Вольному - воля

Евгения Якута
ВОЛЬНОМУ - ВОЛЯ
повесть

Аннотация: "Вольному - воля" - это психологическая повесть о драматической судьбе талантливого самородка, жителя одного из местечек Западной Белоруссии, Иосифа Мякоты, человека разносторонне одаренного и доброго, который - отчасти по стечению жизненных обстоятельств, отчасти из-за личных слабостей и безволия - не сумел реализовать свой талант, деградировал, загубил свою жизнь и жизнь жены, сделал несчастными своих детей.


Памяти отца моего,
Якуты Сергея Афанасьевича,
посвящаю


ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Настя проснулась от длинного, настойчивого звонка в дверь. Она включила торшер, посмотрела на часы - два часа ночи. Интересно, кто мог придти к ней так поздно? Ни родственников, ни особенно близких друзей, кому бы она могла понадобиться ночью, у нее в Москве не было, - размышляла Настя, натягивая на себя халат. Павел уехал в командировку и вернется только через неделю. Да и не в его правилах было ходить к ней по ночам. Может, у соседей что случилось? У них нет телефона, и соседка  в экстренных случаях звонит от нее. Но она обычно дает два звонка. Наверно, кто-то ошибся квартирой, как уже не раз бывало, - сонно думала Настя, направляясь в прихожую. Прежде чем открыть входную дверь, она потянулась рукой к крышечке смотрового глазка, и ее почти оглушил повторный, такой же требовательный и продолжительный, звонок.
- Кто там? - резким, недовольным голосом спросила Настя, рассматривая в глазок стоявшего на площадке пожилого, седого мужчину.
- Телеграмма, - тихо прозвучал глухой голос.
Щелкнув замком, Настя открыла дверь, взяла телеграмму, расписалась за нее, поблагодарила почтальона и хотела, было, дверь закрыть. Но почтальон вежливо попросил:
- Прочтите, пожалуйста, телеграмму сейчас.
Настя удивилась этой просьбе, но подчинилась ей и, развернув телеграмму, увидела: умер отец тчк приезжай похороны тчк мама тчк. "Слава богу, наконец-то. Теперь мама вздохнет свободнее", - пронеслось в голове у Насти.
- Прочитали? - глядя на нее сочувствующими глазами,  спросил почтальон.
- Да, спасибо, - бесстрастным тоном ответила Настя.
- Ну и ладненько. Тогда я пошел, - вздохнул почтальон и направился к лифту.
Закрыв дверь, Настя подумала: "Странный почтальон какой-то. Зачем просил читать телеграмму при нем?". И вдруг перед ее глазами мелькнули кадры из какого-то фильма: почтальон приносит похоронку, женщина читает, падает в обморок, почтальон помогает ей придти в себя. "Так вот почему он сразу не ушел! Решил, что со мной плохо будет от такой телеграммы. Ну и удивился же он, наверно, увидев, что ни один мускул не дрогнул на моем лице, когда я читала печальное, на его взгляд, сообщение", - усмехнулась про себя Настя, укладываясь в постель.
Настя выключила торшер и стала обдумывать свой завтрашний день. С самого утра она отправится в институт и оформит отпуск. Потом поедет на вокзал и купит билет. Сейчас не сезон, в отпуск и на каникулы никто не ездит, так что с билетом никаких проблем не предвидится. Потом пойдет по магазинам. По продовольственным. На поминках будет много родственников, а в деревне, как всегда, ни колбасы, ни селедки не будет. Нужно купить, по крайней мере, десять кило колбасы и три банки селедки. Желательно приобрести и другие продукты. Ветчину и грудинку, к примеру. Свежие огурцы тоже были бы очень кстати. Впрочем, в магазине этот вопрос решится сам собой, что будет - то и купится... Да, и про апельсины не забыть, или мандарины - все равно. В деревне они редкость...
А вдруг, как назло, ничего необходимого в магазинах не будет? Кого подключить на поиски продуктов? Ах да, у  лаборантки Маринки мать - заведующая продмагом, не должна отказать в помощи. А если откажет? Ну, да ладно, целый день впереди. Все успеется, все найдется. Поезд уходит только в восемь часов вечера.
Повернувшись на правый бок,  Настя тяжело вздохнула: "А сейчас нужно спать, чтобы завтра быть в форме, выдержать все хлопоты".
Прошло десять минут, пятнадцать, но сон к ней не шел. Перед глазами стояло  ее местечко, мама. Кто с ней теперь рядом? Кто ей помогает? Интересно, как умирал отец?.. Впрочем, что об этом думать? Он умер для нее давно. И для себя тоже. Собственно, и не жил он вовсе в последнее время. Если под жизнью подразумевать не простое, биологическое, существование. Он даже аккордеон свой любимый в последнее время не мог держать. А когда-то как играл! Какие ленты им с Леной приносил! Ведь на каждой свадьбе на аккордеон отцу прикрепляли большой бант, а через плечо завязывали длинный ручник. С вышивками и гарунками...
Надо же! Такое слово из их местного диалекта вдруг вспомнилось! Она его уже сто лет не слышала, сама им, тем более, не пользовалась. Сейчас и дома-то у них кружева называют кружевами, а не гарунками... А вот вспомнилось же ей сейчас почему-то  слово это из далекого детства. И те ручники. Ручники всегда получала мама, а им с Леной доставалась лента.
С каким нетерпением они ждали отца всякий раз, когда он уходил играть на чью-либо свадьбу. Ждали не столько его, сколько ленты... Они были такие красивые... Хоть и не шелковые, но  яркие, блестящие... Она каждый раз надеялась, что отец принесет ей голубую ленту. Она предпочитала  голубой цвет любому другому. Не просто голубой, а нежно-голубой, небесный... Но  никто не повязывал на аккордеон бант этого цвета... Да-а, неосуществимой мечтой в детстве была эта лента...
Впрочем, у нее все-таки появился этот небесно-голубой бант, - вдруг вспомнила Настя. Отец, как всегда, со свадьбы принес...
В тот день они с Ленкой были у бабы Марыли. Сидели за хлевом и играли в магазин... Смешно вспомнить... Она уже и забыла свою любимую детскую игру... Только сейчас воскресла она в памяти.
Торговать любили они с Ленкой хлебом и булками, их в магазине тогда не было. Вместо хлеба нарезали квадратиками свеклу, вместо булок - морковь. А деньги были из бумаги. Лена была продавцом, она - покупателем...
В тот день они почему-то начали ссориться во время игры. А спор прервал отец. Подошел к ним с аккордеоном и улыбается. На аккордеоне завязан большой голубой бант. Мягкий, блестящий.
- Сейчас моя очередь получать ленту, - вскочила Ленка.
- Ленка, миленькая. Я все время мечтала о такой ленте. Отдай мне ее. Я тебе все свои другие отдам, только эту уступи мне, - умоляла сестренку Настя.
- Нет-нет, надо по-честному. Сейчас моя очередь, - весело щебетала Ленка, развязывая бант.
А она что делала?.. А она неподвижно стояла, обреченно глядя на резвые пальцы сестры, и плакала. Плакала молча, понимая, что никакие уговоры не могли в ту минуту заставить Лену отдать ей  долгожданную ленту. Отец с сочувствием посмотрел на ее беспомощные слезы, стекавшие по щекам, и спросил Лену:
- Дочка, ты хочешь конфету?
- Хочу-у-у, - жадно загорелись глаза у Ленки.
- А что больше хочешь? Конфету или эту ленту?
- Конфету! Конфету! - запрыгала Ленка.
- На-вот, возьми. А ты, Настена, бери свою ленту и утри слезы.
Ленка радостно схватила конфету в яркой обертке и показала Насте язык. В совсем еще глупых глазах ее - тогда ей было всего года три-четыре - светилась веселая насмешка: тебе, мол, за твои слезы конфету не дали, а ленту я все равно в следующий раз получу. Настя же думала: "Глупая ты, Ленка! Конфету съешь - и все. А этот бант навсегда у меня останется".
А что делал отец в ту минуту? Или он сразу ушел? Нет, не помнила она больше ничего. Да и зачем вспоминать? Спать нужно, а то завтра сил не будет на все дела. Не забыть бы про апельсины... Отец их любил...
Ну, зачем, зачем она о нем думает? Выбросить из головы  все воспоминания! - со стоном перевернулась Настя на другой бок...
А как хорошо было, когда они всей семьей ходили к бабе Марыле! Сначала шли по густому, пахнущему сосной и земляникой,  лесу. Потом узкая проселочная дорога пересекала цветущее льняное поле, затем -  гречишное. А вдоль дороги - полевые цветы... Отец наклоняется, рвет ромашки, протягивает им с Ленкой по цветку. Мать счастливо смеется...
Зачем, зачем она вспомнила те ромашки? Они так же далеки сейчас от нее, как далеки те счастливые, беззаботные детские дни...
А какие красивые букеты приносил отец ей с сенокоса! Особенно часто приносил ромашки и васильки, ее любимые цветы. И отец их больше всего любил... Нет, не только эти. Он сказал как-то, что нет на свете красивее и милее цветов, чем незабудки. А она с ним не соглашалась. Маленькие очень, говорила она. А он что?.. Ах, и что за мысли лезут в голову? Видно, не уснуть ей в эту ночь. Как заставить себя погрузиться в глубокий сон? Баранов, может, считать? Один... два... три... четыре...

... Утром, за завтраком, мысли о доме  не оставляли Настю ни на минуту. Она представляла себе плачущую маму и родственников рядом с ней. Тут же  вспомнила сестру - и охнула. Ужас-то какой! Ленка на седьмом месяце, а тут похороны, слезы, причитания. Нужно будет сделать все возможное, чтобы она меньше переживала. Впрочем, муж Лены тоже будет на похоронах. Постарается ее успокоить. Да и брат поддержит... И ей, Насте, должен Митя помочь во всех похоронных делах. Если не напьется, конечно. Пристрастился к этой водке с молодых лет, дрянь такая! И как только выгнать из него эту дурь? А может, и не напьется по такому случаю? Должен же хоть кто-то ей помочь. А кому и помогать, как не Мите. Единственный теперь мужчина в семье, кроме Лениного Юры, конечно... Да нет, зря она тешит себя надеждами на Митину помощь. Все придется делать ей одной, вся черная работа по организации похорон ляжет на ее "крепкие, мужские" плечи. Ведь уже давно в семье считается, что в их доме только один мужик - Настя. Хоть и уехала она давно из дома, а ни один важный вопрос без ее участия не решался.
Ого! Уже семь часов! Как раз время собираться, до работы ехать целый час!

... День прошел в хлопотах. Настя успела все сделать, ей удалось все купить: и  колбасу, и ветчину, и апельсины. Даже огурцы она "достала" через мать Маринки. Вот будет сюрприз для родственников: на улице начало мая, а на столе - свежие огурцы. Настя уложила все в  дорожные сумки и в половине восьмого уже была на вокзале.
...В Настином купе были одни женщины. Обычно в поезде Настя быстро знакомилась с попутчиками, но сегодня ей говорить не хотелось. Молчали и все три женщины, устало глядевшие в окно, за которым уже начинало темнеть. Вывел пассажирок из их молчаливого оцепенения звонкий, веселый голос проводницы, которая резко открыла дверь и спросила:
- Чаек пить будем?
- Будем! Конечно, будем, - почти в один голос ответили Настины попутчицы и тотчас же зашуршали пакетами.
В купе аппетитно запахло колбасой, жареной курицей, вареными яйцами. У Насти засосало под ложечкой, она только сейчас вспомнила, что с утра ничего не ела. Достав колбасу и огурцы, она присоединилась к общему столу.
Женщины познакомились, долго и сытно ели, выпили по стакану чая, попросили еще по одному. Начались обычные для поезда откровения о себе, о своих семьях. Настя, всегда принимавшая живое участие в купейных разговорах, на этот раз устало молчала, слушая своих попутчиц вполуха, и спустя какое-то время, извинившись перед женщинами, вышла в коридор. Став лицом к окну, она невидящими глазами смотрела в пустую темноту. В ушах стоял звон, в висках стучали молоточки. Мысль о смерти отца и предстоящих хлопотах  на мгновение появилась, но, к счастью, тот час же отскочила от  тяжелой, гудящей головы, как мячик от стенки. Настя вернулась в купе, поднялась на свою полку и, едва прислонив голову к подушке, уснула тяжелым, беспробудным сном.

Проснулась она рано. Некоторое время спокойно лежала, прислушиваясь к равномерному, монотонному стуку колес и всеми силами стараясь уйти от мыслей о том, что ждало ее сегодня в родительском доме. Неожиданно  усыпляющая монотонность состава нарушилась. Сначала поезд просто замедлил свой ход, потом пошел совсем медленно, лениво раскачиваясь и спотыкаясь, словно преодолевая вставшие на его пути препятствия. Настя подняла темную плотную штору на окне и увидела большие белые дома. «Так ведь это Минск! – молнией пронеслось в ее голове. – Поезд приближается к вокзалу».
 Настя стала лихорадочно одеваться. Она должна выйти к вокзалу и на привокзальную площадь! Она должна хоть краешком глаза взглянуть на город своей юности! Город, где она училась в институте. Город, в котором познакомилась со своим мужем, и в который уже не вернулась после развода с ним. Как часто жалела она потом, что отказалась от приглашения приехать на работу в Минск! И как сильно тосковала по нему все эти годы! Она так давно в нем не была. И даже когда ездила из Москвы в отпуск в родное местечко, она не видела Минска. Всегда просыпала эту встречу, как просыпала весь путь по Белоруссии.
Поезд остановился. Он стоял на первом пути, прямо у вокзала. Настя вышла из вагона, двинулась в сторону привокзальной площади. «Странно, очень странно. Почему закрыта калитка, которая всегда открывалась, когда к вокзалу подходил поезд?» - удивилась она. Но пройдясь взглядом по решетчатой железной ограде в сторону здания касс, она все поняла. Калитку теперь, действительно, незачем открывать - появился  подземный переход, соединяющий платформы с привокзальной площадью. А бывший пешеходный, деревянный переход? Где он? Настя бросила свой взгляд вверх, увидела тот переход и вспомнила свои зимние студенческие каникулы. Нет, не каникулы, а возвращение после них. Вспомнила, как поднималась с  тяжелой сумкой, набитой продуктами, по обледенелым скользким ступенькам на этот переход, как тащилась по нему. Ветер, стужа, а она в легоньком, демисезонном пальто. Но главное – даже не холод, а эта тяжеленная сумка. Обрывает руки, сгибает спину, тянет вниз. А тащить сумку надо. Чем бы она питалась, как бы могла хорошо учиться, если бы не было этой еды, которую так заботливо собирала мама? Стипендия маленькая, прожить на нее, без сумки из дома, почти невозможно. И сжав зубы, напрягаясь из последних сил, она идет к самому тяжелому участку перехода – спуску по обледенелым ступенькам. Каждый шаг, каждая ступенька – неимоверные усилия, неимоверное напряжение мышц ног и рук. Главное – не поскользнуться, главное – не упасть…

Прозвучало объявление об отправлении поезда, и Настя поспешила обратно в свой вагон. Присев на откидную скамеечку, она с грустью  всматривалась в чистенькие, ухоженные улицы любимого города.
Минск вскоре кончился,  но Настя от окна не уходила. С любопытством смотрела она на бегущие мимо деревушки и полустанки, которые ей были когда-то хорошо знакомы. Смотрела и удивлялась. Прошло всего каких-то десять лет, а сколько изменений здесь произошло. Вместо серых, низеньких, неприглядных хатенок выросли большие, сверкающие яркими красками, современные дома. Не видно ни одной соломенной крыши. Над каждым домом - телевизионная антенна...
Да, сильно изменилась всегда бедная, богом и людьми забытая, бульбяная ее Беларусь. Засветилась она, покрасивела. Люди изменились. Лучше одеваются, больше улыбаются. Вот хотя бы на этой симпатичной, чистенькой станции. Что за прелесть этот маленький, аккуратненький вокзал! Выкрашен желтой, солнечной краской. Светится весь, сияет чисто вымытыми стеклами. Если бы не лучи солнца, играющие в этих окнах, то можно было бы подумать, что в них вовсе нет стекол. Что же это за станция? "Не-горелое", - прочитала Настя. "Не-го-ре-лое", - еще раз медленно проговорила Настя и почувствовала неприятное ощущение в груди. То ли боль, то ли тоска сдавливали ей сердце.
Настя удивилась этому странному ощущению, не поняв, откуда  оно взялось и почему.  Но как только станция осталась позади, ее словно толкнуло что-то: ведь ты проехала границу. Ту границу,  которая долгие годы делила твою Беларусь на две части. Потому и защемило твое сердце, потому и наполнилась твоя душа печалью.
Именно там, в Негорелом, проходила граница между панской Польшей и Советской Белоруссией. Именно от той станции простиралась ее Западная Беларусь, в которой почти до самой войны правили польские паны... Если бы не было той границы, по-иному могла сложиться жизнь ее односельчан старшего поколения. И у родителей ее, скорее всего, была бы другая судьба. Мама была бы, по крайней мере, грамотной. Читать, писать умела бы... А отец... У отца, вполне возможно, тоже совершенно другая жизнь могла бы быть...
Вспомнив сейчас об отце, Настя впервые за последние сутки подумала о нем с горьким чувством безвозвратной утраты на душе. Жалость маленьким червячком зашевелилась в ее сердце, глаза наполнились  слезами, губы и подбородок задрожали. Не в силах бороться с собой, она прижалась лбом к холодному стеклу, закрыла глаза и беззвучно заплакала.

2
Когда через несколько месяцев после начала войны в четырнадцатом году  немцы совсем приблизились к их местам и через местечко, что стояло в четырех верстах от их села, потянулись телеги с беженцами,  семья Ивана Мякоты разделилась. Трое его сыновей, Сергей, Николай да Никифор, решили покинуть село и отправиться на восток, в глубь России. Самый старший сын Мякоты, Афанасий - по прозвищу Панасок - не пожелал ехать в чужие края с беременной женой и четырьмя малыми детьми. Остался дома и сам Мякота. Многие в селе остались. Все по разным причинам. Кто, подобно Мякотам, не захотел тащиться на другой конец света с малыми детьми да больными стариками. А кто, как Пинчук и Вашкевич,  свое богатство побоялся оставить.
С приходом немцев жизнь в селе, и без того не сладкая, стала еще хуже. Немцы, правда, в их селе не стояли. Но наведывались часто, забирая из дворов то, что мужики не успевали спрятать в лесу. Если кто сопротивлялся грабежу - немцы не церемонились. Тут же стреляли, хату поджигали. Много молодых угнали на работы в Германию. Село стонало и жило только одной надеждой, надеждой на приход русских войск. Но эта надежда с каждым днем все больше таяла. Фронт, как остановился в верстах ста от них, за Барановичами, так там и стоял вот уже два года. Слухи о положении на фронте ходили самые разноречивые. Кто говорил, что у немца силенок нет дальше наступать и он скоро пойдет назад. А кто утверждал, что немцы накапливают силы и скоро всю Русь захватят. Потом прошел слушок, что в России царя скинули. Но никто ничего конкретного не знал.
Как-то зимой, в начале восемнадцатого года, поехал Панасок на станцию и, вернувшись оттуда,  сказал отцу:
- Неважную новость я привез. Еще долго не будет нам освобождения. Немецких эшелонов через станцию на восток идет - не сосчитать. Дядько Степан сказал, что немцы теперь уже в Минске. Это он точно знает.
- А чем занимается новая власть рассейская? Куда она смотрит? Что там за власть хоть, ты узнал? Кто правит теперь Рассеею, раз царя больше нет?
- А черт его знает! Советы какие-то. Большевиками ваш брат называл их. Но нам-то какая разница, кто там правит. Та власть - там, мы - тут, под немцами гнемся. И спасения ждать нам пока неоткуда. Партизанят, правда, дядько Степан говорил. Тут, неподалеку. Бьют немцев. Да толку-то с этой партизанщины никакой! Партизанам, сколько бы их ни было, с немцем не справиться.

С трудом пережили Мякоты ту зиму. К весне не только хлеба, но и картошки не осталось. С первой травой стали варить суп из крапивы и лебеды. Потом дождались нового урожая, и жизнь пошла своим чередом. Иван Мякота, правда, совсем  стал сдавать. В последнее  время с печки почти не слезал. С хозяйством управлялся Панасок, помогал ему старший сын его, Иван. Еще и семнадцати не было Ивану, но был он хлопцем высоким и жилистым, работал наравне с отцом. Наравне с матерью работала в поле и пятнадцатилетняя Маня. Вася и Нина нянчили младшего брата Федю и помогали матери в домашних делах: стирали, мыли полы, кур-гусей кормили, ковырялись в огороде.
После Рождества родила Марыля еще одного сына. Езиком его назвали. На крестины собрались родичи из села, приехал из местечка и Степан.
- А я вам новость привез, - сказал он, когда все выпили по чарке и закусили. - А то сидите тут, среди лесов, и ничего не знаете. Немцев-то уже нет. Вчера к нам пришли те самые Советы, про которые мы в семнадцатом слыхали. Собрали на плацу сход и объявили, что править теперь будет новая власть. Власть Советов она зовется. Что теперь мы, белорусы, сами по себе. Ни тебе немцев, ни тебе русских. Своя страна, одним словом. Свои будут, белорусские, школы. Свои, белорусские, Советы.
- Про каких это белорусов ты толкуешь? - поинтересовался сосед Мякоты, Курчак. - Всю жизнь считал я себя русским. Ну, есть на свете немцы, есть поляки...  жиды... русские. А белорусы?
- И то правда. Какие-такие белорусы? - с удивлением смотрел на Степана сын Курчака.
- Мы, тутошние, называемся белорусами, - с важным видом стал объяснять Степан. - Нас много. И в Бресте белорусы, и в Барановичах, и в Минске. У нас язык не совсем такой, как у чистых русских. Другие у нас танцы, песни.
- Но мы ж православные, - перебил дядю Панасок. - Молимся мы в церкви, а не в костеле.
- Да, религия у нас с русскими одна, - подтвердил Степан.
- Меня, по правде говоря, не волнует, какая разница между нами и русскими, - вмешался в разговор старший сын Панаска. - Меня другое интересует: будет ли нам польза какая от этой страны своей? Немцы такой громадине, как Россия, давали прикурить все эти годы, а нас они одним махом придавят. Нам с русскими нужно держаться.
- А я что? Я против? - разозлился Степан. - Я просто тебе объясняю, что на сходе говорили. Сказали там еще, что новая власть все земли помещиков и церквей забирает и раздает беднякам.
- Ну, это ты загнул! - вытянул голову с печки старый Мякота. - Что-то ты не так понял. Когда это  было, чтобы власть о бедняках заботилась? На то она и власть, чтоб самой есть всласть, а не другим давать.
- Так я о чем тебе толкую! - нетерпеливо продолжал свои объяснения Степан. - На сходе сказали, что в Советы входят мужики, солдаты, рабочие. Что они теперь будут отбирать землю у помещиков.
- Какой толк зимой о земле рассуждать? Подождем весны, поглядим, как эти Советы у помещиков землю будут отнимать, - с ироничной усмешкой подытожил разговор Курчак.
Но так и не смогли в селе увидеть, как отнимают землю у помещиков. Не прошло и месяца после того памятного разговора  на крестинах у Мякоты, как пришли в село поляки. Солтыс ходил по селу, выспрашивал, был ли кто из мужиков связан с Советами, нет ли в селе большевиков. Не было таковых и не знали толком мужики, кто они такие...

Прошел еще один трудный год. Мужики с трудом приспосабливались к новым, уже польским, законам и порядкам. Впрочем, с законами они смирились довольно быстро: они привыкли почитать и уважать любой закон. Но мужиков угнетало подчинение именно польским властям. Поляков в селе знали еще по царским временам: они уже в ту пору  имели свои лавки в местечке, в уезде. Те поляки отличались своим особым гонором и фанаберией. С какой спесью самый захудалый пшек величал себя шляхтичем! И с каким презрением называл он местного крестьянина быдлом! Сколько пренебрежения было у него к местному диалекту! Все это шляхетское чванство существовало еще тогда, при русском царе. А что говорить про теперешние времена, когда поляки стали полными хозяевами на этой земле? Ясное дело, нелегко теперь было мужику, но он молча, терпеливо и безропотно, хотя и с глубоко спрятанной внутри болью, нес свою  тяжелую ношу.

...К весне Ивану Мякоте совсем худо стало, почернел весь, высох, а после Пасхи помер. Остался Панасок один, без отца, за полного хозяина. Весной отсеялись, потом откосились. А когда началась жатва, снова пришла Красная Армия, снова пришли Советы. На этот раз и в их селе проходил сход. Солдат с красной звездочкой на высокой, остроугольной шапке объяснял им про Советскую власть. Мужики, особенно бедняки да батраки, радовались новой власти, строили планы относительно помещичьей земли. И только Пинчук с Вашкевичем ушли со схода сердитыми и недовольными.
- Рано радуетесь, - зло шептал Пинчук. - Еще поглядим, чья власть тут будет.
И точно, накаркал. Через месяц снова пришли поляки. Панасок совсем запутался в этих приходах и уходах властей, ничего знать о них уже не хотел. Он с утра до вечера трудился в поле и думал только о том, как продержаться до весны, как уплатить налоги.

3

Через два года после вторичного прихода поляков из России в село стали возвращаться  беженцы. Панасок стал ждать и своих братьев. Первым приехал Коля. Приехал один. На вопрос: "Где жена и сын?" - тяжело вздохнул и сказал: "Померли от тифу". Больше к этой теме не возвращались. А кум передал Панаску весточку от самого младшего брата:  женился в России Сергей и подался с молодой женой  в теплые края, куда-то в Среднюю Азию.
Когда приехал Никифор, на второй день у их дома собрались соседские мужики и потекли-потянулись разговоры-споры. Объяснил Никифор мужикам о Рижском договоре, подписанном между Россией и Польшей, о том, что теперь эта часть Белоруссии будет входить в Польшу, а не в Россию, как раньше.
- Ну и пускай, - равнодушно пожал плечами Курчак. - Нам разницы никакой. Что теперь, при польских панах, едва сводим концы с концами, что при русских порядках до весны хлеба не хватало.
- Не скажи, разница для нас есть, и еще какая, - горячился Никифор. - Сейчас там, на востоке Белоруссии и в России, власть другая, советская. Народная, одним словом.
- Знаем про такую власть, слыхали. К нам тоже два раза эти самые Советы приходили. Толку, правда, от них никакого не было.
- Потому что они здесь мало побыли, - защищал Советскую власть Никифор. - Они ничего не успели сделать. Вот если бы эта власть хоть бы полгода побыла, вы б увидели, какая она справедливая.
- Что ж ты от такой хорошей власти уехал? - съехидничал Курчак.
- Родная земля потянула. И надежда на то, что и тут когда-нибудь эта власть установится. Здесь же тоже, небось, большевики найдутся?
- Никифор, хватит разговоры разводить, - прервал брата Панасок. - Пора спать ложиться. Еще будет время наговориться.
Мужики разошлись, а Панасок долго отчитывал своего младшего брата - хотя тот далеко не юнцом был - за неосторожные разговоры со всеми мужиками подряд, без разбора.
- Солтыс уже давно этими большевиками интересовался. Хочешь, чтобы тебя и меня в постерунок тягали? И вообще, прошу эти разговоры у меня в хате не заводить. Тут на ноги нужно потихоньку становиться, раз наступило спокойствие, и одна власть перестала сменять другую, а не про политику рассусоливать.

