколке за прилавком.
      -Что я вам, Ботало? - Он засмеялся, глядя в большое зеркало. - Ну, как вам этот фраер? Ничего? А вы бы замуж вышли за такого?
      -Вышла бы, - то ли шутя, то ли всерьёз сказала продавщица, засмотревшись на симпатягу.
      -Благодарю. - Он вздохнул.- Только я женат.
      -А где кольцо?
      -Было. Было в носу. - Весёлый покупатель пальцами пошарил под носом. - Посеял где-то. Ладно. Может, вырастет.
       В новой одежде – он это видел и чувствовал – в нём появился  какой-то необычный, странноватый шарм. Поправляя галстук возле зеркала, Пастух с удивлением думал: «Нет, вы только посмотрите на него! Как будто он не срок мотал в золотом забое – учился в академии золотых наук!»
       Ученик за годы истовой учёбы сильно изменился. Теперь это был крепкий, матёрый мужик, изрядно изломанный жизнью, усталый, седой. Лицо – потемневшее, словно копченое –  такие лица нередко можно видеть у людей, много лет томившихся в неволе. Губы крепко сжаты, брови сведены, как тонкие пружины, к переносице, где алела кривая отметина – шрам. Левый глаз его, который в минуты восторга был когда-то голубее правого, подернулся белесоватой плесенью бельма – роговица, однажды  повреждённая в драке, неоднократно потом повреждалась.  Волосы на голове – после подземных каторжных работ – все почти сопрели, обнажая лобастый череп, на котором проступали крупные и мелкие шишки. Посмотришь на такого  симпатягу и сразу видно – и на орехи, и на шишки заработал бедовый мужик; не зря когда-то звали – Бедован. 

 
                3

       Эх, не залетать бы нам с попутными ветрами, да не заезжать бы нам с какой-нибудь оказией туда, где юность наша опочила на веки вечные. Ни к чему всё эти залёты и заезды. Ни к чему. Хотя  и манит. Это всё равно что почесать больное, заживающее место – человек отлично знает, что не надо, а всё равно расчешет, да так расчешет иногда, аж  до крови. 
       Вот так и у него тогда случилось – расчесал он душу, до крови расцарапал. И не хотел он вовсе, а так сложились пути-дороги. Жизнь, она ведь не сидит на месте, она постоянно меняется. И маршрут пассажирского поезда переменился. Раньше паровозы шуровали стороной, а теперь – по дороге на родину – пересадку нужно было делать. И ни где-нибудь, а в городе своей туманной юности.
      «Нет! Надо было всё же паровоз угнать в Мадагаскар! В следующий раз я так и сделаю!– покидая вагон, подумал Пастух и спохватился: - В следующий раз? Ты что буровишь, дядя?»
       Он постоял на перроне – заплёванном, грязном. Минутами раньше, когда состав подкатывал к перрону, сердце билось – как отбойный молоток. А теперь  – спокойно, ровно и прохладно. Не то, чтобы он в руки взял себя –  привычка жить без лирики давно уже стала второю натурой. Он почти хладнокровно, без внутреннего оханья и аханья, вспомнил прощание – вот на этом перроне. Жара тогда была. Кошмарная жара. Небывалая. Асфальт под ногами – как чёрная каша, усыпанная жухлыми листьями, едва не подгоревшими на солнцепёке. Детвора была возле фонтана – кораблики пускали, хохотали. Был Никифор в белой легкой рубахе с короткими рукавами. Была тонкоствольная Липочка, зеленоглазая цыпочка. Сто  лет прошло с тех – никак не меньше. Где они теперь, друзья-товарищи и милые подруги? Жизнь раскидала всех – развеяла пылью по ветру. Из коротких писем Пастуху было известно – то сестра, то  матушка писали, – будто лучший друг его, Никифор Веховой,  после окончания ВУЗа «в гору» пошёл; сначала в этом городе был директором музыкальной школы, потом стал гастролировать с сольными концертами. Женился Никифор на Липочке, которая когда-то по уши была влюблена в Пастуха. Что поделаешь! Любовный треугольник – это всегда Бермудский треугольник, кто-то непременно должен в нём исчезнуть.  «И вот я исчез! - Он горько усмехнулся. - Только не в Бермудском треугольнике, а в золотом: «Байкал»,  «Белуха», «Мера». Каждому – своё. Никифор, нужно отдать ему должное, никогда не скрывал свои мысли и чувства, говорил, что непременно Липку отобьет. Так что она сегодня – Липа Веховая, почти что «вековая», как в той песне…»
      Пастух закурил и медленно двинулся в город. Весна, как всегда, обнажала все прелести русской провинции – повсюду грязь и мусор. Он покачал головой, увидев милиционера в дальнем конце привокзальной площади.  «Даже слово «мусор»  у меня теперь означает кое-что другое, - с грустью подумал. – Блатная музыка!»
       Бездумно двигаясь куда-то в переулки, криво прилегающие к железнодорожному вокзалу, Пастух оказался в грязном тупике. Постоял. Присел на деревянную лавочку около приземистого дома. В душе была усталость загнанного зверя, который ушёл от охотников, но заблудился и совершенно не знает, где он есть, как тут быть и по каким законам жить? Ведь много лет подряд он жил по единственной заповеди: «Не верь, не бойся, не проси!»
       И тут подошёл к нему кто-то, кто не стеснялся просить. Это был парень – лет двадцать, но уже с брюшком, с нижнею, пренебрежительно отвисшей губой. Парень был, наверно, в этом околотке что-то типа «король». Это было видно и по походке, и по выражению лица. И в голосе парня, когда он попросил закурить – почти потребовал – заслышались нотки человека, привыкшего повелевать.
        Рука Пастуха машинально сунулась в карман за куревом. А язык машинально сказал:   
       -Земеля! А если тоже самое, только повежливей? Можно?
       Король околотка раздвинул обвисшие губы – струйка слюны между зубов с напором выскочила, плюхнулась около новой туфли Пастуха. 
      -А тебе, я вижу, новый костюмчик жмёт? – спросил король околотка, поигрывая зажигалкой. – Может, махнём, не глядя?
      -Ну, пошли.
      Через минуту кривая грязная дорожка привела их за угол какой-то кирпичной водокачки. И тут Пастух действительно махнул, не глядя – сначала с правой в сытую рожу  «короля», а потом уже с левой под дых. «Король» упал.
       -Считай, что ты… - прохрипел он, размазывая красные сопли и выговаривая что-то непонятное.
        Постояв над ним, Пастух вынул помятое курево.
         -Держи, земляк, ты заработал.. – Он бросил сигарету рядом с красными разбитыми губами.- Туфли не хочешь примерить? Ну, хотя бы одну…
        И он дал ему примерить правую туфлю. Дал со всего размаха, так что король околотка всем телом встряхнулся, как будто вдруг подняться захотел, но тут же и передумал, затихая, словно засыпая.
        Спокойно сплюнув рядом с королём, Пастух  подошёл к водопроводной колонке, нажал на металлический рычаг, затертый до серебряного блеска – струя воды рванулась, ударила  в бетонный отбойник и  разлетаясь по грязной земле большими и светлыми гроздьями. Он руки вымыл. Закурил. И как ни в чём не бывало, отправился дальше. Но внешнее спокойствие в эти минуты было обманчивым. Он сильно расстроился от того, что случилось. Он даже не смог себя проконтролировать, вот что печально. Вторая натура  – во всей своей красе –  только что в нём проявилось. И эта вторая натура – за годы отсидки – как-то незаметно,  исподволь начинала вытеснять натуру первую. Хотя в первородном характере – в портрете юного Милована –  надо было кое-что подретушировать, подправить. Но заместо ретуши – едва ли новый портрет получился.  И не самый удачный, надо сказать. И даже более того надо сказать…
        Выбросив окурок, он заставил себя переключиться с этих мыслей на другие – и в этом тоже было преимущество второй натуры над первой. Раньше он нередко  в мыслях буксовал на ровном месте, как частенько буксуют люди впечатлительные, эмоциональные. Теперь вот научился, как хороший стрелочник, переключать свои мысли с одной железного пути – на другой. Ему не хотелось – сейчас, по крайней мере, – углубляться в печальную философию своих перемен. И не хотелось просто потому, что  ему было жутко в себя заглянуть – там была бездна, если не преисподняя. Может быть, он что-то и преувеличивал, но только не намного. Он слишком дорогую цену заплатил за то, чтобы не только слышать, но и видеть музыку. А то, что он скоро снова будет и слышать и видеть её – несомненно. Что-то ему подсказывало: этот сказочный дар не может пройти как золотуха. И даже бездна, открывшаяся в нём, не пугала. Чем выше горы – тем глубже  бездна. И если на дне твой бездны виднеется кошмарное  пламя преисподней – на вершине духа твоего должна сиять кристальная звезда. Что это значит? Что можно грешить без конца? Чем больше, мол, грешишь, копаешь себе яму, тем выше поднимаются вершины духа твоего? Да нет, конечно. Глупо. Тут логика другая, если ты художник – самом широком смысле  этого слова. Художнику нужно открыть все себе жуткую бездну, во что бы то ни стало нужно познать  страдания, нужно изведать чёрствый чёрный хлеб народа, и только тогда откроется тебе нечто светлое, звёздное, недосягаемое из окна писательского кабинета, из окна мастерской живописца или музыканта. Безусловно, на этом пути были и есть исключения, но это относится к гениям, способным искры высекать пером, холсты воспламенять великой кистью. А  в общем-то, путь художника, творца – путь на Голгофу. Крестный путь.
         Рассуждая так – высокопарно, с кудрявыми завитушками – он вдруг услышал в глубине души слабенькое угрызение совести. Даже не угрызение – лёгкое покусывание, тонкое покалывание похожее на иглу комара. Но даже и это его обрадовало. Совесть была привилегией первой натуры, которая в эти минуты победила вторую натуру, почти бессовестную.
         -Ты вёл себя по-скотски, так нельзя, - стала нашептывать совесть.- Иди и найди короля околотка. Я не знаю, что ты будешь делать дальше, но для начала иди и найди.
         И тут же вторая натура, воспитанная тюрьмой и зоной, пришла на выручку:
        -Не буксуй! Перестань! Ты всё правильно сделал! Таких козлов не только бить – убивать их мало!
        И хотя Пастух был рад, что вторая натура за него заступается, в глубине сознания он всё же понимал, что первая права. И надо бы, надо послушаться именно первую. Но почему-то не хотелось слушаться. Почему? Просто лень? Или просто  боится? Или он поверил второй своей натуре? А как же тогда стародавняя тюремная заповедь –  «Не верь, не бойся, не проси посреди Святой Руси»?
        У него даже голова немного закружилась от этой глубокой философии на мелком месте; задумавшись, он  остановился как раз посередине мелкой мутной лужи, в которой плавали обрывки газет, золотинки от мороженого, разноцветные конфетные фанты  и голубоватые горы облаков, отражённо упавшие с неба.
       Резко развернувшись, Пастух решительно отправился туда, где он оставил «короля околотка». Но там никого из людей не оказалось. Там противно воняло помойкой. На куче мусора деловито копошилась стайка воробьёв; черная  кошка с аппетитом что-то пожирала, урча. Он пошёл в переулок, поглядывая по сторонам. Сел на лавочку около дома, где повстречал  «короля». Какое-то время угрюмо сидел, глядя на красновато-лилового дождевого червяка, проползающего по мокрой земле.
      Безобидный этот крохотный червяк заставил его содрогнуться и сжать кулаки. И даже морозец по хребту пробежал. Червяки-чертяки, вот что вспомнилось. Огромные, мерзопакостные червяки-чертяки живут в золотых забоях, в тех местах, где особенно сыро, промозгло. Кто не видел, тому очень трудно представить, что это такое – червяки-чертяки. Для примера вот что можно сказать: здесь, на воле, человек ловит рыбу на червяка, а там, в неволе, черви ловят людей. Голодные и злые, червяки-чертяки  – вдвоём или втроём – способны одолеть самого крепкого забойщика, не говоря уже о каком-нибудь хилом доходяге. Пастух поневоле скривился и передёрнул плечами, вспоминая, как его самого чуть не сожрали червяки-чертяки, похожие на питонов.
        По дорожке мимо Пастуха прошли две смазливые девчушки, малолетки  в коротеньких юбочках, из-под которых едва не выглядывали розоватые прелести. Червяк попал под жернова заострённых девчачьих каблучков и,  разрублённый пополам, начал извиваться, расползаясь по сторонам. «Зараза! Так тебе и надо!» - подумал Пастух и только потом спохватился, осознавая, что это простой дождевой червечишко, неопасный и даже полезный.
      Сказочник поднялся и, натянув дежурную улыбку, поинтересовался, не знают ли они «такого-сякого». Малолетки помолчали, переглядываясь и поправляя юбочки на прелестях. Пожали плечиками и неопределённо фыркнули. И, прежде, чем уйти, сказали, что ему,  «такому-сякому» кто-то хорошенько дал по сусалам, и правильно  сделал, потому что он, «такой-сякой» совсем уже обнаглел. И у Пастуха от сердца отлегло. Мало того, он  даже вдруг почувствовал себя кем-то похожим на Робингуда. Собираясь закурить, он посмотрел на часы и нахмурился. «Робин-чуда! Опоздаешь на поезд!»
         Торопливо добравшись до  нужного окошечка на вокзале и уточнив то, что нужно, Сказочник отошёл, разочарованный. Над головою репродуктор что-то невнятно пробухтел. А ему отчётливо послышалось:
          -Внимание, внимание! В зале ожидания вас поджидает разочарование!
         Он прошёл в большой и гулкий зал, опустился на деревянный диван, до блеска затёртый задами. Глубоко вздыхая, он закрыл глаза. И тут над ним склонилось Разочарование.
         -Ты перепутал время, - усмехаясь, подсказало Разочарование. - Нельзя быть рассеянным до гениальности. Ты же ни Альберт Эйнштейн. Время-то московское. А у тебя часы идут в ногу со временем твоей родимой зоны. Хватит, парень, отвыкай.