...С помощью  братьев дела у Панаска пошли лучше. Успевали Мякоты быстро справиться со своими восемью десятинами надельной и тремя десятинами купчей земли, а потом еще и на заработки к пану сходить. Хватало теперь и картошки почти до нового урожая, и хлеба.  Налоги, правда, Панаска совсем замучили. Не всегда были деньги, чтобы их уплатить.
- А ты не плати налогов, - как-то сказал Панаску Никифор.
- Как это - не плати? Опишут все, что есть в хозяйстве, и продадут.
- А давай мы с мужиками договоримся и сделаем так, как в Михалевичах. Они там здорово придумали. На дорогах выставляют детей и подростков. Как только секвестратор с полицией на дороге появляются, мальчишки бегут в деревню. Мужики гонят скотину в лес, а все, что есть в хате, прячут. Так, оставляют кое-что для отвода глаз. И остается секвестратор ни с чем: нечего описывать, не с чего брать налоги.
- При немцах и мы так поступали. А нынче другое время. Тогда немцы все отнимали, потому мы и прятали все. Теперь же только налоги платить нужно. Это совсем другое дело. Не сговориться теперь с мужиками. Теперь каждый за себя боится. Ну, и Пинчук или Вашкевич продадут. Нет, ничего не выйдет у нас с этими тайниками.
- Давай попробуем!
- Не приставай, Никифор. Я тоже боюсь. Против закона не пойду.
С того дня Никифор больше не заводил разговоров с братом ни о налогах, ни о каких-либо других хозяйственных делах. Работал наравне с братом, но ни во что не вмешивался. Все решения принимал единовластный хозяин – Панасок. А хозяином он был неплохим. Через два года после приезда братьев Панасок стал арендовать несколько десятин земли у осадника Кжезиньского. Купил еще одну лошадь. Телят не продавал - стало у него три коровы. Сено для коров, правда, теперь нелегко было заготавливать. Сервитуты отменили, луга и сенные болота принадлежали только пану. За покос панского луга три части сена нужно было отдать пану. Но Панасок не роптал. Он был доволен своими делами, работал сам не покладая рук и заставлял работать всю семью.
Через четыре года после возвращения в село Коля, средний брат Панаска, решил снова жениться. Отделился от Панаска, построил свою хату. Как раз в ту пору банк стал давать крестьянам льготные ссуды на постройку дома. Ссуда давалась, конечно, не всем. Только благонадежные мужики - и только с хорошим хозяйством - могли на нее рассчитывать. Панасок был у властей на хорошем счету и ссуду Коле выхлопотал. Взял Коля из общего хозяйства лошадь, корову. Панасок отдал брату треть надельной земли, принадлежавшей еще их отцу и деду. Только купчую землю Панасок не делил. Зато внес первую сумму за участок, который Коля купил у пана через банк. Потом он уже сам, без помощи брата, должен был в течение сорока лет выплачивать за эту землю.

Вскоре после того, как отделился Коля, уехал из села Никифор.
Панасок давно замечал, что занимался Никифор тайными делами, что не тянуло его к земле, не торопился он обзаводиться и семьей. Незадолго до отъезда Никифора к Панаску пришел солтыс и потребовал, чтобы его брат явился в постерунок.
Пришел Никифор из местечка сам не свой и сразу стал собирать свои вещи.
- Меня чуть не арестовали, - поведал он брату. - Из-за тебя трогать не стали, но приказали уехать отсюда. Поеду в  пущу на лесозаготовки. Устроюсь - дам о себе знать.
В том же году вышла замуж Маня, старшая дочь Панаска, и ушла в семью мужа. Женился Иван, привел в дом молодую жену, которая тотчас же заменила во всех работах Маню.

4

Уже несколько лет  семья Панаска весной не голодала, хозяйство его было по-прежнему сравнительно большим и крепким. В полную силу работали в поле ставшие совсем взрослыми Вася и Нина, не хуже старших братьев ходил за плугом и двенадцатилетний Федя, родившийся перед самым приходом немцев. И только самый младший, Език, в поле еще не работал. Рос он хлопчиком худеньким, слабеньким. По характеру был задумчивым и мечтательным. Любил часами сидеть у речки и молча глядеть в воду, или лежал полдня в поле, уставившись в небо, где заливался  своей звонкой песней жаворонок.
Однажды, когда Език к темноте не пришел домой, Марыля пошла его искать. Увидев сына на берегу реки, она спросила, что он увидел в воде, почему так долго сидит у нее. И Език стал рассказывать матери, как интересно меняет вода свой цвет в течение дня.
- То она голубая, цвета незабудки, то синяя, как василек. Или вдруг сразу, когда на небо наползают тучи, становится темной, почти черной. А когда солнышко стоит над самой головой, вода блестит, переливается искорками, как снежинками, и прямо слепит глаза. Она тогда такая ярко-серая и такая блестящая, что похожа на лед в морозный, солнечный день.
Марыля слушала Езика и удивлялась: откуда у ее маленького сына такие необычные слова и образы появляются? Отчего он видит в воде то, что она никогда не замечала? Почему?.. А не спряталась ли в речке нечистая сила и манит, притягивает к себе ее сына? - вдруг испугалась она. Увела Марыля в страхе сына от речки и строго-настрого приказала ему к воде больше не ходить.
Език тихо улыбался и послушно кивал головой. Однако на следующий же день, тайком от матери, он снова оказался у речки и продолжал бегать туда каждый день. Но теперь он прятался. Садился в заросших местах, где его никто не мог видеть. А в таких местах вода в реке была еще более красивой, и еще более загадочно менялся ее цвет.
Но не только цвет воды изумлял и зачаровывал Езика. Краски всей природы без конца его удивляли. Каждый раз поражался он, когда видел, как под лучами выглянувшего из-за тучки солнышка все вокруг оживало и преображалось. И даже то, что несколько мгновений назад было явно коричневым, становилось вдруг ярко желтым, веселым и теплым, таким, как само солнышко. Но стоило солнцу снова спрятаться за тучу, как все вокруг темнело, серело. И то, что секунду назад было явно желтым, становилось серо-коричневым, грустным и печальным.
А цвет леса?! Лес, который, конечно же, всегда должен быть зеленым, неожиданно менял свой цвет, становился синевато-фиолетовым, когда Език смотрел на него с другого, дальнего конца поля.
Еще больше поражался Език тому, как неожиданно изменялись цвета в его хате. Стоило у печки повесить красное рядно, как белая печка становилась розовой. А если висело зеленое рядно, то и печка рядом с ним зеленела. А какие чудеса творились в хате при свете лампы! Все, что было в хате: и печка, и стол, и стены, и кровать, - все становилось каким-то красновато-желтым, а синий цвет на маминой юбке вдруг превращался в почти черный.
Все эти загадочные изменения цвета зачаровывали Езика и все больше увлекали его к открытию новых, необыкновенных таинств игры света и красок в природе...

Когда пришло время, Език стал ходить в школу, которую поляки открыли в их селе всего два года назад. Език с первого дня полюбил и класс, и столы в классе, и учителя. Весь он светился и трепетал, когда брал в руки карандаш, тетрадь или книгу. С первых дней учебы более прилежного ученика, чем Иосиф Мякота, в школе не было.
К концу первой зимы оказалось, что он усвоил почти всю программу второго класса. В их школе было всего одно помещение, всего  один учитель, так что ученики разных классов занимались рядом. Език быстро усваивал все объяснения учителя для своей группы, мгновенно выполнял классное задание и прислушивался к тому, что рассказывал учитель другим классам.
Особенно способным оказался Език по арифметике. Уже во втором классе он решал задачки для четвероклассников из местечковой школы. А в устном счете показывал просто чудеса. Учитель не мог нарадоваться на своего лучшего ученика и твердил Панаску, что в будущем Езика нужно будет отдать в гимназию.
- Какая гимназия! - отмахивался Панасок. - Кто ж это даст русскому учиться? Вы, пан учитель, не хуже моего знаете, что нет нам никакого ходу. Могут учиться поляки, ну еще жиды, а чтобы мы...
- Вы, Афанасий Иванович, правы, что нам, белорусам, тяжело выучиться, - соглашался с Панаском учитель. - Но поляки любят показывать, что они и нам дают свободу. Три белорусские гимназии для нас все-таки есть.
- Не про нашу честь эти гимназии, - с сомнением качал головой Панасок.
Сомневаться-то он сомневался, но над словами учителя задумался и стал внимательнее наблюдать за сыном. Убедившись окончательно, что Език любыми способами отлынивает от работы по хозяйству, а все время с книжками сидит, Панасок вскоре сам про себя решил, что если его хозяйство останется крепким - сына выучит.

Когда Език заканчивал третий класс, их школу превратили в польскую. Сначала просто выгнали прежнего учителя и прислали другого, который стал заставлять учеников говорить только по-польски, а потом официально запретили изучение белорусского языка. Панасок не знал, что делать с Езиком. Оставить его в польской школе? Но какой толк от нее? Только лишний год обувку протирать. Подозвал Панасок к себе сына и сказал строгим тоном:
- Как ты знаешь, школы белорусской у нас больше нет. А после польской, прежний учитель говорил, в белорусскую гимназию не попадешь. Учиться же лишний год просто так - ты сам этого не захочешь. Ты все уже знаешь.
- А можно я в Панки буду ходить в школу? - неуверенно спросил Език, опустив глаза от страха услышать отрицательный ответ.
Панасок понял, что сын уже давно обдумал проблему с учебой и нашел решение. В Панках школа все еще оставалась белорусской.
- Так эта школа далеко от нас, - пытался он отговорить сына от его затеи. - Больше шести верст до нее.
- Ну и что?! - вскинул голову Език. - Я, тато, хоть за десять, хоть за пятнадцать верст в школу ходить буду.
- А выдюжишь? Тяжело будет туда ходить. Особенно зимой, в морозы и по снегу. Или осенью, под проливным дождем. Через лес нужно будет идти.
- Я, тато, все выдюжу, лишь бы учиться, - твердо произнес Език.
Так и порешили: будет учиться Език в Панках.

В новой школе Език тоже был лучшим учеником. Марыля гордилась младшим сыном, жалела его и, наперекор мужу, старалась освободить младшенького от всякой работы по хозяйству. Сестра и братья осенью косились на Езика, которому разрешалось лодырничать,  в то время как они трудились до седьмого пота в поле. Но зимой они младшему брату все прощали. В долгие зимние вечера садился Език за столом, под лампой, брал в руки книгу и читал вслух про дальние страны, про людей с необычной, удивительной судьбой, про необыкновенных, диковинных зверей.
В эти же длинные, нескончаемые вечера устраивал Език в хате свою семейную школу, обучая грамоте Васю и Нину. Даже отца с матерью научил писать свою фамилию. Федю не учил, тот две зимы сам ходил в школу.
Глядя на сына, держащего в руках книгу и так ловко читающего все мудреные слова, Панасок мысленно уже видел Езика учителем. Он представлял, как гордо идет его сын по селу, а все мужики снимают перед ним шапки и называют его "паном учителем".
Сам пан, наверняка, пригласит Езика к себе в маенток в гости. У него дочки - Езиковы одногодки. И чем черт не шутит? Может, придется с паном породниться? Случается, рассказывают, что богатые паненки выходят замуж за умных, красивых деревенских хлопцев. А из Езика лет через десять знатный хлопец получится. Какая девка не залюбуется  этими синими, как предвечернее небо, глазами и густыми, пшеничными волосами? И какая паненка сможет устоять перед тонкой, некрестьянской красотой Езика, перед его умом и образованием. А при таком сыне и он, Панасок, уважение особое у пана иметь будет. Но когда это еще будет!?
Панасок вздыхал, отрываясь от своих мечтаний, и усиленно старался понять, о чем читал Език в этой толстенной книге.


ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Настя вынесла свои вещи в тамбур и прильнула к окну. Поезд вот-вот подойдет к ее станции. Мелькнули аккуратные домики Гарабьев, откуда многие ее одноклассники ездили на велосипедах к ним в местечко в школу. А вот и березовый лесок, куда она бегала по утрам за грибами. Из-за лесочка показалась крыша деревянного костела, самого высокого строения в их местечке. А вот и первые хаты. Все! Буквально через несколько минут поезд остановится. Он медленно идет вдоль перрона, ее вагон проходит мимо вокзала, приближается к пакгаузу.
Тягостное, томительное волнение охватило Настю. Оно превратилось в пронзительную, мучительную боль, когда она увидела мертвенно-бледное лицо Лены и отрешенный взгляд Мити. Еще более нестерпимая боль пронзила ее сердце, когда ее взгляд остановился на меловом, изнеможенном лице матери и ее запавших, почерневших от горя глазах.
- Мама, Лена, я здесь! - выкрикнула Настя надтреснутым голосом из-за плеча проводницы.
Все трое повернули головы на ее голос и побежали за еще двигавшимся вагоном.
- Зачем бежите? Успеете! - воскликнула Настя.
Они остановились. Мама заплакала навзрыд, появились слезы на глазах у Лены, Митя отвернулся. У Насти перехватило дыхание, сердце бешено заколотилось. Но она тотчас же натянулась как струна, сжала зубы, напрягла веки, прижмурилась. "Только не плакать, только держать себя в руках", - судорожно прыгала ее мысль, пока она подавала Мите вещи.
- Ой, доченька! Как же мы переживем такое горе? - заголосила мать.
- Ну, все! Хватит! - придушенно произнесла Настя, когда все сумки благополучно стояли на перроне. - Разревелись тут все. Мало он горя всем при жизни причинил?! Может, лучше было бы, если бы он вернулся обратно? Так, что ли? Перестаньте реветь! Обе! Чтобы я больше слез не видела! Он сам мучился, других мучил. Сейчас всем легче. Ему, кстати, тоже. Причем, ему-то лучше как раз в первую очередь. Вот так... Берите вещи. Лена, ты ничего не трогай. Разве только эту сеточку. На, возьми. Пошли, пошли.
Пока двигались к хате, Настя не слышала ни плача, ни причитаний. Но как только зашли во двор, мама снова затянула надорванным голосом:
- На кого ж ты меня покинул? Езенько мой родимый... Что ж ты с собою сдела-а-ал?
- Мам, перестаньте причитать, - сердитым голосом сказала Настя. - Сколько раз вам одно и то же повторять? Хорошо, что так случилось. И потом, не о мертвых нужно думать, а о живых. Посмотрите на Лену. Стоит белая, как полотно. Ей сейчас, конечно, очень кста-а-ати, можно сказать, на большу-ую пользу ваши слезы, - ироничным тоном протянула Настя. - Нет чтобы ее успокоить, так вы еще хуже делаете.
- Ладно, дочка, больше не буду. Ты, как всегда, права. Я молчу, все, - смиренно произнесла мать и села, как потерянная, на топчан.
- В какой комнате он лежит? - по-деловому осведомилась Настя и направилась решительным шагом в большую, парадную, комнату.
- Ой, моя доченька-а! - снова заголосила мать. - Так ты ж самого страшного не знаешь! Не помер своей смертью твой батько. Повесился он. На чердаке, в хлеву. Ой, Езенько-о, грех-то како-о-ой! - зашлась она в рыданиях.
Настя замерла на месте, уставившись на мать как на привидение, словно не веря в то, что она сказала. Сердце больно сжалось, лицо окаменело. Но буквально через несколько мгновений Настя пришла в себя и почувствовала, как снова гнев и злоба наполняли ее душу. "Жил ненормальной жизнью и смерть такую же выбрал", - с ожесточением подумала она.
- Тело отца сейчас в райцентровской больнице, - услышала она слабый голос Мити.
Мать плакала навзрыд. Не в силах больше выдерживать эти слезы, Настя кивнула Мите головой в сторону мамы, сама взяла за руку Лену и вышла с ней во двор. Сели на скамейку, у крыльца.
Светило яркое, весеннее солнце. Весело щебетали неугомонные воробьи и скворцы. Зеленела трава вдоль дорожки, ведущей к сараю, распустились листья у сирени и смородины. Жизнь продолжалась, жизнь пела, несмотря на поселившуюся в их доме смерть.
-  В Москве только-только пробиваются первые слабые листочки, а здесь уже настоящая весна, - задумчивым голосом произнесла Настя. - В Минске тоже?
Лена, не ответив, тихо всхлипнула. Настя обняла  сестренку за плечи, прижала к себе, стала гладить по голове. Лена заплакала пуще прежнего.
-Тс-с-с, не надо плакать, - успокаивала Настя сестренку, продолжая ласково прижимать ее к себе. – Ребеночек не должен чувствовать твоих слез. Он должен развиваться в покое.
Через несколько секунд всхлипывания Лены стали реже, затем совсем прекратились. Уткнувшись в плечо Насти, она сидела, не двигаясь, и только тело ее время от времени судорожно вздрагивало.
- Вот и хорошо, моя маленькая. Так-то лучше. Не надо плакать, думай о малыше, - приговаривала Настя, лаская сестру и задумчиво глядя на застекленную веранду, на тюлевые занавески, через которые был хорошо виден знакомый с детства шкаф с потемневшими зеркалами и стол, покрытый цветастой клеенкой. На столе – графин и  два стакана.
Настя продолжала гладить сестру, но вдруг почувствовала, что сама только что отчего-то взволновалась, забеспокоилась.  Словно какая-то важная мысль молнией мелькнула в голове и тот час же пропала, оставив после себя лишь это неясное беспокойное чувство. Настя хорошо знала это ощущение, которое бывало у нее не раз и раньше, как знала и то, что это ноющее чувство в груди не даст ей покоя до тех пор, пока она не найдет причину его появления, пока она не вспомнит ту молниеносную мысль. И какой бы та мысль ни оказалась – тяжелым или хорошим воспоминанием, проблемой, которую нужно решить, - беспокойное чувство в любом случае уйдет. Главное – вспомнить. А чтобы вспомнить, нужно мысленно оттолкнуться от вещи, которая в тот момент была перед глазами, или от слов, которые были тогда произнесены. Слов никаких не было. Она в ту минуту что делала? Она молча гладила Лену и смотрела на веранду. Итак…занавески… шкаф… стол… графин…Взгляд Насти на мгновение задержался на графине, скользнул дальше, потом вернулся обратно.
- Гра-фин, - чуть слышно прошептала Настя, и в ее памяти неожиданно возник далекий день из ее школьных лет.

Она училась тогда... В каком же классе она училась? Во втором, в третьем?.. Впрочем, это не важно... В тот раз ей нужно было для домашнего задания по рисованию изобразить графин. Он стоял, прозрачный и блестящий, на окне. Был такой же, как сейчас, светлый и солнечный день. Солнце заглядывало в окошко, лучи его весело играли на графине, и  Настя с воодушевлением принялась за рисунок. Поработав хорошо отточенным простым карандашом с полчаса, она стала внимательно рассматривать свое художество. Рисунок был хорош, но все-таки чего-то в нем не хватало. Она прищуривала глаз, приближала и отдаляла рисунок, но никак не могла понять, чем ее не устраивал этот графин на бумаге. Потом обнаружила, что графин в ее исполнении не создавал  впечатления наполненности до трети водой. Та линия, которую она провела посредине графина, ни о чем не говорила. Она принялась поправлять рисунок. Увеличила тень с правой стороны в нижней части графина. Подумав несколько мгновений, осветлила тень в верхней части. Снова посмотрела на рисунок, поставив его на другой конец стола. Все, графин теперь ей удался. Даже солнце играло на нем. Она радостно смотрела на рисунок и любовалась им, как вдруг услышала за спиной голос отца:
- А солнце-то в воде не играет!
- Как не играет! Играет! - не согласилась с отцом Настя.
- Не играет, - твердо сказал отец. - Да и как оно может играть, если вода у тебя какая-то мутная, не прозрачная. Прежде чем рисовать, дочка, нужно внимательно изучить линии графина, его освещение. Необходимо найти все световые блики и их форму. Стекло выглядит на рисунке стеклом только в том случае, если показаны формы и оттенки отдельных просвечиваний, отражений и этих... как их... рефлексов. Все это нужно найти, а потом уже рисовать. А ты про эти блики в воде совсем не подумала. И рисунок у тебя получился мертвый. Видишь, яркий блик лежит на той стороне, что ближе к солнцу, а на этой стороне блики слабые. Они просвечивают через воду. Вот, посмотри, это делается так. Здесь чуточку нужно убрать, здесь чуточку прибавить, здесь оттенить.
Отец в одном месте резинкой подтер, в другом - карандашом добавил несколько штрихов. И случилось чудо! Графин играл! Он пел! Пел вместе с солнцем, которое играло на его стекле. А вода сверкала своей чистотой и прозрачностью. Настя зачарованно смотрела на рисунок и молчала.
- Вот так-то оно лучше будет, - прищурив правый глаз, отец смотрел на рисунок. - А вообще, у тебя неплохо получилось. У тебя какие отметки по рисованию?
Отец редко заглядывал в ее дневник, почти никогда не интересовался ее школьными делами, потому такой вопрос Настю насторожил, и она ответила с некоторым вызовом в голосе:
- Как какие! У меня по всем предметам пятерки.
- Ну, это-то я знаю. Я о другом спрашиваю.  Как ты к рисованию относишься?
- Как? Хорошо. Лучше всех в классе рисую.
- А какими красками вы рисуете?
- Какими? Да обыкновенным простым карандашом. Цветными тоже рисуем.
- Ну а водными красками пробовали рисовать?
- Нет. Учительница сказала, что на следующий год она покажет, как ими пользоваться нужно.
- А вообще, тебя тянет к краскам?  Ты любишь рисовать для себя, а не для уроков по рисованию? - тихо спросил отец и как-то странно, то ли с любопытством, то ли с недоверием, посмотрел на нее.
- Рисовать для себя? - переспросила Настя. – Иногда мне хочется перерисовать красивую картинку из книги в свой альбом. Только у меня мало времени на рисование. То хор, то танцевальный кружок. А тут пьесу для утренника начали репетировать. У меня главная роль, - не без гордости произнесла Настя.
- Это хорошо, это очень хорошо, - медленно проговорил отец и в задумчивости отошел от стола.
На следующий день отец ехал в Брест в командировку. В то время он работал заведующим тарным складом. Отправлял пустые бутылки вагонами в Брест, а потом ездил туда на оформление документов. Утром уезжал, вечером возвращался обратно. Из таких поездок он обычно приезжал хорошо выпившим и в ответ на скандалы матери говорил:
- Ты пойми, Надя, много щербатых бутылок было. Нужно было все уладить. Ты ж знаешь, как все эти дела делаются. Бутылка водки - и ни одной щербатой бутылки в накладной.
Настя всегда слушала  непонятные для нее в ту пору объяснения и никак не могла понять маму, которая верила этим сказкам. Как  можно  щербатые бутылки водкой починить и можно ли вообще заклеить щербатину?
Но в тот вечер отец возвратился из Бреста трезвым. Видно, совсем не было щербатых бутылок, и не надо было их чинить, - еще подумала она тогда. Настя сейчас это хорошо помнила. Так вот, отец вернулся трезвым и с таинственным видом подозвал к себе Лену и Настю. Да, именно их двоих. Мити тогда еще не было.
- Для тебя я привез сегодня сказки братьев Гримм с  цветными иллюстрациями,  - протянул отец Лене толстую книгу в яркой обложке.
Потом он с загадочной улыбкой посмотрел на Настю, вытащил из сумки большую, красивую коробку и сказал:
- А это подарок для тебя, Настена. Угадай, что это такое.
- Я не знаю. Таких коробок я никогда не видела, - тихо вымолвила она, с нетерпением глядя на подарок.
Отец отдал ей коробку, она стала вертеть ее в руках, не зная, с какого края к ней подступиться. Потом увидела красную шелковую ленточку и потянула за нее. Внутренняя часть коробки вышла из своего заточения, и перед глазами Насти засверкали яркими красками цветные карандаши. Настя смотрела на них, и в глазах ее рябило от множества оттенков этих карандашей. Она стала их считать. Сорок восемь! Сорок восемь карандашей всех цветов и оттенков! Только разных синих и голубых - восемь! Вот это чудо!
- Спасибо, тато, - запрыгала от радости Настя и поцеловала отца в колючую щеку.
Отец хрипло кашлянул, отвернулся и пошел к сеням. Взявшись за ручку двери, он постоял в нерешительности несколько мгновений, потом повернулся к ней и тихо произнес:
- Рисуй на здоровье. Может, что выйдет из тебя, раз из..., - он замолчал на полуслове, махнул рукой, вышел в сени, и через секунду Настя услышала его быстрые шаги во дворе.

2

Летом в школе занятий не было, и Езику приходилось работать в поле или на сенокосе. Ходить за плугом и косить Езика не заставляли. Мал он был еще для такой работы. Но идти по только что прорезанной плугом борозде и бросать в нее картошку - это было в его силах. Мог он, как и все ребята его возраста, грести вместе с женщинами сено, полоть и теребить лен, окучивать картошку. Но Език от всех этих работ быстро уставал. Марыля, глядя на бледное лицо и белую, почти прозрачную, кожу рук младшенького, жалела его и разрешала отдохнуть. А Език только этого и ждал. Он тотчас же уходил подальше от отцовских глаз, брал бумагу и карандаши -  их он всегда носил с собой в кармане - и рисовал. Рисовал все, что видел перед собой: и простирающееся до самого леса поле, и цветущий луг, и людей с лошадьми и подводами.
Тяга к рисованию появилась у Езика еще в первом классе. Как-то раз богатенький Леня Пинчук принес в школу красивую толстую книгу. В книге той было много коротеньких рассказов о разных животных и зверях, о их жизни, повадках. За каждым рассказом следовала красочная картинка, на которой был нарисован тот зверь, о котором шла речь. Ребята долго разглядывали книгу, особенно ту ее часть, где были нарисованы животные, каких они ни разу не видели. Език был в таком восторге от увиденных картинок, что в тот вечер долго не мог уснуть. Лежал на печке с открытыми глазами, явственно видел перед собой всех нарисованных зверей и мечтал срисовать их себе в тетрадь.
На следующий день, лишившись своего ножика, удалось Езику выпросить книгу на несколько дней. За три дня Език перерисовал всех зверей дважды. Потом он стал себе представлять, как эти звери бегают, прыгают, и ему захотелось нарисовать их еще раз, всех вместе на большом листе бумаги. И чтобы каждый зверь занимался своим любимым делом. Вот мартышка схватилась за ветку и качается на ней, а другая в это время прыгает на другое дерево. Слон, между тем, стоит у ручья и поливает себя водой из хобота, словно из лейки. Чуть подальше, высунув из воды голову с двумя длинными рядами острых, белых зубов, нежится крокодил. Справа лес кончается, и начинается поле. По нему бежит, выбрасывая стройные, длинные ноги, жираф. А в густом кустарнике затаился тигр. Сжался, напрягся, вот-вот бросится в пружинистом прыжке то ли на жирафа, то ли на сказочной красоты газель, пасущуюся невдалеке.
Картинкой своей Език долго любовался, несколько раз переделывал ее, потом забросил. Стал рисовать домашних животных, что водились у них в селе. Сядет во дворе и часами наблюдает за поросенком, за курами, гусями. Потом рисует их. Езику нравилось каждой курице, каждой гусыне имя давать. Имя он выдумывал в соответствии с характером птицы, а на рисунке старался показать его. И гордую осанку петуха он стремился выразить, и нервную, боязливую походку наседки, которая вывела погулять недавно вылупившихся из яиц цыплят, и заботливую любовь к своим подругам гусака, зло шипящего на приближающегося человека. Не всегда у Езика все получалось сразу, с одного присеста. Но неудачи его не останавливали. Он переделывал рисунок до тех пор, пока не оставался им доволен.
Во втором классе Език стал рисовать своих товарищей по школе. Портреты делал он незаметно для окружающих во время урока, когда свое задание он уже выполнил, а объяснения учителя другому классу оказывались неинтересными. Почти всех ребят рисовал Език по несколько раз, и с каждым разом портрет все больше походил на оригинал. В конце концов Език так натренировался, что за несколько секунд, всего несколькими штрихами карандаша, мог нарисовать любое лицо, любую фигуру.
Много раз рисовал он учителя. Причем изображал его в разных позах. Вот учитель, повернувшись к классу вполоборота, пишет мелом на доске. Вот замахивается он линейкой на расшумевшегося ученика. А на этом рисунке склонился учитель над Савчуком, самым близким другом Езика, и что-то ему выговаривает, тыча пальцем в тетрадь.
И чем больше Език рисовал, тем больше тянули его к себе карандаши и чистый лист бумаги. Рисовал он, в основном, обыкновенным, тонко очиненным карандашом. Иногда пользовался цветными. Особенно в том случае, когда рисовал деревню, лес или поле. Но этими карандашами он не просто выводил линии. Ими он накладывал цвета. Состругает зерно цветного карандаша на бумагу, чтобы получилась кучка порошка, потом берет маленький кусочек мягкой тряпочки, макает им в порошок и накладывает цвет на рисунок, выполненный карандашом. Потом кое-где подправит самим цветным карандашом. Особенно теневые части.
Рисунки свои Език никому не показывал. Боялся, что если отец узнает про его увлечение, то изобьет за бесполезное для хозяйства занятие.

Однажды на сенокосе сидел он во время обеда у стога сена и смотрел на мать, которая дремала в метрах двух от него, прислонившись к копне. Ей, видимо, что-то хорошее снилось. Она чуть улыбалась сквозь сон, а загоревшее, обветренное лицо ее разгладилось, обнажив множество мелких морщин, белыми стрелками уходивших от уголков ее закрытых глаз. Език глядел на эти морщинки, которые он раньше не замечал, на эту ласковую улыбку, и у него возникло непреодолимое желание нарисовать сейчас же, в эту минуту,  родное, любимое лицо. Нарисовать именно таким, каким он видел его сейчас, но только открыть глаза.
Език достал из кармана карандаш, небольшой листок бумаги и принялся рисовать. Никто Езику не мешал, ничто его не отвлекало. Карандаш быстро и уверенно стлал на бумаге гибкие линии, дымчатые тени. Език ни разу не оторвался от рисунка, пока портрет не был полностью готов. Положив последние штрихи на блузку матери, Език удовлетворенно вздохнул, сунул карандаш в карман, откинул голову к стогу и с некоторого расстояния посмотрел на свой рисунок.
С белого квадрата бумаги ласково смотрела на него мать. На потрескавшихся от жаркого летнего солнца губах ее плавала нежная улыбка, глаза светились добротой и заботой, они подбадривали его, помогали ему, соглашались с ним. Език был счастлив. Получилось! Именно то, что он хотел изобразить, получилось. Он еще раз с удовлетворением посмотрел на рисунок и хотел, было, спрятать его в карман, как вдруг  чья-то рука из-за его спины резко выхватила рисунок.
- А-а, попался, белоручка! - услышал он рядом голос своего брата Феди.
- Отдай! - вскочил Език.
- Не-а, не отдам, - отпрыгнул Федя в сторону и подошел к матери. - Мам, вы глядите, чем он занимается, пока другие работают за него, - с ехидной усмешкой произнес он и протянул рисунок брата матери.
Марыля проснулась и стала внимательно рассматривать портрет. Потом подошла к Езику.
- Это правда? Это ты нарисовал?
- Я! Ну и что?! Чего тут плохого? - задиристым тоном, скрывая внутренний страх, произнес Език.
- Ничего плохого. Очень похоже. Я тут какая-то красивая получилась. И фотокарточки не нужно при такой картинке.
Марыля, отведя руку с рисунком, еще раз внимательно на него посмотрела.
- Езь, а Езь? - повернулась Марыля к сыну. - Ты видел большую икону у тетки Дарьи?
- Ну, видел. А что?
- А не мог бы ты мне ее срисовать? Я как раз такую иконку хочу. А таких нет. И потом... дорого стоит сейчас икона. Нашу ведь скоро Нине придется отдать, замуж она выходит.
- Это я смогу. С картинки срисовывать не сложно, - весело сказал Език и тут же сообразил, что под предлогом этой иконки он мог бы попросить деньги на двадцать четыре цветных карандаша и водяные краски, которые он видел в местечковой лавке.
- Конечно, я нарисую, - медленно продолжил он, почесывая затылок. - Но чем? Там, на иконе, у Богоматери розовое платье с золотистой каймой. А у маленького Иисуса верхняя часть одежды - салатовая, с переливами. Сами понимаете, не могу я Богоматерь каким-то простым карандашом рисовать или теми тремя цветными, что у меня есть.
- Хорошо, сынку. Я сегодня же поговорю с отцом, и он даст тебе деньги на нужные краски.
В тот же день, вечером, Панасок подозвал сына и приказал:
- А ну, покажи мне свои картинки.
Език с тревогой посмотрел на стоявшую около печи  мать. Она ободряюще  кивнула головой: покажи, мол, не бойся.
Език вышел в сени, взял спрятанные в укромном месте рисунки и принес их в хату. Панасок долго рассматривал их и, наконец, сказал:
- Похоже, очень похоже. Всех людей я узнал... и места наши деревенские тоже. Хорошо, пусть будет по-твоему. Вот тебе деньги, купи нужные краски. Порадуй мать, нарисуй ей икону. Однако запомни: забавою этою занимайся только тогда, когда нет никакой работы по хозяйству. Увижу тебя с бумагою и красками в поле - все порву и выкину.
Поздно ночью, когда вся семья уже спала, Панасок и Марыля долго говорили о детях. Решали, что они могут дать за Ниной в приданое, говорили о том, что пора женить Васю: невестку в хату нужно вместо Нины. Потом Панасок стал корить жену за то, что она балует Езика.
- Его нужно до мужицкой работы приучать, - говорил раздраженно Панасок.
- Не лежит у него душа до этой работы, понимаешь? - возражала мужу Марыля.
- Как это - не лежит? У меня тоже душа до многого не лежит. Но я же ведь обязан пересиливать себя и трудиться. Език еще пацан. Он не может заставить сам себя, через не могу, работать. Так этого должны добиваться мы. Разве видела ты когда-нибудь, чтоб мужицкий сын косу не умел в руках держать? Ты ж глянь, он настоящим лодырем растет.
- Так ты сам решил, что он учиться будет, - заступалась за любимого сына Марыля. - А по учебе он не ленится, лучший ученик в школе. Может, и учителем станет сын наш, - мечтательно проговорила она.
- Дай-то бог, дай-то бог, - уже более спокойным тоном произнес Панасок. - Но до учителя еще далеко. Сможем ли мы его выучить, выдюжим ли? Хватит ли денег на такую долгую учебу? В последнее время цены на рожь, картошку, мясо упали. По-дешевке все продаем. А в магазине все стало дороже. Когда это мы за килограмм соли пятьдесят грошей платили?! Не знаю, как будет дальше...
Панасок замолчал, потом продолжил в задумчивости:
- И с урожаями не везет. В позапрошлом году ничего не уродилось, и в этом году что-то погода неважная.
- Как-нибудь выдержим, - погладила мужа по плечу Марыля. - Надо же хотя бы одному дитяти в люди выйти.
- Так-то оно так... Однако... Ладно, там посмотрим. Может, и выучим Езика. Только не порти его, ради бога. До мужицкой работы его все равно приучать нужно. Без этого нельзя. Не будет трудиться - не получится из него настоящий, крепкий мужик. Он и теперь уже размазня, - снова с раздражением заговорил Панасок. - Хлопцы на улице задираются, а наш - тихенький такой.  Никуда не лезет и за себя заступиться не может. Слюнтяй какой-то, а не хлопец. Ему сила нужна, характер. Мало ли чего в жизни может случиться! Кто знает - станет ли он учителем? А руки у него ни к чему не пригодны.
- Он картинками всегда заработает. Теперь люди любят в хате картинки вешать.
- Картинки, - хмыкнул Панасок. - Дурость все это. Мужик землю обязан любить. Это наиглавнейшее дело в его жизни. Он должен уметь на земле работать. А не трудится человек на земле - дурной это человек... Правду тебе говорю... Земля ... она, - бормотал, уже засыпая, Панасок, - человека человеком делает... Она ему жизнь дает...


3

В тот год Езику исполнилось тринадцать лет. Он уже оканчивал школу в Панках, но Панасок о дальнейшей учебе сына ничего не говорил. Как будто и не было того давнего решения о гимназии. Език все время порывался поговорить с отцом, но боязнь услышать отрицательный ответ его сдерживала. Марыля чувствовала переживания своего любимца и не выдержала, спросила у мужа:
- Панас, почему ты Езику ничего не говоришь о Клецке? О гимназии?
- Какой Клецк? Какая гимназия?! - небрежно махнул рукой Панасок. - Степан говорил, что гимназию в Клецке закрыли. Эти ученики вместо того, чтобы учиться, беспорядки против властей устраивали. Вот гимназию и закрыли. Так что хорошо, что Език не успел туда попасть. Не хватало нам, чтоб он там бунтарства нахватался. Хватит с нас и одного бунтаря – Никифора. Нет, чтобы хозяйством обзавестись – так он против властей надумал воевать.
- Причем тут Никифор? Какой он бунтарь?
- Я тебе не говорил раньше, а теперь скажу. Ты думаешь, его в постерунок просто так вызывали? Для дружеских бесед? И как ты думаешь, почему он из села уехал? А потому, что его попросили отсюда. Могли и арестовать тогда. Может, теперь уже и арестовали. Ни слуху о нем, ни духу! В тюрьме, наверно, давно сидит.
- А ну тебя! – замахала руками Марыля. – Придумаешь тоже!
- Вот тебе и ну! За листовки поляки в тюрьмы сажают. А ты думаешь, он успокоился, когда уехал отсюда?
- Хорошо, хорошо. Может, все и так. Мне до него нет никакого дела. Я о Езике тебе говорю. Ты ж обещал отправить его в гимназию. Раз в Клецке гимназию закрыли - пошли сына в Вильню. А еще лучше - в Новогрудок. Ты сам говорил, что там тоже для нас гимназия есть. И это не так далеко отсюда.
- Заладила: Клецк, Новогрудок, - сердитым голосом произнес Панасок. - Клецк, я скажу тебе, не намного ближе Новогрудка. Одна выгода - добираться туда легче. Все упирается не в то, что ближе, а что - дальше. Все дело в деньгах. Мы не можем теперь послать Езика в гимназию.
- Раньше могли, а теперь не можем? - скривила губы в язвительной улыбке Марыля.
- Пойми ты, дура! - сорвался на крик Панасок. - Раньше в нашей семье детей было меньше. А теперь: у Ивана трое, у Васи скоро второе дитя появится, и Федя вот-вот женится. В магазинах еще год тому назад все намного дешевле было. За свое жито, за свиней мы получали больше. И арендная плата была всего шесть пудов жита, а теперь - десять. Налоги мы еще не заплатили.
- Продадим осенью кабана и заплатим.
- А что мы выручим за этого кабана? Вчера кум возил порося в повет на продажу и получил всего по 70 грошей за килограмм живого весу. А пришел в магазин, говорит, и чуть не упал: кило соли уже стоит пятьдесят пять грошей, литр керосина - тридцать семь.
Долго спорили Панасок и Марыля, пока в их спор не вмешался Иван и не сказал категорично:
- Пусть хоть один из нашей семьи будет ученым. Выучится - нам и нашим детям поможет. Пошлите его, тато, в гимназию. Все равно от него никакого толку по хозяйству. А мы, всей семьею, как-нибудь выдюжим его учебу.
Так решилась судьба Езика, и он уехал в Новогрудок.

Город Езика не ошеломил, не испугал. Новогрудок, по своим размерам, был не намного больше их поветового города. Но, не в пример другим, таким же как он городкам, ему повезло, он стал центром воеводства. Словно захудалый шляхтич, получивший неожиданное повышение, он пыжился, старался походить на большой город, однако ничего у него не получалось. Он оставался тихим и уютным городком местечкового пошиба. На окраинных улицах его пели петухи, мычали коровы, с дворов доносился дурманящий запах сена. Эти знакомые с детства звуки и запахи помогли Езику сразу же привыкнуть к городу и не чувствовать себя в нем чужим.
Жил сначала Език в общежитии, потом пошел в репетиторы и получил угол у родителей своего ученика. Бесплатного стола он не имел, потому жил впроголодь. Денег, зарабатываемых репетиторством, ни на еду, ни на одежду не хватало, а отец помогал очень мало. Но Езика это почти нищенское существование мало трогало. Он чувствовал себя по-настоящему счастливым от того, что учился, имел полную свободу и мог рисовать, сколько требовала душа.
В доме, где он жил, на стенах хозяйских комнат, висело несколько портретов и картины, написанные маслом. В отсутствие хозяев Език часто любовался этими картинами, и ему захотелось самому попробовать писать масляными красками. Проголодав несколько дней, он купил эти краски и кисти. Изучив обратную сторону хозяйских картин, Език понял, что написаны они на обыкновенной, грубой ткани. Он разорвал привезенную из дому торбу из домотканого полотна и принялся за рисование. Сначала у него вообще ничего не получалось. Полотно впитывало краску, как промокашка впитывает чернила, и на нем оставались лишь грязные разводы. Долго думал Език над этой загадкой, пока не придумал положить на полотно обыкновенный столярный жидкий клей. Он намазал полотно один раз, дал просохнуть и сделал мазок. Краска пропитывалась и выступала на другой стороне материи. Тогда он решил три слоя клея положить. Когда третий слой высох, Език сделал мазок и увидел, что не превратился он в грязного, лохматого паука, а лег тонким аккуратным слоем.
Столкнулся Език и с другими сложностями. Не знал он, как и куда прикрепить холстину, не умел растирать краски, не умел их правильно класть на холст. Были и сложности с выбором цвета. Увидев какой-нибудь цвет в натуре, он не знал, из каких красок его можно составить. Много времени он тратил на смешивание одной краски с другими. Пробовал брать их в разной пропорции, делал двойные смеси. Все его опыты давали неплохие результаты, и у него стали получаться небольшие картинки с букетами цветов.
Хозяин Езика получал из Варшавы два иллюстрированных журнала, в которых иногда печатались репродукции картин настоящих художников. Език подолгу изучал эти репродукции, потом  копировал их, постигая таким образом тайны композиции, секреты передачи пространства. Он все чаще стал уходить на гору Миндовга, где просиживал по несколько часов подряд, рисуя с натуры. И чем больше он рисовал, тем больше понимал, что многого он не знал, многого не умел. Он умел нарисовать и лес, и красивый домик. Все было похоже, краски были, вроде, те же. Однако ему хотелось дыхание каждого кустика, невидимую для глаз жизнь каждого деревца  передать на бумаге или холсте. Солнечный луч ему хотелось поймать и осветить им приглянувшийся домик и двор. Но как овладеть таким тонким мастерством самому, без специальной учебы?..
 
Незаметно пробежала, тихо прошумев ленивыми, тоскливыми дождями, сырая осень. Пришла пышная, метелистая зима, и Език поехал домой, на свои первые каникулы.
После двух дней пребывания в родительском доме он понял, что хозяйство у отца пошло на упадок. Совсем мало осталось муки, картошки. Мать экономила на всем. Отец не раз повторял, что весной нечего будет есть, нечем будет кормить свиней. Сердце Езика заныло. Если так пойдут дела и дальше, то не видать ему гимназии. С тревогой за свою судьбу уехал Език из дому.
А вернувшись в Новогрудок, он узнал поразившую всю гимназию новость: многих учеников старших классов на каникулах арестовали. Прямо дома, у родителей. "За что их взяли? Неужели за политику?" - шептались гимназисты по углам. Прояснилось все на общем собрании, на котором выступил сам директор, Цехановский. Он сообщил, что в гимназии была раскрыта тайная комсомольская организация. Арестованные гимназисты входили в эту организацию, читали запрещенную литературу, устраивали тайные собрания на горе Миндовга. На той самой горе, где Език любил осенью рисовать.
Услышав про гору, Език вздрогнул и от страха втянул голову в плечи, словно пытаясь укрыться от цепкого взгляда директора. А вдруг его на той горе видели и могли бы причислить к бунтовщикам? И полетел бы он ни за что ни про что из гимназии.
- Вы приехали сюда учиться, а коммунисты толкают вас в политику, - покраснев, словно вареный рак, распинался Цехановский. – Ваши родители надеются, что из вас выйдут образованные люди, а вы что хотите делать? Митинговать, беспорядки устраивать? Бросьте, пока не поздно. Или призадумайтесь, чтобы не попасть в сети подстрекателей-коммунистов. Они, коммунисты, только мутят народ.
Език слушал директора и мысленно соглашался с ним. Зачем гимназисты втянулись в политику? Разве это их дело? Их дело – учиться, раз попали в гимназию. Многие хотели бы учиться, но не смогли сюда попасть. Те, другие, что не попали, сидели бы себе тихо и спокойно учились, радуясь своему счастью. Как он, Език. Да, ему нужно еще более осторожным быть в общении с ребятами, а то затянут в какую-нибудь организацию. Собрания эти, листовки до добра не доведут Нужно учиться и рисовать, рисовать и учиться. И никакой политики! На гору Миндовга он теперь и шагу не сделает. Мало ли красивых мест окрест, кроме этой горы!
Но весной, в первые же дни мая, когда деревья покрылись нежным, зеленым пухом, Език не выдержал и побежал с акварельными красками на эту самую гору. Рядом с местом, облюбованным им еще осенью, перед высокой и удобной, как отметил про себя Език, подставкой стоял незнакомый мужчина и рисовал. Стараясь не обращать внимания на незнакомца, Език сел на камень, положил на колени дощечку, прикрепил к ней бумагу и принялся за рисование. Некоторое время спустя он увидел, что незнакомец отошел от своей  подставки и стал у него за спиной. Езику стало не по себе, он занервничал и начал  снимать акварель с дощечки.
- Куда же вы, молодой человек? - спросил незнакомец по-польски. - Если вам мешает мое присутствие, я могу удалиться.
Език молчал, а мужчина продолжал, глядя на его акварель:
- Вы извините, я сюда не первый год приезжаю и ни разу не видел, чтобы здесь кто-нибудь писал. Потому мне и захотелось к вам подойти. Недурственно, очень даже недурственно, - прищурив глаз, покровительственным тоном говорил мужчина. - Для вашего возраста это совсем неплохо. Где вы учитесь, у кого?
- Здесь, в гимназии, - смущенным тоном ответил Език.
- А разве в гимназии преподают живопись?
- Нет, я там просто учусь.
- А вот это? - кивнул незнакомец на его акварель. - Где вы живописи учитесь?
- Нигде. Я... это... для себя... так, сам рисую, - окончательно смутился Език.
- Но это же просто замечательно! - воскликнул мужчина. - Позвольте представиться, - протянул он Езику руку. - Станислав Ковалевский. Художник. Из Варшавы. Нахожусь здесь в гостях.
- Иосиф Мякота, - дрожащим, растерянным голосом произнес Език.
Он чувствовал себя таким маленьким, таким жалким рядом с настоящим художником. Он боялся взглянуть на своего нового знакомого, боялся чем-нибудь обидеть его, оскорбить. Или, еще хуже, унизиться самому перед ним. И он молчал, опустив голову и глядя себе под ноги. Художник, похоже, почувствовал его состояние, потому что обнял его за плечи и сказал доброжелательно:
- Послушай, Иосиф. Видно, что у тебя есть талант. Есть наблюдательность и острый порыв приблизиться к природе. Ты хорошо чувствуешь цвет. Но рисунок у тебя слабоват, а костяком всякой композиции является именно рисунок. На твоем рисунке не видна линия, нет воздуха. Тебе нужно усвоить элементарные вещи, без которых нельзя написать что-нибудь стоящее, без которых почти невозможно совершенствоваться.  Я буду здесь еще месяц. За это время постараюсь чему-нибудь тебя научить. Согласен?
- Согласен, - радостно засветились глаза у Езика.
С того дня началось для Езика самое счастливое время его пребывания в Новогрудке. Они ходили со Станиславом на гору Миндовга, уезжали за город. Рисовали, обсуждали вопросы живописи. Вернее, рассуждал о проблемах современной живописи Станислав, а Език внимательно слушал и впитывал в себя, как губка, вещи, о которых он никогда не слышал.
Они рисовали одни и те же пейзажи, потом сравнивали оба рисунка. Художник указывал своему ученику на его слабые места, на неправдивое соотношение красок. Хвалил за удачно найденный цвет, за хорошо выраженное настроение пейзажа.
Станислав учил Езика, как нужно разрабатывать композицию пейзажа по этюдам с натуры. Рассказывал, как нужно отбирать из массы мелких подробностей в природе только те, которые необходимы для выявления характерного, основного в ней.
- Не нужно стараться написать все точь-в-точь, - часто повторял художник. - Важно писать так, чтобы только впечатление, именно впечатление, было таким же, как в природе. Отбрасывай все ненужное, случайное, мешающее выражению этого основного впечатления.
Много говорил Станислав о цвете, о правильном соотношении цвета теневой и освещенной части предмета, о разных свойствах тени.
- Тень в живописи - штука коварная, она неуловима и изменчива, как каприз женщины, - весело шутил он. - И как женщине, ей свойственно меняться в зависимости от окружения. Работая над цветом тени, всегда помни такую важную деталь: на воздухе тени всегда более прозрачные и легкие, чем в помещении. Следуй всегда этому правилу - и все будет в порядке.
Учил Станислав Езика не только чисто живописным вещам. Он посвящал его в тайны ремесла, техники художника: как растирать масляные краски и правильно класть их на холст, какие краски смешивать для получения требуемого цвета, как правильно держать палитру в руке и как расположить на ней краски, как лучше проклеить и загрунтовать холст, какими красителями и разбавителями лучше всего пользоваться.

За время, проведенное со Станиславом, Език узнал столько, сколько не постиг бы за годы самостоятельных поисков. И хотя старший друг  Езика многому научил, он знал, что ему еще долго нужно учиться, прежде чем он станет настоящим живописцем. А в том, что он будет только художником, Език уже не сомневался. Он решил, что сделает все возможное и невозможное для того, чтобы успешно окончить гимназию и поехать в Варшаву учиться живописи.

4

Закончился учебный год, и Език приехал домой на летние каникулы. Отец встретил его радостными возгласами:
- Слава богу! Приехал! Столько работы по хозяйству - не справляемся. Мать захворала, работать не может. Так что давай, засучивай рукава - и за работу. Тебе уже пятнадцать, любая работа по силам.
Но оказалось, что далеко не каждая работа была Езику по плечу. После часа работы с косой или граблями на руках его появлялись кровавые мозоли, перед глазами плыли красные круги. Он шатался, почти падал. Отец понимал, что сыну трудно с непривычки работать на солнце, и разрешал ему немного отдохнуть в тенечке. И как только Език бросал грабли и садился под деревом, усталость как рукой снимало. Руки его становились гибкими, послушными и просились к бумаге, к краскам. Език, как и в прежние годы, доставал тонко очиненный карандаш, лист плотной бумаги и рисовал.
Он мог пять, десять раз перерисовывать один и тот же вид, один и тот же портрет, если что-либо в нем ему не нравилось. От перерисовок он не уставал, они его не раздражали. Но как только он снова брал косу в руки и, отмеряя метр за метром, монотонно шел по кочкам, все тело его ныло, он чувствовал скуку и усталость.
Он часами мог смотреть на только что сметанный, еще не тронутый ветром и дождем, стог, радуясь красоте его простых, естественных форм, его изяществу и совершенству. Но косить, грести сено в болотной воде по колено и выше, метать этот самый стог - на это у него никакого желания и вдохновения не было.
Он любовался цветущим картофельным полем и полдня мог сидеть над этюдом, на который переносил нежную красоту бело-лиловых картофельных цветочков. Но как только он представлял себе, что нужно идти с плугом или сажать картошку для того, чтобы появились эти нежные цветы - тело его от страха вздрагивало, и руки сами собой начинали болеть.
Он умилялся нежному зелено-голубому ковру цветущего льна и мог чуть ли не каждый цветок вырисовывать с наслаждением и воодушевлением. Но полоть, теребить этот самый лен было выше всяких его сил.
Он восхищался сильными и красивыми в работе руками отца и братьев, старался в рисунке передать красоту движений этих крепких мужских рук. Глядя на руки отца, на руки других мужиков, Език и сам хотел быть таким же сильным и мужественным. В такие мгновения у него возникало желание тотчас же приняться за работу и трудиться до изнеможения. Но вспомнив о мозолях на руках и ноющей боли в спине, которые непременно у него появлялись при любой работе, он отгонял от себя возникшее желание и убеждал себя в том, что не дана ему от природы физическая сила, не дано чувство любви к крестьянскому хозяйству, к крестьянскому труду.
 Нет, он не презирал этот труд. Он любил его и видел в нем божественную красоту. Ему хотелось кричать на весь белый свет, что эти черные от земли, грубые от работы руки хороши не только тем, что растят хлеб, они прекрасны сами по себе, как предмет красоты. Нужно только с любовью присмотреться к ним...
Однако любоваться этими руками, рисовать их в этот раз ему не пришлось. Его отлынивания от работы отец терпел дня три, потом заявил категоричным тоном:
- Ну, все, хватит. Привык немного к солнцу - пора  трудиться как следует. Ты же ведь знаешь, нам пришлось отказаться от аренды земли. Так что теперь нам нужно у себя быстрее все сделать, чтобы пойти к пану "в заробки". Иначе не только ты не сможешь учиться, но и мы все пойдем с торбами по свету.
Език испугался за свою учебу, за свои мечты о живописи и старался работать как можно лучше. Старался реже прикасаться к краскам, чтобы не отвлекали они его от  работы, не расхолаживали. А после двух недель ежедневного тяжелого труда его и самого перестало тянуть к краскам. Руки его после работы были тяжелыми, пальцы набухали, и не было в них той легкости, с какой они раньше держали карандаш и парили с ним над рисунком.
Покрасневшие от пота глаза перестали замечать красоту стога, а отмечали, что он плохо свершен и что при первой же сильной грозе или буре сено разлетится в разные стороны. Не останавливались его глаза и на нежных картофельных цветах. Они скользили по междурядью, видели, что картофель плохо окучен, влага не держится под кустом, что много сорняков и нечего ждать хорошего урожая.
К концу лета Език загорел, окреп и уже мало походил на того хиленького, субтильного мальчика, каким он уехал весной из гимназии.

Осенью снова началась учеба. Език по-прежнему хорошо учился, по-прежнему много рисовал. Он бродил по кривым, горбатым улицам Новогрудка, часто спускаясь на окраинные улочки, напоминавшие ему родное село. Маленькие, серенькие домики с яркими цветами, выглядывавшими через окна на улицу, просились на бумагу, на холст. И Език с радостью зарисовывал их, делал акварели, писал маслом небольшие этюды. Наиболее удачные работы он прятал и берег для Станислава в надежде получить от своего учителя ценные советы и похвалу.
Приехав на зимние каникулы к родителям, он увидел, что дома не стало одной коровы, был продан раньше времени кабан. Отец намекнул Езику, что было бы неплохо, если бы он бросил учебу и пошел на заработки. Език сделал вид, что намека не понял и снова уехал в гимназию. Отец совсем перестал помогать. Език жил впроголодь, взял еще одного ученика. Времени на рисование оставалось мало, но он не сдавался, все равно рисовал и старался не думать ни о еде, ни о рваных башмаках.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

В первом часу мать затопила плиту, сварила кислые щи и картошку. Обедали  практически молча, без лишних разговоров. После обеда Настя с Леной вышли на улицу прогуляться.
- Почему Юра не приехал? - поинтересовалась Настя у сестры. - Что с ним?
- Срочные дела у него. Приедет вечерним поездом.
- Понятно... Как вы живете? Что нового?
- Ничего нового. Живем себе и живем потихоньку.
- А что нового у тебя на работе? - настойчивым тоном продолжала Настя пытать младшую сестру.
- Ничего, - последовал короткий ответ.
Настя видела, что говорить Лене не хотелось. Она была отрешена, подавлена. Поблекшие от слез глаза ее смотрели на все равнодушно и безучастно. Она шла как во сне, и если бы не Настина рука, поддерживавшая ее за локоть, она легко могла бы споткнуться, упасть. Насте хотелось вывести сестру из этого оцепенения, но она не знала, что нужно для этого сделать, и потому, как слепой котенок, бросалась со стороны в сторону в поисках темы, которая могла бы сестру разбудить.
- Как ничего? - удивленно вскинула бровь Настя. - Ты же писала, что получила интересное задание. Самостоятельный проект какой-то.
- Не совсем самостоятельный. Нас трое. Булочную в новом районе проектируем. Ничего особенного.
- А как идет работа над проектом? Расскажи, а? Как будете оформлять булочную? Ты предложишь, наверняка,  свои любимые народные мотивы для интерьера?
- Может быть. Не от одной меня все зависит.
- Юра помогает?
- Естественно.
Разговор по-прежнему не получался. Настя билась об отрешенность Лены, как о стенку головой.
- Знаешь, Лена, - снова бросилась на стенку Настя. – Сегодня утром я вышла из поезда в Минске и несколько минут постояла на привокзальной площади. Мне так грустно стало. Снова захотелось в Минск. Знаешь, я иногда жалею, что не вернулась туда. А столица наша хорошеет, наверно, с каждым днем?
- Естественно. Как и другие города, - лениво отвечала Лена.
- Если бы ты знала, как бы мне хотелось знать, что нового построили в городе, что намечается строить. Может, расскажешь, а?
- Много настроили. Много еще будем строить, - по-прежнему бесстрастным, глухим голосом отвечала Лена. Даже ее любимая тема, будущий Минск, не разбудила ее, не заинтересовала.
Какое-то время они шли молча, потом Настя спросила:
- Лен, а ты часто Митю видишь?
- Да нет, он стал редко к нам приходить.
- Почему?
- Не знаю... Впрочем, я догадываюсь, - чуть оживилась Лена. - Думаю, ему не хочется лишний раз показывать нам свое потасканное лицо и покрасневшие, опухшие глаза. Он, по-моему, стал сильно выпивать. Стал хуже учиться. Даже по специальности съехал на тройки. Боюсь, выгонят его из консерватории, - с тревогой в голосе произнесла Лена. - Ты бы поговорила с ним, а? Он с детства привык тебя слушаться.
- Ну, теперь он уже не ребенок. И я ему давно не авторитет. Может, не нужно давать ему деньги? Пусть живет на одну стипендию.
- Это не поможет. Он уроками всегда подработает. Сейчас многие своих детей музыке учат. Студенты консерватории у родителей нарасхват.
- Ну, и пусть дает уроки. Не будет оставаться времени на выпивки.
- Нет, Настена, так мы проблему не решим. Свинья, как говорится, грязи найдет. Он выкроит время и на пьянки. Кроме того, другая опасность может появиться: увлечется уроками, деньгами и совсем учебу забросит. Или в какой-нибудь ресторанный ансамблик устроится.
- Да, ты права. Надо что-то другое придумать. Спасать его нужно, пока не поздно... Ладно, потом подумаем. А теперь, дорогуша, тебе нужно поспать. Мама говорила, что вы целую ночь не спали. Ты сейчас немного пришла в себя. Прогулка на пользу тебе пошла. Вот, улыбнулась даже. Домой я тебя не поведу, не уснешь ты там. Пойдем к Ковалевичам, у них тебе комфортнее будет.
- Хорошо, - послушно последовала Лена за Настей.
Вернувшись домой, Настя увидела, что мама топталась у хлева, а на кухне сидели с заплаканными глазами отцовы сестры.
- Что же ты надела-а-л? - голосила тетя Маня.
- Зачем родню свою опозори-и-ил? - вторила ей тетя Нина.
Настя разозлилась на теток за эти причитания, но их старость заставила ее сдержать эмоции, и она сказала довольно ровным, но твердым голосом:
- Дорогие мои тетя Маня и тетя Нина! Если вы хотите упрекать в чем-нибудь моего отца или плакать, то отправляйтесь домой. Здесь и своих слез хватает. Если же приехали помочь нам, то принимайтесь за дело. Сами видите, в каком состоянии мама. Лена еще в худшем, совсем не в себе. Так что я прошу вас мне помочь. Если будете реветь - уезжайте. Я приглашу других.
- Что ты, Настенька! Не нужно чужих! Мы все сделаем, что только ты скажешь. Что делать надо? - спросила тетя Нина.
- Прежде всего, нужно решить, где гроб с телом ставить будем.
- В большой комнате, я думаю, - предложила тетя Маня. - Там выход отдельный. Люди будут входить и выходить, не мешая нам на кухне.
- Хорошо, - согласилась Настя. - Так будет лучше всего. Значит, нужно в той комнате все приготовить.
- Мы прямо сейчас и возьмемся, - бодро встала с топчана тетя Нина. - А ты пока сходи на почту, позвони в райцентр и спроси, когда нам тело вернут.