                4
 
     Государственный институт русского искусства и музыки – сокращённо ГИРИМ – так назывался он тогда. Институт, где   взращивали молодых, но ранних музыкальных гениев, находился в тихой берёзовой роще  на окраине города – в «берёзовой консерватории», как сказал бы русский поэт. Берёзы там, правда,  уже изрядно состарились, белые платья на них стали серыми и даже грязноватыми. Город разросся – железобетонной поступью шагнул в поля и перелески, ещё недавно бывшие пригородной зоной.
      «У нас почему-то везде сплошные зоны и лагеря! - с грустью заметил Пастух. - То пионерский лагерь, то зона отдыха. И почти на каждом магазине висит табличка: «Режим работы». Режимное, стало быть, предприятие. Не страна, а прямо-таки одна большая зона!».
       Закурив от волнения, он походил кругом старого корпуса института – хотел найти берёзу, которую сто лет назад сажал во время студенческого субботника. Не нашёл. Заблудился среди великовозрастных деревьев, кое-где истерзанных ножами грамотеев, кому-то объяснявшихся в любви.
      Институт заметно расстроился – и в ширину, и даже в высоту; появились новые корпуса. Новое крыльцо – парадный вход – словно пьедестал, облицованный мрамором. Пастухов постоял на этом пьедестале  – точно памятник самому себе, без вести пропавшему, ни за грош погубившему незаурядный талант.  Усмехнулся, глядя под ноги «памятника», пошевелил туфлёй золотисто-бронзового цвета.  Новое крыльцо ему не приглянулось – прохладное было крыльцо.
       Сердце в нём загорелось и неожиданно «в барабан ударило», когда бывший студент отыскал невзрачное старое крыльцо и переступил порог  alma mater. Так разволновался, что просто жуть.  И даже привычка – вторая натура, хладнокровная, воспитанная зоной – не помогла. Всё поборола  первая натура – эмоциональная, горячая, когда-то страстно позвавшая Милована поступать именно сюда.
       В институте, наполненном звуками музыки, животворящим духом театра и танцев, было всё, кажется, так же, как сто лет назад, когда берёзы под окном ещё на цыпочки вставали, чтобы заглянуть в коридоры и классы, где со стен смотрели портреты классиков: Чайковский, Бородин, Мусоргский, Бетховен, Бах. Сегодня, конечно, многое тут изменилось. Живую музыку там и тут вытесняет электронная, и ничего плохого нет как будто в таком вытеснении, да только это на первый взгляд. Душа, душа из музыки уходит, когда мы начинаем отдавать её на откуп электронике. Но что поделаешь? Новый век играет по новым правилам.  По новым нотам. И только одно неизменно: чужая юность, так же, как твоя когда-то,  живёт здесь верой и надеждой на свой грядущий гений; чужая любовь обнимается и украдкой целуется по уголкам и лестничным площадкам. Всё так же, так же, как сто лет тому назад, да не совсем – в одну и ту же реку дважды не войти, как ни банально это прозвучит.
        Чёрно-дерматиновая двери, ведущая на кафедру, показалась железной. Раньше дверь была другая, светлая. Он руку поднял – постучать. И не решился. «Ни на кого никогда не стучал и не буду! – подумал, мрачно усмехаясь.- Ни к чему это, парень. Зачем? В гости к прошлому ходить не надо. А может, я просто боюсь? - Он кулаком побарабанил по двери и дёрнул  ручку. – Закрыто? Ну и ладно!..»
        От волнения кровь закипела в нём, в голову бросилась. Отойдя от  кафедры, Милован даже хотел закурить: вытащил пачку и спрятал. Потом увидел приоткрытую  дверь музыкального класса, где была полукруглая сцена, одетая в  бархат кулис огнеподобного цвета. Музыкальный этот класс, когда Милован Пастухов поступил в институт, был совершенно голый, пустой. Студентам своими руками всё делать пришлось: сцену, кулисы и прочее. Теперь тут было новшество:  музыкальный класс расширили, разломавши стену соседней аудитории – получился настоящий концертный зал. Но рядом с этим новшеством было много старого, хранившего следы весёлой юности. И вот здесь-то, возле этого старого бархатного занавеса, возле этих  бархатных кулис  Милован так славно погрелся душой, как будто возле огромного волшебного  огня.
       Здесь проходили когда-то самые лучшие уроки в его жизни, как теперь выясняется. Здесь было много умных, добрых учителей, среди которых был седой мудрец – Владимир Палыч Марин. Учитель с  заглавной буквы.  Здесь молодые, но ранние музыкальные гении  усердно долбили по клавишам рояля;  флейты наполняли своим задорным духом; терзали многочисленные струны – гитара, балалайка, контрабас. И здесь, а потом в общежитии – как на уроках чистописания –  молодые, но ранние гении старательно переписывали ноты великих композиторов, причащаясь таким образом к великому и вечному. И потихоньку пытались они – молодые, но ранние –  кропать что-то своё, сокровенное, скромное. Но были и такие, как Никифор Веховой. (Его тут прозвали Никифа). Отбросив скромность, как ненужный пережиток старины, засучивши рукава, Никифа размахнулся рабоче-крестьянским размахом – сочинял смехотворные оратории, симфонии ваял, беззастенчиво подражая то своим,  отечественным мастерам, то зарубежным. Да все они тогда были обезьянами и попугаями – кто больше, кто меньше. Милован Пастухов – был такой милый парень в институте – тот вообще переплюнуть хотел самого Николо Паганини, который, как известно, выделывал блистательные трюки: скрипка Паганини могла петь голосами разных птиц; скрипка мычала коровой, жужжала как пчелиный улей. Паганини исполнял сонату на одной струне. И всё это пытался повторить наивный милый парень Милован Пастухов, царство ему небесное; хороший парень был, подавал надежды, а потом… Ну, как это бывает в жизни иногда? Судьба Милована заставила играть на других инструментах. Особенно здорово у него получалось «Соло на отбойном молотке». Или соната на одной струне из колючей проволоки. Николо Паганини, наверняка, оценил бы такую сонату.  По крайней мере, зэки были в восторге, слушая, как  этот лабух – музыкант, стало быть –  «Мурку» играет, лабает на этой колючке струне, натянутой между двумя сосновыми стволами в промороженной приполярной тайге.
     Задумчиво сидя в тени студенческого концертного зала,  Милован расслабился. Закрыл глаза. Было тихо и грустно.  А потом где-то за кулисами рассыпалось негромкое серебряное тремоло балалайки. И тут же, словно прокашливаясь, прочищая горло, прохрипела медная труба. А вслед за этим голос подала  гармошка, флейта. 
      -Приготовились! – скомандовал кто-то.
      Внутренне ахнув, Милован широко раззявил изумлённые глаза. Что такое? Откуда? Перед ним на сцене завертелись, захороводили восхитительные девушки – то ли царевны, то ли русалки в разноцветных сарафанах, в жемчугах. Девушки эти ему были знакомы. Да, да, он уже видел таких красавиц – или,  может быть, именно этих. А где он видел? Где? А под землёю видел, в этом, как его?.. В звукохранилище. Да, там! И он даже знал имена этих красавиц: До, Ре, Ми, Фа, Соль, Ля, Си. Это были ноты. Живые ноты. Семь нарядных девушек в  русских сарафанах кружились по сцене. Затем остановились, повинуясь дирижёрской палочке – какой-то худощавый парень, вовсе не похожий на дирижёра, вышел из-за бархатной кулисы и начал распекать, ругать живые ноты, которые делали что-то не так.  Три самые красивые и самые нарядные девушки – одна из них Дора, вторая Люси, а третья Ассоль – вышли вперёд и стали о чём-то приглушённо спорить с дирижёром. Худощавый загорячился, будто капризный мальчик, и неожиданно переломил пополам дирижёрскую палочку и заявил, что он в таком случае вообще умывает руки, Умывает, как Понтий Пилат. Ни больше, ни меньше.
     Продолжая почти не дыша сидеть  в тени студенческого зала, Милован обалдел моргал, не понимая, что происходит. «Видно, сказалось волнение, - подумал он, массируя вспотевшие виски. - Давление подпрыгнуло, что ли? Эти ноты видел я в пещере, когда совершил побег поневоле. И потом ещё встречал где-то на поляне возле Телецкого озера… А тут они откуда? Видно, снова что-то с башкой…»
      Собираясь выйти на свежий воздух, проветриться, Милован поднялся и тут же сел; даже не сел, а рухнул – от изумления. Мало того, что по сцене ходили живые разноцветные ноты – живая скрипка вышла вдруг из-за кулис. Огромная – в человеческий рост. У неё были ноги, была голова. В одной руке она держала рюмку величиной с ведро, в другой – смычок величиной с оглоблю. А вслед за этой живою скрипкой на сцену вышел двухметровый контрабас. Выкатился белый громадный барабанище, похожий на луну, на которой была нарисована весёлая рожа – чёрные глаза, улыбчиво  растянутые красные губы, похожие на пасть людоеда.
      В голове у Пастухова помутилось. Он заставил себя медленно подняться и, не глядеть на сцену, осторожно покинуть  студенческий концертный зал; ему казалось, что вот-вот кто-нибудь погонится за ним – или этот долговязый контрабас, или  тот громадный барабан с мордой людоеда.
      За дверью, куда вышел Пастухов, на него едва не наскочил  какой-то заполошный раскосмаченный паренёк.
     -Что, - спросил он, запыхавшись, -  репетиция уже началась?
     Пастухов постоял, прислонившись к двери так, что парень не мог пройти в зал.    
     -Какая… репетиция?
     Раскосмаченный студентик растерялся.   
     -Разве не тут капустник репетируют?
     Прошло, наверно, полминуты, прежде чем  до Милована стало доходить…
     -Капустник? Ах, вот оно что! – Пастухов повеселел, заглядывая в зал, где по сцене ходили живые разноцветные ноты, живая флейта, контрабас, и дирижёр, умывающий руки, как Понтий Пилат. – Капустник! Ё-моё! Ну, слава тебе, господи! А то уж я подумал, снова глюки…
      -Вы бы меня пропустили, – попросил паренёк. – А то я и так опоздал.
     -Иди, иди, родимый! - Милован засмеялся. – А где  тут можно позвонить Журчинскому? А то с перепугу-то…
     -Телефон? Да вон, в отделе кадров.
     В туалете он жадно закурил и «позвонил Журчинскому», качая головой: перед глазами ходила огромная скрипка, барабан улыбался красно-кровавой пастью людоеда. Вымыв руки, Милован полюбовался на фраера, отражённого в зеркале. Подмигнул и опять покачал головой. «Ну, студенты! С ума сойдёшь, ядрёна вошь!»
      В отделе кадров он разузнал координаты  Вехового Никифора Савельевича и, выйдя на улицу, позвонил по телефону-автомату. Ответил милый женский голосок, похожий на жавороночье пение.
       -Липа? - разговорил он тоном интригана.-  Липа Вековая? То есть, Липа Веховая?  Здравствуйте! А где ваш Никифор Сальерьевич? То есть, Савельевич. Кто говорит? Ну, естественно, Моцарт. Да, с того света. С перекрёстка Млечного пути. - Он засмеялся. - Узнала? А-а-а! Потому, что  я сказал «Сальерьевич»? Что? Только я так зову Никифора? Ну, понятно. Да я здесь проездом. Что? Ну, если приглашаешь, то не откажусь.
 
                5      

     Есть у Паганини концерт для скрипки с оркестром «La campanella» или  «Колокольчик». И есть в этом концерте одно место, которое звучит особенно заливисто и задушевно. И вот эту задушевную заливистость – в си миноре – Милован вдруг услышал, когда надавил на белую продолговатую клавишу дверного звонка.
     «О! – Звонок заставил гостя вскинуть брови.- Хорошее начало. Что будет дальше?»
      Открыла хозяйка. Липа. Жизнерадостная, как всегда. Только немного усталая. Обняла долгожданного гостя, расцеловала, как-то очень плотно прижимаясь, чем сильно смутила его, отвыкшего от женщин.  (Или не привыкшего, верней сказать).
      В прихожей он увидел яркую афишу, на которой красовался композитор Веховой; концерт в двух отделениях; первое – классика; второе – авторские произведения. Глаза Пастухова ненадолго задержались на этой афише. Он восхищённо цокнул языком.
      -Живут же люди! Да? Прямо  аж завидки берут за воротник!
      -Нечему завидовать, - отмахнулась нарядная Липочка. 
      -Ну, как же, как же!- Он, шутя, прищурил свой бельмастый глаз. - Веха в истории музыки – не кот накакал!
      -А ты всё каламбуришь? Всё такой же веселый?
      -Веселее некуда!  - Отходя подальше, он в изумлении развёл руками. – Липа! Ну, ты цветёшь и пахнешь! Годы мимо тебя пролетают!
       -Ой, ну, конечно….- Женщина зарделась. – Проходи. 
       Квартира – при беглом осмотре – небогатая, но меблирована и обставлена со вкусом. Репродукции классиков смотрят со стен. На обоях – нотный стан, только не ноты, а птицы будто бы сидят на проводах, так что правильнее будет: птичий стан.
      -А где твое светило? – остановившись посредине зала, поинтересовался гость.- Где наша Веха в истории музыки?
-Ждём-с. Вот-вот придёт с концерта. – Глаза у Липочки сконфуженно моргнули, а потом зацвели от радости.- А ты-то как? Откуда?
-Из Голливуда. Что, не похоже?
-Ну, видок у тебя респектабельный. – Женщина улыбалась.- Прямо – кум королю.
-Тем более, что я сейчас действительно от кума и даже только что от короля.
Липа не поняла его, но засмеялась на всякий случай.
-Хорошо. Ну, проходи. Если надо – вот ванная, туалет.
Гость вымыл руки и снова прошёл в небольшой, но уютно обставленный зал.
-Ух, ты! – удивился, глядя на сервированный стол. – Ты уже успела? Всё уже готово?..  Жалко, нету хозяина…
-Да ничего! Я уж начинаю привыкать!  Давай без него, он догонит потом… - Голос у хозяйки был какой-то странноватый – нотки раздражительности, нотки снисходительности.
-А что, Никифа часто бывает на гастролях?
-Не редко.
-Ну, это, в общем-то, неплохо. А как насчёт заработка?
-Слёзы, а не заработки! Я уже сколько ему говорила: бросай, бросай! - И опять в её голосе просквозили нотки раздражения. – Ну, что ты стоишь, Милован? Ты не стесняйся. Садись.
-Да я уж насиделся…
Хозяйка спохватилась. Едва не покраснела.
-Ну, не хочешь тут, пошли на кухню. Тем более,  что у меня там жарится, парится кое-что…
Пройдя на тесную кухню – это ему напомнило карцер! – Пастухов закурил возле открытой форточки и по привычке стал как-то воровски, украдкой дым выпускать; так делали в карцере, где запрещалось курить, да и курево там отбирали, а если кто курил, то незаконно.  Потом он спохватился. Повеселел, качая головой: «Привычка – вторая  натура! А натура – дура!»
Аккуратно загасив окурок, он стал присматриваться к хозяйке. Когда-то очень гибкая, «тонкоствольная» Липа за эти годы закоренела и совсем обабилась – рыхлый «ствол», поросший мясистыми складками, не обхватишь за один раз. Зелёные глаза-листочки болезненно повяли, желтизною на белках подернулись. В глубине души она продолжала любить Милована, только это была глубина потаенных корней, питающихся скудным соком воспоминаний.   А на вершине Липы – в голове под прической, напоминающей птичье гнездо – поселились бесконечные заботы о хлебе насущном, о детях, о муже, о доме и прочее, прочее, прочее в том же духе, в той же тональности.
-Хорошая причёска, – пробормотал он, чтобы заполнить неловкую паузу. - Покрасила, что ли?
-Ага.  Тебе нравится?
Каштановые волосы Липы после покраски стали  действительно липовыми – превратились в какую-то серую паклю.
         -Ничто так не красит женщину, как перекись водорода,  - сказал Милован, улыбаясь и открывая чёрный дипломат. – Позвольте вашему столу – от нашего…
       -Да ну, зачем ты! Перестань!
        -Ну, а что ж я, с пустыми руками приду?
       Женщина, скрывая неприязнь, посмотрела на коньяк, на вино и различную закусь.
       -Зря ты всё это… - Убирая бутылки в холодильник, Липа чуть не разбила коньяк – покатился по полу. - О, господи… Врач запрещает ему… Да и мне всё это…
      Пастухов насторожился.
      -Я, наверно, не вовремя?
      -Ну, что ты! Что ты? Я очень рада! – Хозяйка, смутившись, неожиданно скомандовала: - Открывай! Принёс, так что ж теперь… Хватит ждать гастролёра! Приедет – догонит!
       Они как-то молодо, по-студенчески раздухарились. Сели за стол. Милован разлил по рюмкам. Чокнулись. Прежде чем выпить, Липочка зажмурилась, как перед прыжком с большой высоты. Она всегда так жмурилась, ещё в студенчестве, когда пили какое-нибудь самое дешевое винцо. Милован это помнил и поэтому знал:  в запасе у него несколько секунд, когда можно будет свою рюмку выплеснуть в горшок с геранью на окне. Пастухов так он сделал. И закрякал, как после выпитого.
       Заметив это, Липочка повеселела. .
       -Скоро, смотришь, герань запоёт. А потом и запляшет. – Она засмеялась, прическу поправила. -  Не пьёшь?  Так ведь это же здорово! А почему стесняешься? Надо стесняться пьянства, а ни трезвости.
        -Да как-то так, - пробормотал Милован.- Я вдруг почувствовал себя, как в юности… Знаешь, как бывало в компании парней? Кто не пьёт – не мужик. Или больной, или подлюка.
       Посмотрев друг на друга, они расхохотались. От рюмахи коньяка Липа раскраснелась. Глаза стали нежными, тёплыми. И начались у них  воспоминания – пространные, задушевные. Студенческие годы вспоминали: репетиции, концерты в Домах культуры перед тружениками села. Вспоминали день отъезда Милована.  В городе  было – как в душегубке. Пришли на вокзал, а там поезд – как раскалённая железная печка.
       -А помнишь, там ходил какой-то косолапый железнодорожник? – спросила Липочка.- Молотком колотил по колесам. Не помнишь? Ты ещё говорил, будто он проверят  давление  в шинах. А на самом-то деле он по звуку определял: целые колёса или с трещиной. А ты говоришь: вот, мол, какое хорошее применение для идеального слуха.
      -А-а-а! Ну, вот теперь припоминаю. А почему тебе этот железнодорожник запомнился?
       Горько усмехаясь, Липочка не сразу ответила: 
     -Да потому что в нашей группе уже есть один железнодорожник…
     -В буквальном смысле, что ли? Ты серьёзно? А кто это?
     Пропуская последний вопрос мимо уха, Липочка продолжила:
     -Да, серьёзно. Вполне. У него был хороший слух. Мельчайшую трещинку мог уловить на стальном колесе. У него даже была награда от министерства путей сообщения.
     -Была? А почему ты говоришь об этом в прошлом времени?
     -Потому что погиб…- Женщина пустую рюмку к себе пододвинула. Посмотрела на коньяк. Вздохнула. – Он колёса проверял в тот день. Потом напился. Лёг между рельсами.
     -Кошмар! - Милован поднялся, вынул пачку сигарет.-  Погоди! А кто это? Из наших кто-то? Или..
      -Сейчас скажу. - Принюхиваясь, Липа тоже поднялась. - Там пригорает, кажется. Надо посмотреть.