Дозвонившись в райбольницу, Настя с удивлением узнала, что до сих пор не было вскрытия.
- Почему? - спросила она.
- Специалиста пока нет на месте. Будет после четырех, - последовал короткий ответ.
"Значит, похороны будут неизвестно когда", - с огорчением подумала Настя, покидая почту.
Она задумчиво шла к своему дому и еще издали услышала звуки аккордеона. Звучал отцов аккордеон. Она его сразу узнала. Она узнала бы его из тысячи других. Звук у него был особенный, в нем всегда слышалась какая-то тайная грусть. Умом она понимала, что аккордеон должен звучать так, как на нем играют, а не так, как ему хочется. Но для ее сердца отцов аккордеон, что бы на нем ни игралось, звучал всегда чуть печально. Даже когда отец играл веселые мелодии, аккордеон словно сопротивлялся им. Инструмент хотел плакать, и плач этот прорывался через любую белорусскую польку, через любой польский оберек. Она всегда этому удивлялась, и когда была маленькой, приставала к отцу:
- Тато, ну скажите, почему у вас аккордеон всегда плачет?
Отец отрывал руку от клавиш, гладил ее по голове, говорил шепотом:
- То не аккордеон плачет - я заливаюсь слезами.
Настя смотрела на отца и, действительно, видела слезы в его глазах.
- Это не вы плачете, - отпрыгивала Настя от отца. - Это водка плачет.
- С чего ты взяла, дочка, такое? Откуда такие слова знаешь?
- Мама всегда так говорит, когда вы пьяным плачете.
- Ах, дочка, ничего ты не понимаешь. Иди, гуляй, не задавай дурных вопросов.

Сейчас, вспомнив те давние слова, Настя тяжело вздохнула, сердце ее сжалось, в висках сильно застучало. Глаза ее покрылись плотной пеленой слез, и она, быстро проскользнув через двор мимо кухонного окна, побежала в хлев, чтобы выплакаться.
Она сама не знала, почему появились эти непрошеные слезы. Может, потому, что детство ушло. Пусть временами тяжелое и безрадостное, но все-таки сравнительно беззаботное, со своими светлыми, порой наивными, детскими радостями и мечтами. Или может, оттого, что больше не услышит той игры на аккордеоне, отцовой игры. А может, и еще от чего-то... От чего-то непонятного и печального, что сидело в ее груди и тревожило ее память. Ничего об этих слезах она не знала, не понимала и не хотела сейчас понимать. Уверена твердо она была лишь в одном: появившуюся тяжесть в груди нужно тихо и незаметно для других выплакать, чтобы снова быть внешне спокойной и твердой. Твердой, как всегда. А с нутром своим она попытается разобраться позже. Впрочем, лучше в нем совсем не разбираться. Начнешь копаться в своих переживаниях  - твердость уйдет, поколеблется воля, и быстро превратишься в тряпку, в мусор, каким был отец. А все так любят слабохарактерных, мягких, податливых. Ведь их, таких слабых, не умеющих устроить свою жизнь, можно так снисходительно и так «по-христиански» жалеть. Им, таким «бедненьким» и несчастным, обязательно нужно сочувствовать. Но ими можно, без зазрения совести, и попользоваться. Можно и наступить на них, даже придавить в нужном для себя случае. Да и они сами, бесхарактерные которые, безвольно прогнутся, если увидят, что они мешают сильному  и стоят у него на пути. Слабый, безвольный человек даже послушно сам упадет, как только ему дадут твердо понять, что  через него не переступить, когда он  стоит, а не лежит, распластавшись на земле.
Нет, не для того она с детства саму себя лепила, вырабатывая в себе силу духа и твердость характера, чтобы сейчас раскисать. Она не хочет быть тряпкой, она не хочет, чтобы ее жалели! Она всегда будет твердой и никогда не будет такой, как отец...

Выйдя из хлева, Настя умылась у колодца холодной водой, подставила солнцу мокрое лицо и дождалась, пока оно высохло. Из дома по-прежнему доносились звуки аккордеона. Играл, конечно, Митя. И что это он надумал сейчас играть? Совсем сдурел! Что только люди скажут?! Считай, мертвец, покойник в доме - а он играет. Любимый отцов вальс играет. "В лесу", называется. Отец его выучил, когда Мите было лет десять-одиннадцать. А может, и больше. Во всяком случае, Митя тогда уже не первый год в музыкальной школе учился и разучивал этот вальс по нотам на своем баяне. Пока он мучился  с нотами, отец вальс уже запомнил. Без всяких нот. Когда Митя, наконец, вальс по частям выучил и стал играть всю вещь целиком, отец сначала молча его слушал. Потом встал, взял свой аккордеон и сказал Мите.
- Сын, ты играешь как-то без души. И путаешь в некоторых местах. Послушай, как нужно этот вальс играть.
Отец заиграл, и надоевший Насте вальс вдруг очаровал ее. Она оставила платье, которое в тот момент шила, и с волнением слушала, как играл отец. Вальс в его исполнении звучал по-особенному. Аккордеон в его руках не играл, нет. Он пел соловьем, заливался жаворонком, свиристел иволгой, куковал кукушкой. Не глядя на заглавный лист нот, можно было сказать, как назывался тот вальс. Настя вспомнила сейчас, что тогда она повернулась к брату, чтобы сказать ему что-нибудь насмешливое, вроде того, что она часто ему говорила: "Играть, Митенька, надо! Играть, а не просто перебирать пальцами кнопочки". Но когда она взглянула на брата, то застыла с открытым ртом, не в силах произнести ни слова. Митя плакал. Трудно было понять, от чего он плакал: от музыки ли, что так сказочно звучала, от стыда ли, что он столько разучивал этот вальс, а сыграть хорошо не может. Одно поняла Настя в ту минуту четко: Митя музыку любит по-настоящему и музыкальной школой его обучение музыке не закончится...

Зайдя на кухню, Настя увидела сидевшего на стуле с аккордеоном Митю. По щекам его текли мутные, тягучие слезы.
- Митя, ты что? - дернула Настя брата за плечо.
- Я? - встрепенулся Митя. – Я… ничего.
- Ты же пьян! Как ты посмел?!
- Я не пьян. Разве я могу быть пьяным от той несчастной рюмки водки, что за обедом выпил?
- Ты, небось, еще приложился к бутылке. И не стыдно! Такое горе - а ты за водку.
- Я, может, с горя и выпил.
- С го-о-о-ря, - с издевкой в голосе протянула Настя. - То с горя, то с радости - лишь бы выпить. Пожалей мать. Как ей на тебя, такого, смотреть! Пожалей нас с Леной, в конце концов.
- А что вас жалеть?! - выкрикнул Митя и со злостью поставил аккордеон на топчан. - Что вас жалеть! - еще раз крикнул он, и голос его сорвался, засвистел, зашипел. - Вы отца много жалели? Нет, вы ненавидели его все. Хоть бы раз кто ласковое слово ему сказал! Куда там! Вы только грубили всегда ему. Косились на каждый его шаг, на каждый его жест. Каждая из вас в глубине души ждала, чтобы поскорее это случилось. Никто, никто его не жалел... А ведь он добрым был, мягким... таким добрым, - не говорил, а плакал Митя. - Он лучше всех вас был... Его пожалеть надо было, понять... Его никто из вас не жалел...
- Ну, конечно, никто не жалел, а ты жалел, - язвительным тоном сказала Настя.
Она стояла, уперев руки в боки, бледная, гневная. Ей хотелось ударить этого хлюпика за жалостливые, пьяные слезы, но она изо всех сил сдерживала себя. И только напрягшиеся скулы ее лица да почерневший взгляд говорили о том, сколько сил ей требовалось, чтобы вот так спокойно стоять и разговаривать с братом.
- Я?! Я-то жалел его, я любил его! Слышишь? - кричал сквозь слезы Митя.
- Так любил, что пил от любви, - скривила губы в злой усмешке Настя. - А он ведь знал о твоих пьянках. И не от этого ли он повесился?
- Т-ты, т-ты... Как смеешь ты так говорить! Зачем? Т-ты, злая гадюка! И муж тебя из-за твоей злости бросил. И замуж ты больше не можешь из-за этого выйти. Кому ты нужна со своей ученой степенью и бессердечной принципиальностью? Со своей жестокой твердостью и математической точностью? Разве только твоим приборам... но никак не людям. Ты и сама как бездушный прибор! Такое сказать мне...
- А разве я не права? - зло прищурив глаза, спросила Настя. - Ты сам знаешь, как он тебя любил. Единственного сына, наследника его таланта. Он великим музыкантом тебя видел. Мечтал концерт твой по телевизору посмотреть. А когда понял, что никакого толку из тебя не будет, покончил с собой, - била брата наотмашь жестокими словами Настя. - Он-то, сам знаешь, в последние годы уже и не жил вовсе. Он просто существовал. И если что-нибудь еще интересовало его в этом мире, так это ты, твое будущее. А ты оказался дерьмом! И погубил его, может, именно ты!
Митя слушал Настю молча, чуть опустив плечи и уставившись на носки своих туфель, с выражением подавленности и опустошенности во всей фигуре.
- Уходи отсюда, гадюка! А то я поленом в тебя запущу, - глухо, без крика и слез, сказал он и замолчал.
Потом он медленно поднял голову и посмотрел на сестру. И столько злости, даже ненависти было в его леденящем душу взгляде, что Настя в первое мгновение вся сжалась, как от удара, и чуть было не отступила назад. Но тут же взяв себя в руки, она шагнула к брату и произнесла металлическим голосом:
- Только попробуй, щенок. Я хоть и женщина, но так дам тебе в ухо, что ляжешь там, где сидишь. Не успеешь и полено поднять. Да и вряд ли ты сможешь поднять его, - рассмеялась она деланным, искусственным смехом. - У тебя хватает сил только на то, чтобы стакан водки в руках держать. Слюнтяй, - с насмешкой бросила она брату в лицо и вышла из хаты.
Настя тяжело и неровно дышала. Еще минуту назад бледное лицо ее покраснело, покрылось белыми пятнами. Она уже жалела, что связалась сейчас с братом. Что толку - разговаривать с пьяным? Все равно ничего не поймет. Только обозлится... И зря она таким тоном говорила с Митей! Нужно было эти же слова по-другому, спокойным и хладнокровным, голосом сказать.
Правда, она и так сдерживала себя. Хотелось сказать ему еще более резкие слова. Как она только утерпела, чтобы не ударить его по лицу!?.. Странно, никогда у нее не возникало желания ударить кого-нибудь. Даже бывшего супруга в определенные моменты. А вот минуту назад у нее прямо рука чесалась... Хорошо все-таки, что сдержалась. Митя такого оскорбления не простил бы. Тем более что в пьяном виде все воспринимается слишком болезненно.
Нужно будет с ним серьезно поговорить, когда он будет трезв. Митю нельзя упускать, ему необходимо помочь. Рядом с безвольной, слабохарактерной личностью в трудную минуту должен появиться сильный человек, который может поддержать слабого и не позволит ему свалиться в пропасть. А кому и поддерживать Митю, как не ей? Только нужно найти в нем слабое - или, наоборот, сильное - место, которое можно использовать  в воспитательных целях... Может, любовь к отцу? Если Митя действительно сильно любил его, то, вполне вероятно, в память о нем не станет пить и благополучно закончит консерваторию?.. Что ж, она обдумает эту проблему после похорон...

2

К большой радости Езика Станислав приехал в Новогрудок не в мае, как обещал, а в марте. В первый же день художник внимательно посмотрел все этюды Езика. Одни из них похвалил, в других нашел изъяны. Но отметил, что рисовать Език стал намного лучше и что если так дело дальше пойдет, то ученик обгонит в мастерстве своего учителя. Език обрадовался похвале как ребенок, хотя и понимал, что Станислав больше шутил, нежели говорил правду.
Они снова много времени проводили вместе. Только на этот раз меньше уходили в поле, в лес. Теперь Станислав учил Езика делать жанровые зарисовки, рассказывал о сюжетных картинах, о законах их композиции. Он заставлял Езика зарисовывать сначала несложные сцены, характеризующие простейшие бытовые отношения двух, трех действующих лиц, потом выполнять более сложные сюжеты. Станислав учил, как правильно  выбрать центр картины, где разместить центральную фигуру, а где - второстепенные, как приниматься за живописное решение композиции.
Все уроки художника были настолько интересными, каждую новую встречу с ним Език ждал с таким трепетом, что совсем незаметно пролетел для него целый месяц. Станислав уехал, пообещав приехать снова в октябре.
После отъезда учителя все свободное, остававшееся от уроков и репетиторства, время Език проводил на натуре. Стоял конец апреля. По городу гулял мягкий, весенний ветерок, по улицам струились хрустальные, говорливые  ручьи, а воздух был звучно наполнен  веселым щебетанием прилетевших на родину скворцов. Език жил в приподнятом, радостном настроении, какое обычно бывает именно в эту пору, когда весна поет, журчит, щебечет. И это настроение он выражал в своих этюдах, акварелях. Езику нравились его последние работы. Особенно удачными он находил несколько акварелей, где было много высокого голубого неба и жемчужно-лазоревой, струистой воды.
Каждый день был для Езика праздником, каждый день просыпался он с радостной мыслью: сегодня я снова буду рисовать. И в тот день, когда он получил письмо из дому, ничто не предвещало несчастья: был веселый, голубой, бездонный день. С беззаботной улыбкой на губах развернул Език письмо, написанное корявым почерком Феди. В считанные секунды пробежал письмо глазами, и сразу все вокруг для него померкло. Солнце потемнело, небо навалилось на него своей бескрайностью и чернотой. Език опустился на ступеньки крыльца, закрыл глаза и прошептал прочитанные в письме слова: "Приезжай скорее. Помер Иван. Приезжай с вещами. Учиться тебе не придется. Семье помогать нужно, детей Ивановых кормить". Език еще раз перечитал письмо, и горькие слезы потекли по его щекам. Все было в этих слезах: и горе потери любимого брата, и боль расставания со своей мечтой, и страх перед неясным будущим...

Приехав домой, Език узнал, что Иван утонул, и его четверо детей остались на попечении их семьи. Бедность бросалась в глаза. Уже не было муки, семья питалась только картошкой. И речи быть не могло о том, чтобы говорить с отцом о продолжении учебы. Език сказал только:
- Жаль, что столько сил и денег пропало даром.
- Почему даром? - возразил Панасок. - Нет, не зря ты учился. Только потому, что ты учился, мне удалось найти для тебя чистую работу, с хорошим заработком. Будешь на станции, в лавке Фридмана работать. Правда, к нему пойдешь только осенью. А летом будете с Федей коровы пасти. Два пуда жита за каждую корову заработаете. А в стадо набирается коров сорок. Может, даже и больше. Тяжело тебе, конечно, будет с непривычки. Но ничего, осенью на легкой, культурной работе отдохнешь. Сегодня сходи обязательно к Фридману, поговори сам с ним про работу. Он, правда, мне твердо обещал, но кто его знает... Может, ты ему не подойдешь.
... Вернулся Език с местечка только под утро. Марыля не спала всю ночь, ждала сына. Услышав шаги во дворе, она выбежала из хаты, увидела Езика и обмерла: волосы растрепаны, одежда в грязи, прозрачные, ничего не видящие глаза сына бессмысленно смотрели куда-то мимо нее. Език спотыкался, хватался за забор, чтобы удержаться на ногах. Марыля помогла сыну пройти в степку, уложила его на лавку, сняла сапоги, прикрыла кожухом.
Спал Език беспробудным сном почти до полудня. Проснувшись, почувствовал сильную боль в голове и тошноту, подступавшую к горлу. Тот час же вспомнил, что накануне вечером  был пьян. Он никак не мог понять, как получилось, что он напился. Ведь он никогда раньше не пил, не знал вкуса водки, и она его не тянула. Так почему же он выпил? Он ничего не помнил... Нет, кое-что в памяти сохранилось... Он был у Фридмана, договорились о работе... Потом встретил бывшего одноклассника, Степу Ганчука. Тот предложил пойти в корчму и отпраздновать такое важное событие, как начало самостоятельной жизни. А потом что?.. Да... потом была корчма, еще какие-то знакомые, водка, песни... Как он вышел оттуда? Кто еще с ним был? Как оказался в степке?.. Больше ничего Език вспомнить не мог.
С тяжким, стыдливым чувством вышел Език во двор. Отец сидел подле клуни и ковырялся с плугом. Език хотел было незаметно для отца шмыгнуть на улицу, но отец заметил его - видно,  прислушивался к стукам в сенях - и крикнул:
- Подь сюда!
Опустив голову, с понурым и приговоренным видом, Език подошел к отцу, который уже держал в руках вожжи:
- Ах ты, паскуда! Я тебе покажу выпивку! - приговаривал Панасок, стегая сына вожжами. - С пятнадцати лет за водку взялся! Что ж будет потом? Знаешь ли ты, к чему это привести может? Ты ж пьяницей можешь стать. Хлопец не раньше, чем в восемнадцать, выпить может. Еще раз увижу выпившим - забью до смерти. Лучше мертвым тебя видеть, чем пьяницей.

3


Как только зазеленела на открытых местах совсем еще слабая, неокрепшая травка, коров выгнали из хлевов на пастбище. И с каким бы трудом не вставал Език по утрам, с какой бы ноющей тяжестью в ногах не ложился вечером спать, наступившая жизнь его все-таки устраивала. Главное, он мог рисовать. Чаще всего, он делал акварели или рисунки карандашом, но иногда писал небольшие этюды маслом. Он уже подумывал о настоящей картине. Она была у него в голове: солнце, уже почти совсем скрывшееся за лесом, освещает прощальными лучами верхушки стогов на лугу, горят края двух одиноких облачков на подрумяненном небе, луг уже потемнел, он уже почти спит, и покой его нарушает бредущее по шелковой отаве медленное, сытое стадо коров.
Език сделал больше десятка этюдов к задуманной картине и мечтал о том времени, когда он пойдет работать к Фридману и по утрам, перед открытием магазина, или в выходные дни будет работать над картиной. Но когда в конце сентября началась его служба в лавке, он понял, что ему вряд ли удастся выкроить время для рисования. Работал он с утра до позднего вечера, а в воскресные  и праздничные дни - до ночи. Выходных дней, на которые он так уповал, у него почти не было, и вскоре Езику пришлось забыть о картине.
Наступила поздняя осень, дни стали совсем короткими, и Език договорился с дедом Степаном, что будет у него ночевать в те дни, когда будет задерживаться в лавке.
В первое же воскресенье, оставшись на ночевку в местечке, Език вышел после работы на станцию, где большинство местечковых жителей собиралось в этот поздний час в ожидании скорого поезда. К Езику тотчас же подкатил Степа Ганчук.
- Пошли в корчму, - потянул он Езика за плечи.
- Не хочу.
Език хорошо помнил отцовские вожжи и к водке даже прикасаться не хотел. Знал - отец слово свое сдержит. Убить, конечно, не убьет, но изобьет так, что и не встанешь. Но Степа от него не отставал:
- С тебя причитается. Я тебя поил, теперь твоя очередь.
Езику не хотелось выглядеть перед Степаном жадюгой или, еще хуже, боязливым юнцом, и он уступил, пошел с товарищем в корчму. Потом сходил еще и еще раз. Через месяца три он уже привык по воскресеньям и праздникам идти в корчму. Там весело, много людей, песни, смех. И так приятно угощать хлопцев старше себя и чувствовать себя взрослым, самостоятельным, с деньгами в кармане. А лишние деньги он научился зарабатывать в лавке так, чтобы и Фридман был спокоен, и он не в обиде.

После пьянок в корчме приходил Език в хату деда Степана поздно, когда все уже спали. Тихонько закрывал за собой дверь - до его прихода она никем не запиралась, - ложился на кухне спать, и родные его пьяным не видели.
Рисунки свои, акварели он забросил. Про краски, которые мог сейчас свободно покупать, вспоминал крайне редко. Они вставали перед его глазами, в основном, только тогда, когда он был выпившим, и горькая тоска томила душу, камнем давила на сердце. В такие моменты он хватался за карандаш прямо в корчме и пробовал набросать на клочке бумаги чей-нибудь портрет. Пальцы не слушались его, карандаш ломался, бумага мялась. Он со злостью швырял карандаш в угол, выпивал еще и плакал. Продолжал плакать по дороге к деду Степану, а придя в хату, валился, словно мешок, на лавку и тот час же засыпал с этими тягучими, пьяными слезами на глазах.
Случались, правда, в жизни Езика  редкие моменты, когда он работал в лавке не до позднего вечера. В такие дни, увидев по дороге домой усыпанную яркими цветами поляну или пылающий огнем необычайно красивый закат, он забывал о корчме, а бежал домой. Схватив акварельные краски,  он дрожащей, нетерпеливой рукой торопился изобразить на бумаге поразившую его своей красотой поляну или чудный закат. Расставался с красками, когда совсем темнело. Нехотя ложился спать и радостный, с просветленной улыбкой на губах, думал о том, что жизнь прекрасна, что на свете нет ничего лучше живописи, и что он обязательно накопит денег, уйдет из дома, уедет в Варшаву, будет там работать и  учиться живописи хотя бы у Станислава...
Език закрывал глаза и видел себя маленьким, совсем маленьким. В белоснежной рубашке, в синих штанах. Сидит он на лугу, а вокруг море голубых незабудок. Он тычется носом в маленькие, нежные цветочки, и ему становится так хорошо, так  сладостно, что голова кружится. Он ложится на спину, смотрит в небо, где едва видимой запятой трепыхается жаворонок и поет заливистую, чарующую своей беззаботностью песню. Он забывается на несколько мгновений, а когда снова приходит в себя и приподнимает голову, то видит, что он уже в каком-то другом месте. Здесь не слышно жаворонка, нет незабудок и ромашек. Вокруг желтая, вялая трава, высохшие деревья. Езику становится страшно, он не хочет здесь оставаться, ему хочется снова попасть на тот прекрасный луг. Но руки-ноги его не слушаются, он не может встать. Голова его падает на обгоревшую траву, глаза наполняются слезами. И вдруг он слышит тихий, ласковый голос:
- Не бойся, Език, ты не один.
Език приподнимает голову, открывает глаза и видит длинное красивое платье из тонкой, почти прозрачной ткани. Ткань так легка, что при каждом дуновении ветра все платье движется,  колышется, переливается своими яркими цветами, разбросанными по голубому полю. Глядя на это цветастое платье, Език успокаивается, слезы его высыхают, и ему хочется взглянуть на лицо женщины, одетой в это удивительное платье. Но какая-то непонятная, невидимая сила не дает его голове подняться. Он не видит никакого лица, он видит только это платье и слышит тихий, вкрадчивый голос:
- Вот видишь, ты и успокоился. Тебе уже не страшно. Это потому, что я рядом с тобой. И ты не бойся, я никуда от тебя не уйду, я всегда буду с тобой.
- Тогда выведи меня отсюда, я не хочу видеть эти мертвые деревья, эту жухлую траву. Я хочу к живым цветам.
- Нет, Език, смотри на э-эти, на моем платье. Это твои цветы, - говорит женщина тягучим, масленым голосом.
Език снова всматривается в платье женщины и видит, что оно не такое красивое, как ему показалось вначале. Более того, он замечает, что краски на платье вдруг тускнеют, цветы превращаются в какие-то темные фигурки. Потом фигурки эти начинают шевелиться, у них появляются длинные, волосатые руки, которые тянутся к нему, пытаются схватить его за одежду.
- Нет-нет, - плачет Език. - Что ты мне подсовываешь? Это не цветы, это черти какие-то. Я побегу сам на ту поляну, мне твоя помощь не нужна.
Език вскакивает и бежит. Он бежит и чувствует, что женщина идет рядом с ним. Он по-прежнему ее не видит, он только чувствует ее дыхание. Женщина дышит сначала легко и равномерно, потом дыхание ее учащается. Ей уже тяжело идти, - радуется Език. Она скоро совсем отстанет, нужно еще поднажать. Он напрягается изо всех сил, рвется вперед и чувствует, что женщина остается у него сзади. Он облегченно вздыхает, но вдруг слышит у самого  уха:
- Не-е-т, не убежи-и-шь. Ты один, а у меня есть помощница. Я ее позову, и мы вместе вернем тебя обратно.
- Не вернете, ни за что не вернете, - шепчет Език. - Я соберу всю свою волю и вырвусь отсюда.
Език напрягается, сердце его стучит сильно, так сильно, что стук его почти заглушает доносящиеся откуда-то издалека слова:
- Не-ет, от меня ты не уйде-ешь... Тебя не на долго хватит... Вдвоем мы тебя-я-я...
- Не-е-ет, - кричит Език и просыпается.
Он открывает глаза, и душа его на мгновение наполняется счастьем:  та жуткая, навязчивая женщина в обманчивом платье была только во сне, а не наяву!..

Утром просыпается Език тяжело. Идет на работу с давящим ощущением в груди, пытается понять, что его гнетет. Мучается целое утро, пока не вспоминает про сон. И вот уже его мысли крутятся вокруг сна, он с холодным потом на лбу вспоминает тот сгоревший лес, ту странную женщину. Что за наваждение? - вопрошает себя Език. В который уже раз - один и тот же сон. Кто та женщина? Может, то смерть к нему является? Но нет, смерть, говорят, обычно приходит в белом наряде, а у  женщины из его снов - цветное платье. Кто же она?
Эти мысли делают его работу еще более утомительной, и к концу дня он устает больше обычного. Идет в корчму, чтобы отдохнуть, отвлечься и развлечься. А на завтра встает с тяжелой головой, с подавленным, гнетущим настроением. Все его раздражает: и эта грязная, провонявшая селедкой и мылом, лавка, и хитрый Фридман, и его  сальная жена, постоянно норовящая к нему прижаться своим расплывшимся телом. Он злится на родителей, на их бедность. Злится на себя, на свою судьбу. Идет снова в корчму и напивается сильнее обычного.

4

Танцевать Език не умел, но когда ему пошел восемнадцатый год, он стал регулярно ходить на вечерки. Приходил в хату, где собирались хлопцы и девчата, садился рядом с Петей-гармонистом и весь вечер не сводил глаз с его пальцев, ловко перебиравших черно-белые кнопочки.
Петя заметил этот внимательный, пристальный взгляд Езика и как-то спросил его:
- Что, научиться хочешь?
- Ага, - кивнул Език.
- Ставь четверть на стол - и будешь играть.
В следующий же свой выходной день пришел Език к Пете с бутылью. Петя выпил стакан и показал Езику, как играют на басах, как - на голосах. Език быстро все схватил, и пока Петя дотягивал бутыль, он - с Петиными подсказками - усвоил несложный вальсок. Език радовался, как ребенок. Уже давно у него не было такого радостного, приподнятого настроения. Как будто новый мир открылся перед ним, и он мог наслаждаться, обладать им, сколько хотел.
С того дня новая мечта появилась у Езика: купить гармошку. Он усердно копил на нее и стал прятаться по вечерам от дружков, чтобы они не заставляли его тратить деньги на водку.
Теперь он у деда Степана почти никогда не ночевал. После работы он торопился в село, просил у Пети гармошку, выходил в поле и допоздна учился играть. Песни и танцевальные мелодии звучали у него в голове, память на них была у него отменная. Оставалось только подобрать их на гармошке. Через несколько месяцев он уже  уверенно играл парочку популярных в селе вальсов и полек, лихо выстукивал на кнопочках "Оберек" и "Краковяк".
И вот однажды, в воскресенье, когда все собрались на очередные вечерки, оказалось, что играть некому. Петя заболел, лежал в горячке на печи. Когда девчата пришли к нему, он посоветовал:
- Сходите до Панаскового Езика. Может, согласится он вам поиграть. Только гармошку мою возьмите. У него пока нет.
Долго упрашивать Езика девчатам не пришлось. Он охотно перекинул ремень гармошки через плечо, уверенно взял для начала несколько мощных аккордов, потом заиграл польку. И тут все поняли, что в селе появился новый гармонист, лучше прежнего. Как быстро мог он подстроиться под любой голос, с какими залихватскими переборами играл он "Оберек"! Тут бы в пору не танцевать под такую музыку, а только слушать и наслаждаться ею.