                6
 
      Такси под окном просигналило. Причём сигнал такой демонстративный, как будто призывающий обратить внимания на приезд машины. Милован, куривший возле окна, чуть окурок на пол не выронил.
       Из легковой машины выбрался какой-то солидный пассажир. «Господин Сногсшибательный», так его окрестил Пастухов. Господин этот был – Веховой. В чёрном концертном фраке, с букетом  белых роз. Импозантный, эпохальной важности исполненный композитор  стоял возле такси, как на афише своего концерта в двух отделениях. Господин Сногсшибательный – он уже знал о приезде Милована – помахал букетом в сторону окна, засмеялся, раскланиваясь, как на сцене. И только после этого богатый пассажир  рассчитался с водителем и пошёл к подъезду, чтобы через минуту нарисоваться в прихожей.
      Господин Сногсшибательный  был в лёгком подпитии. Концертный чёрный фрак слегка помят. Бледноватое лицо сияло. И тёмные редеющие волосы на голове тоже сияли, будто вазелином смазанные. 
       -Никифор Сальерьевич?! - восхищённо воскликнул гость, разводя руками. - Да вас ни хрена не узнать!
       -Вас, батенька, тоже! – Загудел старый друг, передавая жене охапку белых роз.- Ну, здорово!.. Дождались!..
       -Здорово, Веха! Дай, обниму!
        -Ого! – закряхтел старый друг.- Заматерел на казенных харчах!
         -А как же? Война войною, а обед по расписанию. Там с этим делом строго.
         -А мы тут… Кха-кха… Порой перебиваемся с хлеба на квас.
         -То-то, смотрю я, Никифор Сальерьевич, ты с голоду пухнешь! 
       Веховой засмеялся, пытаясь подтянуть живот, изрядно выпирающий из-под фрака. Смех его – тональность –   показалась немного фальшивой. Три-четыре минуты, пока хозяйка что-то дожаривала, допаривала на кухне, друзья посидели в зале, разговаривая. Инициативу проявлял, в основном, только гость, он  расспрашивал, а хозяин как-то вяло, неохотно отвечал; видно, притомился после концерта.
         -Да всё как будто хорошо. Квартира, дети, дача и машина. Весь набор для счастья… - Композитор Веховой как-то странно поёживался в концертном фраке, рукава поддёргивал.
        Милован посмотрел на него и решительно сдернул с себя удавку галстука – сунул в карман.
        -Снимай!- предложил он, махнув рукой.- Снимай! Господин Сногсшибательный! Чего ты паришься? Мы же ни в этом… ни в Букингемском дворце.    
       -Нет, но всё должно быть всё-таки на уровне…
       -А у тебя всё тот же принцип? – Милован что-то вспомнил.-
Это хорошо. Я очень рад за тебя. Афишу увидел в прихожей и обалдел. Даже завидно стало, пала…
       -А я за тебя очень рад, – смущённо сказал господин Сногсшибательный, потирая пальцы, болевшие артритом. - Рад, что наконец-то выбрался на волю…
       Пастухову тема «воли и неволи» была неприятна.
      -Чёрт! - перебил он, подмигнувши   бельмастым глазом. – Чуть не забыл! Я тебе кучу пластинок принёс. Чайковский, Бах…
       Пришла  хозяйка, весело окликнула:
      -Мальчики! Ну, всё! Давайте в темп вальса, покуда не остыло.
       В зале был накрыт шикарный стол. Сверкал хрусталями изящный сервиз. Золочёные ложки и вилки отбрасывали солнечных зайчат на потолок и на стены. Посредине стола – в виде крышки от рояля – красовался широкий поднос, груженый салатами, сервелатами. Дымящиеся тарелки выдыхали жаркий дух чего-то вкусного и  аппетитного. Но вся эта гастрономия   мало интересовало Пастухова, привыкшего к суровой, невзыскательной, но вполне съедобной казенной пище. В эти минуты его больше всего удивило вот что: букет белых роз, который привёз Веховой, оказался… искусственным. Пастухов не поверил глазам. Наклонился. Понюхал.
      -Сногсшибательные цветочки, - пробормотал он.
      -Публика подсунула, - сказал Веховой.- Измельчала публика. На могилку такие…
      -Сиди, не болтай! – перебила жена.
       За столом возникло замешательство. Все трое, как по команде, отчего-то замерли.  Пастухов  стал разглядывать плотные шторы, похожие на театральный занавес, утяжелённый серебристыми оборками. Жена и муж переглянулись. Веховой,  опуская глаза, поправил концертный фрак. Липочка сдержанно хмыкнула. 
         В тишине стало слышно, как где-то под окнами голубь с голубкой заворковали.
         Покосившись на бутылку, Веховой покашлял в кулак.
       -Милиционер родился, – сказал он, улыбаясь.-  Тихо-то как…
       При слове «милиционер» Пастухов настороженно вскинул брови и машинально посмотрел по сторонам.  Липа засмеялась и тонкими руками дирижера проворно раздирижировала салат по тарелкам.
       -Чудо в перьях! Думай, что городишь! – сказала жена.- Человека уже тошнит, наверно, от милиционеров!
       Смутившись, Никифа опустил прилизанную голову. Уперся подбородком в кулаки, выдающие в нём скорей молотобойца, чем композитора.
        -Ну, - сказал гость, поднимая рюмку. - За встречу!
        -Да! – подхватила Липа. - Сколько лет, сколько зим… 
        -Погоди! – спохватился Веховой.-  А себе-то чего не налил?
        -Вот, налил.
        -Минералка? Ты что, не пьёшь?
        -Да! – перебила      Липочка, выразительно глядя  на мужа. -  Человек не пьет. Совсем. Тебе это трудно представить, но всё-таки факт…
       Изумлённо покачав головой, композитор молча тяпнул. И когда он залихватски запрокинул голову, Милован  заметил, что подбородок и левая скула Никифора плохо пробриты – волосы торчали кустиками. 
        Женщина вздохнула и машинально взяла  сигареты, лежавшие на подоконнике. Постучала крашеными коготками по пачке,  положила на место; Липочка давно уже курила, но ещё стеснялась смолить при посторонних.
        -Ешь. – Он пододвинула  гостю тарелку.  - Не пьёшь, так хоть поешь с дороги.
        -Спасибо, я, в общем-то, сыт…
        Липочка заметила, как странно, как бережно кусал он и тщательно пережёвывал хлеб: ладонь постоянно держал под куском – караулил каждую крошку; так едят только люди, хватившие лиха.
        -А за любовь?! - неожиданно громко провозгласил  Веховой, расстегнувши пуговку под горлом.
        Милован спросил:
        -Так это вроде третий тост?   
        -Вот я и говорю, чего мы скромничаем? - Никифа пальцы помассировал, морщась. - Даже вторую не приголубили!
        Жена незаметно дернула мужа за рукав.
        -Ты поговорил бы с человеком. Сколько лет не виделись…
        -А что у тебя с пальцами? - поинтересовался Бедован.
        -Обычное дело. - Наморщив переносицу, Веховой похрустел козонками. – Профессиональная болячка пианиста. Артрит, мать его. Иногда прихватит, курва...
         -Ну-ка! - одёрнула жена.  - Начинается!
         -Начинает, как всегда, первая скрипка, а продолжает гобой с трубой, -  спокойно сказал Веховой и при этом  – как бы между прочим – наполнил свою рюмку и молча тяпнул, ни на кого не глядя.
        Губы у женщины плаксиво задрожали, но глаза всё ещё бодрились, источая искусственную радость.
        -Вот так! - с побитой улыбкой сказала она, покосившись на гостя. - Первое отделение нашего  концерта закончилось. Теперь будет второе  – авторские сочинения. А проще говоря, кураж.
         -А чо? - Никифа широко улыбался. - Без куража ты не сыграешь ни шиша.
       Сорвавшись, Липочка вдруг зашипела змеиным  шипом.
        -Много ты наиграл, гений хренов!
        Криво усмехаясь, муж заметил:
        -Ни хренов, а  Хренников. Прошу не путать.
        Смутившийся гость, не зная, как быть, решил эту семейную сцену загладить шуткой.
        -Слушай, - бодро начал он, - Никифор Сальерьевич, дорогой…Я вот что…
       Но Веховой не дал продолжить. Сердито сверкнув глазами, он резко встал из-за стола, едва не опрокинув свою пустую рюмку.
       -Я  никакой не Сальерьевич! Я – Савельевич! И ты это прекрасно знаешь. – Веховой накалялся.- Я приведу тебе сейчас один пример… Только чур,  не обижаться. Хорошо? Ты –  Милован. Мы это знаем. Но если я вдруг забуду, как ты забываешь… Забуду и стану  тебя назвать –  Уркаган. Тебе это понравится?  Так чего ж ты меня постоянно цепляешь?
       -Ну, извини, - покачав желваками, примирительно сказал гость.-  Я не прав. Извини. Только зачем так заводиться?
       -А затем, что ты, милый друг мой ситный,  начитался  Пушкина и рад. «Моцарт и Сальери, гений и злодейство»!  И тэ дэ, и тэ пэ.  А Пушкин, между прочим, использовал не факт, а слух. – Разгоряченный друг двумя руками сделал такое движение, как будто пыль стряхнул с ушей. - Слух о том, что Сальери отравил Моцарта, возник с легкой руки оперной певицы  Каллисто Баси. Но это ещё не факт. Я этот вопрос изучал со всех сторон, и могу очень много хорошего рассказать по поводу Сальери.
       -Может, как-нибудь потом? - Пастухов улыбнулся, но глаза его были холодными.
       -Потом – это потом, а ты сейчас послушай. Сальери написал сорок пять опер, которые были очень широко известны во всей Европе восемнадцатого века. И некоторые из них, кстати сказать, были даже куда популярней, чем произведения Моцарта, появляющиеся в то же самое время.
        Удивляя своей цепкой памятью, которой он отличался ещё в студенчестве, Веховой стал сыпать цифрами и фактами, перечисляя успехи и достоинства Сальери. И продолжалось это несколько минут  без передыха.
       -И это далеко не всё! - запальчиво сказал Веховой, смочивши горло очередною рюмкой. - Сальери играл очень важную роль в организации "Общества Друзей Музыки". Он возглавил хор этого Общества. Он вошёл в концертный комитет и в строительный, который занимался планированием и строительством Венской консерватории, в которой учредили Вокальную школу, а директором её стал Сальери. Позднее в эту Вокальную школу была добавлена Инструментальная секция. Так началась знаменитая Венская консерватория… Ау! Мой ситный друг, ты слушаешь? Нет?
       -Я жадно впитываю, - вяло откликнулся Пастухов, явно заскучавший.
        Зато хозяину скучать не приходилось.  Хозяин  был на высоте своих эмоций. Выйдя из-за стола, Веховой взволновано прошёлся по залу. Достал из кармана черного фрака белый шелковый платочке, расшитый красными нотами.  Шумно высморкался.  Мимоходом проглотил рюмку спиртного и  ещё сильнее раздухарился, говоря, что ему трудно удержаться от благодарности и восхищения, когда он думает обо всём, что сделал Сальери для музыкальной жизни Вены. И не только  Вены. Выражением международного признания Сальери стали его многочисленные почётные звания.
        Загибая пальцы, болевшие артритом, Веховой стал громко перечислять:
       - Сальери был  членом Шведской Академии наук. Раз. Был почётным членом Миланской консерватории. Два-с. Наполеон назначил его иностранным членом Французской Академии. Три.
Сальери был награждён Орденом Почётного Легиона. Четыре. Он  был придворным композитором. Пять. Он был главным капельмейстером. Шесть.      
      Милован покачал головой.
     - Как бы разуваться не пришлось!
        Разгорячённый Веховой   в недоумении посмотрел на свои комнатные тапочки не первой свежести.
         -Разуваться? Ты это к чему?
        -Так на руках скоро пальцев не хватит.
        -Ой, правда, мы всё уже поняли… - осторожно перебила жена и вдруг заговорила с мужем, как с ребёнком: - Тут все уже поняли, что Сальери был хорошим человеком, что никакого Моцарта он не травил.
        -Да! – подхватил Никифор. -  Да вы сами подумайте: при такой самореализации, при таком успехе в обществе – на фига ему сдалось бы травить кого-то? Зачем? И никого он не травил. Это всё братья-писатели. Ради красного словца ни мамку, ни отца, никого не пожалеют, сволочи! На сегодняшний день есть гипотеза, что Моцарт – вполне вероятно – умер от ревматизма. Но это же банально – ревматизм. Нам нужен заговор. Нужны американские, китайские шпионы. Яд.
        -Ну, вот и хорошо, что есть гипотеза, остынь, - попросила жена. - Ну, что ты, в самом деле, взялся нам читать как будто  с кафедры?
      Раскрасневшись во время своей тирады и, даже малость, притомившись, Никифа сел за стол и, поправляя лацканы фрака, с чувством превосходства посмотрел на гостя.
      Вздыхая, Милован  сказал:
      -Ты знаешь, и Дантес был дядька неплохой. И Мартынов мужик ничего. Тот, который Лермонтова грохнул. Так, можем, мы им памятники из говна поставим? А? Ты как на это смотришь?
       Никифор поморщился. Глаза его, только что горящие, вдохновенно летящие как два орла, неожиданно потускнели – как два серых воробья. И голос его потускнел.
        -Что мы, действительно, как малые дети? – Он потянулся к бутылке. - В кои веки встретились и цапаться начнём из-за каких-то Мартынов. Мартышек. Смешно, ей-богу. Давайте выпьем!
        Милован, задумавшись,  вилку едва не сломал – изогнул между пальцами.
        -Всё это было бы смешно, когда бы ни было так грустно, - пробормотал он, глядя в пол.
         Наполнив рюмку до краёв, Никифа примирительно  улыбнулся.
       -Ну, так что, ребята? – Он  посмотрел  на гостя, на жену. – Люблю я вас, чертей! И вы друг друга любите! Давно! Я не слепой! Значит, за любовь? Ага?
         Липа встала, сзади подошла и рюмку вырвала – водка плеснулась на пол.
           -Хватит! - закричала она так, что жилы вздулись на шее. - Я тебе при Миловане заявляю. Слышишь? Или я – или водка! Решай!
          Криво улыбаясь, Веховой развёл руками.
         -Голуба, об чём разговор? Конечно, водка.
         Женщина стукнула рюмкой об стол – чуть не отбила хрустальную ножку.
         -Подавись!  - прошептала, широко раскрывая глаза. - Ты  не успокоишься, пока всё не высосешь!
         -Соображает, баба. Да? - Опорожнив рюмаху, Веховой подмигнул Миловану  и, забываясь, вытер губы чёрной атласной полою концертного фрака.               
6
 
         Весенняя предгрозовая ночь томила  духотой. Странная ночь, будто летняя, от жары одурелая ночь; так, по крайней мере, женщине казалось. Окошко в комнате женщины  было раскрыто, но без толку – нечем дышать. И ночная шелковая сорочка  на ней – нестерпимо нагрелась, хоть скидывай. И первая листва на ветках тополей под окнами тряпично обвисла.  И первая трава ничком упала на газонах. И от нагретых камней как будто банным духом разило, угаром. Воробей, томящийся от духоты, вдруг прилетел на подоконник, жалобно чирикнул, заглядывая в тёмное окно, и  упорхнул, оставляя пушинку, вяло висящую в воздухе.
       Несколько раз уныло поколотив подушку по сусалам, Липочка села на кровати – пружина под ней сдавленно охнула.  В доме тихо – на всех пяти этажах. Только пьяный муж за стенкой изредка похрапывал, словно расстроенный рояль, по клавишам которого прогуливалась чья-то шаловливая рука.
       Луна за облаками ворочалась, выливая «вёдрами» слепящий молочный свет – комната  сказочно вспыхивала, преображаясь. Лунный свет как-то необъяснимо и неумолимо будоражащий молодую женщину, не давал уснуть. Липочка вздыхала на своей кровати, ёрзала, потом поднялась, потихоньку прошла на кухню, спичками зашебуршала. Но спички были мокрые и почему-то пахли коньяком. Можно было бы в шкафу другой коробок отыскать, но женщина сердито сломала сигарету и выбросила в ведро для мусора. Постояла у окна, бездумно глядя в ночь. Взяла бутылку, где плескались остатки коньяка, глотнула прямо из горлышка и, ощущая сладкий жар под сердцем, воровато направилась в детскую комнату. (Ребятишки были в пионерском лагере). Половица под ногами стрельнула; днём этот звук был бы даже, наверно, не слышен, а ночью –  Липа вздрогнула. Замерла. Сердце под сорочкой испуганно заколотилось – видно было, как сорочка под грудью трепещется. Сдерживая волнение, женщина постояла посредине комнаты. Воровато присела на светлый край постели, где разметался во сне Пастухов.  Он был всё так же необыкновенно привлекателен, как в юности, и даже, наверное, больше; много страдавшие люди обладают магической притягательностью. Кроме того, он был заматерелый, на редкость  возмужалый. И то, что выпирало у него в паху – под тонкой простынею – эта мужицкая «кочка» не могла не бросаться в глаза. А ведь эта пока что была всего лишь «кочка на ровном месте». Это он ещё спит. А если он любовью загорится, возбудится…
       Отгоняя от себя греховное и делая вид, что её волнует только духовное, Липочка залюбовалась широкоскулым лицом Пастухова, твёрдым, аккуратно вылепленным носом, волевым и своенравным изгибом тонких губ. Рука её – помимо воли – осторожно погладила тёмные брови вразлёт, потрогала  ямочку на подбородке.
         В последние годы всегда чутко спавший, он вздрогнул. Подскочил. Несколько секунд ему казалось, что он находится в  тёмном забое, где горит мощный фонарь на особых светоносных кристаллах. Но потом, встряхнув головою, он понял, что это луна. И вспомнил, где он находится.
        -Ты чего? - тихо спросил, оглядывая комнату. 
        -Замерзла. - Женщина улыбнулась – зубы сверкнули во мгле.
        -Замёрзла?  В такой духоте? - Он зевнул, приподнялся на локте. - Как в тот год, когда я уезжал.
       -Ох, было лето! Помню, помню. Ох, пекло… Даже асфальт под ногами… Я чуть каблук не сломала…
        Молчание было томительным.  Только время от времени храп  раздавался где-то в дальней комнате. Оглядывая детскую, Милован спросил:
        -Где ребятишки-то?
        -В лагере.
        -И за что их туда? – невесело пошутил он. – Какая статья?
        Улыбка её показалось побитой, несчастной. А в общем-то, лунный свет сделал Липочку привлекательней, чем она была на самом деле. Но самое главное то, что при этой  высокой луне – вдруг выходящей из-за облаков и  неожиданно пропадающей – Липочка вдруг становилась  похожей на образ любимой девушки, раз и навсегда околдовавшей сердце Милована. И поддаваясь очарованию этого образа, он испытывал уже  неодолимое желание руку протянуть, погладить. Только  погладить не Липочку –  погладить Молилу.
        -Иди к себе, - сказал он прерывистым голосом.
        -А я хочу к тебе.
        -Ты это брось! - Он зубами скрипнул. - Что за дела?
        Липочка сидела, подавленно молчала. Её трясло как девочку при первом свидании под луной. Свет падал сбоку,  пробивал сорочку под левой грудью, где заполошно колотилось бабье сердце, истосковавшееся по любви и ласке. Закрывая глаза, она стала клониться вперёд, трубочкой вытягивая губы.
        -Липа! - Он сказал это настолько громко, что пьяный храп в отдалённой комнате на мгновенье прекратился.
        Женщина вздрогнула и, поднимаясь, потёрла щеку, будто «соскребла» пощечину. Обняв себя за плечи, она  поёжилась. По щеке покатилась слеза, наливаясь лунным сиянием и превращаясь в подобие скатного жемчуга…
          -Извини. - Она смахнула «жемчуг». - Я  вообще-то спички пришла спросить. Этот гений хренов все спички коньяком залил…
         -Иди на кухню. Я сейчас.   
          Он проворно оделся, в глубине души начиная сожалеть о своём визите в этот дом, издалека представлявшийся благополучным домом, процветающим.
         Они просидели на кухне почти что всю ночь. Откровенно говорили обо всем на свете. Пили чай, курили. (Пастухов прихлёбывал дегтярного цвета чифирь, от которого у другого человека сердце бы заклинило).
         Разревевшаяся Липочка достала заначку, хватанула водки полстакана, закусить хотела, но только сморщилась, вытирая губы рукавом. Зеленоватые глаза её подёрнулись  хмельною поволокой. Отрешённо глядя за окно, женщина склонила  голову – крашеные «липовые» волосы над столом колыхнулись, обнажая седой пробор, который Пастухову  вдруг захотелось погладить, поцеловать.
        Допивая чифирь, он отвернулся, глядя в угол, и вздрогнул то того, что      Липочка запела, роняя слёзы на дешевую клеёнку с полинявшими цветочками, изрезанными кухонным ножом. Липочка ещё в студенческие голы отличалась народным изумительным голосом, но тогда в этом голосе не хватало  страдания – самого главного, что составляет страшную ценность искусства. Молодая песня Липы не знала страдания. А теперь его было – с избытком. И песня теперь  душу рвала в лоскуты.
 