... Через год Език купил гармошку и стал играть почти на всех вечерках. Стали приглашать его на все крестины и свадьбы, ни одно торжество в селе не обходилось без Езика и его гармошки.


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Прежде чем снова пойти на почту, Настя решила прогуляться по местечку, как это она всегда делала, когда приезжала домой. С тихой радостью на душе она обычно ходила по знакомым с детства улицам и не переставала удивляться происходившим на них переменам. Она радовалась, если видела, что когда-то серый, невзрачный домик представал перед ее глазами обновленным, свежеокрашенным светлой, веселой краской, а грязный захламленный двор был зацементирован, вдоль дорожек высажены цветы.
В каждый свой приезд Настя открывала для себя новую улицу, на которой строились молодые семьи, переселявшиеся в местечко из небольших деревушек и сел, прятавшихся в окрестных лесах. Их дома были современными, с несколькими комнатами, верандами и даже с мансардами. Старые, довоенные и послевоенные, хаты с одной большой комнатой и кухней с русской печью окончательно уходили в прошлое, и в них жили, как в исторических памятниках, одни старики и старухи.
На этот раз у  Насти не было настроения и желания ходить по людным улицам, и она направилась в ту сторону, в какую уже давно не ходила. Она пошла вдоль железной дороги на Шоссейную улицу. Шла, лениво смотрела по сторонам. Слева тянулись пути. Здесь все было, как и десять, пятнадцать лет назад. Правда, появилась новая предупреждающая дощечка с надписью "Берегись поезда" вместо прежней, ржавой и облупленной, с едва заметными словами "Сцеражыся цягнiка". Справа - все тот же старый  сельмаг, длинный  деревянный забор. Настя остановилась на мгновение, увидев новое, двухэтажное белое здание. Подойдя ближе, она прочитала вывеску: "Дом быта". Сколько лет полынь и лопухи на этом месте росли,  а сейчас – нате вам, новенький Дом быта красуется, - удивилась про себя Настя...
Впрочем, здесь не всегда лопухи были, - тут же вспомнила она. Здесь когда-то, давным-давно, когда она совсем маленькой была, пилорама стояла, а еще раньше - мельница. Вспомнив о мельнице, Настя улыбнулась тихой, мечтательной улыбкой. Отсюда, с этой мельницы, к ним в дом иногда приходил свет, электричество. Тогда света не было во всем местечке, а здесь он был.
Интересно, откуда было электричество здесь? И для чего? Ах, да, для самой мельницы, потом - для пилорамы. А может, сама мельница давала ток? Может, она была настоящей ветряной мельницей? Нужно спросить у мамы. Как же она этим раньше не заинтересовалась? Не в детстве, конечно, а уже позже, когда выросла? В детстве она и не подумала бы об этом спрашивать. Тогда было достаточно знать, что существует рядом с ними волшебное место под названием "мельница", откуда на большие праздники, по вечерам, в местечко шел свет. И пусть свет горел всего три-четыре часа на Октябрьские праздники да на Первое Мая, им и этого было достаточно, чтобы сначала несколько месяцев жить светлым и радостным воспоминанием, а потом -   волнующим и торжественным ожиданием.
Но был один необыкновенный день в ее детстве, когда лампочка в их доме зажглась в шесть часов утра. Она помнит тот день до сих пор. То был День выборов. Впрочем, вполне возможно, что и в другие дни выборов давали свет утром. Все может быть. Но она почему-то помнит только тот единственный день.

Они с Леной спали тогда на кухне, на печке: в комнатах еще не было печей. В то утро она проснулась, как только загорелась лампочка, и высунула голову из-за занавески. Мама с отцом к тому времени уже встали и собирались на выборы.
- Надя, собирайся быстрее, а то нас опередят, - торопил отец маму.
- Ну и хай собе! Подумаешь - важность якая! Все равно мы уже не первые. Хто-небудь пришев в клуб до света и счас уже голосуе.
- Зато со светом мы первыми будем. Нам всего два шага до клуба. Через минуту там будем.
- Добре, хай буде по-твоему. Я счас, хутко.
Вспомнив в деталях тот давний разговор отца с матерью, Настя сама себе удивилась. Не прошло и полдня с той минуты, как она сошла с поезда, а местные слова уже зазвучали в ее ушах, в памяти стали возникать целые фразы на местном диалекте. А ведь там, в Москве,  если и вспоминала она какой-нибудь разговор из детства, то вспоминала его уже автоматически переведенным на русский язык. В памяти возникали не те фразы и слова, которые она когда-то слышала, а их смысл, их содержание. И звучало это содержание уже на русском языке. Здесь же, в родных стенах, воспоминания были ярче, живее. Это уже, вроде, вовсе и не воспоминания, а отснятые на пленку и озвученные кинокадры, которые проходят сейчас перед ее глазами почти в таком виде, в каком их тогда отсняли. И даже не заснятые на пленку кадры она видит сейчас, нет! Это она сама возвращается туда, в те давние картины. И уже живет там, слушает разговоры родных, соседей, знакомых. Вот сейчас, в данную минуту, она возвращается туда, на печку, и  наблюдает за отцом с матерью.
Мама надевает черный плюшевик и красную шалиновку.  Отец тоже в чистом, праздничном: новая фуфайка, отчищенные и отглаженные кортовые штаны. И отец, и мама улыбаются, подтрунивают друг над дружкой. И ей тоже радостно, ей так нравится, когда родители не ругаются, когда они веселые и счастливые.
Потом отец с матерью возвращаются из клуба, обсуждают, кто был на выборах первым, кто прямо перед их носом забежал в клуб. Мама жарит картошку. Приносит огурцы, капусту, сало. Все садятся завтракать. И все это с электричеством. Лампочка горит у самого потолка. Горит ярче, чем две-три керосиновые лампы, зажженные одновременно. Отец с матерью выпивают по стопке, не больше. Потом обязательно заходит кто-нибудь из отголосовавших родственников: и местечковых, и из отцового села. Гости едят, пьют. Всем весело, отец затягивает песню, остальные подпевают.
Лампочка гаснет. На улице уже давно светло. Все выходят во двор. Отец идет с аккордеоном. Гости и соседи, под музыку отца, идут в клуб. Только мама пока остается дома: нужно накормить поросенка, прибрать в доме, отвести Лену к бабушке. Настя украдкой от мамы одевается и бежит туда, к клубу.
А там уже полно народу. Много молодежи, стариков, ребятня крутится под ногами у взрослых. У клуба продают семечки, конфеты. Везде стоят привязанные к заборам лошади с телегами. Лошади украшены лентами, к телегам прикреплены еловые и сосновые ветки. Ну, прямо как на свадьбе.
Из клуба слышится музыка: начинаются танцы. Хлопцы и девчата с гиканьем и смехом первыми бегут в клуб, за ними степенно двигаются мужики и бабы. Старики пристраиваются у дверей и окон. Настя пробирается в клуб и видит отца. Он сидит с аккордеоном на сцене. Склонив голову к правому  плечу и глядя в зал, отец играет "Краковяк". В зале слышен непрерывный, громкий топот. Каждый старается, в такт музыке, посильней ударить каблуком. Пыль стоит столбом. Слышится смех и повизгивания девчат. Настя смотрит на отца и видит, как он счастливо улыбается, с какой радостной силой растягивает меха аккордеона, как весело бегают и ударяют его пальцы по черно-белым клавишам.
«Краковяк» заканчивается. Отец вытирает рукавом пот, поблескивающий на лбу.
- Давай, Език, "жарь"! - громко говорит дядя Федя,  стараясь перекричать стоящий в клубе гомон.
- Хай передохне крышку, - кричит кто-то сзади.
- Ничого, на выборах в тридцать девятом вон целы день тут "жарив", и ничого з им не зробилоса. Як, выдержишь, братуха?
- А то как же! - задорно отвечает отец. - Лишь бы твои сапоги выдержали, да жонка не уволокла тебя от девчат на печку!
Мужики заливаются раскатистым смехом, а отец уже снова растягивает меха аккордеона и играет польку. Настю отодвигают в угол, за печку. Еще одно мгновение она видит счастливое, улыбающееся лицо отца, потом оно исчезает, и перед глазами ее снова все закружилось, затопало, засмеялось. Все смешалось в один большой, пестрый клубок.

2

Уже год Език не работал в магазине. Почти всех евреев из местечковых лавок вытеснили поляки. Пришлось продать свою лавку и Фридману. Поляк, купивший дело Фридмана, Езика к себе не взял. У него был взрослый сын, и они справлялись со своей торговлей сами.
Език остался без работы, без местечковых друзей, без шумной станционной жизни. К тому времени его брат Вася, несмотря на сопротивление отца, от них отделился. Забрал часть надельной земли, часть купчей. Панасок теперь числился среди самых бедных мужиков. Правда, корова и лошадь у него еще были, но они были почти у каждого мужика, даже самого бедного. Кроме батраков, конечно. Езику нечего было делать на крошечном кусочке отцовой земли - на ней справлялись сам Панасок и Федя, - и ему пришлось наниматься к пану в батраки.
Езику шел уже двадцатый год, но был он такого хрупкого, нежного телосложения, что выглядел просто долговязым подростком, а не мужчиной, и потому в селе его по-прежнему звали Езиком, а не Езей, как всех взрослых мужиков с этим именем. Этому ласковому, уменьшительному имени соответствовал и полуженский, полудетский характер Езика: мягкий, слабый, поддающийся любому влиянию.
За год физической работы Език так и не привык к тяжелому крестьянскому труду и по ночам вынашивал планы поездки в Варшаву, где ему, получившему гимназическое образование и умеющему рисовать, наверняка нашлось бы место получше, чем панское поле. Мечтал он и том, что отец и братья смогут купить ему "шипкарту", и он поедет на заработки в Америку. Там, говорят, очень нужны способные, талантливые люди. Там, рассказывают, даже темные, неграмотные мужики зарабатывают хорошие деньги. Сами живут, как подобает жить людям, а не скотине, да еще и родным помогают посылками. Потом, спустя несколько лет, с приличным капиталом возвращаются домой. А ему, грамотному и имеющему способности к умственному труду, наверняка удалось бы устроиться там, в Америке, лучше всех этих Гомончуков и Вашкевичей, что даже расписаться не умеют.
Но об Америке Език думал только в самые грустные для себя моменты, да к тому же - не всерьез. Он представить себе не мог, что покинет родные леса и луга, что долгие годы или даже всю жизнь - многие из их села уехали в Америку и Канаду еще до германской войны и до сих пор домой не вернулись - он не увидит своего дома, своего села, местечка, что никогда не сможет их рисовать.

А о живописи Език все-таки еще продолжал мечтать. От самого себя скрывал эту мечту, но надежда, совсем маленькая, как далекая, едва видимая глазу звездочка, мерцала в его душе, согревала ее и хоть чуть-чуть скрашивала его теперешнее безрадостное существование. В потаенных уголках его сознания эта надежда настойчиво шевелилась, давала о себе знать и шептала, что в жизни все еще может наладиться, что он еще займется живописью и будет писать картины. И все же, несмотря на эти тайные надежды, он ни разу за последние два года не взялся за кисть. Он просто терпеливо ждал. На что он надеялся, чего ждал - он и сам сказать не мог. Надеялся, что ему удастся изменить свой характер, стать сильным и самому вырваться из удушливого мира? Или думал, что его семья неожиданно разбогатеет? А может, чуда какого-нибудь ждал? Как бы там ни было, но только радужные мечты помогали ему жить и переносить нудную, безотрадную работу, которой противилась его пылкая, мятущаяся душа...

В тот сентябрьский  день Език работал на панском картофельном поле и с ленивой тоской таскал коши картошки, накопанной женщинами. Тоска его была бы невыносимой, если бы душу не согревал ясный, солнечный день, такой теплый и прозрачный, что казалось, будто не осень уже пришла, а еще продолжалось лето.
Высыпав очередной кош в мешок, Език облокачивался на телегу и мечтательно смотрел на серое, опустевшее поле, отдавшее людям свои плоды и теперь удовлетворенно и лениво гревшееся под  лучами солнца. Потом Език переводил свой взгляд на зеленеющий за полем лес, прелые, осенние запахи которого ощущались даже здесь, так далеко от него.
Език замирал, умиротворенный спокойствием и мудростью природы, но копальщицы окликали его, и ему приходилось шевелиться, бежать за наполненными кошами.
Бабы копали картошку весело, с песнями. Подшучивали друг над дружкой, рассказывали смешные истории. Они радовались хорошей погоде, сухой, песчаной земле, которая легко рассыпалась под гачком, открывая крупные, светлые картофелины. Позже, когда начнутся затяжные дожди и пан отправит их копать картошку на низких местах, в твердой земле - будет не до песен и шуток.
После полудня сели обедать. Только все устроились со своими узелками, как Бальцевичиха, заслонив рукой глаза от солнца и глядя в сторону села, сказала:
- Вроде как на лошади скачет сюда кто-то.
- Не выдумывай, - оборвала Бальцевичиху сестра Степы Ганчука, Маня. - До вечера никто сюда не явится. За подводами коней приведут  только когда стемнеет.
- А может, что в селе случилось? Пожар, или еще что-нибудь. Отсюда села не видать. Или помер кто из наших? А то чего бы он так гнал?.. Или на фронте кого убили? Больше двух недель поляки с немцем воюют, а в войске польском и  наши хлопцы есть, - покачала головой Бальцевичиха.
Подумав о фронте, бабы забеспокоились. Они вскочили как по команде со своих уже насиженных мест и стали смотреть в ту сторону, в которую показывала Бальцевичиха. Действительно, кто-то скакал на лошади. Език, молча лежавший до сих пор на мешке и едва слушавший разговоры баб, теперь тоже заинтересовался скакуном. Он присел и, глянув в сторону села, почти сразу узнал Степку, старшего сына своего утонувшего брата Ивана.
У Езика екнуло сердце: неужели что-нибудь случилось у них? В польской армии, правда, из их семьи никого не было, если не считать дальних родственников. А может, с матерью какая беда? Она в последнее время часто хворала. Степка размахивал кнутом и кричал что-то неразборчивое:
- Е-е-та... д-у-ут, - доносилось до поля.
- Про Лизавету какую-то кричит, - пожала плечами Маня Ганчук.
Степка приблизился и, не слезая с лошади, громко, радостно выкрикнул:
- Советы до нас идут! На станции люди по радио слышали. Скоро у нас будут.
- Когда скоро? - спросил Език.
- А я откуда знаю? Мужики говорили, как не завтра, то послезавтра тут будут, - объяснял Степка. - Мужики на панском дворе работу уже бросили. Ждут новой власти. Управляющий зли-и-ится! Пан, говорят, закрылся в маентке и боится на двор выйти. А Ганчук  твердит, что пана уже нет, что он уже сбежал.
- Бабы, а что мы тут делаем? Если пана нет, то кто нам платить будет? Давай, кончай работу! Пошли в село, - скомандовала Бальцевичиха.
Все быстро собрали свои узелки и шумной, быстрой гурьбой направились в село. Език пошел вместе со всеми.
В селе уже все ходуном ходило. Еще никогда не бывало, чтобы в такой благоприятный для осенних работ день столько людей гуляли и кучковались по селу без дела. Бабы собирались отдельно, мужики отдельно. Кучковались по своему положению: малоземельные с малоземельными, середняки с середняками. Около группы середняков стоял и Панасок. Он по-прежнему не хотел причислять себя к голытьбе, считая себя хозяином справным, которому просто не повезло в последние годы.
Каждая группа обсуждала одно и то же: что им принесет новая власть. Теперь был тридцать девятый год, не девятнадцатый. Все про Советы слышали, даже видели их однажды и хотели надеяться, что с новой властью жизнь станет лучше.
Вашкевич с Пинчуком стояли отдельно от остальных и с нескрываемой злостью смотрели на радовавшихся малоземельных, которые уже обсуждали, кому какая земля может достаться при переделе и сколько ее достанется. Середняки радовались меньше, они волновались, не отберут ли  земли и у них.
Език подошел к одной группе, к другой. Все об одном и том же толкуют, все о земле, - разочарованно думал Език. Почему они о школе не говорят, об учебе? Ведь при Советской власти каждый может учиться, каждый может выбирать дело по душе. Он слышал это еще в детстве от дядьки Никифора, отцова брата. Проскальзывали такие разговоры среди гимназистов в Новогрудке. Интересно, можно ли будет в его возрасте учиться? Можно ли будет где-нибудь живописи обучаться? В Минске, например, а возможно, даже в Москве. Или ему уже поздно садиться за парту даже при Советской власти?
Во взволнованном, возбужденном состоянии Език походил еще какое-то время по селу, потом вышел за околицу, медленно пересек поле и зашел в лес. Лес дохнул на него своей спокойной тишиной, прохладой и осенней прелостью. Ветви тихо шуршали у него над головой. Приглушенный, торопливый шепот листьев успокаивал и будоражил его одновременно. Език бродил по лесу до вечера, и с каждым часом душа его все больше успокаивалась. Появившаяся вначале туманная надежда все больше превращалась в уверенность: с приходом новой власти начнется для него другая, счастливая жизнь. Эта уверенность ни на чем не основывалась, ни на каких знаниях и убеждениях. Уверенность возникла лишь из долгого ожидания перемен и неясных, но смущавших душу ощущений, предчувствий…

Поздно вечером, когда семья Панаска уже ложилась спать, в окно их кухни тихо постучали. Марыля открыла дверь - в хату вошел Никифор. Вся семья собралась на кухне, и Никифор вкратце рассказал о своей жизни после отъезда из дома. Он, оказывается, стал членом Коммунистической партии Западной Белоруссии. И хотя их партию, по непонятному для всех распоряжению из Москвы, вскоре распустили, Никифор со своими товарищами все эти годы боролся за освобождение Западной Белоруссии, за воссоединение с Советской Белоруссией. Он сидел в тюрьме, бежал из нее, скрывался по подпольным квартирам. А сейчас поторопился пробраться как можно быстрее домой, чтобы поднять здесь восстание, провозгласить Советскую власть и достойно, с красными флагами встретить советских солдат.
- Что-что? – не поверил своим ушам Панасок. – Какое восстание!? Опять ты за свое! Не хочу и слышать об этом. А ну, как Советы не придут сюда, и полиция заберет меня и тебя? И в тюрьму потом нас посадят. Ты-то до тюрьмы привыкший, а я туда не хочу.
- Какой же ты темный у меня! – снисходительно улыбался Никифор. - Никакой полиции тут через день-другой не будет. Не отдадут нас восточные братья  на съедение немцам, двигающимся с запада. Здесь же ведь земли не польские, а белорусско-русские. Таковыми они и будут отныне, - на мгновение замолчал Никифор и добавил: - и вовеки веков.
- Если ты так уверен, что Советы сюда через день придут, то зачем устанавливать их власть здесь самим? – недоуменно пожимая плечами, спросил Федя.
- Нужно Красной Армии помочь немножко.
- И как ты себе эту помощь представляешь? – с ироничной улыбкой поинтересовался Панасок.
- Я же сказал – поднимем восстание. Сначала объявим в селе общий сход. Я расскажу о политической обстановке вокруг наших земель. Надеюсь, что мужики захотят принять участие в установлении Советской власти, а не просто ждать ее здесь. Соберем все имеющееся в селе оружие, создадим революционный отряд и захватим панский маенток. Потом  разоружим осадника Кжезиньского, полностью вооружимся и пойдем в местечко. Там, насколько я знаю, уже создан небольшой отряд. Вместе с местечковцами арестуем полицию, займем здание постерунка, станцию и почту. Изберем временный революционный комитет и…
- И ничего у тебя не выйдет, - прервал Панасок зажигательную речь брата. – Ты не знаешь наших мужиков. Ни в какие твои революционные отряды и комитеты никто вступать не будет. Не знаешь ты настроения простых мужиков.
- Отлично знаю. Буквально позавчера в таком же селе, как наше, мой товарищ по борьбе уже организовал мужиков. Как раз сегодня они должны начать восстание.
- Наверняка твой товарищ еще раньше долго убеждал тех мужиков. Может, там что-то и получится. А у нас – нет. Твердо тебе говорю. И на мою помощь не надейся, - сказал, как отрезал, Панасок и со злостью вышел из хаты.

Панасок оказался прав. Никифору не удалось поднять односельчан на восстание. Но когда через день в селе стало известно, что на станцию вот-вот прибудет первый советский эшелон, то многие мужики отправились на него посмотреть.  Панасок на станцию не пошел,  но детей своих удерживать не стал. Так что Език с Федей были в числе встречавших.
Как только эшелон остановился, девчата побежали к вагонам и стали отдавать солдатам яркие осенние букеты из астр и георгин. Кто-то заиграл на гармошке, кто-то затянул песню. Език пожалел, что не прихватил с собой свой инструмент и теперь с завистью смотрел на местечкового гармониста, вокруг которого собралась праздничная толпа.
В разгар танцев на середину круга вышел дед Степан. В руках у него был домотканый, вышитый ручник, а на ручнике лежал большой каравай хлеба с солонкой на нем. Дед протянул хлеб-соль командиру. Тот взял каравай, поцеловал его, передал солдату и крепко обнял деда. У старика заблестели глаза, и он смущенно замахал рукой перед ними так, будто отгонял назойливую муху.
На следующий день в местечке стали собираться крестьяне из окрестных сел на митинг. Собирались у здания бывшего постерунка, где сейчас размещался ревком. Перед зданием соорудили временную трибуну, на которую вышел Никифор.
- Дорогие товарищи! Не знаю, как выразить свои чувства. Их так много у меня, у всех нас, что…
Голос у Никифора задрожал от волнения. Он отвернулся, прокашлялся, потом снова повернулся к толпе:
- Я вот что хочу сказать. Горячее спасибо бойцам Красной Армии за братскую помощь, за освобождение нашей родной земли. Вы освободили нас не только от польских панов и от Пилсудской заразы, вы не дали нам погибнуть от рук немецких фашистов…
Никифор продолжал свою торжественно-пламенную речь, но Език своего дядьку уже не слушал. Он просто смотрел на площадь. Любовался пестрыми букетами цветов в руках девчат, особенно красивых сегодня в своих вышитых кофточках и ярких юбках, вытащенных по такому случаю из сундуков. Потом стал наблюдать за выражением лиц односельчан и местечковцев,  смотрел на красные транспаранты и флаги, ярко выделявшиеся на фоне серой одежды мужиков. Взгляд его задержался на лице деда Степана, стоявшего в первом ряду. Перед глазами Езика всплыла вчерашняя сцена встречи советских солдат и дедов красочный ручник с яркими петухами, его хлеб-соль. И неожиданно для самого себя Език увидел всех в других местах, в других позах. До него не сразу дошло, что перед его глазами предстала картина, которая просилась на холст. Картина, композицию которой он сейчас ясно себе представил. Он закрыл на мгновение глаза и увидел большое, во всю стену, полотно. Дед Степан - в центре, протягивает командиру Красной Армии хлеб-соль. Белые волосы его блестят и переливаются, словно снег на солнце в ясный, морозный день. Слева - зеленая одежда красноармейцев, их красные звездочки. Справа -  красивые нарядные девчата в белом и красном. Еще дальше - мужики в серой одежде, над ними - флаги, транспаранты. Красный цвет багряными бликами ложится на улыбающиеся лица крестьян, на белые кофточки девчат, на ручник деда Степана. Все основные цвета на картине: красный, белый, зеленый, - усиливают впечатление праздника, торжества. А над всем этим голубое небо. Такое голубое, такое чистое и такое высокое, что воздух, кажется, звенит, трепещет, и в нем слышится радостное:
- Вот она, долгожданная свобода! Вот оно, долгожданное счастье!

3

Через несколько месяцев после установления Советской власти Езика призвали в армию.
Расставаться со своим домом сейчас, когда в селе только-только начала налаживаться новая жизнь и когда он впервые в жизни вплотную приступил к работе над картиной, Езику не хотелось. За те месяцы, которые он провел дома перед призывом в армию,  Език сделал десятки зарисовок и этюдов к картине, заставляя деда Степана часами ему позировать.
Езику очень хотелось передать то выражение счастья и торжественности, которое светилось на лице старика в момент, когда он подносил хлеб-соль красному командиру. Но вглядываясь в мудрые глаза деда, Език все больше убеждался в том, что не только радость должна быть видна на этом старом, морщинистом лице. Страдания от пережитых лишений, от несправедливости, от тюрем должны быть видны. И пусть сам дед не сидел в тюрьме, пусть сидели другие, но дед Степан должен олицетворять на его картине всех западных белорусов, так долго боровшихся за свое счастье, так долго ждавших дня освобождения.
Кроме портрета деда Степана, Език делал натурные наброски других участников композиции. Через Никифора, которого избрали председателем революционного комитета, он добился разрешения на посещение военного лагеря, где сделал несколько хороших набросков. После работы над натурами он отрабатывал рисунок дома, в тот же день, по свежей памяти.
Работая над отдельными фигурами и лицами, Език все время размышлял над общей композицией картины. Ему уже не нравился первоначальный вариант, пришедший в голову там, на вокзале. Особенно не нравилась слишком большая загруженность композиции фигурами. Он убирал фигуры, перемещал их, искал другой, более выразительный и контрастный, фон. Его обобщенные и отрывочные зарисовки все больше конкретизировались, связывались друг с другом и, наконец, органически сплелись в новую композицию.
Слева направо, чуть удаляясь от первого плана, идет дорога, переходящая в улицу. Слева на дороге стоят танки. Хорошо виден только один танк,  другие лишь угадываются. С первого танка сошел красноармеец, другой выглядывает из башни, вот-вот тоже спустится. Старик стоит на дороге, в центре, на фоне поля и темнеющего вдали леса. Видно, что он давно поджидал освободителей, сидя на обочине дороги: на том месте, где он только что сидел, трава помята, лежит торба, кусок белого полотна. В это полотно был завернут хлеб и лежал вместе с ручником в торбе до того, как старик вытащил его. На ручнике видна складка: ясно, что он недавно был в сложенном виде. Деревни не видно, только крайняя хата. На фоне ее - фигура мужика, идущего быстрыми, уверенными шагами навстречу танку. Рядом с ним - неподвижная фигура другого мужика. Он тоже хочет пойти туда, к танку, но что-то его удерживает. Все тело его направлено вперед, но голова повернута в сторону села, он словно поджидает других или выжидает их действия. Впереди первого мужика бегут трое девчат, в белых вышитых кофточках, с цветами в руках. Одна из девчат чуть отстала. Лицо ее повернуто назад, рука, чуть согнутая в локте, вытянута в ту же сторону, по направлению к селу. Эта рука как будто поторапливает тех, кто бежит сзади нее.
Последний вариант воображаемой картины Езику очень нравился, и он решил положить его в основу работы над композицией.
Език работал над эскизами упорно и терпеливо. Он очень торопился. По совету Никифора он собирался весной ехать в Москву, в Академию художеств. Хотел взять с собой готовую картину, некоторые из этюдов, сохранившиеся еще с гимназических лет.
Теперь Език никогда ни от кого не прятался, когда рисовал. Никто не упрекал его больше в ненужности этого занятия. Более того, рисованием он зарабатывал себе на жизнь. По заказу сельсовета, пришедшего на смену временному революционному комитету после октябрьских выборов, он рисовал плакаты, вывески. Его талант пригодился также при оформлении клуба, под который сельсовет отдал самое большое и красивое в местечке строение - дом бывшего торговца поляка Бжезиньского, сбежавшего перед самым приходом Красной Армии в Румынию. Дом был кирпичный, просторный, удобно расположенный: недалеко от вокзала, рядом с сельсоветом.
Узнав о призыве в армию, Език отложил на время все свои зарисовки к картине и работал только над оформлением клуба. На одной из стен он облюбовал место, хорошо освещаемое и хорошо просматриваемое. На это место он мечтал повесить свою картину, которую собирался закончить после службы в армии...