Липа вековая над рекой шумит,
Песня удалая вдалеке звенит.

Луг покрыт туманом, словно пеленой,
Слышен за курганом звон сторожевой.

Этот звон унылый – давно прошлых дней,
Пробудил, что было в памяти моей…
               
        А вслед за этой «народной липой» вспомнилась липа другая.

Над окошком месяц, под окошком ветер,
Облетевший тополь серебрист и светел,
Дальний плач тальянки, голос одинокий
И такой родимый, и такой далёкий…
Плачет и смеётся песня лиховая,
Где ты, моя липа, липа вековая…

        И дальше  они уже вместе вытягивали грустные слова.                Дальше уже было – как будто про него, про Пастуха:
 
Я и сам когда-то в праздник спозаранку
Выходил к любимой, развернув тальянку.
А теперь для милой ничего не значу,
Под чужую песню и смеюсь и плачу!..
               
                7 

       Женщина расслабилась – в кои-то веки. Рассиропилась. Женщина жаловалась на свою невесёлую долю, и тут же – себе самой наперекор – она пыталась хоть как-то оправдать своего несчастного супруга. Пастухов не видел причин для оправдания и только зубами скрипел, молчаливо перетирая гневные слова, чтобы  уж совсем не добивать эту горемычную бабёнку.
       -А ты помнишь, - не выдержал он,- помнишь «Хронику жизни Баха»? Нам читали отрывки.
       Салфеткой промокнувши под глазами, Липочка вздохнула.
       -А что там такого? Не помню.
       -Иоганн Себастьян там представал не только в сиянии своей гениальности, но и просто – как любящий муж, заботливый отец многочисленного семейства…Жизнь великого Баха – это великий пример и великий укор всем нам, кто пытался и пытается служить искусству. Мы бросаем семьи, предаём своих детей, водку глушим вёдрами, скандалим в кабаках, в домах, с девками гуляем вдоль по Питерской. И всё это – «дело святое». Так мы считаем. Всё ради искусства. Всё во благо своей профессии, которая «не позволяет» нам жить нормальной человеческой жизнью. А вот Бах почему-то жил нормальной жизнью семьянина, жил и работал – дай Бог каждому!
       -Только не каждый, к сожалению, может быть Бахом, - грустно улыбаясь, сказала женщина.- Этот пример, скорей всего, исключения.
       -Может быть. Но дело даже не в этом. Кто-то придумал образ пьяного и полоумного гения, а мы подхватили… А я посидел там, подумал на досуге и пришёл к такому печальному выводу: все эти пьянки-гулянки у наших непризнанных гениев – хороший повод для самооправдания бездарности. Люди смотрят на пьяную бездарь и жалеть начинают: вот, мол, если бы не пил он, сколько бы он миру шедевров подарил.  Да бросьте, милые, король-то голый. Он потому и пьёт, что ни черта не может сотворить. По-настоящему талантливый человек не может не осознавать своё предназначение, свою ответственность перед талантом – подарком свыше.
       Хорошо говорил он. Горячо. Убедительно. Плохо только то, что Липочка не слушала. Она была настроена в ту ночь на свою какую-то волну – сентиментально-синюю волну оправдания своего несчастного мужа.
        -Помнишь, мы провожали тебя? Шли на вокзал, ты горячился, говорил, что  большого композитора из тебя не получится, а маленьким ты быть не хочешь. - Липа жадно закурила. - Ты как решил, так и сделал. Вот так и Никифа должен был сделать. Но у него другой характер, ты же видишь. Он ранимый, как ребенок. Он же чуть не застрелился!
       Изображая сочувствие, Милован пробормотал:
        -Два раза прыгал я под поезд дачный, но, слава богу, не совсем удачно.
       -Что говоришь?
       -Нет, ничего. Я слушаю, Липочка. Слушая, цыпочка.
      Глядя в белёсое, бельмастое око Милована, женщина смущённо проговорила:
       -Я маленько выпью? А? А то трясет. Ты не подумай ничего дурного. Просто всё нахлынуло.  Мне так будет легче. Я пригублю чуток и расскажу.

                *       *       *
       Мало кто знал, что её настоящее имя – Лида, Лидочка. Почему и как однажды вдруг получилась Липа, Липочка  – теперь ни к чему  выяснять. Целеустремлённый характер  Липочки помог бы ей многого добиться в искусстве, если бы жизнь сложилась несколько иначе. Окажись рядом с нею другой человек – такой же целеустремлённый, как она, крепкий духом, надёжный, – совсем другая песня сложилась бы у Липочки. Но получилось так, как получилась. Муж, поначалу замахнувшийся на нечто гениальное, почему-то стал катастрофически терять  творческую силу; так бывает порой с человеком; творческий огонь в молодой душе, мечты и дерзания, очень быстро перегорают, потому что изначально мало было пороху заложено Творцом. И в этом нету ничего зазорного –  у человека просто другое предназначение. Но самолюбие творческого «гения», болезненнее, гипертрофированное – начинает выламываться из ряда вон…
      И постепенно жизнь Липочки стала превращаться в тихий ужас.   И однажды – лет через  пять совместной жизни –    Липа вековая  устала гнуться и шататься на жестоком житейском ветру. Надоели выпивки непризнанного гения, куражи, переходящие в дебош – алкоголизм давал себя знать, разрушая личность как изнутри, так и снаружи.  Забрав ребятишек, она укатила  к матери – за Урал.
       Оставшись один, Веховой даже обрадовался поначалу, стал бумагу изводить нотными знаками. Он как будто спохватился: время-то уходит, зря, что ли,  учился. Только,  видно, спохватился поздновато. Хорошую музыку трудно «приручить» за короткое время – не давалась она, улетала из-под  грубых рук «молотобойца». (Дед его когда-то на колхозной  кузнице молотом позванивал).  Железное упрямство, доставшееся от молотобойца, помогало Никифору. Он решил во что бы то ни стало не сдаваться.  Продал городскую квартиру, чтобы всецело отдаться музыке, обосновался  в деревенской избе   – окно выходило на громадную Обь, серебряным плугом распахавшую пойму так широко, так далеко, что от восторга захватывало дух.
         Глядя на портреты великих композиторов, развешанных по стенам избы, Веховой улыбался, думая о том, что Моцарт был первым человеком, позволившим себе жизнь вольного художника – именно с Моцарта начинается история богемы. Размышляя о подобных вещах, он любил часами просиживать возле окна. Иногда винцо хлебал, но всё больше налегал на чаёк «вприкуску» с невероятно дивными пейзажами, которые не могли не подвигнуть на творчество.
       Старенькое пианино стояло в избе.  Он сочинял, бывало, ночи напролёт. Сочинял и тут же в печь бросал – ни черта не нравилось, хоть тресни. В воздухе витало, грезилось ему совсем не то, что получалось на бумаге. Слышал он, казалось, божественные звуки, а когда пытался  их посадить на строгий нотный стан – как будто стаю вольных, весёлых птиц на провода – получалась какая-то какофония.
         Свирепея, горе-композитор хлопал крышкой инструмента и вынимал бутылку из чулана, где он прятал её уже по привычке – сам от себя. Хмелея, он до утра сидел под тёплыми летними звёздами, слушал вой соседского цепного кобеля, которого хозяин –  по причине своей гениальной рассеянности – зачастую забывал накормить. Пустота была в душе – после неудачных сочинений, брошенных в огонь. И в эту пустоту вливалась водка – день за днём, ночь за ночью. Так начинались его первые запои, невинные вначале, а потом…  До того допился, что однажды взял топор и на куски – ругаясь в мать и перемать! - изрубил пианино. Спохватившись, рыдал, наблюдая, как горят осколки посреди двора, весело потрескивая клавишами и лакированными дощечками, точно извлекая из себя искромётную музыку. Покончив с этим делом,  горе-композитор в сени пошёл.  Ружье у него было – охотиться любил в речной, широкой пойме, в берёзовых колках.
         Сграбастав ружье, он в сарай побежал, боясь передумать. Руки тряслись, когда он шнурок развязывал – босой ногою думал придавить курок. Чёрт его знает, как уж так стреляться он хотел, а может, испугался в последнее мгновенье – промахнулся. Дробовой заряд с тяжёлым треском выдрал почти целиком гнилую дощатую стену сарая.
        Вначале было – темно и тихо. Как в могиле. А потом – как будто всё звуки мира и все краски мира хлынули. В  дырку хлестануло  ярким светом встающего солнца – на дворе зацветало прохладное, росами обсыпанное утро. Деревенское стадо мычало, разбредаясь по зелёной, жирной пойме. Петухи восторженно орали, шаловливо щебетали ласточки, пролетая над крышей сарая. Пчела жужжала. Волны под берегом хлюпали.
       Он  попытался выйти из сарая, но не смог – ноги отнялись. И тогда он пополз на карачках, кусая  губы, чтобы не заплакать оттого, что он живой, здоровый и может видеть, может чувствовать весь этот прекрасный божий мир, который мог навсегда исчезнуть для него. Он полз, в одной руке удерживая клятое ружьё. Тихо всхлипывал порой, и так же тихо начинал посмеиваться – как полоумный счастливец. Возле калитки он поднялся, пошатываясь. На дрожащих ногах пройдя по огороду, седому от росы, он выбросил оружие в пустоту обрыва над рекой. Потом несуетливо, хорошенько баню протопил,  выпарил остатки хмеля, переоделся в чистое бельё и повеселел от своей внезапной решимости ехать туда, куда собирался давно.   Сначала сел на рейсовый автобус, потом на поезд, потом добирался попутками – в Повалиху, районный центр.

                *       *       *
               
        Липочка замолкла, обхвативши голову руками, загрубелыми, в натруженных венах.
         Милован тихо спросил:
         -А зачем он в Повалиху-то рванул?
         Очнувшись, Липа странно посмотрела на него. Глаза её были пустыми.
         -В какую Повалиху?
         -Ну, ты ж сама сказала.
         -А! Да, да… конечно. - И опять она куда-то «провалилась» мокрыми глазами. Ещё хотела выпить, но не позволила себе – отодвинула рюмку.   - Зачем, говоришь, в Повалиху? А спроси! Там же находится этот… дурдом. Там   работала когда-то санитарка, звать Тамарка.  Любовь у них была. Ещё со школы. Ну, вот он и поехал, гений хренов.  Белая горячка началась.
         -Да ты что? На ловца и зверь бежит? Сам приехал туда, куда нужно.
         -Не говори. Мы его потом едва поймали в той Повалихе. Бегал гений в одних трусах. Скакал не хуже этих… кого ты там гонял, на Чуйском тракте?
        -Яки. Сарлыки.
        -Вот-вот. Я этого сарлыка пархатого лечила потом восемь месяцев. Вроде вылечился, но ненадолго.
        -А развестись?
        -Чего?
         И ему вдруг стало стыдно за свой вопрос: преданная русская баба, она даже подумать не могла о разводе – он же погибнет без неё, этот гений хренов.
         Они помолчали. 
         Из соседней комнаты доносился размеренный храп. Где-то внизу пролетела милицейская  машина, коротко рявкнув сиреной. Пастухов настороженно глянул за окно. Губы сжал.
         -Ну, что? - сказал он, прихлопнув ладонями по коленкам. - Труба зовёт. Пора.
        -Погоди. Ты чего? - Горько улыбаясь, Липочка вздохнула, прибирая волосы. - Ты, может, обиделся?.. Прости…
        -За что?
        -Ну, что приперлась к тебе, дура старая. Я уж и забыла, когда под  мужиком была, прости.
       Промытые слезами глаза-листочки опять задорно зазеленели, засияли, как в далёкой юности.  Не сдержавшись, Пастухов обнял её, поцеловал в горячую макушку.
       -Хорошая ты баба, Липка. Жалко, дураку досталась.
       -Так умные по тюрьмам…
       -Это точно.
       Они тихонько засмеялись, как бывало в юности в полутемном уголке общежития, где они  простаивали до рассвета.
        -Ну,  я пойду.  Мне, правда, надо. Поезд.
        Липа вскинула глаза.
      - Так он же утром, сам говорил. Куда ты в такой час?.. Зачем?..
       Пастухов глубоко вздохнул.
       -Как сказал один весёлый дедушка: пора идти на хутор, бабушек ловить. - Он  широко улыбнулся, показывая золотую фиксу на левом обломанном клыке. - Пойду. Всё равно не засну, а тебе на работу вставать. Отдыхай. Кстати! – Он задержался в прихожей. – Собрался на поезд и вспомнил.  Ты же так и ни сказала, кто из нашей группы работал железнодорожником, молотком колёса проверял при помощи идеального слуха.
       -Никифор. Кто?
       Ресницы Пастухова дрогнули. Он  облизнул пересохшие тонкие губы.
      -Ты же сказала, что этот железнодорожник погиб. Или я что-то спутал?
       -Нет, не спутал. Просто это долгая история, которая кончается тем, что Никифор для меня погиб тогда. Поездом зарезало его. Да ты не смотри на меня, как на дуру!.. О, господи! Ну, придётся тебе рассказать.- Липочка посмотрела на афишу композитора Вехового. – Какое-то время у него была публика. Аплодисменты. Слава. Гонорары. Он всё больше выпивал и деградировал. Из филармонии выгнали. Из преподавателей тоже. Он понимал, что ничего толкового уже из него не выйдет, но сдаваться не хотел. А нужно было как-то зарабатывать. А у него был приятель на железной дороге. Ну, вот он пришел туда. Вроде как шутя. Постучал железным молотком и обнаружил трещины. Так он рассказывал. Не знаю, может, врал. Короче, он там халтурить стал. А потом увлёкся так, что вообще не вылезал  с этой проклятой  железной дороги. И начал там поддавать по полной программе. В двух отделениях. И вот я пришла однажды после второго отделения. А он уже готов. Чуть тёпленький лежит на рельсах. Между вагонами. И только-только я  оттащила, кое-как отволокла  – и поезд поехал. И всё. И Никифор   помер для меня. 
        И опять помолчали они. 
       -Ну, мне пора. Извини.
        Липа, уже не стесняясь, крепко обняла его. Поцеловала в губы.
        -Эх, Милован! Миловашка!  А ведь можно было бы нам с тобой прожить такую жизнь… - Она часто-часто заморгала, чтобы не расплакаться.- Ладно, что теперь. 
        Он показал глазами на пёструю концертную афишу.
       -А это? Как прикажешь понимать?
       -А это он себе намастрячил в двух или в трёх экземплярах. Душеньку-то надо чем-то тешить. Не одной же водкой. А иногда, как например, сегодня – на такси приезжает с гастролей. Таксист у него – дружок.
       Попрощавшись, он торопливо двери за собой закрыл. За спиной сухо щёлкнул замок, напоминая затвор карабина, и Пастух по привычке напрягся, как будто в спину выстрелить могли. Грязный лифт, куда вошёл он, сплошь был исписан, исцарапан гвоздями, собачьими когтями,  дамскою помадой и школьными чернилами. И запашок стоял –  как возле параши. Поморщившись, он выскочил на волю, унося под сердцем странное, труднообъяснимое чувство. Тяжесть печали была перемешана с тихим, затаённым злорадством по поводу судьбы непризнанного гения.         
       Тем временем луна, в облаках нашедшая дорогу, засияла ярко, даже яростно. Во дворе и дальше  – всё кругом вдруг показалось  обледеневшим. (Крайний Север вспомнился; там ещё снег и лёд).
        Он задержался на лунном дворе возле мрачного дикого камня – скверик недавно разбили около дома, дикий валун привезли, посадили цветы и вкопали скамейки. Глядя на дикий ноздреватый валун, Пастух вспомнил давний рассказ Лалая про «цветущий камень», про жаркую любовь среди алтайских гор. Вспомнил и  подумал, что никогда, наверно, бывший друг его  не сможет найти «цветущий камень» в своей судьбе.  Жалко? Да. Но не смертельно. Тысячи людей и даже миллионы так прозябают, и ничего, привыкли, для них это нормально – серые будни и серые камни, из которых сложены серые дома, серая жизнь. И тогда – впервые, может быть, –  он с чувством благодарности подумал о тюрьме, о зоне. Как знать, не окажись он за решеткой, он  бы тоже мог скурвиться, как этот старый друг; стал бы хвалить Сальери, предавая Моцарта в душе; стал бы свой хороший слух использовать по благо железных дорог. Тюрьма и зона – испытание страшное, не дай бог никому. Зато уж если ты прошёл через такое испытание   – ты знаешь цену многому и многим.

            
                8  
   
       Предрассветный город спал ещё, но спал – вполглаза. На вокзале пассажиры суетились.  Раздавались голоса маневровых – приглушённое эхо каталось за железной дорогой. Бряцало железо пустых вагонов. Между путями и в тупиках невдалеке «незабудки» приветливо горели поднебесным цветом, «гвоздики» были кроваво рассыпаны.
      Пастухов заглянул в «забегаловку» – за куревом.         Забегаловка была самая обычная, то есть, убогая. Только музыка звучала  необыкновенная –  такую музыку крайне редко услышишь в подобных заведениях. 
       Протянувши деньги, Милован заслушался.
       -Что вам? - сонно спросила девушка за стойкой.
       -Джеймс Ласт! - с улыбкой сказал он. - «Одинокий пастух».
      Музыка эта была ему давно уже знакома. Щемящее звучание панфлейты – пастушеской свирели – с первых аккордов захватывали сердце в сладкий плен и уносили мысли в горные луга под облака. В пастушеской этой свирели чудился ему тот волшебный рожок-божок, которым он владел когда-то в детстве, но потерял. В этой музыке звучало что-то высокое, светлое, промывающее душу хрустальною водою родников. Она звала, манила туда, где вечно чистые снега; там навсегда затихли раскаты грома и по цветам, по травам туманы бродят после дождя; там слышен слабый треск полночного костра, позолотой покрывающего берег, под которым задремало стадо. Но главное – музыка эта опять и опять возвращала ему образ единственной любимой девушки. Черноволосая и черноглазая – родня глубокой ночи, высокогорной ночи,  дочь богини Алтайны – эта девушка теперь будет везде и всюду преследовать его, будет сниться, грезиться,  приветливо глядеть глазами звёзд и улыбаться  широкою улыбкой месяца.  Губы её – это сказочный, никем ещё не виданный  шаман-цветок. Такие цветы – очень редко, но метко зацветают на альпийских лугах –  в самой сердцевине той сказочной страны, которую он хотел бы отыскать и людям подарить, чтобы забыли они навсегда о печалях и горестях.
      Мелодия закончилась уже, а он всё стоял в пространном забытье и улыбался, глядя куда-то за окно. Потом спохватился – вздохнул.
       -Одинокий пастух, - повторил он. - Это про меня, мадам.
       Подавая пачку сигарет, мадам неожиданно вступила с ним в дискуссию:
       -Вы говорите – Джеймс Ласт? А мне говорили, что этого «Одинокого пастуха» написал Морриконе.
        Изумившись такой осведомлённости, очень редкой для продавца забегаловки, Милован стал присматриваться; девушка, вернее, молодая женщина,  уже довольно крепко потрепанная жизнью,  показалась знакомой; они  вместе как будто учились в институте искусства и музыки. А иначе откуда взялись бы у этой торговки такие глубокие познания…
          Опуская глаза, Пастухов пожал плечами.
        -Да я и сам, честно говоря, запутался, кто настоящий родитель этой волшебной мелодии. Кто-то уверяет, что  её родил Морриконе, а потом, после аранжировки Джеймса Ласта,  «Одинокий пастух» стал необычайно популярен после фильма Тарантино «Убить Билла». Вы не видели это кино? 
     -Нет, не видела.
      И вдруг за спиной кто-то громко спросил:
     -Убить дебила? А за что это вы собираетесь  убивать бедолагу?
       Повернувшись, Пастухов несколько секунд стоял в растерянности.
        Ухоженный, сытый красавец – давнишний приятель – выглядел так, что век не  узнаешь.  Ромка Ботабухин, вот кто это был. Стоял как на картинке. Как самый блистательный фраер. Как жених на пороге венчания. Был он в чёрном, немного примятом костюмчике, в белой рубахе, при  галстуке. Надраенные туфли зеркалом сверкали – перед ними запросто можно побриться. Гладкая физиономия утяжелилась  двойным подбородком, мягкими волнами наплывающим на узел галстука. На пальце сиял дорогой, со вкусом сработанный перстень.
         -Роман Телегович? Глазам не верю!
         -Да и я смотрю –   что за орёл?
         Они обнялись. За столик сели.
        -Ромео! А ты что здесь? Подрабатываешь? - спросил Милован.
        -Подрабатываю? То есть, как это?
        -Лапшу цепляешь народу на уши, да? - Пастух пальцами пощёлкал по своим ушам. - Насчет того, как ты с Василием Макарычем снимал  «Калину разную»?
        Ботабухин рассмеялся, невольно похвалившись новым вставным золотишком во рту.
       -Нет. Я к тётке приехал. А ты?
       -А я возвращаюсь от кумовьев.
        -Тоже – родня, в натуре. Как погостил?
       -Да так, что больше не поманит.
       -И не надо!.. А я вспоминал, веришь, нет?
       Пастухов посмотрел на свой дорожный саквояж, который только что взял в камере хранения.
       -Не знаю, вспоминал ли ты меня, а вот я тебя, Роман Телегович, не забывал. Смотри.
       -А что там такое?
       -Подарочек. Я думал, доберусь до города Купецка, отыщу тебя, тожественно вручу при большом скоплении народа.
        -Ну, нагородил… И что там у тебя? – Ромка увидел что-то вроде старинной книги, только это была деревянная книга, в виде шкатулки. – Ух, ты… Шикарно…
       -А ты как думал! Там у нас мастера на все руки. Постарались. Видишь, как тебя издали? Как живого классика.
        -Ну, вы даёте, в натуре! - Поправив галстук, Ботабухин  полез в карман за очками. - А ну-ка, ну-ка. Чо там?
        На обложке деревянной книги-шкатулки было кудряво начертано:
                БОТАЛО
                МОЙ  ЗОЛОТОЙ МЕМУАР
                Воспоминания
                о том, как я за руку здоровался с Чингисханом,
                водку пил с Тамерланом,
                помогал Шишкову строить Чуйский тракт,
                и снимал для Шукшина калину разную
 

     Раздобревшая физиономия Ботало расплылась самодовольною улыбкой. Вытянув палец, увенчанный перстнем, он поддел застежку, открыл деревянную книгу – и чуть не вскрикнул от неожиданности.
       Внутри шкатулки сработал какой-то хитромудрый механизм, и в лицо Ботабухину бросилась большая фига, похожая на чертика, который тоненько, злорадно  захихикал, покачиваясь на пружинке и подмигивая.
     Ботало подпрыгнул с перепугу, но тут же восторженно покачал головой.
      -Мать твою и батьку!  Аж сердце под пятку, в натуре! Вот так подарочек! Надо обмыть!               
     -Один секунд. – Пастух  поднялся, подошёл к буфетной стойке и сказал продавщице: -  Мне, пожалуйста, три килограмма шоколада. Какой тут самый вкусный? Не подскажите? А что бы ещё вы мне посоветовали… для одной хорошей девушки…
        Прилавок забегаловки вскоре засверкал разными лакомствами. Пастухов рассчитался. Сдачу взял – до копейки. А потом сказал, что всё это – подарок продавцу.
       -Это вам просили передать!  – заверил он, покидая забегаловку.- Это вам привет от Пастуха. От самого одинокого.

                9         
               
      Хорошо было им под берёзами на берегу предутренней  Оби, уносящей воды куда-то в небеса – такое создавалось ощущение оттого, что гладь реки на горизонте неуловимо перетекала в небесную гладь. Гаснущие звёзды, подрагивая, поплавками в воде отражались. Волна плескалась иногда, будто посмеивалась. Костёр постреливал, сплёвывая искры с длинного и трепетного, неугомонного языка…
        И друзья-приятели после многих лет разлуки неустанно болтали языками. Вспоминали перегон, остров Иконникова. Перечисляли имена знакомых скотогонов: кто теперь, где находится, что с кем произошло.  Ботало за эти годы облагородился; шрам на лице был почти не заметен, как будто разгладился или жиром заплыл. Изменилась не только внешность, но и поведение. Раньше он бы, наверняка, набросился на дармовое пойло, а теперь, извините; выпивая, Ботабухин помнил о своей интеллигентной выправке, даже мизинец не забывал держать на оттопырку.
       Сдерживая ухмылку, Милован отвернулся от  доморощенного интеллигента. Посмотрел на белый пароход в тумане возле пристани, на Венеру – звезду пастухов, как всегда, разгорающуюся на рассвете. «Как давно я не видел простого рассветного неба!» - Он тяжко вздохнул, вспоминая кошмарное время в сырых, бесконечно длинных золотых забоях…
      А Ромка Ботабуха, интеллигентно скушав очередной стопарь пятизвёздочного коньяка и закусив чёрной икрой, как будто читал его мысли.
      -И зачем корячится в золотых забоях, когда золото уже в лабораториях добывать научились? Я тут недавно газетку листал…
      -Увы, Роман Телегович! Грамм искусственного золота  стоит гораздо дороже, чем то, что добывается в забоях.
      -Ну, да, там же бесплатная рабсила.       
      -Не в этом дело, Роман Телегович. Лабораторное золото – слишком дорогое удовольствие. Да и вообще… - Милован посмотрел на закуску в руке приятеля.- Искусственная икра за полметра воняет нефтью.      
      Ботало принюхался к белому хлебу с чёрной икрой.
      -Эта не пахнет, в натуре.   
      Пастухов улыбнулся.
      -Ну, вот и ешь на здоровье.   
      Чёрная дробинка дрогнула – упала с белого хлеба. Глазами проследив её полёт, Роман Телегович с сожаленьем покачал головой и наклонился, делая вид, что собирается найти и поднять. И тут же сверху целый дробовой заряд икры просыпался, шурша на старых прошлогодних листьях под берёзой.  Ботало расстроился, да так, что от расстройства даже хряпнул стопку лишнего, демонстративно отмахнувшись от закуски.
        Расхохотавшись, Пастухов похлопал по плечу приятеля.
       -Интеллигентность не пропьёшь точно так же, как мастерство. Да, Роман Телегович?
       -Не пропивал, не знаю, - серьёзно, почти обиженно ответил «интеллигент». Помолчал, сопя, и вдруг спросил:- Воропаева помнишь? Чурила Гордоныч. Вот кто водку пил, а мастерство не пропил. Ты про своё убийство инкассаторов не слышал?
        -Оно такое же моё, как и твоё! – Пастухов окрысился. – Ты-то хоть не шей мне дело, гражданин начальничек! Интеллигент!
        -Не кипятись. Послушай. Чурила Гордоныч раскрыл это дело. В одиночку раскрыл, в одиночку судил.
       -Чего? – Пастухов прищурился.- Как это так – в одиночку? 
       -Ну, ты ему правда, маленько помог. Помнишь, деньги на свадьбе разбазаривал? Ты бросал фальшивые, а там вдруг настоящие засветились. Кто-то подкинул, чтобы тебя утопить. Короче, он  докопался до того, что Зарема Золотарь всё это хозяйство организовал, а Бугай наш с мясокомбината, ну, то бишь, Бугаевский был с ним заодно. Короче, Воропаев завалил этих козлов.  Расстрелял из табельного оружия. И ушёл за кордон. В Монголию. Или в Монгольский Алтай. Где-то там, говорят, окопался. Искали, найти не смогли… Вот такое кино! Представляешь? Это он за брата своего, за старшего, отомстил. Брат у него инкассатором был. Да я вроде писал тебе. Только, может быть, на старый адрес?
         Глаза Пастуха посветлели.   
         -Хорошие новости. - Он поднял бумажный стаканчик с апельсиновым соком.-  Бог не фраер. Есть ещё справедливость на белом свете. Есть.
          -Да это как сказать… - Ботало помялся, выпил коньячку.- А ты  моё последнее письмо не получал? Я тебе уже писал на новый номер, помню как сейчас: триста тридцать восемь пятнадцать, дробь девяносто пять. Правильно я говорю?
         Бывшего зека аж передёрнуло от этого личного номера.
         -Правильно. Так точно, гражданин начальник. Только про какое письмо ты городишь? Я в золотом забое ни одного письма не получил. 
        -Ну, значит, не в курсе. Я там тебе писал про это дело…- Приятель нахмурился, галстук расслабил. -  Я писал насчёт Молилы… Ведь она же того… В общем, нету её…    
        Молчание показалось очень долгим. Очень томительным.   
      Ботабухин напряжённо смотрел на Пастуха, думая, что он  от этой новости будет волосы рвать на себе. Но Милован-Бедован был странно спокоен. Только глаза его, глядящие в костёр, слегка затуманились и точно подёрнулись кровавой слезой.
      -Я знаю, - глухо откликнулся он.
      -Откуда? Лалай написал?
      -Сначала мне об этом Дедушка-Дитя сказал, а  потом…  - Пастух глазами показал на землю.- Я там побывал… убедился…
      -Где? - Ботабухин отчего-то насторожился. - Где  побывал?
     -В царстве Эрлик-хана. Под землёй. Она теперь там. Золотарь специально женился на ней. Всё было заранее подстроено. Это была невеста  Эрлик-хана.  Змея Горыныча. Я видел его на свадьбе.
     Собираясь налить коньяку, Ботало чуть бутылку не выронил. 
     -Ты чо буровишь? Змей Горыныч был на свадьбе? 
     Милован-Бедован был готов  рассказать о том, как в золотых забоях он натолкнулся на «чёрный жертвенник», где были фотографии всех бывших и даже будущих наложниц ужасного гарема Эрлик-хана. Но когда он посмотрел в глаза приятелю – настороженные, даже испуганные глаза – ему расхотелось нагружать Ботабуху такими вопросами, в которых тот «ни бэ, ни мэ, ни кукареку».
     -Шучу! Шучу, Ромео! – сказал он, глядя в сторону. - Мне это  приснилось однажды… Ну, а потом Лалай маленько нацарапал…
     -А-а-а! - Ботабухин повеселел. - Ну, так бы сразу и сказал. Жалко, конечно. Хорошая девка была…
       -Помолчи!
       -Не понял…
       -Заткнись, я говорю.
       -О! Да ты чего озверел?
       Пастух сверкнул глазами.
       -Хороших девок не бывает. Интеллигент! Неужели ты этого не понимаешь?    Если девка – значит, потаскуха. Соображаешь?  Ромео хренов!
       Ботало сердито засопел. Едва заметный шрам погладил на щеке.
        -Да чо ты, в натуре, к словам придираешься?
        -Слова поэта – суть его дела. Это Пушкин сказал. Ты хоть Пушкина знаешь, Ромео?
        -Это который из-за Джульетты погиб на дуэли? - Ботабухин  посмотрел с издёвкой, сплюнул, отвернувшись.- Ты чо раздухарился? А? Ты не смотри, в натуре, что я при шляпе с галстуком. Возьму вон камень, в лоб замандюрю…
       Криво ухмыляясь, Милован сунул руку за пазуху, рёбра сдавил под сердцем.
       -Ладно, не пыли. Чего-то меня занесло. На повороте.
        -Бывает. Если ехать на сумасшедшей скорости… Ты же знаешь? Нет? Они ведь на машине перевернулись. Золотарь остался жив, а девка… Ну, то есть эта, Молила… Ну, всё, всё, я заткнулся… Я только хотел спросить, ты в курсе, что она оказалась не родною дочерью Лалая?
        -Знаю. – Пастух покачал коротко стриженой седой головою. - Молила – дочь Алтайны.
        Удивлённо глядя на седины, под которыми виднелись многочисленные шрамы, Ботало тихо спросил:          
      -А кто это – Алтайна?
      -Потом как-нибудь расскажу. Дело в том, что родная дочь Лалая умерла при родах и старая шаманка подсунула им дочь Алтайны. Зачем? А кто их знает, этих шаманов… Кирсанов об этом узнал, когда стал убиваться по поводу смерти Молилы. Тогда жена решила рассказать, что дочка не родная, чтоб он меньше горевал. Эта Молила – она давно уже была обещана Эрлик-хану, который должен был её забрать в гарем, когда она маленько оперится. А старая шаманка хотела обмануть Эрлик-хана, да только не вышло. Он всё равно забрал её в свой нижний мир. Я видел чёрный жертвенник…
       Ботабухину от этих россказней становилось не по себе.
      -Прогорает! - пробормотал он, вставая и подбрасывая в костёр.
       Рука Милована, будто поискав опору вокруг себя, сорвала  травинку – блескучая капля росы отлетела. Нервно покусывая стебелёк, он поглядел куда-то за реку. Тихо  сплюнул зелёную, зубами растерзанную нитку. Мрачно покосился на бутылку.
      -Там есть ещё?
      -Осталось. А что? Может, примешь на грудь?
      -Допивай. Мне пора.
      -Ну, земля ей пухом! - Ботало – уже прямо из горлышка – выцедил остатки, дожевал какую-то хрустящую закуску. - Лалая видел? Нет? Он же хотел её похоронить на  этом… на Пазырыкском кургане. Помнишь, он рассказывал про тот курган? Там были мумии какие-то. Двадцать пять веков лежали в целости… Вот он и захотел, чтобы его Молила тоже двадцать пять веков была в целости и сохранности. Коней купил за бешеные деньги. Нарядил их, приехал на курган и там убил. Представляешь? Совсем уже это… Тараканы в башке поселились. Убил коней, потом давай снимать с машины гроб, а он пустой. Ты представляешь? Убежала покойница со своих похорон. Там народ чуть с ума не свихнулся. Где это видано? Только зря коней угробил наш Великий Скотогон…
        Пастух прищурился, глядя на небо.
       -Нет. Он всё правильно сделал.  Это были небесные кони.  Она теперь на них каталась бы по небесам, да только это… - Милован угрюмо уставился под ноги. - Эрлик-хан помешал.   
     Икнув от волнения, Ботабухин поднялся. 
      -Говоришь, тебе пора? Мне, однако, тоже.
       Какая-то тень над костром промелькнула. Ветка закачалась на берёзе. Бедован залюбовался изящной птицей, присевшей неподалеку. Через несколько мгновений в костре тихонько щёлкнул уголёк, и птица испуганно вспорхнула.
      -Душа ЕЁ летает! Прекрасная душа!  – Пастуха потянуло пофилософствовать. – А всё прекрасное обречено. Я могу тебе назвать десятки цветов и растений, сотни сказочных птиц, навсегда исчезнувших с нашей планеты. Или взять другой пример. Тебе, как бывшему ковбою, коровьему мальчику, это будет гораздо понятней. Помнишь монгольских яков, сарлыков, которых мы гоняли? Эти зверюги, прямо скажем, не отличаются изяществом. Так?  Именно поэтому они выжили, одомашнились. А где изящный тур? Пропал. А почему? Да потому что дикий тур был стройный, гордый. Понимаешь? Не захотел он лизать башмаки человеку, «царю природы». Тур исчез. От него осталось только одно пригожее словечко – «турнир». Или взять ещё пример… Да ладно, толку-то. Лучше давай помолчим…      
        В тишине горел костёр, догорал, увядая огромным цветком.
         Какое-то время они сидели молча.      
         Каждый думал о своём.               
        Утренняя Обь курилась голубоватым папиросным  дымом – туман скользил по тальникам, скрывал соседний бакен, баюкавшийся на волнах. За рекой светлело. Розовый свет осенял небеса на востоке и отраженным огнём озарял огромное пространство поймы, забитое кривыми гвоздями тополей,  берёз; заваленное  чёрными  шарагами, в которых сам чёрт ногу сломит; залитое болотной грязью, тиной. Под куполом предутренней блаженной тишины петухи восторженно базлали где-то в старом городе – избёнки прилепились на самом крутояре, словно бы отлитом из золотого песчаника, наискосок прошнурованного красными жилами глины и чернозёмными венами.
       Не мигая, Милован смотрел на розово-нежный всё шире и всё выше разгоравшийся восход.
       -Божество пастухов и поэтов, - задумчиво сказал он.
      -Где? - Ботало глянул по сторонам. - Ты про кого?
      -Про корову. - Милован поднялся. - Ну, всё, Ромео.  Лирика закончилась.
      Ботабухин тоже встал, испытывая странное облегчение оттого, что надо расставаться.
       - Пастух, какие планы?
       -Наполеоновские. 
       -Ну, дай-то бог, в натуре.      
       Они обнялись, и это было, кажется, в последний раз – такое предчувствие ущипнуло сердце Милована.         
       Поднимаясь по крутому берегу, он то и дело останавливался, и опять и опять задумчиво смотрел на белый пароход, стоящий вдали у причала. Вначале, когда они только-только присели возле костра, этот белый пароход показался ему пароходом из прошлого; примерно такое же корабль когда-то он видел на острове Иконникова. А теперь, когда он сверху посмотрел, с крутого берега, сердце вдруг тревожно заколотилось от какого-то странного ощущения: белый пароход был не из прошлого, нет  – белый пароход из будущего. И Пастухов – на несколько мгновений – вдруг себя увидел на борту. Увидел, но почти что не узнал   – до того изменился, ну прямо-таки иностранец.
 