Уезжал Език со своей же станции и более трех суток провел в пути вместе с другими новобранцами. На каких-то станциях они выходили из эшелона, их разделяли на разные группы, потом они снова грузились уже в другой эшелон. Сначала вокруг Езика слышалась речь, похожая на его родную - смесь белорусского, русского, украинского и польского. Потом все больше звучали а-кающие и ц-екающие чисто белорусские слова, затем зазвучал русский язык. На какой-то станции новобранцев окончательно рассортировали, и через полусутки Език уже находился на территории воинской части в небольшом подмосковном городке, где должна была проходить его служба.
Тяжелыми оказались для Езика первые недели и месяцы в армии. Он и по природе-то своей не был слишком разговорчивым. Разговорить его могла лишь водка, приобщить к ровесникам - гармошка. Здесь же ни того, ни другого не было. Не было своих, знакомых лиц, не слышно было родной речи. И Език растерялся, почувствовав себя страшно одиноким и потерянным среди чужих людей. Да и видел он, что относились к нему, как к чужаку: все-таки человек с бывшей заграницы, "западник". Он ведь не такой, как все, он еще и не совсем советский. Воспитывался при капитализме, о котором другие красноармейцы только читали в книгах или видели в кино. Все они родились уже после революции, выросли при Советской власти. О чем бы они ни говорили, какие бы слова ни употребляли: ГСО, ПВХО, Осоавиахим, ВСНХ, например, - они понимали друг друга. Для Езика же  это были не просто слова непонятные, но и какие-то таинственные, словно принесенные с другой планеты.
Ни в каких разговорах, спорах своих товарищей по казарме и отделению Език не участвовал. Он боялся сказать что-нибудь такое, над чем другие могли посмеяться. И своей мужицкой речи он тоже стыдился. Не столько стыдился ее, сколько страдал за нее, не хотел, чтобы над ней смеялись. Ведь каждый раз, когда он произносил какое-нибудь слово, красноармейцы дружно хохотали. Език чувствовал, что смех и шутки по поводу его языка были не злобными. Красноармейцы не насмехались над его речью, не презирали ее, как когда-то презирали ее поляки, заставляя крестьян говорить по-польски, а не по-мужицки. Език ясно видел, что ребята смеялись только потому, что обыкновенные, на их взгляд, совсем русские слова он произносил не так, как они, он вроде коверкал их. Красноармейцы были молоды, веселы, им был нужен только повод, чтобы посмеяться. Език все это чувствовал, понимал, но тем не менее переживал, когда сказанное им слово вызывало смех, и потому старался лишний раз рта не открывать. Он решил научиться говорить на чисто русском языке и потому стал часто ходить в ленинскую комнату. Читал советские газеты, журналы, заучивал слова, старался запомнить  правильное их написание. Его очень удивляло и забавляло, что в русском языке слова пишутся не так, как произносятся. Почему, например, слова "молоко", "продукты", "окно" пишутся через "о", хотя произносятся через "а"?  Слово "мучается" пишется через "тс", хотя произносится оно почти так, как у них дома - "мучаецца"? У них, в белорусском языке, все намного проще и мудрее, - думал Език. Слова у них пишутся так, как произносятся: малако, карова, прадукты, мучаецца.
Читая газеты, Език стал открывать для себя совершенно новый мир, совсем другую жизнь. Советская Россия жила жизнью, которая в корне отличалась от жизни в его селе и соседнем местечке. Он не мог понять всех тонкостей этой жизни, всех ее особенностей и частностей - да и трудно было их понять из газет, - но одно он почувствовал: здесь, в России, весь народ живет одной жизнью на всех, дышит одним, единым на всех дыханием. Они же там жили каждый сам по себе. За исключением таких как Никифор, каждый думал только о своей хате, о своей семье, о своем хозяйстве, о своем куске хлеба в свой рот. И каждый боялся за себя, за свое благополучие. Даже в тот счастливый сентябрьский день далеко не все местечковцы и селяне вышли встречать Красную Армию. Большинство мужиков сидели по домам и выжидали: а вдруг Советы пришли не надолго, как двадцать лет назад, и они попадут в список неблагонадежных? А такие, как Пинчук, даже винтовки потом в руки взяли. Прятались по лесам и своих же убивали. Наверно, их уже выловили. Да и куда им деться? Им и поесть-то никто не даст. У них ведь как большинство мужиков мыслит? Власть нужно уважать, подчиняться ей надо, выполнять все ее законы. А выступающий против власти нарушает  законы, и потому помогать ему нельзя. Хотя - Федя писал - в их селе не только Пинчук новой властью недоволен. Брат писал в одном из самых первых писем, что в магазинах мало стало товаров и что язык за зубами держать они стараются не меньше, чем при поляках. Интересно, почему?  Неужели там ищут врагов народа?.. Нет, не может быть. Какими врагами могут быть обычные бедные крестьяне!?
А последние письма Феди вообще какие-то непонятные, с какими-то странными новостями. Написал брат, например, что раскулачили Вашкевичей, и при этом добавил несвойственную для его характера фразу: «Так им и нужно, кровососам!». А в конце письма написал коротко, как бы между прочим, что вместе с Вашкевичами уехали и Якимовичи. Почему они вместе уехали? Ну, не раскулачивали же их! Якимовичи  чистые середняки, у них никогда не было батраков. Жили они хорошо, даже, можно сказать, зажиточно. Но и трудились с утра до вечера. Потому что было кому трудиться. Пять взрослых, сильных сыновей в семье. Вот и смогли они кусок леса под хутор купить, смогли обзавестись большим хозяйством. Даже кузница у них была. Однако в кулаки их записать никак нельзя, по его представлению. Или все-таки записали? Федя ни словом об этом не обмолвился.
Странно... почему? - удивлялся про себя Език.
Интересно, как живется сейчас его родным? По скупым Фединым письмам понять ничего невозможно. Появилась ли в селе или хотя бы в местечке кинопередвижка? Показывают ли там замечательные фильмы: "Веселые ребята", "Чапаев", "Моя любовь", "Три товарища", "Девушка с характером", - которые так нравились ему, Езику?
Сколько радости, веры в будущее, веры в друзей было в этих кинокартинах! А какие прекрасные мелодии в них звучали! Бодрые и нежные, веселые и грустные. Език выучил полюбившиеся ему песни и, оставшись один дневалить по казарме, обычно громко распевал их со шваброй в руках.
Если я ушла из дома,
Нелегко меня найти.
У меня такой характер,
Ты со мною не шути, - чаще всего пел он.

Иногда он пел и бравые солдатские песни. Их он орал во все горло, так что стекла в окнах дрожали... И вот однажды, в один из его дневальных дней, утром, когда он пел "Каховку", в казарму зашел помкомроты с красной повязкой дежурного по полку. Език подтянулся, вскинул руку к голове.
- Радавы Мякота... производит уборку помещения, - с небольшой запинкой отчеканил он и мысленно себя выругал: все-таки слово "рядовой" произнес с перепугу неправильно.
- Рядовой Мякота, почему вы раньше  не пели? - спросил помкомроты. - У вас прекрасный голос, а у нас нет хорошего запевалы. Стыдно, Мякота, скрывать свои таланты, очень стыдно. С завтрашнего дня будете запевать.
На следующий день, когда их рота шла по поселку в баню, помкомроты скомандовал:
- Мякота, запевай!
И хотя Език знал, что не миновать ему этой команды, он все-таки вздрогнул от неожиданности и на мгновение растерялся. Но быстро собрался, откашлялся и запел своим высоким, звонким голосом:
Шли по степи полки со славой громкой,
Шли день и ночь со склона и на склон.
Ковыльная родимая сторонка,
Прими от красных конников поклон.
В тот день, впервые за свою службу в армии, Език почувствовал себя полностью своим среди красноармейцев. В бане ребята подходили к нему, жали руку и говорили: "Молодец, белоруссик", "Даешь оперу", "Голос у тебя что надо". Сашка, сосед по койке, часто защищавший его раньше от насмешек товарищей над его говором, сказал с восхищением в голосе:
- Тебе бы в опере петь, а не здесь, в строю. Ты же весь полк перепоешь.
А Ванька Ершов, белобрысый такой, смешливый, над шутками которого потешался не только их взвод, но и вся рота, произнес серьезным, но едва скрывающим смех, голосом:
- Тебя нужно по утрам во двор ставить и заставлять петь подъем вместо трубы. Под такой голос и вставать - одно наслаждение.
В бане раздался дружный, оглушительный хохот. Език смеялся вместе со всеми. Он чувствовал себя счастливым, раскрепощенным и, главное, своим человеком.
Вечером, после отбоя, с ним заговорил Сашка, и Език не стал, как обычно, отмалчиваться. Он рассказал о себе, о своем селе, о гимназии, о рисунках и гармошке.
- Ребята, он еще и играет! - радостно закричал на всю казарму Сашка.
- Да ты что! Тихо! - замахал руками Език, увидев, что ребята повскакивали со своих коек.
- Тревога отменяется! - весело произнес Сашка в ответ на шутливые кулаки товарищей. - Знаешь, тебе нужно артистом быть, - продолжал он шепотом. - С такими данными только на сцену идти нужно. После армии давай, кати в Москву, пойдешь в консерваторию.
- Так я и школу не закончил, - грустно покачал головой Език.
- Ничего, пойдешь работать, вечером учиться будешь. Многие так делают.
- Там посмотрим. Рано еще об этом думать. Ты-то сам откуда? Где родился, вырос? А то все обо мне да обо мне.
Сашка рассказал, что у него есть мама, старший брат и сестренка. Они жили сейчас все вместе в Москве. А еще полгода тому назад мама с сестрой находились в Воронеже. Там же до призыва в армию жил и он, Сашка. Отца у него не было. Кулаки в тридцать первом убили. Он уехал в деревню колхоз организовывать, но и полгода там не прожил. Хорошо, что мать сразу с ним не поехала, она собиралась приехать позже. Сашка среднюю школу тоже не сумел закончить. Пошел рано работать. Но после армии он будет обязательно учиться. Закончит десятилетку, потом пойдет в Литературный институт. Сашка, оказывается, писал стихи. Два его стихотворения даже были напечатаны в "Советском воине".
Почти до рассвета проговорили Език с Сашкой в ту ночь, пока не узнали друг о друге все самые мельчайшие подробности.

4

Вскоре Езика определили служить при клубе. Вся наглядная агитация была на нем, все плакаты, лозунги. Из дому прислали его гармошку, и на солдатских концертах Език теперь аккомпанировал своим товарищам, сам тоже пел. Теперь у него было много свободного времени, и он потихоньку стал заниматься рисунками, этюдами. Благо, краски в клубе были. Были и нужные карандаши, и хорошая бумага, и даже холст.
В клубе хранилось много старых журналов с репродукциями картин. Език любил их подолгу рассматривать, а когда журналы совсем выбрасывали, он вырывал из них репродукции и хранил их потом в своей тумбочке. Как-то Сашка обнаружил эти репродукции и сказал другу:
- Знаешь, Език, тебе нужно в Третьяковку съездить.
- Куда-куда?
- Ну, музей, где настоящие картины выставлены. Оригиналы. В Москве это.
- А как я туда поеду?
- Чудак! Ведь это совсем рядом. В увольнение нужно съездить.
- Я сам ничего не найду, - с сомнением покачал головой Език.
- А я зачем? Я в Третьяковке еще до армии был, когда к брату приезжал. Дорогу найду. Только нужно сделать так, чтобы увольнение у нас совпало. Увольнительную проси на Москву. Вместе побываем в Третьяковке, вместе к моим съездим. Договорились?
- Договорились, - обрадовано ответил другу Език.

Език ждал увольнительную больше месяца. Один раз командир отпускал его в увольнение, но Език отказался, сославшись на недоделанный плакат в клубе. На самом деле он ждал того воскресенья, когда увольнительную получит Сашка. Наконец, этот день наступил.
Сначала они ехали поездом, потом на метро, поразившее Езика своим великолепием, которое он мог сравнить лишь с воображаемой им красотой царских дворцов. Выйдя из метро, друзья прошли по узким, старинным улицам и очутились во дворике длинного красивого здания.
- Вот это и есть Третьяковка, - сказал Сашка. - Вперед, солдат, не робей. Сейчас быстренько все посмотрим и поедем к моим.
Но как только они зашли в вестибюль, Сашка засуетился, замялся и виновато сказал:
- Знаешь, Език, я все-таки побегу домой. Здесь я уже был, я тебе говорил. А тебя, я чувствую, от этих картин не оторвешь. Тебе не только трех, но и пяти часов не хватит.
- Иди, иди, - торопливо, словно радуясь неожиданному предложению друга, сказал Език.
- А ты не обидишься? Может, мне все-таки остаться?
- Нет-нет, не беспокойся обо мне. Я ж понимаю, что тебя сейчас больше к матери и сестренке тянет. А я... сам знаешь... Иди-иди, не волнуйся.
- Ну, хорошо. В четыре я буду ждать тебя внизу. Учти, с сестренкой приду. Погуляем вместе в парке.
Сашка ушел, а Език, с трепетом и волнением глядя на табличку "Начало осмотра", стал подниматься по сверкающе белой лестнице.
В первом зале, куда он зашел, висели портреты. Език был ошеломлен их количеством. Но еще больше был он сражен мастерством художников, написавших этих портреты. Сколько чувств видимых и сколько невидимых, лишь угадываемых по наклону чуть повернутой головы, по чуть изогнутым уголкам губ, изображено на этих портретах. Лица на портретах живут, они, кажется, вот-вот заговорят, задвигаются. Каждый портрет - просто диво какое-то! Чего стоит вот только один этот портрет юной девушки! Непринужденно облокотившись на столик, стоит она в своем легком, свободном платье и смотрит на тебя. Взгляд ее, поза - все пытается уверить тебя в том, что она уже взрослая, серьезная и самостоятельная. А на самом деле в глазах ее бесики-чертенята прячутся и вот-вот покажут тебе, как весела, шумна и неугомонна обладательница этих карих глаз. А что за нежный, бледно-лиловый цвет платья у этой девушки, и как гармонируют с ним розы, виднеющиеся из-за ее плеча! Език долго стоял у портрета юной красавицы, потом подошел ближе и прочитал: "Боровиковский. Портрет Марии Ивановны Лопухиной". Не читал Език про такого художника. Как он все-таки мало знает! А кто такая эта самая Лопухина? Почему художник ее написал? Впрочем, понятно - почему. Такое выразительное, привлекательное лицо стоило написать.
Език подошел к другому портрету, потом еще к одному. Около каждого стоял подолгу, но вовремя опомнился и решил пройти по залам быстрее, иначе не успеет все посмотреть. Но у портрета Пушкина все-таки задержался. Видел этот портрет в одном из журналов и сейчас интуитивно потянулся к нему, как к старому знакомому. Ему нравился этот портрет, он даже пробовал сделать копию для Сашки с той журнальной репродукции. Но у него ничего не получилось, и сейчас он понял - почему. Репродукция - это ничто по сравнению с оригиналом, она не передает и десятой доли того настроения, того чувства, что видны на оригинале. А о красках и говорить нечего! На оригинале они такие сочные, пропитанные прозрачным воздухом, чего на репродукции нет. И тени на оригинале другие. Они здесь совсем не черные, в них виден притаившийся свет. Глядя на этот портрет и мысленно сравнивая его с виденной ранее репродукцией, Език вспомнил свои детские впечатления. Точно такое же ощущение открытия более точных и сочных красок он испытывал, когда весной с окон снимали подвойные рамы. Сквозь протертое одинарное стекло двор и улица выглядели другими, чем зимой. Они казались более чистыми, что ли, словно вымытыми прозрачным, летним дождем.
"Эх, кабы можно было тут посидеть с кистями и холстом", - мечтательно взглянул Език еще раз на портрет и перешел в следующий зал.
Посмотрел на одну стену, на другую - и вдруг увидел картину, которая отчего-то забеспокоила его, взволновала. На картине было изображено поле, бескрайнее весеннее поле. По полю шли лошади с бороной, а над ними - голубое небо с перышками белых, тающих от солнца, облаков. Небо такое голубое, какое может быть только весной и только над таким просторным полем. "Венецианов. На пашне. Весна", - прочитал Език.
Картина остро напомнила ему его село, его поле. И эти чахлые деревца у края поля, и эти камни, мешающие пахоте, и этот ребенок, которого дома не с кем оставить и родители вынуждены брать такого маленького с собой в поле, - все напоминало Езику его родину, все радовало его, волновало. Но чем дольше смотрел он на эту картину, тем больше ощущал, что было в ней что-то такое, чему его душа противилась. Но что?  Ведь все на этой картине было так здорово написано! Такие цвета, такие краски! Как прекрасно выглядит этот розовый сарафан и красная повязка на женской голове рядом с рыжими лошадьми на фоне голубого неба. Эти зеленые деревца рядом с торчащим из земли камнем смотрятся тоже красиво. Очень красиво... Вот оно, что его смущало! Красота! Эта слишком нарядная красота для такой тяжелой работы, как весенняя пахота. Сарафан - слишком праздничный для работы в поле, а ребенок очень уж беззаботно, без крика и плача, сидит с голыми ножками на весенней, сырой и холодной, земле. И женщина в своем нарядном сарафане идет так неправдоподобно легко, как будто она не работает, а ведет лошадей на водопой... Нет, не знал этот Венецианов деревню, не знал. Или не хотел ее знать. А может, знал, но просто хотел приукрасить тяжелый крестьянский труд? В таком случае он, Език, с Венециановым не согласен, хотя  его картины и висят в этом прекрасном музее. Живопись, конечно, должна радовать глаз человека, должна украшать его жизнь, делать ее богаче, красивее. Все это так. Но как же быть с правдой? Красота - красотой, а правда - правдой. Без правды и красота меркнет. Так рассуждал Език, думая о той картине и рассматривая уже другие, в следующих залах.
Вскоре он уже забыл то, венециановское полотно. Его глаза, его чувства стали волновать другие картины, более прекрасные и более правдивые. Шишкин, Саврасов, Васнецов, Поленов - все эти имена он уже знал. Репродукции многих картин  он видел в журналах, любил их и потому с особой радостью с ними встречался.
Пройдя пятнадцатый зал, Език вернулся в четырнадцатый, из которого лестница вела на нижний этаж. В этом зале он еще раз полюбовался на приглянувшуюся ему картину Поленова "Московский дворик" и пейзажи Куинджи, после чего спустился в шестнадцатый зал. Как и в других залах, он сначала окинул взглядом все стены, чтобы решить, к которой он подойдет прежде всего. На левом простенке, у окна, он увидел знакомую картину, репродукция которой хранилась у него в тумбочке, - "Золотую осень" Левитана. Език любил эту картину за ее жизнерадостные краски и потому сразу же, не раздумывая, направился именно к ней, еще издали любуясь и осенней прозрачностью воздуха на картине, и безмятежной неподвижностью природы, подчеркнутой недвижимостью умирающей золотой листвы.
Език подошел ближе к картине и стал рассматривать каждый мазок художника. Его поразила внешняя простота техники мазка и в то же время - ее необычность. Чего, казалось бы, проще: обыкновенные, горизонтальные мазки болотного цвета - и вот тебе осенняя поляна; несколько мелких энергичных мазков - и перед тобой трава и цветы; парочка зеленых и желтоватых полос на заднем плане - и простираются до горизонта обширные, бескрайние луга. Листва берез тоже не выписана, она словно слеплена из густых, коротких мазков яркой краски. Три основных цветовых пятна - желтое, голубое и зеленое - успокаивают глаз, создают радостное, торжественное настроение.
Оторвав свой взгляд от "Золотой осени", Език стал рассматривать другие картины Левитана, находившиеся в этом же зале. Долго стоял Език перед картиной "Март", которая показалась ему очень близкой по настроению и цвету "Золотой осени". Те же основные цвета: желтый, голубой и зеленый. Но здесь желтого чуть меньше, а голубого больше. И правильно - весна ведь, не осень. Весной много голубоватого, подтаявшего на солнце снега, много синих теней на совсем еще белом, лежащем в тени деревьев снегу, много голубого ласкового неба.
Понравились Езику и другие Левитановские картины, вызывавшие у него чувство успокоенности, тихой радости и печали одновременно. А на картину "Летний вечер" он смотрел почти как на свою собственную. Ведь давным-давно, когда он пас коров, он писал этюды к такой же картине. Он тоже хотел показать кусок леса, верхушки которого горят под отблесками лучей заходящего солнца, а поле уже лежит в тени, оно засыпает. Такое же ощущение успокоения и умиротворенности при виде меняющего свой облик пейзажа, какое он чувствовал теперь, глядя на этот "Летний вечер", испытывал он тогда, когда делал этюды в поле, где пас коров.
Осмотрев все левитановские пейзажи, Език перешел в следующий зал, потом еще в один, из которого нужно было вернуться в шестнадцатый, левитановский, чтобы продолжить осмотр галереи. Но вернувшись в "свой" зал, Език уже никуда не захотел идти. Он снова переходил от одной картины к другой, снова наслаждался их то слегка грустным, то торжественно-задумчивым настроением, любовался красками, светом, цветом и уже не мог решить, какая из этих картин ему больше всего по душе. То ему казалось, что все-таки нет лучше "Золотой осени", то не мог глаз оторвать  от "Вечернего звона", то его тянуло, как завороженного, к "Лунной ночи", то несколько минут, не шелохнувшись, ничего не видя и не слыша вокруг, стоял  он у картины "Над вечным покоем".
Именно у этого полотна его нашел Сашка.
- Ты что, с ума сошел! - набросился он на Езика.
- А? Кто с ума сошел? - безмятежным тоном спросил Език, уставившись на изумрудный островок посредине реки.
- Т-ты с ума сошел. Я уже больше часа тебя внизу жду. Сейчас мы не только не успеем погулять в парке, но и в часть можем опоздать. Давай, поторопись, а то действительно опоздаем.
- Ну и что? - рассеянно отвечал Език, продолжая смотреть на картину.
- На губу захотел? Ну, хорошо, опаздывай, сиди на губе. А мне что-то неохота. Я не хочу из-за дурацкого опоздания лишать себя удовольствия сходить в ближайшее время в увольнение.
- Ой, Сашка, действительно, - спохватился Език. - Какой я дурак! Пошли, пошли... Спасибо, что привел сюда.  Теперь я во все увольнения сюда приезжать буду.

... Получил Език увольнительную через месяц и снова поехал в Третьяковку. Перед тем, как пойти в свой, шестнадцатый, зал, Език неторопливо прошел по другим залам, внимательно вглядываясь в те картины, которые не успел рассмотреть в предыдущее посещение галереи. Глядя на картины Репина, Сурикова, Език вспоминал свои наброски к картине о 17 сентября и краснел за себя, за свою самонадеянную уверенность в том, что он сможет написать такую сюжетную картину за несколько месяцев. Только сейчас он понял, что тогда, в ту осень, он пребывал в сладостных грезах, когда все казалось простым и легким, когда он сам себе казался таким талантливым и сильным, что думал картину написать одним вдохновением. Глядя сейчас на картины великих художников, Език видел, сколько мастерства, труда, знаний было вложено в эти работы, и ясно понял, что его знаний и навыков не хватило бы на задуманную им картину....

После посещения Третьяковки Език по-другому стал относиться к своей службе в клубе. У него появилось желание приобщить своих товарищей к искусству, к живописи. Скопившиеся в тумбочке репродукции Език отбирал по тематике или по авторам, вставлял их в сделанные им самим рамочки, развешивал на стенах, и получалась небольшая выставка. Оформляя клуб к какому-нибудь событию, он старался не делать тех стандартных, аляповатых картинок, которые он малевал раньше. Ему хотелось, чтобы сухая наглядная агитация ожила, чтобы она действительно стала наглядной, запоминающейся.
В свое личное время он сейчас много рисовал для себя. Многочисленные этюды маслом, акварели, зарисовки, карандашные наброски - все это копилось у него в тумбочке, в тумбочке Сашки, в клубном шкафу. Сашка, глядя на рисунки друга, уговаривал показать их кому-нибудь, чтобы знать, как поступать с собой после армии: музыке себя посвятить или живописи. Език же показывать свои работы никому не хотел. На все уговоры друга он отвечал спокойно и рассудительно:
- Не уговаривай меня, Сашка. После армии домой я поеду. Там дел счас много. Новую жизнь строить нужно.  А живопись или музыка - поздно мне уже учиться. Не смогу я достичь такого совершенства, как на тех картинах, что в Третьяковке висят. Буду только для себя, для друзей, для клуба нашего местечкового писать.
- Но ты же талант! Как ты можешь губить его?
- Может, и талант, - равнодушно пожимал плечами Език. - Но талант в свое время должен расцветать. Время мое ушло. Если бы, по крайней мере, не эти годы в армии... Тогда, в тридцать девятом, я еще мечтал об учебе. А сейчас... Все поздно...
- Для таланта нет временных преград. Талант, он и в сорок, и в пятьдесят свое возьмет, - убеждал друга Сашка и никак убедить не мог.
Понять равнодушное, пренебрежительное отношение к таланту, к тому, чем природа тебя одарила, выделив из тысяч, а может и миллионов других, Сашка не мог. Но  спорить с другом по этому поводу он устал и решил действовать на свой страх и риск. Тайком от Езика он перебрал все его рисунки и отобрал те, которые ему больше всего нравились. Завернув их в плотный лист бумаги, спрятал в ленинской комнате на шкафу с намерением отвезти их в Москву в первое же увольнение. Матери он заранее написал, чтобы она нашла какого-нибудь художника или преподавателя Строгановского училища для консультации.
Увольнительную Сашка получил на этот раз в субботу, 21 июня, и рано утром уехал в Москву. Вернулся, как и полагается, перед отбоем. Веселый, радостный, вбежал в казарму, наскочил на Езика, стал ударять его кулаками то в спину, то в плечо, то в грудь. Ударяет и приговаривает:
- Станешь знаменитостью - не забудь друга.
- Какой знаменитостью? Ты о чем? - увертываясь от шутливых, но тяжелых тумаков друга, изумленно спрашивал Език.
- А вот о чем. Твои работы я показывал сегодня настоящему художнику. Профессору, лауреату, депутату и так далее и тому подобное... Он сказал, что твои рисунки замечательны, что они сделаны очень, слышишь, о-очень талантливым человеком... Что я тебе говорил!? Профессор сказал, что учиться никогда не поздно и что ты просто обязан после армии приехать в Москву. Он возьмет тебя в студию какую-то. Так что прыгай, дурак ты этакий! И отбрось все сомнения, нацеливайся на Москву.

В ту ночь Език не мог уснуть до рассвета. Он мечтал о будущем. Как-то вдруг, сразу, все его прежние сомнения ушли прочь, и он теперь твердо был уверен, что все в его жизни будет именно так, как говорил ему сегодня Сашка. А что? Здесь тебе не панская Польша, а Советский Союз. Здесь все возможно. Даже если тебе уже за двадцать. "Кто был никем - тот станет всем", - так поется в песне. Какие правильные слова! Да, он еще молод, все может измениться в его жизни. Нужно только захотеть. А он хочет. Ох, как хочет! После армии поедет обязательно в Москву, устроится там на работу, будет учиться в вечерней школе. Попробует быстрее пройти недостающие ему классы. С русским будет трудновато, конечно. Но ничего, говорит он уже правильно, читает, а писать грамотно научится за оставшиеся полтора года службы. Сашка поможет. В Москве будет ходить в студию, о какой говорил Сашка. И когда-нибудь будет выставка его работ, и люди будут стоять перед его картинами, будут любоваться замечательными уголками белорусской природы. А писать он будет там, дома, среди своих необъятных лесов и лугов. Они такие сейчас красивые!
Интересно, как там, дома? Что делает мать? Отец? Спят, наверно, спокойным сном и даже не подозревают, что сегодня... нет, уже вчера... почти решилась судьба их сына. И напрасно ждут его после армии домой. Ничего, вернется через несколько лет с победой.
Език глянул в окно - уже светало. Там, дома, мать уже, конечно, встала и, позевывая, идет в хлев доить корову. В хате поднялся шум, проснулась вся семья. Позавтракают и пойдут на поле, будут окучивать картошку... Сено, наверно, уже начали косить. Может, отец как раз сейчас отбивает косу и с тревогой поглядывает на небо: не наплывает ли грозовая туча над селом в эту минуту?

... А над селом в эту минуту летели на восток, зловеще распластав  помеченные черной свастикой крылья, первые фашистские самолеты, несущие в своей утробе четыре года смерти, огня, голода и разрухи.