 
                10             

      Автобус мчался по степи, просвистанной розовато-синими рассветными ветрами. И так хорошо было, вольно и весело –  смотреть на родные пейзажи и думать, что скоро, очень скоро он будет дома. Соскучился. Истосковался. Можно было бы, конечно, самолётом долететь – деньги были. Но что-то удерживало. Что-то подсказывало: не надо спешить, надо испить по глоточку эту великую радость, это счастье долгожданной встречи… 
       Скажите, милые мои, если бы Чехов, например, самолётом полетел на Сахалин, написал бы он тогда свои знаменитые путевые заметки о своём путешествии? Да ни черта бы он не написал, потому что самолёт – за здорово живёшь! – обкрадывает нас, ворует золотые впечатления от неспешных, бескрайних дорог на просторах России. Нет, ребята, самолёт – штука полезная, тут не поспоришь,  только если поставить его рядом с самой простецкою русской телегой – самолёт проиграет по части впечатления от странствий. 
       Такое ощущение, такое настроение испытывал Милован-Бедован, когда поехал рейсовым автобусом. И ничуть не огорчился он  потом,  когда автобус зафордыбачил и потащился, едва живой, а потом и вовсе дух испустил – пар повалил из-под капота. Водитель руками развёл – извиняйте, мол, граждане, надо будет подождать, бог знает, сколько. Народ возмущался, роптал; кто-то деньги за билет потребовал. А Пастухов  спокойно вышел, закурил  и, недолго думая, пешком потопал, в глубине души, однако же, надеясь поймать попутку, что оказалось делом безнадёжным.
      Утреннее солнце давно уже вкатилось в голубую гору поднебесья, белый снег облаков незаметно растаял. Полуденное солнце припекало. Тени уменьшались, утончались.  Замолчали хриплые степные перепёлки, а точнее перепела, бегавшие в траве. Суслики притихли. На придорожных тополях и на берёзах листва пообвисла.
       Начинало припекать, причём всерьёз, почти по-летнему. И часа через два с половиной Пастухов с грустью понял, что погорячился насчёт путешествия пешкодралом, но отступать не подумал   – не тот характер.
       Обливаясь потом, он сначала бодро шёл, даже насвистывал что-то, подражая перепелам; пробовал что-то мажорное мурлыкать под нос. Но этой задорности ненадолго хватило. Силы, изрядно растраченные в золотых забоях,   скоро иссякли. Немало удивляясь этой противной слабости, внезапно обнаруженной в себе, он укоротил шаги. Затем поплёлся, уныло глядя на расплавленный текучий горизонт. Голова, прикрытая вялым придорожным лопухом – средство от солнечного удара – заунывно позванивала. Ноги становились ватными, плохо ощущали земную твердь. А вслед за этим и глаза плохо стали различать, где явь, где жаркий сон. И наступила такая минута, когда он ничуть не удивился, увидев на горизонте сверкающий лоскут взволнованного моря – мираж расплескался.
      Белоснежный лайнер замаячил вдалеке, стал приближаться, грудью разрыхляя волны. Остановившись, белый пароход  бросил якоря возле горбушки берега. От моря-океана потянуло приятной свежестью, чайки белыми цветами закачались под берегом. Ветерок – нежный ласковый бриз – ворошил шелковисто шуршащие волны, похожие на ковыли.
       Бедован взошел по трапу и спросил у вахтенного:
       -Когда отплываем?
       -Сэр! - с готовностью ответил матрос, козыряя. - Вас поджидаем!
       -Прекрасно. - Улыбнувшись, Пастух потыкал пальцем  вверх и произнёс через губу: - Передай, что я им приказал отчаливать.
       -Слушаюсь, сэр! - снова с готовностью гаркнул матрос и побежал куда-то, грохоча каблуками по металлической лестнице.
        «Интересное дело, - удивился Милован,  пожимая плечами. – И с каких это пор я стал сэром?»
        Пройдя по чистой палубе, он оказался в длинном  светлом коридоре и, присмотревшись,  понял, что  здесь находятся самые престижные  каюты. И вот странно: этому сэру никто ведь не сказал, где располагается  его каюта и, тем не менее, сэр  безошибочно остановился там, где нужно. Дверь была закрыта. Сэр подёргал ручку, надраенную до блеска. Посмотрел на коврик возле двери – поискал под ковриком. Нету.  По карманам – в поисках ключа – похлопал. Нету. И вдруг в  пастушьей сумке что-то мелодично  зазвенело.
         -Ба! - изумился новоиспечённый сэр, вынимая из сумки  скрипичный серебряный ключ. - А ну, давай попробуем. Ты смотри, открылась. Вот это ключик…
         В каюте –  чисто, тихо. Солнце рыжим котёнком свернулось в углу на коврике. Книжная полка висела неподалёку от иллюминатора. Барометр сиял своею медной мордой, отражавшей солнце. За дверью из красного морёного дуба находился просторный холл, посреди которого стоял белый рояль. Большое зеркало сверкало словно озеро в берегах деревянной оправы, расписанной изысканной резьбой. Он подошёл – и ахнул. Из глубины вертикально-зеркального   озера вдруг выплыл таинственный незнакомец; новоиспечённый сэр.
        -Ты кто такой? – спросил суровый сэр, невежливо тыкая  пальцем.
        И Пастухов поймал себя на том, что это он  спросил и пальцем тычет.
         «Зеркало, что ли? – подумал он.- Но ведь я же стою в пиджаке, а этот нахал  – во фраке. Это как понять? И туфли белые на нём. Что за фигня? И волосы, гляди-ка, у меня короткие, а у этого типа целая грива лежит на плечах!»
       Отвернувшись от вертикально-зеркального озера, Пастух посмотрел себе под ноги – белые туфли увидел. «Ну, значит, это всё же я – новоиспечённый сэр! Вот и прекрасно!»
        Приободрившись, он играючи взошёл на капитанский мостик и приказал рулевому:
        - Полный вперёд!
        -Сэр, - виновато сказал рулевой.- А как насчёт маршрута?
        -На Мадагаскар!   
        И в то же мгновение где-то в глубине мощного лайнера загудели, заржали сотни лошадиных сил, разгоняя моторы. Палуба дрогнула –  степной пейзаж качнулся и поплыл за стеклами капитанского мостика. Волны под бортом загомонили. Чайки запищали. И солнечные пятна медленно поплыли по коврам, укрывающим палубу в каюте, куда вернулся новоиспечённый сэр. Веселея отчего-то несказанного, новоиспечённый сэр медную ручку нажал на двери – перед ним открылась небольшая кухня. Холодильник. Прямоугольный стол с крахмальной скатертью. Сэр заглянул в холодильник и ухмыльнулся, довольный  – там тебе и выпивка, и закуска. Он врезался штопором в пробку, и фигурный литровый пузырь открылся с каким-то мелодичным звуком «пли!». Вино забурлило в хрустальном фужере, искрясь и играя в соломенных косых лучах. Вино приятно обожгло, достав до сердца. Тело расслабилось, до полуобморока истомленное трудным переходом по раскаленной степи. Блаженно зевая, сэр прилёг на диван. Голова закружилась. Он смежил ресницы и, проваливаясь в пучину сна, подумал: «Как там у Пушкина? «Плывем. Куда ж нам плыть?»  И причём тут Мадагаскар? Надо пойти, сказать, чтобы взяли курс на Венеру – звезду пастухов…»
   
 
                11            

      Вечерело, когда он проснулся. Воспалённо-влажные виски потёр. В голове угарно позванивало и ощущались токи жаркой крови,  колотившей крохотными молоточками.  Какая-то букашка ползала по лбу, щекотала, запутавшись где-то в кустах бровей. Видать, она-то и разбудила. Вялыми пальцами Пастух достал букашку, хотел раздавить, но  в последнее мгновенье  передумал – отпустил на волю.  Расправляя оранжевые крылышки, жучок задорно зажужжал под самым ухом, покружился перед глазами и растаял малой искоркой вдали.
        Милован-Бедован огляделся, лежа под берёзами на старой  копне. Над ним наискосок проплывали редкие перистые облака, подкрашеные вечерней зарёй. Давнишнее сено пахло прелью и чем-то похожим на грибы. Остывающий, отсыревающий  воздух, волнами катившийся от реки, обдавал приятною прохладцей. В деревьях одиноко и грустно попискивала птичка. Когда она перепорхнула с ветки на ветку, Пастух  увидел светлое перышко, плавно плывущее всё ниже и ниже. Коснувшись твердого стебля чертополоха, перышко затрепетало узким узорным листом – ветерок слизнул его и поволок по сухой траве, по дороге, и вскоре перо затерялось где-то в полях, где уже задремали молодые повесы. И какое-то странное, необычайно горестное чувство тёплым приливом прильнуло к сердцу. Жалко вдруг стало и эту одинокую пичугу, роняющую перья над полями, и себя стало жалко. Пастух улыбнулся: у пичуги, наверняка, имеется уютное гнездо, а у него есть дом, где ждут и любят.  Какие тут печали, брат?
        Поднявшись, он засмотрелся на запад.  Раскалённое солнце уже укорачивало остриё своих знойных лучей – клонилось к черте горизонта, где темнела щетина соснового бора. И вот наступила минута, когда солнце коснулось земли – примялось по нижнему краю. Лучи уходили под землю, и в то же время отражались в облаках, проходивших над бором. Лучи лакали воду, сбегая к речке, возле которой стояла копна.
          Умывшись, он заново сморщился от боли в висках. «Сынок! Вредно спать на закат!» -  вспомнил материнские слова и заспешил просёлочной дорогой, поднимая розовую пыль – шаги его как будто повисали в воздухе, клубясь и дрёмно оседая в тёплые, рыхлые гнёзда следов.
        И вдруг он отчего-то замер, увидев берёзовый колок в степи – точно белый пароход, причаливший к молодым  повесам пшеницы или ржи. Вспоминая странный сон, подумал: «Что бы это значило?» А потом он вспомнил кое-что ещё. Кажется, вот здесь, на этой неглубокой и неширокой степной реке, он в детстве играл с белым внушительным пароходом, где всё было как будто всамделишное: мачты, якоря, иллюминаторы, спасательные круги.
       «Да, именно здесь!» - уже уверенно подумал Бедован, вспоминая большое колхозное стадо, разноцветным конфетным горошком раскатившееся вдоль  вот этого берега, где трава была, как в русских сказках, – шёлковая. Трава пищала в зубах  бурёнок. Шмели жужжали, пауты кружились. Пауты здесь были такие злые – как дробины кожу пробивали; бедные коровы хвостами крест-накрест хлестались, беспрестанно сбивая ненавистных кровососов, но не всегда доставая до нужного  места. Мальчик порой охотно приходил на выручку: проворно подлезал под брюхо, ладошками давил паутов. А отец в это время похрапывал в тени под берёзой.
      «Надо же! - удивился Милован. - Именно здесь мираж меня настиг. Точно детский пароходик мой ожил. Вот здесь он бултыхался в водовороте… Пароход белый, беленький, дым над красной трубой. Бултыхался, кувыркался в  штормящем океане, пока не опрокинулся, ломая мачты. Ох, помню, ревел  я тогда – слёзы куриными яйцами катились под берег. Так отец говорил, похохатывал…»
     Глубоко ему в душу запал тот ненаглядный, белый пароходик. Позднее, когда уже в школе учился, Миловашка своими руками смастерил хорошую модель, белую-пребелую. Вот, стало быть, из этих детских пароходов и сложился тот огромный океанский лайнер, который недавно приснился. «Да и вообще, - думал Пастух, шагая дальше, - не мудрено такому сну в таких местах присниться –  здешние раздолья напоминают морские просторы, которые даже в бинокль не охватишь!»
      Остановившись, он  раскинул руки, словно бы желая объять эту необъятную равнину,  звонко воспетую степными соловьями,  перепёлками, ветрами, а также поэтами, один из которых – Иван Фролов – восторженно выдохнул:
 
Равнина, равнина – ни яра, ни пади,
Равнина на север, равнина на юг…
Как будто гористую землю разгладил
Горячий, гигантский утюг!
Здесь воду качают полынные ветры,
Идёт на поля гулевая вода,
И люди тут смотрят на сто километров:
Полсотни – туда, и полсотни – сюда!               

      Какое-то время он заворожённо стоял  по-над рекой, розоватой от слабеющего отблеска зари. Двинулся дальше –  и вспугнул перепёлку, уже, наверно, задремавшую на гнезде во ржи. Заполошно взлетая, свистящими концами крыльев едва не обмолачивая верхушки молодых побегов,  перепёлка несколько секунд «вышивала крестиком»  красный платок заката, пока не растворилась в тёплой дрожащей мгле.
   

                12               

        Степные раздолья кончаются возле села Родного или Родового, так  ещё когда-то писали старожилы на конвертах.  Могучие сосны растут на улицах и даже на огородах – перезрелые шишки падают на крыши, на крылечки. Вечерами птицы в лохматых кронах прячутся, звёзды искрятся в мохнатых лапах.  Пригожее,  уютное село – рядом река полощется, перебегая через тальниковую запруду, в которой бобры хозяйничают, хатки свои мастерят. Шапка соснового бора таинственно темнеет на том берегу. Покосные луга. Чащобы. 
        В село Пастух пришёл уже впотьмах, когда яркое небо  насыпалось  в реку, вдоль которой пролегла дорога. 
       Остановившись на пригорке, он увидел свет в родительском доме. И  заныло ретивое, заломило сладковатой болью. Бедован посидел на пригорке, переживая ту золотую минуту, о которой много думал и мечтал.  Из речного оврага пахло полынью, крапивой, разомлевшей на дневном солнцепеке.  Утка с селезнем, покрякивая, копошились в мокрой  траве под берегом – блаженствовали после жары. Желтоголовый подсолнух, стоявший под окном родительского дома – со стороны огорода –  как будто светился, напитанный щедростью полуденного солнцепёка.
     «И что они там, интересно, сейчас? Как они жили все эти годы?» - Милован вздохнул с надрывом, ощущая свою неизмеримо огромную, неизбывную вину перед родителями, такую вину, которую уже не замолить, не исправить.
      Семья Пастуховых жила – ни богато, ни бедно; «середняки»,  так по старинке они сами себя величали, заметно скромничая.  Василий Глебович, отец, первоклассный когда-то, боевой комбайнёр, был в районе известен как  – Хлебович. Хлебыч. И по этой причине дом у них был далеко не средненький – один из лучших; об этом как раз и говорила табличка, прибитая к фасаду: «Усадьба образцового порядка».  Матушку звали – Настасья. А жизнь подарил ей отец Подарей –  было когда-то такое чудесное русское имечко. Настасья Подареевна   –  тихая, кроткая, добрейшей души человек. Хлебович, тот был шебутной по молодости, но под старость тоже кротости набрался от жены. Жизнь прожили они, как миллионы других  русских жителей многочисленных сёл и деревень: работали, растили ребятишек; на государство почти не надеялись – только на себя; так жили на Руси веками и так, наверно, будут жить до второго и до третьего пришествия Христа.   
      Старик-отец уже давненько был на пенсии, но подрабатывал, так что рано ложился –  любил с петухами вставать.   Сына встретила старая матушка.
       Милован до того изменился – невозможно узнать; и только сердце матери мгновенно распознало родную кровинку.  Увидев человека на пороге, Настасья Подареевна   выронила чашку, которую полотенцем протирала после мытья. Потом, когда затихло битое стекло, старушка Подареевна  как будто обезножила – молча опустилась на табуретку,  молча заплакала.
       -Вот безрукая!  – заворчал отец, разбуженный звоном разбитой посуды.
       -Вставай, давай, рукастый! – окликнула Подареевна, всхлипывая. – Сынок пришёл…
       -Чего? – Отец покашлял за ситцевой занавеской и вдруг подскочил. – Да ты что?.. 
       В последние годы Милован-Бедован сам себе уже казался твёрдокаменным, многое умел терпеть, а тут не сдюжил – горло стиснуло спазмой, когда обнимал постаревшую мать, когда смотрел на суетившегося отца, обычно степенного. 
       -А я сегодня поперхнулась за обедом, - рассказывала старуха.- Вот это, думаю, какой-то гость спешит.
      -Это, мать, от жадности, -  пошутил Василий Хлебыч. – Ну, так что, сынок? Там баня ещё тёплая. Можешь подкинуть? Попаришься?
      -С удовольствием! 
       Самогонка появилась на столе, закуска.
       -Ну, давай по стопке дёрнем, да пойдёшь.
       -Ты, батя, дёргай, а мне… - Милован с улыбкой посмотрел на мать. - Мне молока.
        Для приличия наполнив две рюмахи, Василий Хлебович вздохнул.
        -Эх!- Он посмотрел на сына. - Со свиданьицем!
        Посидели немного. Поговорили.
        -Жара-то какая! - вздохнула матушка. - Прямо как в тот год, когда ты в горы-то подался.
        -Да, припекало тогда, дай боже.
        Настасья Подареевна погладила сына по голове, где виднелись шишки да шрамы.
        -Дак чо там было-то, сынок? Там, где ты быкам хвосты крутил…
        -Да ладно, мам, потом.
        -Ну, потом, дак потом.
        Старик поднялся, вышел на пяток минут и, вернувшись,  руки сполоснул под  умывальником.
        -Банька-то почти готово.  Мы же с вечера топили, щас только подкинул и порядок. Мать! Ты чо сидишь, как будто с полем уже управилась?
       Залюбовавшись сыном, Подареевна вздрогнула. Поднялась, покряхтывая, стала собирать бельё, но потом спохватилась.
        -Да оно тебе теперь, поди, малое? Вон как раздался в крыльцах.
       Бедован прикинул рубаху, майку.
       -Малое, ага.
       -Это уж надо отцовское. Слышишь, отец?
      -Ну, так пускай берёт. Мне жалко, что ли?
      Сын улыбнулся, глядя на отцовские трусы-шаровары, как он про себя их окрестил.
      -Ладно, сойдёт. Завтра куплю себе чего-нибудь. - Он заглянул в соседнюю комнату. - А где сеструха-то?
      -Сеструха замужем. Забыл?
      -Ах, да. Ты же писала… - Он перекинул полотенце через плечо. - Ну, я пошёл, а вы ложитесь, отдыхайте. Я посижу там, попарюсь.
      -Теперь заснёшь! - закуривая, проворчал отец. – Ты бы хоть телеграмму отстукал. А то свалился как снег на голову.  У матери вон сердце. У меня давление…
       Остановившись на пороге, Пастух удивился.
     -Так вы не получали?
     -Кого?
     -Ну, телеграмму. Я посылал.
     -Да ни черта мы не получали, - заверил отец. - Я бы хоть самогонки нагнал…
     -Да сиди ты, сиди со своей самогонкой! - одёрнула мать. -  Он, видишь, не пьёт, слава богу, и тебе врачиха не велит.
    -Врачиха! - передразнил старик, косясь на поллитровку. - Мне жизнь – врачиха.  Сегодня велит, завтра нет. Сын приехал. Чо же я, сухой буду сидеть, как воробей на ветке?   
      -А ты всё орлом норовишь? А годочки-то уже не те, отец, не те… Ну, иди, сынок, а то остынет. - Настасья Подареевна следом за ним вышла в сени. - Я тебе свет включу в ограде. Отец там затеял ремонт, голову сломишь впотьмах.
      Свет упал на клумбу во дворе. Вспыхнули свечки золотистых каких-то цветов, желтоватые блики заколыхались на мураве, точно  предосенняя  прохлада подпалила, хотя на улице как раз наоборот – духота, истома. Даже кот в белой шубе изнывал от жары – на свежих тесинах валялся, временами извиваясь на спине, когтями «царапая» воздух над собой и зажмуривая изумрудинки глаз.
 
    
                13 

        Деревенская, ладная банька стояла на берегу. Два веника ждали в предбаннике. У отца давно уже было заведено:  чтоб хороший веник получился, надо его заготовить по древнему русскому обычаю – в Троицын день. «Я хоть и не шибко верю всем этим церковным праздникам, - признавался отец, - но вот что касаемо веника – тут без дураков. Я уже неоднократно проверял. Веники надо готовить на Троицу, а так – ерунда получается, через пять минут – метла метлой».
        От души попарившись, Милован голышом направился к реке, горячими ступнями ощущая камешки, ветки, траву.  Постоял, глядя на тёмную «чернозёмную» реку, густо засеянную звёздными зёрнами. Искупался, нарочито посмеиваясь, преодолевая жутковатое чувство, которое с детства испытывал во время ночного купания: казалось, вот-вот кто-то схватит за ногу, на глубину потянет, хотя какая тут глубина – почти везде  ногами дна касаешься.
        После бани блаженство разлилось по телу, и душа как будто зазвенела всеми радостными струнами и струнками.
         Настасья Подареевна опять залюбовалась сыном – раскраснелся, помолодел. И опять она погладила его по  влажной голове. Поцеловала шрамы да шишки.
         -А чо у тебя с глазом-то, сынок?
         -Да так… на лесоповале сучок попал.
         -Ладно, хоть глаз не выстеклил!- Мать покачала совершенно седой головой. - Ну, поешь.
         -Не хочу.
         -Дак иди, ложись, я постелила. Устал с дороги-то, поди.
         -А батя? Спит уже?
        -Батя выпил, теперь не добудишься.
         Голос у матери был грустный. Глаза потускневшие.
         Бедован вздохнул, теребя полотенце в руках.
         -Мам! Да ты не беспокойся! Всё в ажуре!
         -В каком абажуре? - Настасья Подареевна посмотрела на старую настольную лампу, стоящую на шифоньере.
          Он улыбнулся, доставая эту лампу.
         -Я посижу, почитаю. Не буду мешать?
         -Не устал? С дороги-то, - опять спросила мать.
         -Нормально. - Он посмотрел куда-то в дальний угол. – Мам! А ты не помнишь белый пароход?
         -Который?
         -Ну, который я в школе делал. Где он?
         -Не знаю. На вышке где-то.
         -На вышке? - удивился он, невольно холодея сердцем и вспоминая охрану лагеря. - На какой такой вышке?
         -Ну, на крыше, - подсказала мать.
         -Ах, да! - Он смутился оттого, что забыл деревенское простое слово «вышка» – то есть «крыша, чердак». Для него теперь «вышка» была – вышка охранника или расстрел.
        Скоро в доме всё затихло. Он сидел, читал при свете настольной лампы.  Слушал, как сверчок за печкою «дырку» сверлит в тёплой тишине.
         Мать на кровати изредка вздыхала, ворочалась. Потом подошла. Осторожно села возле стола.
        -Ты отдыхал бы, сынок.
        -Что? Мешаю?
        -Да нет. - Настасья Подареевна – щепоть за щепотью – фартук перебирала.  - Насовсем? Пришёл-то.
        -Насовсем.
        -Ну, хорошо. - Она за окно посмотрела. - Куда теперь?
        -Подумать надо.
        Мать что-то ещё спросить хотела, но не решилась.
        -Ну, читай. – Вздохнула. - Ты, может, куда готовисся?
        -Куда? - Он в недоумении поглядел на неё. 
        -Ну, может, в институт в какой?
        -А! Ну, да, и так можно сказать. - Сын усмехнулся. - Университеты я прошёл, теперь нужно диссертацию защищать.
        -От кого?
        -Что – от кого?
        -Защищать, говорю, от кого?
        -Да мало ли козлов! - Он широко улыбнулся, сверкая фиксой.
        Старуха помолчала. Покосилась на пастушью сумку, из которой он вынул ещё одну книгу.
        -Костюмчик новый у тебя, сынок, с иголочки. А сумка-то… - Мать головой покачала.- Совсем никудышная.
         -Нет, мам, хорошая сумка! – Он повеселел, поднялся. – Это всё равно что скатерть-самобранка. Вот что ты хочешь, например?
         -Да ничего я, сынок, не хочу. Ты пришёл, живой, здоровый. Чо мне надо ещё? – Она перекрестилась, глядя на божницу в углу. - Всё, слава богу, есть. Коровёнка. Цыпушки…         
        У Пастуха чуть скулы судорогой не свело – так он сильно зубы стиснул, чтоб не застонать. «Вот оно, счастье! - подумал, потирая под горлом – воздуху вдруг стало не хватать. - А я всё мечтаю рай найти на Земле, обетованную Ирию в Золотом каком-то треугольнике. А счастье вот оно – цыпушки, коровёнка…»

                *       *       *               
         Уже глубокой ночью он спрятал книги в пастушью сумку, разделся, лёг и лишь тогда ощутил разгоряченное гудящее тело, измотанное в долгом переходе по жаркой степи. Подушка пахла травами – как будто из дальнего детства, когда отец впервые взял мальчишку на покос, а потом, ввечеру спать уложил в шалаше. С тех самых пор у сына была привычка – травою набивать  подушку. Зная это, мать похлопотала, пока он мылся в бане – надергала травы за огородом.
        Он заснул и увидел во сне  страницы прочитанных книг.
         Шар Земной увидел с высоты – голубоватый, туманный. Каменный пояс – Уральские горы увидел, и золотом горящий треугольник, вершинами своими достающий до озера Байкал, до горы Белухи и до горы под названием Мера. И увидел дорогу в горах и долинах – трудный путь, ведущий к Золотому треугольнику. По этому пути – со скрипом, понуканием и звоном колокольчиков – катятся старинные повозки. Серые, гнедые, вороные и рыжие кони, напрягая жилы, тащатся мглистыми долами, бредут высокими горами, преодолевают бурные и медленные реки. Кто эти  странники? И что их гонит? Собрались и едут они по собственной воле – это видно по лицам и слышно по песням.  Это – первые русские люди, рискнувшие  сорваться со своих привычных насиженных мест, чтобы искать и найти вольную волю и сказочное Беловодье, которое только слепой не найдет на кипящей Катуни. В верховьях – особенно летом – Катунь представляется настоящей молочной рекой, бешено бегущей в кисельных берегах. Кисель – густой туман, да такой он вкусный. Один из бородатых мужиков, первопроходцев,   деревянной ложкой взял да зачерпнул кисель, попробовал и говорит: «Годится! То, что надо!» И вот уже другие путешественники полезли в дармовой кисель – кто кружкой, кто чашкой. А ребятишки, те, как поросята, прямо рыльцами в кисель зарываются по уши – хрюкают от удовольствия. И там и тут раздаются изумлённые голоса: «Приехали! Нашли! Вот она, земля обетованная!»   Мужики распрягают усталых коней, отпускают в траву – лошадям по колено, по брюхо. Горят костры, шипят котлы с аппетитным варевом, вокруг которого приплясывают бабы-поварихи. А мужики, засучивши рукава, за работу берутся. Звоном звенят топоры, кусая бело-медовое мясо деревьев. День за днём работают первопроходцы. Рубят, пилят. Тесать начинают. И вот здесь-то  Пастух осознаёт, что простое слово «ТЁС» – оно простое только по-русски. А если по-алтайски понимать – откроется тебе такая глубь, от которой сердце радостно частит.  «ТЁС» – в переводе с алтайского –  священный дух родной земли. Если на русском языке пофантазировать на эту тему, то получается, что НЕОТЁСАННЫЙ человек – это человек, лишенный священного духа родной земли. Случайна ли такая словесная игра?  Нет, не случайна. Природой-Матушкой  везде и повсюду заложен был глубинный смысл. Но души людские  – год за годом и век за веком – мельчают, увы. Рвётся и теряется впотьмах животворная нить, связующая человека с Природой, со своим великим Родом, который когда-то для пращуров наших был и царь, и бог, и всё, что мы хотим ещё  поставить вровень или рядом с этими священными понятиями.

      

                14            

     Утро ещё было, а солнце  раскалилось – будто время подпёрло к полудню. Вода на реке нестерпимо сияла. Куры по двору ходили, точно варёные. 
       Настасья Подареевна, возвращаясь с огорода, остановилась на крыльце. Ладонью подрубая яркий свет, негромко запечалилась, обращаясь к мужу, стоявшему во дворе:
     -Ой, жара опять! Жара! Да это чо такое? Может, снова бомбу на Семипалатинском взорвали?
     -Гляди, не накаркай! – одернул Василий Хлебович, отряхивая руки – по хозяйству управлялся.
     Они вошли в избу. Настасья Подареевна собрала на стол. Хозяин сел завтракать.
       -Опять он в те горы нацелился, -  с горечью сказала мать, глядя в сторону спящего сына.
       Отец молча поел. Вздохнул, почёсывая бок.
      - Быкам хвосты крутить? Ну, чо же? Мы теперь не указчики. Он рази послухает… 
      -На Телецкое он хочет. Крёстного увидеть надо, говорит.
      -Крёстный жив ли, нет ли? Это ещё вопрос. Давно уже ни слуху, ни  духу от него… Ну, я пошёл…
       Постояв на пороге, Василий Хлебович по карманам похлопал, проверяя, на месте ли папиросы да спички. Брови его сердито собрались в кучку, глубокие морщины возле рта сильнее обозначились. В сенях, когда он вышел, загремело пустое ведро – воробей из-под окна заполошно порскнул. Хозяин поначалу ругался шепотом, а потом добавил громогласно:
      -Ну, сколько можно? Мать твою! Сто раз уже говорено! Хоть кол на голове теши. Подарочек достался мне…
      Остановившись около плиты, Настасья Подареевна покосилась  на дверь. Поправляя волосы возле виска, тихонько сказала:               
      -Вот полоротый. Опять вступил…
       Грохот в сенях разбудил Милована. Широко раскрывая глаза, он резко поднялся и замер, не осознавая, где  находится. Перед глазами у него всё ещё стояла зона – многолетние картины холодного и жёсткого пробуждения, построения на плацу; крики «вертухаев», лай собак; слепящие огни прожекторов, как бритвами режущих по темноте, по снегу или дождю над крышами зоны.
      «Дома! - вспомнил он, растягивая робкую улыбку. - Неужели дома?»
       Поднявшись, пятерней приглаживая короткий волос, он вышел в горницу. Потёр щеку, примятую подушкой – красноватое пятнышко постепенно сходило на нет.
       -Чего там? - спросил он, глядя на дверь и позёвывая.
       -Та батька там опять в футбол играет.
       -В какой футбол?
       -Ведро в сенях пинает.
       -Зачем  пинает?
       -А спроси. Как на работу пойдёт, так обязательно вступит.
        Сын спросонья бестолково хохотнул.
        -Кто в партию вступает, а он в ведро? - Поводя  ноздрями, Пастух уловил  аромат свежих блинчиков. - О! Тут русский дух, тут Русью пахнет!
        -Ага. Иди к столу, сынок, пока горячие…
       -Да я не заработал. Давай  хоть дровец нарублю. А может, за водой сходить? Или ещё чего?
        -Поешь, пока горячие, поешь.         
        Он умылся. Постоял, осматриваясь. В душе был радостный сумбур. Восторг и печалью пополам. Это сколько же лет, сколько зим он дома не был? Страсть как соскучился. Улыбаясь, Пастух босыми ногами пошлёпал по комнатам, наступая на солнечных зайцев, там и тут вальяжно растянувшихся на половицах, влажных после уборки. Старенькую гитару снял со стены, подкрутил дребезжащие ослабшие струны. Взял несколько аккордов, глядя в чистое поле за окнами. Потом увидел свой портрет на стенке – цветная увеличенная фотография. Там левый глаз у парня был чуть голубее правого – это значит, радость на душе, большая радость. Он поднялся, плотно сжимая губы. Вздохнул: «Как быстро всё хорошее проходит в этой жизни – и детство, и юность, и неописуемый восторг оттого, что всё ещё только начинается… А вот оно уже и под занавес пошло!»
     После завтрака Пастух залез на «вышку».      
      Чердачный, синий сумрак  отдавал чем-то банным – березовые веники нагрелись, подвешенные к продольной балке. В тонких щелях между плахами солнце дрожало золотыми каплями смолья. А кое-где в сухие щели ярко ломились длинные жёлтые лучи – стрелами втыкались в дальний угол, в бархатную пыль, в полусгнившую старую упряжь. Чье-то гнездо в углу виднелось – пригоршня пуха белела снегом. Сучок в тесовой плахе над головой горел червонным пятаком. Бедован погладил «золотой пятак» и ощутил на подушечке пальца медовую каплю живицы. Улыбаясь, понюхал и даже зачем-то лизнул. «Тёс! - подумал, погладив тесину. - Священный дух родной земли!»
       Не отыскав свой белый пароход, сделанный в школьные годы, Пастух наткнулся на какие-то старые записи. Перелистывая мятые странички соломенно-серого цвета, кое-где продырявленные мышами, он обнаружил россыпи пожелтевших  нотных знаков – далеко не золотые россыпи. Ерунда какая-то была законспектирована, какофонический бред, попытка сотворить нечто подобное этюдам Шопена или Чайковского. Кроме нотных знаков тут были ещё и дневниковые записи – обрывочные, бессвязные. А потом Пастух наткнулся на несколько довольно зрелых строк,  поразивших глубиною философской мысли. Для желторотого юнца – а он это писал в семнадцать или в восемнадцать лет – такое откровение было просто блистательным.
        -Нет! Вы только послушайте! - сказал Пастух в гулком затишье чердака и процитировал с выражением: «Мне смешно вспомнить, как я думывал и как вы, кажется, думаете, что можно себе устроить счастливый и честный мирок, в котором спокойно, без ошибок, без раскаянья, без путаницы жить себе потихоньку  и делать, не торопясь, аккуратно всё только хорошее. Смешно. Чтоб жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать, и опять бросать, и вечно бороться и лишаться. А спокойствие – душевная подлость».
        Отложив помятую страничку, Бедован поцокал языком.
       -Слушай! А ты молодец! - Он сам себя погладил по загривку. - Как хорошо накарябал, чертяка!
        А потом он присмотрелся и присвистнул от изумления, и так расхохотался, что веники зашелестели над головой. Дело в том, что внизу, под словами, которые он только что процитировал, стояло имя автора –  Лев Николаевич Толстой.
     Вытирая радостные слёзы, Милован обескуражено качал головой.
      -Вот это лев так лев, вот это укусил! Это ещё хорошо, что я не забыл подписать! – Продолжая хохотать, он  задом наперёд по старой лестнице спустился на грешную землю.
       Мать стояла на крыльце. Насторожённо смотрела.
       -Кто там, сынок, тебя укусил?