ГЛАВА ПЯТАЯ

1

В половине пятого Настя  вновь позвонила в районную больницу. Дежурный врач объяснил, что вскрытие уже было, но получить тело отца она сможет лишь в том случае, если будет иметь при себе бумагу от Полещука, районного следователя. Настя сразу же позвонила в милицию, где ей сказали, что Полещук только что выехал в район на место происшествия и что застать его можно будет завтра, в девять часов утра. Настя с раздражением бросила трубку и, чертыхаясь про себя, пошла домой.
Дома, еще со двора, она услышала оживленный спор своих теток и матери о похоронах отца.
- В церкву мы его занести не сможем, - говорила тетя Маня.
- Почему не сможем? - беспокойным голосом спрашивала мама.
- А потому, что повешенников в церкви не отпевают.
- Так что нам теперь делать? - растерянно спрашивала тетя Нина.
- Не знаю. Надо попробовать с батюшкой поговорить. Может, удастся...
- Ни с каким попом мы разговаривать не будем, - перебила тетку  Настя, заходя в кухню. - В церковь в любом случае мы бы его не повезли. Отец атеистом, по-вашему - безбожником был. Да-да, не смотрите на меня так. Он был неверующим. Не верил ни в бога, ни в черта, ни тем более в церковь и попов.
- Настя, Настя! Что ты такое говоришь? - осуждающе смотрела на нее тетя Маня.
- Настя права, - неожиданно для Насти поддержала ее тетя Нина. - Не верил Език в Бога. Потому и оставил Господь его, потому и не поддержал, не направил на путь истинный.
- Не наговаривай на брата! - сердито сверкнула глазами тетя Маня. - Как он мог в Бога не верить, если он  картину для церкви рисовал?
- Ха-ха, карти-и-ну, - деланным смехом рассмеялась Настя. - Мам, вспомните, как он того Христа распятого рисовал. Он его почти все время пьяным рисовал. Еле кисть в руках держал, а все равно рисовал, чтобы было на что выпить. Рисовал и матюгался. И ка-а-ак матюгался, каким изощренным матом! "Бога-мать" на "бога-матери" сидел и "бога-матерью" погонял.
- И не стыдно тебе, дочка? - укоризненно смотрела на Настю мама. - Чего это ты разошлась так?  Такие поганые слова за ним повторяешь.
- Вот-вот, вы сами сказали, что повторяю. То есть, я за ним повторяю, - медленно, с расстановкой сказала Настя. - А я ведь только самые безобидные слова произнесла. Говорились тогда, у распятого Иисуса, выражения намного покруче. Что, не правда?
- Правда, но все-таки.., - бормотала невнятно мама.
- Ну вот, согласились со мной. Я к чему все это говорю? А к тому, что нечего о церкви и думать, нечего попа уговаривать. Похороним без церкви, но торжественно. Оркестр, конечно, наймем. Ордена-медали его впереди на подушечках понесем, как и полагается. Ордена эти он заслужил, ну а все остальное... Не будем сейчас ни о чем вспоминать...
- А когда мы туда, в морг этот, поедем? - спросила мать, утирая  концом платка появившиеся в уголках глаз слезы.
- Завтра, мама, все завтра. Гроб уже готов, с мужиками о могиле я договорилась. Завтра будем готовить еду на поминки, так что, дорогие мои тетушки, если вам не трудно, приезжайте к нам утром пораньше. А сейчас вам нужно торопиться, скоро последний автобус в село уходит.
Тетки отправились на вокзал к автобусу, мама пошла в хлев кормить поросят. Лены и Мити дома не было, и Настя постояла в нерешительности на кухне, не зная куда себя девать. Потом зашла в большую комнату, в ту, где собирались ставить гроб.
В комнате сейчас было пусто и гулко. Все лишнее было перенесено из нее на кухню и в Митину комнатенку. Были вынесены цветы в горшках и кадках, отсутствовали все три подставки для цветов, швейная машинка тоже перекочевала отсюда. Остался стол, стулья, сервант, диван. Со стен ничего не снимали. Все осталось по-прежнему.
На одной стене висел написанный маслом венчальный портрет отца и матери. Отец в темном костюме, с белым цветком на лацкане пиджака. Мать в белом платье и велене... Велен...велен... Как же это по-русски называется? Странно... Местное слово сразу пришло в голову, а русское выскочило из памяти... Ладно, потом вспомнится... Велен красивый, с веночком вокруг головы, и очень длинный, до самого пола. Стоп. Почему она уверена, что он длинный? Портрет ведь сделан до груди. Но она определенно знает, что на маме было длинное платье и длинный велен...
Настя закрыла на мгновение глаза и увидела перед собой вроде этот портрет и вроде совсем другой. Тот, который она увидела сейчас с закрытыми глазами, был большой, полный... Конечно! Как же она сразу не вспомнила? Этот портрет был когда-то полным. Высота его была от пола почти до потолка. Ну, может, и не до самого потолка, но тогда, в детстве, все казалось намного больше и выше, чем сейчас. Но в чем она точно не могла ошибаться, так это в том, что мать и отец были изображены на том портрете во весь рост. Насте вспомнилось даже, что портрет тот одно время стоял в углу вот этой самой комнаты. А потом... Потом... однажды родители сильно разругались, и отец, в приливе пьяной злости, разрубил тот полный портрет на куски. На следующее утро стал собирать остатки и обнаружил, что верхняя часть осталась целой и невредимой.  Эту часть он и посадил в рамку, а маме пообещал:
- Ничего, Надя, не расстраивайся. Я еще один  такой, во весь рост, сделаю.
Но больше он к венчальному портрету не вернулся. И вообще, после этого портрета отец рисовал, как вспоминалось теперь Насте, лишь кич-картины с яркими цветами и красивыми женщинами. Две из них и сейчас висят в этой комнате. Настя подошла к картине, которую любила, когда была маленькой, еще дошкольницей. В те годы ей очень нравилось пристраиваться рядом с отцом, когда он рисовал. А он рисовал и одновременно рассказывал ей сюжет картины.
- Вот это, Настена, царевна, - говорил он, показывая кистью на красивую женщину в полупрозрачном платье. - Она очень богатая, на ней золотой браслет и вот эти, видишь, золотые туфельки. Царевна гуляла по своему прекрасному дворцу. Видишь, какие у входа красивые колонны из белого мрамора стоят, какой необычный фонтан пускает струи воды на спины диковинных зверюшек... Так вот, гуляла царевна и ждала царевича. А царевича все не было. Тогда она вышла в сад, легла среди этих красивых, ярких роз, надышалась их ароматом и уснула. И приснился ей удивительный, счастливый сон. Видишь, глаза у нее закрыты, но она улыбается?
- Вижу, - зачарованно отвечала Настя. - А что царевне приснилось?
- А приснился ей царевич. Будто спустился он с горы, на которой стоит его замок, и скачет на лошади к ней.
- Так это же ей не приснилось! Царевич действительно к ней скачет. Вон там, с горы, в тумане скачет.
- Может, и так, - согласился с ней отец. - Ей снится царевич. А он почувствовал, что царевна его ждет-не-дождется, что видит его во сне, и выехал к ней...

Настя еще раз окинула взглядом  картину, которую так любила в детстве и над которой насмехалась, когда подросла. В школьных учебниках и на открытках она увидела репродукции картин настоящих художников, и отцовские творения стали для нее примером  пошлости в искусстве.  Именно в те годы началась ее борьба с матерью по поводу этих картин. При каждой генеральной уборке дома она старалась снять и запрятать в кладовку или хлев какой-нибудь отцовский "шедевр".
- Еще бы настоящая была, а то отцом намалеванная. Не хватало нам самоделки всякие на стены вешать. На стенах должны висеть или настоящие картины, настоящих художников, или, в крайнем случае, готовые магазинные репродукции. А все эти отцовские картинки – мещанство и безвкусица. Нечего терпеть это в нашем доме, - говорила она тихонько Лене и засовывала картину подальше, за какие-нибудь доски.
Мать потом картину находила и снова вешала ее на стенку. А однажды мама притащила из отцового села большую икону и повесила в угол вот этой самой комнаты. Ну и разозлилась тогда Настя. Помнит как сейчас, что кричала тогда матери с возмущением:
- Вам что, одной маленькой не хватает? Скажите спасибо, что и ту не выбросила. А эту повесить не разрешу. Повесите - сожгу. Я ж только-только в Комсомол вступила, а в доме полно икон.
Мать тогда пыталась ей объяснить, что большую икону рисовал отец, когда совсем еще мальчишкой был, и пусть она сохранится на память. Настя же, со всем своим тогдашним непримиримым максимализмом отвечала, что пусть висит икона в таком случае в селе, в бабушкином доме. Мама, ничего не ответив, расплакалась, взяла отцову икону и унесла ее к своей матери. И невдомек было тогда Насте, что икона не могла оставаться в отцовом селе: дед Панас и баба Марыля умерли, а дети дяди Феди тоже, видимо, не хотели держать икону у себя в доме.
Об этом Настя тогда не подумала, зато гордилась своей силой воли: переборола-таки мать и не разрешила повесить икону. Ну и глупая же она была в то время! - подумала о себе Настя. Зачем с иконами и верой мамы воевала? Каждый волен выбирать сам, в кого и во что ему верить. Главное, чтобы его вера помогала ему жить и не мешала жить другим. Только сейчас она это поняла, а тогда так сильно обижала мать. Зачем? -  мысленно осудила себя  Настя и направилась в "маленькую".
В этой комнате когда-то спали и учили уроки  они с Леной, и потому Настя не разрешила повесить здесь ни одной "красивой" картины отца. Здесь висели  две копии, сделанные отцом с репродукций настоящих картин: "Три богатыря" и "Золотая осень".
В школьные годы ей безоговорочно нравилось, как отец скопировал картину Васнецова, а вот "Золотая осень" казалась ей в то время самой неудачной работой отца, хотя сама картина вызывала у нее приятные ощущения.
Насте категорически не нравилось, как отец положил на этой копии краски. Странными и непонятными ей тогда казались эти желтые хлопья краски на деревьях вместо листьев. Будто корова прошла по полотну и плюхнула там свои блины. Только не коричневого цвета, а ярко-желтого. На отцовой картине не было видно ни травинки, ни цветка. Вместо них на зеленом фоне были наляпаны какие-то цветные палочки и закорючки. Правда, если отойти от картины подальше, то видны цветы на лугу, но картина висела у нее над головой, и эти грубые, неаккуратные мазки раздражали ее в те годы. А позже, в дни студенческих каникул и отпусков, она никогда не рассматривала отцовские картины, как не всматривалась в другие предметы, окружавшие ее в родном доме с детства. В каждый свой приезд она лишь механически отмечала, что какая-нибудь старая вещь исчезла, а новая появилась на ее месте.
Сейчас же, стоя у картин отца, Настя помимо своей воли стала смотреть на них другими, более внимательными глазами. Глядя на "Золотую осень",  она почему-то вспомнила оригинал, выставленный в Третьяковке. В последние годы она часто бывала в этой галерее и долгие часы проводила перед картинами Левитана. Она никогда не задумывалась, почему она так любила именно этого художника. Но сейчас, рассматривая отцовскую копию, она вдруг задалась вопросом: а не эта ли отцовская "Золотая осень", сопровождавшая ее все школьные годы, привила любовь к Левитану? Не эта ли отцовская картина заставляла ее почти каждый месяц приходить к левитановским пейзажам, как на встречу с самыми близкими друзьями?
Настя подошла к картине ближе, и неожиданное открытие ее поразило: на отцовской картине мазки лежали точно так, как на подлиннике. Она некоторое время сама занималась живописью. "Баловалась от нечего делать", - как говорили ее коллеги. Она изучала различные манеры письма, технику мазка и сейчас  на сто процентов была уверена, что на этой картине почти полностью передан мазок великого мастера, его цветовая гамма и экспрессия. Та же пастозность, то же чрезвычайно густое и высокое наложение краски, которыми рельефно вылеплена листва берез, та же густая, непрерывная кладка краски на поверхности луга и те же мелкие пятнышки-мазки, передающие траву и цветы. Так сделать копию мог только человек, который видел и изучал подлинник, а не обыкновенную репродукцию.
Настя замерла посреди комнаты, озаренная внезапной догадкой. Отец  видел картину Левитана!  Он был в Третьяковке! Но когда? До войны? После войны?

Размышляя над этой загадкой, Настя нервно ходила по комнате. Все было так просто до этой минуты: отец был алкоголиком, он ничем в жизни не интересовался, кроме водки. А оказывается, он был в Третьяковке. И она ничего об этом не знала.
А что она вообще знала о своем отце? - неожиданно для самой себя задалась Настя вопросом. Как он рос? Какими были его детство и юность? Как и где воевал? Впрочем, о том, как отец воевал, говорят его награды. Но в каких войсках он служил? Где его боевые друзья? Отец, помнится, получал даже письма от каких-то товарищей или однополчан. Кто они и где сейчас живут?.. Как отец умел дружить и любить в молодости? Что было у него на душе? И отчего он, в конце концов, повесился? Что привело его к такому шагу? Только лишь алкогольная горячка? Или, может, он все-таки страдал от своей неудавшейся жизни?
Ничего этого она не знала и, к сожалению, уже никогда не узнает, - тяжело вздохнула Настя. Она знала отца только таким, каким помнила - или хотела помнить - с детства: жестокого и обозленного, лентяя и слабака.

Растревоженная горькими мыслями и сомнениями, Настя села на диван, поджав под себя ноги, укуталась в теплый платок и стала рассматривать третью картину, висевшую в этой комнате. Картину, которую отец нарисовал специально для нее.
В тени больших, густых ясеней укрывается несколько крайних деревенских хат. Под окнами красуются палисадники с красными, оранжевыми и синими цветами. Широкая, хорошо укатанная песчаная улица перерастает в узкую проселочную дорогу, которая теряется то ли в ржаном, то ли в ячменном или пшеничном поле. Поле, а за ним синевато-зеленоватая полоска леса видны на заднем плане. Они освещены ярким солнцем. На переднем же плане, перед старенькой хаткой с соломенной крышей, сидит на лавке старушка и вяжет носок. Перед ней несколько кур копошатся в песке. А чуть левее, прямо посредине улицы, лежит толстое, темное бревно, на нем доска, и две девочки качаются на ней, как на качелях.
- Вот эта девочка в васильковом платьице и с голубым бантиком в темных волосах - это ты, Настена. А вот эта малышка в красном платьице и с алой лентой в косичке - Лена, - неожиданно прозвучал в ушах Насти голос отца.
- А эта бабушка? Это наша баба? Она на нее очень похожа, - интересуется Настя.
- Так, дочка, это ваша баба. Видишь, какое у нее доброе лицо. Ты думаешь, она в эту минуту своим вязаньем занята?
- А то как же! Я вижу носок у нее в руках.
- Носок у нее в руках, а голова другим занята. Она думает о вас, своих внучках. Посмотри внимательно на ее лицо. Видишь, какое оно задумчивое. Брови ее чуть-чуть шевелятся, а глаза вот-вот поднимутся на вас. Видишь?
- Вижу. Тат, а хата? Она чья? Она не похожа на бабину.
- Хата эта, Настена, бабина. Но не та, в которой она сейчас живет. Это хата, в которой я вырос. Ее сожгли немцы в войну. Видишь, какая она маленькая, старенькая, темная. Почти совсем почернела от дождя и снега. А рядом с ней совсем новая хата стоит. Больше старой по размеру и наряднее. Бревна, из которых она сделана, совсем еще свежие, недавно отструганные. Смотри, в тех местах, где через ветки на них попадают лучи солнца, они так ярко светятся, будто солнечные зайчики на них играют. Видишь?
- Ага, вижу. Та-ат, а что там, за тем лесом?
- А там уже наше местечко и вот этот наш дом.
- А вы нарисуете мне наш дом? И нашу улицу?
- Не знаю, там видно будет. Лучше будет, если нарисуешь его ты сама или Лена.
- А если у меня не получится?
- Тогда просто сохрани наш дом в своей памяти. И хорошее, что было в нем, сохрани, и плохое. Родной дом  должен остаться с тобой навсегда, он должен согревать тебе душу, где бы ты ни была и как бы тяжело тебе ни было. Запомни: согревать, а не леденить... Ладно, иди, все равно сейчас ничего не поймешь. А может, долго еще не поймешь. Мы еще поговорим с тобой о родном доме.

"Да-а, так больше и не поговорили. А теперь уже никогда не поговорим", - сквозь внезапно навалившийся на нее чугунный сон подумала Настя.

2

На станции Езика никто не встречал: родные не знали, что он сегодня приезжает. В мае, после объявления Победы, он сообщил домой, что жив-здоров и скоро возвращается.  Однако когда конкретно возвращается, в какой день и даже месяц, - не написал. Он и сам тогда этого не знал. А когда  через два месяца после прозвучавших в Берлине последних выстрелов его демобилизовали, сообщать домой о своем приезде он не стал: письмо пришло бы позже, чем  приехал он сам.
Език стоял на своей станции. Станции, которую видел во снах там, в аду. Вот таким, как сейчас, представлял он себе вокзал, вот такой... нет, не такой он видел во снах главную улицу местечка. Где здание бывшего сельсовета? Где те каштаны и клены, что так украшали привокзальный плац? Неужели сгорели во время войны?.. Ах да, как же он забыл? Иванова дочка писала ему, что немцы сожгли много домов в местечке, а сельсовет взорвали партизаны - там была немецкая комендатура. Нюра писала, что и в их селе много хат сгорело, но и словом не обмолвилась об их хате. Случайно или нарочно? Цела ли его родная хата? Кто в селе остался жив? Кто погиб? При наступлении на Германию он проходил севернее своих мест и видел, сколько деревень сгорело, сколько людей погибло. Неужели так же и в его селе? Почти всю войну он не получал из дому писем: эти места были освобождены только в конце лета сорок четвертого. И с того времени он только два письма получил от родителей. Да и то их писала Нюрка. Ничего в них конкретного, одни приветы от родственников.
На перроне и привокзальной площади было много народу. Видно, съезжались сюда к каждому поезду, шедшему из Германии, со всех окрестных сел и из районного центра. На перроне играла гармошка, звучали песни, смех, а моментами прорывался чей-то захлебывающийся в горе плач. Двух или трех солдат подбрасывали в воздух - качали на-радостях. Език смотрел вокруг себя, слушал - и ничего не слышал, ничего не видел. Кто-то его окликал, кто-то радостно узнавал, кто-то бурно удивлялся - он в ответ кланялся, здоровался, но мысли его были там, в селе, в родной хате. Он вырвался из толпы, покрутился у школы в надежде найти попутную подводу, но никого из своих, деревенских, не встретил и пешком пошел домой.
По лесу Език шел неторопливо, прислушиваясь к пению  родных птиц и радуясь знакомому запаху начавшей созревать земляники и черники. Запах этот так сильно щекотал его ноздри, что он не вытерпел - поставил у дороги аккордеон, вещмешок и жадно набросился на сочные душистые ягоды.
Наевшись до оскомины, Език снова неторопливо пошел по лесной, ухабистой дороге. Но чем дольше он шел, тем быстрее, сами по себе, передвигались его ноги. Сердце его прыгало, в висках стучало, ему не терпелось поскорее выйти из леса и увидеть свое село. Наконец, лес поредел, потом кончился - и перед его глазами распростерлось поле, посредине которого стояло его село. Език сразу, при одном взгляде на него, увидел, что с селом была большая беда. Не все село, каким он его помнил, выглядывало из-за ржи. Всего несколько хат, как на хуторе каком-нибудь, прижалось к одиноким деревьям. Трудно  было понять, чьи хаты остались, и Език не выдержал - побежал. Еще не входя в село, он понял, что их хаты нет. В их дворе торчала одна труба, на месте соседних хат тоже виднелись обгоревшие печки.
Език дошел до своего пепелища, сел на лавку под ясенем - странно, что ясень и лавка сохранились, подумал он, - уронил голову на колени и заплакал. Всю войну прошел, столько смертей и горя видел, сам два раза ранен был - и не раскисал. А тут, на родной земле, у родного порога, к которому всю войну шел и которого не застал, огрубевшая, ко всему привыкшая душа его не выдержала, зарыдала.
Когда поднял голову, увидел вокруг себя мужиков, баб, ребятишек. Все разом вдруг заговорили, зашумели. Кто смеялся, кто плакал. Език небрежно, стыдливо смахнул слезы, улыбнулся. Поздоровался со стариками, удивился молодым, которых не узнавал. Понятное дело, более пяти лет прошли с того дня, как он ухал из села, и малые в ту пору ребятишки выросли, стали почти мужиками и бабами. И вдруг из-за спин окружавших его людей послышалось надрывное:
- Езенько-о, роди-и-мы-ы-й!
- Ма-а-ма, - рванул Език навстречу той, чей образ прошел с ним через всю войну.
Мать повисла у него на шее. Потом подошел отец, оба брата. Федя тоже был в солдатской форме, он тоже совсем недавно вернулся с фронта. Братья обняли Езика за плечи и повели к хате Василия. Там, оказывается, теперь жила вся их семья, все тринадцать душ.
- А где же Иванова жена, где Степка? - спросил Език, когда все расселись за столом.
- Ох, и не спрашивай, сынок, - заплакала Марыля. - Степка в сорок втором до Никифора в партизаны подался, а невестка наша связной была. Ну и погибли они там. За них и нашу хату спалили. Хорошо, что сами живы остались. Слава богу, староста подсказал. Мы и спрятались. У нас, в селе, немцы не стояли. Был тут староста, два полицая. А немцы только наезжали, как и в ту войну. Партизаны, те часто тут ночевали. Ну, и кто-то донес немцам про партизан, донес про невестку нашу, про Степку, про других, кто в партизанах был. Ну, вот они и приехали, сожгли те хаты, из которых мужики, хлопцы или бабы, как Иванова жонка, с партизанами были. Вместе с людьми жгли. Хотя многие успели убежать. И вот мы тоже живые остались. Мы тогда в Панках у дядьки моего спрятались. Взяли с собою хлеб, какой еще оставался, теплую одежду и икону. Остальное все сгорело.
Марыля громко всхлипнула и приложила к глазам фартук.
- Ничего, мама, не плачьте, - успокаивал Марылю Език. - Главное, мы живы. Хату новую поставим. Лучше прежней.
- Ой, тяжело будет поставить. За какие деньги? - печально покачала головой Марыля.
- Сын заработает, - с твердой уверенностью в голосе сказал Панасок. - Ты же знаешь, что грамотные мужики и те, которые русский хорошо знают, в большом почете теперь на станции.
- Тебе, Език, в местечке любую работу дадут, -  подтвердил слова отца Федя. - На войне погибли многие грамотные и толковые мужики. Никифора повесили, знаешь?
- Знаю, Нюрка писала, - вздохнул Език.
- Ну, а одноклассник твой, Ильяшевич Николай Иванович - теперь большое начальство. Председатель сельсовета. Он про тебя уже спрашивал. Хочет, чтобы ты на станции работал. Ему такие, как ты, нужны.
- А как же хата? Ее строить надо.
- Так ты ж не умеешь толком и топора в руках держать, - вмешался в разговор младших братьев Василий. - А если бы умел? Из чего хату будешь строить? Леса нет. Тебе нужно должность хорошую на станции получить, чтоб на лес заработать. Будет лес, толь или жесть на крышу - будет и хата. Мы сами ее быстро поставим. Твое дело - деньги заработать.
- Я заработаю. Обещаю вам. Не для того я каждый день жизнью рисковал, чтобы мы теперь ютились в этой хатенке.

Целый месяц Език все-таки нигде не работал. Присматривался, расспрашивал, поджидал работу денежную и не очень трудоемкую. Каждый день уходил в местечко, возвращался оттуда навеселе.
- Что ж ты, сынок, все пьешь и пьешь? - укоряла Езика Марыля. – Разве нельзя без водки обойтись?
- Нельзя, родная, нельзя, - обнимая мать за плечи, говорил Език. – Грех не выпить за победу. То дружков бывших встретишь, то кто-то возвращается из Германии живым и невредимым. Как тут не выпить? Нам за то, что мы пережили, каждый день теперь по бутылке полагается.
- Ох, смотри, сынок! Втянешься в эту заразу – пьяницей станешь.
- Не беспокойся, мать. Всю войну наркомовскую пили, и никто нас пьяницами не считал. Ну, а сейчас погуляю немного – и покончу с пьянками. Скоро пойду на работу – некогда будет пить.
- Как знаешь, сынок. Только мне перед людьми стыдно. Столько горя кругом. Есть нечего людям, а ты водку пьешь. Отцу помог бы в поле, что ли. Лошади нет, на себе все таскает.
- Ладно, помогу, когда смогу, - с раздражением отвечал Език и на следующий день снова тащился в местечко.
Устроился Език в "Заготзерно", заготовителем. Работу быстро изучил и через месяц стал начальником. Жил у дядьки своего двоюродного, сына деда Степана. Сам дед Степан умер перед самой войной. Зарплата у Езика была небольшая, но все-таки хоть какие-то деньги он зарабатывал. Другие и того не имели. Всю зарплату Език отдавал отцу на новый дом. Сам он, правда, голодным и без денег не оставался. Как и в былые, довоенные годы, его приглашали гармонистом на свадьбы и крестины. Только теперь он не на гармошке играл, а на трофейном аккордеоне. Взял Език этот сверкающий перламутром инструмент перед самым отъездом из Германии, быстро освоил его и перебирал теперь чужие, непривычные поначалу, клавиши и регистры  не менее ловко, чем родные кнопочки.
За игру свою он получал и деньгами, и продуктами. И хотя то было бедное время, в семьях порой не было ни хлеба, ни сала, но для свадьбы или крестин люди ничего не жалели. Из последней шкуры вылезали, но делали все так, чтобы не хуже, чем у других было.

... Прошел год с того дня, как Език вернулся с фронта. Он ушел с "Заготзерно", устроился бухгалтером в сельпо. Здесь и оклад был больше, и хлопот меньше. И по-прежнему ходил он со своим аккордеоном на все гулянки.
Как-то в один из июльских воскресных дней играл он на свадьбе Любы Ганчук, младшей сестры своего давнего товарища. Играл, пел. Уже изрядно выпил и чувствовал себя этаким красивым и статным, пусть уже и не совсем молодым, но еще завидным кавалером. Он знал, что многие девки по нем сохли, но его сердце  ни одна из них не тронула. Да и не хотел он пока занимать свое сердце, а потому внимания серьезного на девчат не обращал. Обратишь внимание, полюбишь - и нужно жениться. А о женитьбе он пока не помышлял. Женитьба должна быть позже, когда будет построен дом. Сейчас же можно было позволить себе лишь ни к чему не обязывающую, жаркую ночь с какой-нибудь истосковавшейся по мужской ласке вдовушкой.
Но в тот день, на свадьбе у Ганчуков, он все-таки обратил внимание на молоденькую, стройную девушку, стрелявшую в него своими черными, жгучими глазами. Сначала он просто приметил эти глаза, постоянно искавшие его взгляда, потом и сам стал искать их.
Весь день она лихо плясала, увлекая за собой девчат и парней. Когда другие уже буквально валились с ног от стремительной польки, она все еще легко, грациозно и непринужденно танцевала. Ловко перестукивая каблучками, она игриво приближалась к Езику и начинала частушку:
- Гармонист, гармонист,
Хорошо играете...
Частушку тотчас же подхватывал кто-нибудь из девчат, а чернобровая красавица, бросив шаловливый взгляд на Езика, вновь уплывала на середину круга. И столько молодого задора, веселья, жизнерадостной силы было в ее глазах, во всем ее облике, что все парни на свадьбе тянулись к девушке, как завороженные.
- Вот так Надя! Ну и девка! - слышалось со всех сторон.
Глядя на эту стройную красавицу, Език сначала удивлялся, как он не приметил ее раньше, еще до войны. Но потом сообразил, что в ту пору она еще пешком под стол ходила. Усмехнувшись про себя, он растянул меха аккордеона и запел, сочиняя на ходу:
Чернобровая Надюша,
До чего ж ты хороша.
Подойди ко мне, послушай,
Как поет моя душа.

3

На Рождество они поженились. А в сентябре родилась у них первая дочь, Настя. Жили они у Надиных родителей, в местечке. Братья Езика к тому времени поставили новую хату в селе. Жили в ней Панасок с Марылей, Федя со своей семьей и двое Ивановых детей. Старшая дочь Ивана, восемнадцатилетняя Нюра, вышла замуж как раз за неделю до того, как родилась у Езика дочь. Език не стал бросать работу и переезжать к родителям в село, там и без него жильцов хватало.
Он по-прежнему гулял на всех свадьбах и крестинах. Сначала Надя ходила вместе с ним, потом домашние хлопоты да малое дите все больше удерживали ее дома. А Език приходил с гулянок пьяный, веселый. Шатаясь, заходил в дом и продолжал играть на аккордеоне.
- Език, как тебе не стыдно? - пыталась образумить мужа Надя. - Разве ты там, на свадьбе, не наигрался? Дай дитяти спокойно поспать. И мои на своей половине все слышат. Стыдно перед ними. Хватит веселиться. И вообще, с песнями и гулянками пора тебе кончать. Не молодой уже.
- Как это - кончать? Такую войну прошел, живым остался! Сейчас до конца своей жизни петь и веселиться имею право. Да, имею. И буду петь, - кочевряжился Език, ударял по клавишам и затягивал старую, довоенную песню:
Если я ушла из дома,
Нелегко меня найти.
У меня такой характер,
Ты со мною не шути.