                15               
 
        Три дня он гостил у родителей, вставал с петухами, шатался по своим излюбленным, потаённым уголкам. Но в основном пропадал на реке  – в тихом, безлюдном местечке. Сам того не сознавая, он одичал, сторонился или даже стыдился односельчан. «Вот причёска мало-мало отрастёт, - говорил он себе, - хвост трубой подниму и пойду по гостям!» Он сестру хотел дождаться – обещала приехать из города, потом позвонила, сказала, что не получается, как-нибудь после. И тогда Пастух подумал, что надо собираться в Горный Алтай. И лучше всего – самолётом. «Только нужно будет разузнать, летает «ЯК» отсюда или нет? – думал Пастух, с улыбкой глядя в небо.- Или як, или сарлык…»
       Всё время, пока он гостил, беспощадно пекло, как будто действительно – в подтверждение слухам –  на Семипалатинском полигоне взорвали  водородную бомбу, которая по силе излучения равна второму солнцу.
       По утрам, пока не жарило, Милован ходил купаться. В переулке, выходящем к реке, у  ограды своей покосившейся хаты,  зачастую на лавочке сидел, курил угрюмый  сосед  Покудаев – дед Покуда, сухонький, суровый, забородатевший до самых глаз.  Дед Покуда в молодости занимал какие-то «видные»  посты, привык поучать, раздавать направо и налево указания,  и поэтому был теперь недоволен буквально всем: не так пахали, сеяли не так, убирали, скирдовали, плясали, песни пели  – всё не так теперь делал народ, лишившийся мудрого руководителя.
        Милован, шагая мимо деда, приостановился, поздоровался. Делая вид, что не слышит, дед Покуда остервенело смолил цигарку, глядя в одну точку – словно дырку в заборе хотел пробуравить.  Покуда был в потёртой тёмной телогрейке, в тёмных  подшитых пимах. И даже рукавицы лежали рядом – руки стыли  порой, кровь не грела уже.
        -Ты где пропадал? – поздоровавшись наконец-то, поинтересовался дед. – Ты всё ещё на энтих… на роялях учисся? Уже выучился уже?
          -Выучился, да. У меня рояль теперь под каждым кустиком. – Милован с улыбкой посмотрел на валенки деда.- Ноги не потеют? А?.. – Он подождал и погромче спросил:- Не жарко, говорю?
         Сердито сплюнув, дед  цигарку бросил наземь, аккуратно затоптал. Из-под валенка дымок заструился голубоватой змейкой.
        -Жарко?  - Он отмахнулся от стрекозы, норовившей сесть на шапку. – Та-а-а! Разве это жара? Вот в молодости, помню, была жара! Как придавит, мать её!.. Даже паровозы из депо не выпускали! 
          -Паровозы? А причём  тут паровозы?
         -Рельсы были мягкие. Во, как! Сображашь?  Рельсы были – как тесто.  Во, какая жара припекала!  А чо? Чо ты  скалисся? – В голосе деда просквозила обида.  – Паровозы нынче покуда ходют?  Ходют. Ну, дак вот. Разве это жара? Это, парень, так себе. Навроде комариного укусу.
 Развеселившись, Милован направился к реке. Гуси, пасущиеся неподалёку, зашипели на него, вытягивая шеи с янтарными клювами. Он разделся, оглядел себя – жилистого, белого, точно известкой белёного. Искупался, фыркая. На песочке полежал, зажмуриваясь.  Потом из-под руки на солнце посмотрел. «Хорошо припекает! Ну, что? – подумал, поднимаясь. – Ещё разочек на тот берег сплаваю, и собираться буду. Надо ехать, поспешать, покуда рельсы твердые!»         
На берегу повстречался ему одноклассник – краснощёкий, сытый бодрячок, в котором невозможно было угадать мечтательного паренька, сидевшего когда-то за партой с Пастуховым. Одноклассник мимо топал в сапогах, штормовке,  – удилище пружинисто покачивалось на плече.
-Здорово, Милан! – Одноклассник хихикнул, колыхая толстыми щеками.- Не узнаешь? И я тебя век не узнал бы, если бы Настасья Подареевна  не сказала, что  ты приехал.
Одноклассник был приятный,  в общем-то, спокойный, обстоятельный.  Он совершенно искренне в гости пригласил. Он простодушно рассказывал о своей семье; жена работает в сельпо;  у них уже четыре короеда, а скоро пятый выскочит. Он был добрый малый, этот одноклассник, фамилию которого Пастухов почему-то не мог припомнить. И всё же этот добрый малый подспудно чем-то раздражал, то ли  сытостью своею, то ли чем-то ещё, неуловимым, необъяснимым.
Глядя вслед  упитанному однокласснику – щёки были, кажется, видны даже со спины –  Милован припомнил едкую, ядовито-злую эпиграмму, которую он когда-то накатал на хозяина зоны:

Ты растолстел – куда это годится.
И щёки у тебя – как ягодицы.
И сердце у тебя теперь уже –
На букву Ж…
               Жемчужное. Конечно, Же Жемчужное.
               Великим состраданиям не чуждое!
 
Спохватившись, Милован подумал: «И чего это я на него поволок? Да не, он вполне нормальный одноклассник. Неужели я ему завидую? Смешно!  – Пастух  пошёл в реку и замер.- А ведь это же его сестра на вокзале торгует теперь. Мы же с ней учились  в одном потоке. Вот только фамилию вышибло. У матери надо спросить…»
Купаясь, Милован заметил самолёт, серебристой стрелою соскользнувший с неба – на окраину села.  «Як-40, - подумал  Пастух.- Или як, или сарлык. Интересно, откуда?»
Ничего удивительного не было в подобных «стрелах»:  самолёты  регулярно прилетали из города в районный центр. Удивительно было другое. Сердце ёкнуло вдруг почему-то, когда Милован заметил в чистом в небе эту «стрелу». Издалека заметил и отчего-то заволновался. И опять загорелось ему – поскорее в горы, на Телецкое, туда, где его настоящая родина. А добираться туда лучше всего самолётом. «Тем более, что рельсы на такой жаре могут расплавиться, -  шутя, подумал Милован, заканчивая купание.- Да и какие рельсы по горам? Только до старинного города Купецка, а дальше на автобусе душу трясти как грушу. Нет, надо сходить в аэропорт, узнать насчёт билетов».
Вот такие мысли навеял самолёт, на котором примчался дорогой неожиданный гость.
 
                16

Правда, что  как снег на голову свалился  этот гость – белобородый, жизнерадостный Добрыня Жданыч Деев, больше известный как Добродей – крёстный отец Милована.
-Хозяин, - пошутил он с порога, - дай воды напиться, а то поесть охота так, что даже и переночевать-то негде!
 Солнечно было в избе, и хозяин, прикрываясь от яркого света, спросил:
-Кто там? Проходи. 
Гость хохотнул.
-Не узнаешь? Неужто богатым буду?
Василий Хлебович – он только что пришёл с работы – устало пригляделся.
-Чо-то признать не могу… Неужели Добрыня? Ох, мать твою! Ты ли? Нет ли?
-Нет. – Гость улыбался. - Я вместо него.
-Добродей?.. – Хозяин растерянно стоял среди избы. - Глазам не верю!.. Ну, проходи, чо ты стоишь возле порога как бедный родственник!
Они обнялись.
В доме стало шумно, весело. Василий Хлебович засуетился, по хозяйству начал хлопотать – жены дома не было. В кастрюльке на плите забулькало – картошка варилась. Василий Хлебович из подпола вынул всевозможные  соленья и варенья.  Поллитровка появилась на столе.
-Ну, как вы тут? – расспрашивал гость.
-Нормально.
-Вымпелы, смотрю, кругом висят. - Оглаживая бороду, Деев усмехнулся. - Ты теперь герой?  Ударник?
-Это в прошлом. Я теперь на пензии. Ты-то как, Добродеюшка? Чем занимаешься?
-Помогаю, кому делать нечего. Проводником на Белуху порой, да так ещё, по мелочам  кое-что…
Василий Хлебович с улыбкой рассматривал гостя. Давно, очень давно не виделись они. Добродей за это время стал совсем седой, сутулый,  борода белоснежная распушилась до пояса. И только щёки у Добродея были покрыты всё таким же, как прежде, молодым, неувядающим румянцем, как будто он знал тайну молодильных яблок.
-А где мой крестник? – поинтересовался Добродей.
-На речке плещется. – Пастухов поллитровку открыл. – А тебе, может, баньку с дороги?
-Не откажусь.
-Затопим, – наливая в стаканы, сказал хозяин. - Я же знаю твою слабость к русской бане.
-Баня – это сила, а не слабость! – заметил Деев. - Не зря наши пращуры придумали поговорку: в который день паришься, в тот день не старишься…
Рассматривая гостя, Пастухов не без удивления сказал:
- У меня такое ощущение, что ты всё это время парился через день да каждый день. В том смысле, что ни черта не изменился. Ей богу.
-Ты тоже, - усмехнулся гость. - И черта, и бога – всё в кучу. Как прежде. А хозяйка-то где?
-Скоро придет. Ну, что? Давай за встречу!
-Так я ж не пью. Забыл?
-Да ничего я не забыл! - вдруг нахмурившись, многозначительно сказал Пастухов, поднимая стакан. - Ну, будь здоров!
 
-Спасибо. На здоровье пока не жалуюсь, – ответил Добродей, разминая пальцами – большим и указательным – крутые надбровные дуги.
Невесёлые какие-то воспоминания заставили хозяина помрачнеть. Он выпил и  сердито крякнул. На закуску посмотрел, но не притронулся.
-Ну, как там? Всё тихо? На озере-то. Не балуют? - Василий Хлебович двумя руками изобразил нечто похожее на рогатого черта. - Не шалят больше эти…
-На озере? А что там? Тишь да гладь.
Хозяин недоверчиво хмыкнул.
-Свежо придание.- Он выпил ещё и теперь уже крякнул весело, бодро. -Вон крестник твой идёт, - сказал, глядя в окно и поднимаясь. - Ну, вы тут посидите, покалякайся, а я баньку пойду, затоплю.

                17
 
Профессор из Москвы сидел в избе и пристально смотрел на Пастуха, переступившего порог. В первую минуту Милован был настолько поражён – ни поздороваться, ни что-либо сказать не мог. Стоял, смотрел, отвесив нижнюю челюсть. Он  был поражён своим открытием: «Профессор из Москвы, который совсем недавно помог мне из зоны выбраться – это же крёстный! Да! Конечно, он! Какие тут сомнения? – присматриваясь, думал Бедован. – Он  рассказывал мне о подземных тоннелях, он справку мне достал, чтобы я не парился в дурдоме! Вот это номер! Да как же я там-то не узнал Добродея?»
Вот так они встретились, как бы заново узнавая друг  друга. Потом сидели за столом, молчали. Но это молчание было для них очень, очень красноречивым – они умели слышать и понимать молчание. То самое молчание, которое золото.
В доме было прохладно и тихо. В углу за шторкой из рукомойника изредка падала капля. Ходики стучали – время капало секунда за секундой. Время, которого не так-то и много отмерено в жизни людской. Под окном в тенёчке копошились куры, зарываясь от жары в земляные, холодком наполненные гнёзда.
-Возмужал ты, крестник, возмужал, - заговорил  Добродей, отодвигая чайное блюдце. - Давно домой-то прибыл?
-Позавчера. - Пастух поцарапал ямочку на подбородке. - А ты-то как узнал, что я в Родном?
-Земля слухом полнится.
-Ну, да. - Усмехаясь, Бедован покачал головой. - Слух по подземным тоннелям разносится очень быстро и далеко. Я правильно вас понимаю, товарищ профессор?
Испытующе глядя на крестника, «профессор» негромко спросил:
-Значит, всё-таки узнал?
-Узнал, как только в дом вошёл. А там почему-то не смог…
-Там голова у тебя не работала, - вздыхая, пояснил «профессор». – Сволочи эти, они же пичкали тебя такими психотропными препаратами, которые людей в могилу сводят.
Натыкаясь на испытующий взгляд «профессора», Милован сконфуженно опускал глаза, ёрзал на табуретке. И тогда «профессор» тоже – чтобы не смущать его – опускал глаза; буйную бороду аккуратно оглаживал, и по привычке своей накручивал на палец волосяное, серебристое кольцо.
-Ну, а сейчас-то как самочувствие, крестник?
-А что сейчас? Нормально. Тут лафа…
-Соскучился?
-Ох, не то слово, крёстный! – Пастух зубами скрипнул.- Да и нету, и не будет такого слова, которое могло бы выразить…
 Помолчав, Добродей осторожно спросил:
-А по Горному Алтаю не скучаешь?
Пастух пожал плечами. И зачем-то сказал с наигранным равнодушием:
-По Горному? А что я там забыл?
Деев огорчён был таким ответом. Крутые надбровные дуги потрогал – большим и указательным пальцами.
-Значит, забыл, если так говоришь.
Бедован поднялся.
-А ты бы мне напомнил. Слышишь, крёстный?
Деев посмотрел ему в глаза.
-Тебе это надо?
-Конечно.
-Уверен?
-Да. На сто пудов. - Пастух папиросы достал, но тут же   вспомнил, что здесь не курят – спрятал пачку в карман. - Пойдём во двор, под яблонями посидим в саду. А лучше  пойдём на речку. Там есть одно укромное местечко у меня – шалаш на поляне. Посидим, чтоб никто не мешал, поговорим за всё про всё. Ты мне расскажешь, товарищ профессор, где я родился, да как я крестился. А то мамка с батькой на этот счёт – как будто водки набрали в рот!.. А я вот вчера, например, залез на чердак и нашёл свои старые метрики. А там чёрным по-русски писано, что звать  меня – Георгий. Это как понять?
Они потихохоньку вышли из дому.
-Да, Георгий, в честь Победоносца, - подтвердил  крёстный отец, поглядывая по сторонам. – Так оно было спервоначала.
-А потом? - Пастух остановился. - Зачем они заново окрестили меня?
Деев плечами пожал.
-Новое имя – новая судьба. Я так понимаю.
-Судьба? Вот она и сложилась как песня: Милован – Бедован – Болван…
Покачивая львиной шевелюрою волос, крёстный улыбнулся.
-Ну, так уж и болван?
-Ну, а кто я? Кто? Если даже не  помню, что было раньше.
-Неужели совсем не помнишь?
-Да почти. Так только – отрывки из обрывков. – Пастух закурил. - Ну, пошли на речку.
-Нехорошо получится. - Добрыня Жданыч посмотрел в сторону огорода. – Там батька баню затопил, а мы сбежим? Нехорошо. Давай дождёмся твою мамку, сядем за стол под яблоней, и все вместе вспомним былые наши годы, шумные походы.
 Так они и сделали тогда. Сели  за стол ранним вечером, когда звёзды только-только разгорались над селом, а встали уже под утро – петухи по селу голосили, радостно приветствуя зарю, цветущую над кронами дальнего бора, темнеющего  за рекой.
В ту далёкую тёплую ночь Пастуху открылась изумительная тайна его прихода в этот божий мир. «Алтайна», так он будет поздней говорить о своём рождении в сердцевине алтайских гор. «Алтайна», так будет называться его симфония, через много-много лет написанная, увы, уже вдалеке от родных берегов – на чужбине, за морями-океанами, куда занесут композитора ветры великого странствия.





               


Рецензии
Так сплести красоту с режущим реализмом, так песенно-залихватски подать кусочек текста...
Поклон мой, уважаемый Николай!

Рецензиеман   07.06.2012 14:05     Заявить о нарушении