Надя, услышав знакомый мотив, разговоры прекращала. Она знала наперед, что пропев эти четыре строчки, ее муж  заплачет, бросит аккордеон, ляжет на кровать и будет бессвязно бормотать пьяные, непонятные слова: "да, такой характер", "а что ты думаешь, я бы не смог", "я бы смог, а вот она"...
Иногда, наоборот,  после этих четырех строчек Език еще больше веселел и тогда пел все довоенные песни подряд: и "сердце, тебе не хочется покоя", и "легко на сердце от песни веселой" и другие. Заканчивал такие ночные концерты всегда "Каховкой". Потом аккуратно укладывал аккордеон в чехол, ложился и тотчас же засыпал. И не дай бог прервать его, когда он вот так, ночью, один пел эти песни. Он злился, кричал, бил посуду и уходил спать в хлев. Потому Надя в такие моменты мужа не трогала. Но на следующий день она слезно умоляла его не ходить больше на свадьбы и крестины. Говорила, что боится за него, боится, что отнимут его у нее молодые, незамужние девчата.
- А еще я боюсь, что затянет тебя водка, - заливаясь слезами, призналась как-то Надя. - Ты бы поостерегся.
- А чего мне остерегаться? Нельзя, что ли, бывшему солдату выпить? - злился Език. - Заслужил я или не заслужил свои законные наркомовские граммы?
- О каких это наркомовских ты говоришь сейчас, когда после войны уже четыре года прошло?
- Я это к тому, что те сто граммов нам нужны были тогда, чтобы согреться в мороз и чтобы легче, веселее в атаку было идти. А сейчас они нужны, чтобы хоть на несколько часов забыть то, как мы в них ходили.
- Ты из меня дуру-то не делай, - укоризненно глядя на мужа, тихо сказала Надя. - И себе не ищи оправданий.
Надя помолчала несколько минут, глядя на задумавшегося Езика, потом продолжила умоляющим голосом:
- Я очень прошу тебя. Подумай о нас с Настей. Перестань на гулянки ходить.
- Ну, как ты не понимаешь, дорогая моя женушка, - обнял Надю за плечи Език. - Я должен ходить. Разве я из-за водки туда хожу? Нам гроши с тобой нужны на свой собственный дом. Ты что, думаешь, я всю жизнь собираюсь в примаках оставаться? Нет, не выйдет. Мне своя хата нужна. Я уже с Колей Ильяшевичем договорился насчет пляца. Обещал выделить рядом со станцией, на месте сгоревшего фридмановского магазина. Пляц хороший. Место высокое. Картошка не будет вымокать. Насчет леса тоже уговор есть: через месяц-другой получу.
- Правда? Ты меня не обманываешь? У нас будет своя хата? - забыв про свои страхи и слезы, радостно спрашивала Надя.
- Ну, конечно. А ты плачешь. Так что потерпи, я еще поработаю со своим аккордеоном-кормильцем.
Однажды вечером зашел к ним Николай Ильяшевич и предложил Езику сделать несколько новых вывесок для местечка. Про деньги ничего не сказал, но толь на крышу для нового дома выделить обещал. Език выполнил весь заказ, а потом пошли и другие. Делал Език эти заказы без удовольствия. Не было той радости, которая сопровождала его при таких же работах здесь, в клубе, в тридцать девятом году и позже, в армии. Делал потому, что хотел заработать побольше денег. Дом уже начали строить, но работа продвигалась медленно. Сам Език делать  ничего не умел, а братья могли приходить крайне редко. Так что строили дом, в основном, чужие люди, строили за деньги. Если Език вовремя деньги не давал, они уходили к другим. Потом, получив необходимую сумму, возвращались к нему.
Мучаясь с наемными мастерами, Език с грустью вспоминал свое село, где хату обычно строили скопом: приходили все родственники, соседи. Работа была веселой, дружной. Все радовались за будущего владельца хаты, и день, когда она подводилась под крышу, был праздником для всего села. Но что поделаешь: местечко - есть местечко, это почти город, здесь все по-другому...
И все-таки дом потихоньку строился. Через два года после начала стройки, к Троице, дом был совсем готов. Только печей в комнатах не было. Но жить в них летом можно было, а зимой всем и на кухне было хорошо. Езику не терпелось переехать в свое собственное жилище, но Надя ждала второго ребенка, и потому было решено  подождать с переездом до осени. После Троицы родилась их вторая дочь, Лена, а в середине сентября Език уложил их нехитрый скарб на телегу, и они покинули Надиных родителей.
Език к тому времени снова поменял работу: стал заведующим тарным складом. Работа эта его устраивала большим количеством свободного времени. С утра примет он от завмагов окрестных сел пустые бутылки и уходит домой. Если возникает в нем нужда - все знают, что живет он рядом, могут придти прямо к нему домой. А дома он тоже работал. Пристроил к хате длинную, просторную кладовку с большим окном и там рисовал свои вывески, плакаты. "Моя мастерская", - так он называл кладовку. Кроме вывесок, были у него и другие заказы.
К тому времени жизнь в местечке стала налаживаться, людям захотелось хоть как-то украсить свои разоренные войной и послевоенными лишениями жилища. Вошли в моду трофейные немецкие картины. Купить их почти никто не имел возможности, а заказать копию за какую-нибудь тридцатку мог почти каждый. Картины заказывались у Езика. Все самые популярные в местечке сюжеты он копировал в неограниченном количестве. И копировал так, что их нельзя было отличить от настоящих, немецких.
Наибольшим спросом пользовались три картины. На одной - молодая дама спит на ложе среди цветов, а к ней скачет на лошади, из виднеющегося в далеком сизом тумане замка, кавалер. На другой картине несколько красивых женщин плывут по лесной речке в длинной лодке, украшенной диковинными фигурами из светлого дерева. Третья картина тоже изображала женщин: одна из них плетет венок из ярких цветов, другая кормит барашка, третья держит над головой венок с голубями на нем, четвертая просто отдыхает у фонтана. На всех трех картинах было много разноцветных роз, тщательно вырисованных Езиком. Казалось, будто их только что сорвали и с капельками росы положили на холст, настолько живыми и естественными выглядели они на картинах. Платья были тоже очень красивые: нежных, ласкающих глаз расцветок и  почти все полупрозрачные. Ну, а о разных безделушках, фигурках, фонтанчиках и говорить нечего: ими картины были просто переполнены.
Кроме картин, рисовал Език и дверные занавески, на которых изображались  плетистые ветви с зелеными резными листьями, а на ветках сидели разноцветные райские птички. За каждую такую занавеску брал Език пятерку. Пятерку стоила и небольшая по размеру картина с изящным розовым домиком на ней. Домик был с белыми резными колоннами и террасой, наполовину увитой пурпурными розами.

Език был в местечке нарасхват. И как гармонист, и как художник. Бабы завидовали его жене. «Счастливая ты, Надя, - говорили они. – Богатство так и идет в твой дом». Но сама  Надя судьбу свою частенько проклинала, и только гордость мешала ей сказать людям всю правду о своей "счастливой и богатой" жизни. Стыд и гордость не позволяли ей признаться даже родным своим в том, что в ее доме часто ничего, кроме картошки, не было. Даже хлеба, бывало, они целыми неделями не ели. Потому что в те редкие дни, когда в местечко привозили хлеб, у нее не было денег, чтобы купить  четыре буханки, которые она имела право взять на свою семью. А как им быть, этим деньгам, если Език все чаще стал пропивать заработанные им трешки и пятерки?
Надя с тоской замечала, что Езику все больше нравилось, когда вокруг него смеялись и пели подвыпившие мужики. Они вспоминали свои мальчишеские похождения, потом переходили к воспоминаниям о фронте. Пели военные песни, говорили о Германии, шепотом друг другу что-то рассказывали, оглядываясь по сторонам, и смеялись так дружно и громко, что стекла в окнах дрожали. Наде не нравились эти веселые, шумные компании. Она чувствовала, что они уводили Езика от нее и от детей. Но еще больше беспокоило ее состояние мужа на второй день после этих бурных гулянок с друзьями. Утром он вставал в мрачном, нервном настроении. В глазах его стояла пустота и подавленность, движения были замедленными, нерешительными. Как будто вся его энергия уходила на эти выпивки с друзьями, и на следующий день у него уже не оставалось сил, чтобы двигаться, улыбаться, смеяться.
Ни с кем не делилась Надя своими страхами, никому не жаловалась на свою судьбу. Да и не могла она этого сделать, потому что не поверил бы ей никто. Ведь никто в местечке не видел Езика пьяным. Хорошо выпившим видели, а пьяным - нет. Утром он шел на работу трезвым и только после обеда сильно выпивал, приводя домой "нужного", как он объяснял жене, человека.
Если бы Език выпивал только с "нужными" людьми, Надя бы не расстраивалась: таких людей в местечке и в округе было слишком мало. Но Език любил угощать всех, кто заходил к ним в дом. А заходило к ним очень много людей. Кто бы из родственников или друзей ни приходил или приезжал в местечко из близлежащих деревень - все заходили к ним. То попить водички нужно, то оставить кое-что, купленное в райцентре и за чем приедут завтра на лошади, то переночевать необходимо, чтобы на следующий день, на рассвете, ехать в райцентр. Так что почти каждый день в доме был кто-то, кого нужно было Езику угостить.
Случалось, правда, что Език целыми месяцами не пил. Он вдруг как-то менялся, скрывался от друзей, заботился о детях, покупал им подарки, ездил в Брест в командировки вместе с Надей и там обязательно покупал ей отрез на платье. Позже отрез этот приходился Наде очень кстати: когда Език вновь пропивал все деньги, она продавала отрез и покупала продукты.
В такие, трезвые, месяцы Език старался нарисовать побольше картин, а значит - заработать больше денег. Однажды он даже настоящий, большой заказ получил: распятого Иисуса Христа для церкви в соседнем районе рисовал. И хотя заказ тот он выполнил не в срок - как раз был приглашен на свадьбу и гулял несколько дней, - деньги за Иисуса получил немалые.
В эти трезвые месяцы любил Език бывать у своих родителей, в своем родном селе. Тащил туда и Надю, и дочек. По дороге в село он веселился, как юноша. Он пел песни, дурачился с дочками, собирал вместе с ними большие букеты цветов. В такие походы в село Език обязательно брал с собой маленький деревянный ящик с красками и картоном или бумагой. В селе садился у материнского дома и рисовал деревню. Ему нравилось, что дочки в таких случаях все время вертелись около него и хвастались всем подряд:
- Это наш татко рисует. Красиво рисует, правда? Он у нас художник. Настоящий.
И столько гордости было в этих детских голосах, столько радости, что Езику становилось легко и покойно на душе, и он сам себе мысленно клялся, что больше пить не будет, что сделает все для того, чтобы дети его уважали, любили, чтобы он был для них настоящим, любящим и внимательным, отцом.

4

Тот год был очень счастливым для Езика. У него родился сын, и с его появлением Език преобразился. Он угомонился, перестал все время проводить с друзьями, а старался каждую свободную минутку поиграть с "наследником фамилии", как он называл Митю. У него пропало желание заниматься только подделками под живопись, только красочными, пошлыми картинками. Ему захотелось сделать что-то для себя, для своей по-прежнему тоскующей о настоящей живописи души. О своей собственной картине он теперь даже не мечтал. Понимал, что время его ушло, что мастерства и душевных сил для самостоятельной работы у него не хватит. Но сделать копию стоящей картины он мог.
Однажды привез он из Бреста несколько больших, величиной с магазинный плакат, репродукций и сел за холст. Сначала взялся за репродукцию с картины Васнецова "Три богатыря". Делал эту копию не три-четыре дня, необходимых для тех картин, что делал по заказам. Целый месяц трудился над ней. А над "Золотой осенью" просидел еще больше. Он хорошо помнил ту картину, что видел несколько раз перед войной в Третьяковке, и старался по памяти сделать ее точную копию. Даже самому себе Език не мог объяснить, зачем ему понадобилась эта копия, причем такая точная. Он просто знал, что она ему необходима как солнце, как воздух, что без нее он не сможет жить. И потому работал над картиной так вдохновенно, как еще ни разу не работал за все послевоенные годы. Когда копия была готова, Език остался доволен ею, ее настроением и цветом. Он был уверен, что именно так, или почти так, была написана картина Левитана.

С рождением сына  изменилось отношение Езика и к дочерям, особенно к старшей, к  Насте. Ведь раньше он ею почти совсем не интересовался. Для него достаточно было знать, что Настя хорошо учится в школе, что участвует в школьной самодеятельности. Очень обрадовался, когда заметил, что у дочери есть склонности к рисованию, и подарил ей тогда хорошие цветные карандаши. Рассматривая рисунки Насти, он помимо своей воли вспоминал свое детство. Ах, если бы у него тогда были такие возможности, какие были сейчас у его детей! Он рисовал бы целые дни напролет, а не так, как Настя, – от одного урока рисования до другого. Рисовала дочка, конечно, неплохо, но на рисунки у нее постоянно не хватало времени. То стих нужно учить для торжественного утренника, то к пионерскому сбору готовиться, то организовывать какие-то соревнования между классами. Езику жаль было, что дочь так распыляется и не совершенствуется в чем-нибудь одном, но поговорить с ней не решался. Настя с малолетства росла своенравной и острой на язык девкой. Она могла бы прямо в лицо ему бросить:
- Посмотрите на себя! Свои способности в водке губите.
Как-то раз она такое ему уже сказала. Он тогда разозлился на дочку, чуть не ударил ее, но успел сдержаться: ведь она в чем-то была права. И после того случая старался со своими советами и наставлениями к ней не лезть.
Когда же родился сын, Език все-таки решился поговорить с Настей и предложил ей свою помощь. Дочь с удовольствием схватилась за его предложение, и он стал помогать ей в оформлении классной стенной газеты. Настя приносила домой три листа бумаги и знакомила отца с планом номера. На одном листе нужно  было написать передовую статью с ярким рисунком на необходимую тему. На другом - переписать, с красиво выведенным заголовком, статью из жизни класса. На третьем необходимо было разместить карикатуры. Основную работу делала сама Настя с кем-нибудь из одноклассников. Език же помогал дочери подобрать краски, правильно разместить фигуры на рисунке, а для сложных карикатур делал наброски.
Език стал даже ходить на родительские собрания, на которых с гордостью слушал, как учительница хвалила перед всеми его дочь за серьезное отношение к учебе, за примерное поведение и активное участие в общественной жизни класса и школы.
И только на утренники Език не ходил. Они считались прерогативой матерей, бабушек и дедушек. На эти пионерские праздники старики ходили как на молебен, как на какое-нибудь большое торжество. Даже те ходили, у кого не было учащихся детей и внуков. Ходили, несмотря на то, что еще не привыкли к советским праздникам, что еще ругали детей за вступление в пионеры. Но очень уж хорошо ребята пели, танцевали, читали стихи, и их наивное, самодеятельное искусство как нельзя лучше скрашивало скучную и однообразную жизнь местечка.
На одном из таких веселых, жизнерадостных утренников пришлось побывать и Езику. В тот раз заболел учитель пения, аккомпанировавший ребятам во время концертов. Настя, по поручению старшей пионервожатой, попросила отца подыграть маленьким танцорам.  Език охотно согласился. Накануне утренника провели репетицию. Пионервожатая осталась довольна его игрой и сказала, что праздник в школе не будет сорван только благодаря ему, Иосифу Афанасьевичу.
На следующий день, 7 ноября, вся семья в праздничных одеждах отправилась на утренник. Только Мити не было, его отнесли к Надиной матери. Шли весело, все время подшучивая над Настей, которая молча двигалась впереди, задумчиво глядя себе под ноги.
Пришли в физзал, где уже рядами стояли скамейки. Сцена была закрыта занавесом. Надя с Ленкой сели в первом ряду, Език прошел за Настей на сцену.
- Вы, тато, сидите тут, на этом месте, - сказала отцу Настя, когда они поднялись на сцену. - Вам придется весь концерт тут сидеть, потому что танцы идут вперемежку с другими номерами. Когда нужно будет играть, к вам подойдет Любовь Васильевна и скажет, какой танец нужно играть. Да вы и сами услышите, когда его будут объявлять. Я буду объявлять. Я должна вести весь концерт, - добавила она неуверенной скороговоркой.
К ним подошла Зося, дочка их соседа Ковалевича.
- Здравствуйте, дядь Езя! – с вежливой, благодарной  улыбкой поздоровалась Зося. - Спасибо, что согласились выручить нас с танцами. И Настену поддержите. Боишься? - озабоченно спросила она, повернувшись к Насте.
- Не знаю, - неуверенно ответила Настя, пожимая плечиками. - Боюсь и не боюсь. А ноги как-то не держат. Может, ты, Зося, по-прежнему будешь объявлять?
- Нет-нет, Настена. Я теперь ведущая на вечерах старшеклассников. А тебе все равно привыкать нужно. Ничего, все будет хорошо. Ты же у нас смелая, - покровительственным жестом обняла Зося Настю за плечи.
- А вдруг я забуду, что нужно говорить, когда занавес откроется? - чуть испуганными глазами смотрела Настя на старшую и более опытную подругу.
- Не забудешь. Не в первый раз на сцене выступаешь.
- Так просто выступать – совсем другое дело. Быть ведущей концерта – это… как бы тебе по-взрослому объяснить? Это очень ответственно.
- Да, очень ответственно. Ладно, давай договоримся так, Настена. Выйдем за занавес вместе. Если с тобой ничего не случится, то ты начинаешь концерт, а я объявлю первый номер. Если же в первый момент ты заробеешь, то начну я, а ты продолжишь. Договорились?
- Договорились, - повеселела Настя и побежала к своим товарищам.
Неуверенность и сомнения ее как рукой сняло. Бледность с ее лица исчезла, появился яркий от возбуждения румянец. Она стала хлопотать около мальчишек и девчонок: напоминала, кто за кем должен выступать, кому-то обещала подсказать слова, на какой-то девочке поправила бант, кого-то успокаивала, просила не переживать и не волноваться. Език наблюдал за своей дочкой, и счастливая, горделивая улыбка плавала на его губах.
К этому времени на сцене уже выстроилось в два ряда примерно двадцать ребятишек. Каждый заглядывал в бумажку, повторяя слова. Наконец, пионервожатая сказала Зосе Ковалевич:
- Пора начинать.
Зося и Настя подошли вплотную к занавесу, посредине сцены. Настя натянулась как струна, быстрым движением руки откинула назад косы с заплетенными в них белыми бантами, потянула вниз платьице, махнула рукой кому-то справа и, когда занавес медленно открылся, произнесла высоким, звонким голосом:
- Начинаем наш концерт учащихся младших классов, посвященный 40-летию Великой Октябрьской революции.
Из зала до Езика донеслись аплодисменты. Настя и Зося, привыкшие, похоже, к такому началу, с улыбкой аплодисменты пережидали. Как только затихли в зале последние хлопки, взвился под самый потолок звучный голос Зоси:
- Первым номером нашей программы - песня "Барабанщик"! Исполняют учащиеся 4а класса.
Произнеся эти слова, Зося ушла в сторону, а Настя стала в строй ребятишек. Вышла пионервожатая, взмахнула рукой -  хор запел.
Потом читались стихи про революцию, про Ленина. Зося перестала подстраховывать Настю и спустилась в зал, а  Настя продолжала сама вести праздничный концерт. Первым танцем исполнялась "Лявониха". Езику очень нравилась мелодия этого народного белорусского танца, и  он с особым удовольствием ее играл. Когда танец окончился и маленькие танцоры начали кланяться благодарной публике, Настя подошла к Езику и, оглянувшись по сторонам, поцеловала его в щеку быстрым поцелуем.
- Вы, тато, очень хорошо подыграли, - со смущенным видом сказала она. - Ни у кого нет такого хорошего татки, как у меня.
Ласково притронувшись к его плечу, Настя тут же убежала к своим товарищам, а Език некоторое время сидел неподвижно, чувствуя, как медленная слеза скатилась по его щеке. Он стыдливо убрал ее рукой и постарался  переключить свое внимание на концерт.
А на сцене исполнялись революционные песни, много патриотических стихов, и между ними - танцы народов СССР. Език так включился в концерт, что вместе с детьми переживал, когда кто-то забывал слова или сбивался в танце. Он подчинился общему волнению, и каждый раз внимательно наблюдал за очередным участником концерта, волновался за каждого из них. И только за Настю он не беспокоился. Его дочка настолько уверенно и спокойно выходила на сцену, настолько хладнокровно объявляла очередной номер, пела и танцевала, что, глядя на нее, ничего, кроме гордости, Език не испытывал.
Вот и сейчас она уверенно вышла туда, за закрытый занавес, и до ушей Езика донеслось:
- Стихотворение "Моему другу"! Прочитает ученик 4б класса Савчук Вася.
Настя вернулась на основную часть сцены, а за занавес ушел белобрысый, ушастый Васька. Глаза Езика по-прежнему следили за Настей, которая вместе с пионервожатой начала выставлять на середину сцены стулья и горшки с цветами. Уши же его, сами собой, стали прислушиваться к словам, произносимым там, за занавесом, сыном его старого приятеля. Васька читал про какого-то парня, белоруса, который мечтал о счастливом будущем, но в страну ворвались фашисты, и ему пришлось идти на фронт. Что-то близкое, родное было в этом стихе, какие-то туманные отрывки из его жизни. Езику хотелось разобрать все слова, произносимые за занавесом, но здесь, на сцене, все шелестело, суетилось, мельтешилось и не давало ему сосредоточиться...
Концерт окончился. Из зала долго звучали аплодисменты. Ребята кланялись зрителям, заставили и Езика выйти на сцену вместе с ними. Он легким поклоном тоже благодарил зрителей за аплодисменты.
После утренника зашли сначала к Надиным родителям за Митей. Там пообедали, потом пришли домой. И Надя, и девочки все еще были под впечатлением концерта. Они то и дело смеялись, вспоминая, как какая-то Оля забыла слова, а Витя чуть не растянулся посредине сцены, наткнувшись на ногу Тони. Език вроде слушал эти веселые истории и в то же время не слышал их. Он находился в каком-то странном и непонятном оцепенении.
Мыслями своими он переносился то на эту школьную сцену, то в свою новогрудковскую гимназию, то на фронт. А то вдруг перед ним мелькали, как кадры кино, эпизоды из его службы в армии перед войной. Он чувствовал, что в голове у него возникла и тотчас же потерялась какая-то мысль, которая прочной нитью связывала сегодняшний утренник с его детством, юностью, фронтом. Более того,  ему казалось, что именно  стихотворение, прочитанное на сцене Савчуковым сыном, было началом этой нити.
- Настя, - прервал Език дочку, когда та рассказывала, как сама чуть не упала со стула, - у тебя есть тот стих, что читал Савчуков Вася?
- Есть. А что? - бросила подозрительный взгляд на отца Настя.
- Дай его мне.
- Зачем? - изумленно округлились глаза у дочери.
- Просто так. Хочу почитать.
С недоумением пожав плечами, Настя, тем не менее, пошла в "маленькую" и через несколько секунд вернулась с небольшой газетной вырезкой.
- Вот, возьмите. Этот стих учительница, правда, не из пионерской газеты взяла. Она вырезала его из какого-то старого взрослого журнала. Из комсомольского. Сказала, что стихотворение это о нас, о западных белорусах, и потому поручила Васе его прочитать, - тихо и не очень внятно, словно извиняясь за учительницу и взрослые стихи, произнесла Настя.
- Мне нет никакого дела, откуда учительница его взяла, - поняв беспокойство дочери, успокоил ее Език. - Мне стих понравился, потому я его и попросил.
Език взял бумажку и вышел из кухни. Пошел в свою мастерскую, зажег лампу, надел кожух - печки в мастерской не было - и стал читать стихотворение. Автор писал о своем друге, с которым подружился перед войной в армии. Друг тот был из далекой, синеокой и златокудрой, Белоруссии, почти из-под самой границы. Друг познавал в армии новую для себя жизнь и мечтал стать художником. Но потом на те самые места, откуда его друг был родом, стали падать фашистские бомбы, и друг пошел защищать и свои родные места, и всю советскую родину, которую он только что открыл для себя. Заканчивалось стихотворение торжественно-звучными словами, чуть выпадавшими из общего, лирического и мягкого, тона:
Я не знаю, ты жив или нет,
Но я верю в твою сторону:
Пусть пройдет еще тысяча лет,
Она будет в советском строю.
Прочитав стихотворение до конца, Език перевел свой взгляд на заголовок. "Александр Чубарин. Моему белорусскому другу", - было напечатано жирным шрифтом над стихотворением. Ошарашенным взглядом смотрел Език на фамилию автора, и губы его беззвучно шевелились в безуспешной попытке произнести вслух знакомое имя.
Езику  стало жарко, он расстегнул кожух, сел на табуретку. Мысли его отключились, он словно погрузился в дремоту. Он знал, что не спит, но встать не мог. У него было такое ощущение, что руки-ноги у него отнялись, что он в каком-то полушоковом состоянии. Именно в таком состоянии он был тогда, в сорок первом, когда на его глазах на Сашкиной груди появилось большое пятно крови, и он медленно осел на мерзлую землю, и когда он сам, почувствовав горячий толчок в груди, упал рядом с ним. Да, точно такое состояние было у него в то мгновение: вроде знает, где он и что с ним, но ничего не понимает и не слышит. Но тогда он через несколько секунд погрузился в небытие и очнулся уже в госпитале, а сейчас он сразу ожил, и в голове его забилась ясная мысль: "Это он, Сашка! Он жив! Жив!"
Език вернулся на кухню и, увидев, что никого в хате не было, зашел в "маленькую". Взял с этажерки тетрадь, вырвал чистый лист и стал писать письмо Сашке. Конверта в доме не оказалось. Език пошел на почту, купил конверт, там же подписал его, поставив тот, прежний, московский адрес друга и бросил в ящик.

Две недели он ждал ответа. Нервничал, верил и не верил, но все-таки ждал, надеялся. В самом конце ноября долгожданное письмо, наконец, пришло. Почтальонша еще с улицы весело прокричала:
- Иосиф Афанасьевич, вам  письмо из Москвы.
Език бережно взял белый конверт, почтальонша на него с любопытством уставилась: в местечке никто не получал писем из самой Москвы. Език не стал открывать письмо при ней, не стал читать его и в хате, при жене и детях. Это письмо принадлежало только ему, и он должен читать его один, без свидетелей.
Медленно, спокойно, как будто ничего не случилось, прошел он мимо кухонного окна, зашел в сени и оттуда - в мастерскую. Нетерпеливо разорвал конверт, вынул сложенный вчетверо лист бумаги и впился глазами в первую строку.

"Дорогой мой друг, дорогой мой брат", -
прочитал Език и почувствовал, что глаза его помутились, защипали. Он провел по ним тыльной стороной ладони и продолжил читать:
"Я так рад, так рад, что ты даже и представить себе не можешь. Получил письмо, открыл его - и глазам своим не верю. Неужели, думаю, это письмо от Езика, от верного товарища, с кем спали на соседних койках, с кем шли в первые атаки на врага? Неужели это он? Прямо сказка какая-то! Ведь когда меня в сорок первом ранило, я видел, что ты рядом упал. И кровь на груди твоей видел. Думал, что ты погиб. А ты жив! Это просто здорово! Как ты? Что делаешь? Над чем работаешь? Напиши обязательно подробно о себе. В своем коротеньком письме ты ни словом не обмолвился о своей жизни, о работе, о своих планах. Учился ли ты где-нибудь после войны? Я уверен, что там, в Белоруссии, где война оставила свои кровавые следы, есть темы для картин.
Я был в Белоруссии года через четыре после войны. Видел полностью разрушенный Минск, пепелища на месте сожженных деревень, разговаривал с героями-партизанами. Там тогда и написал стихотворение, о котором ты пишешь в своем письме. Стихотворение то слабое, очень слабое. Жаль, что именно оно тебе попалось. Но тогда я только начинал писать стихи. Я имею в виду послевоенное время. Под впечатлением поездки по Белоруссии, по просьбе брестских комсомольцев за вечер написал им то стихотворение. Никогда не думал, что его напечатают. Сейчас я пишу, говорят, намного лучше. Много учился, совсем недавно окончил Литературный институт.
Ты спрашиваешь, сильно ли я был ранен. Тогда, в сорок первом, рана оказалась не очень серьезной. А вот уже почти в конце войны мне досталось. У меня ведь нет одного легкого, одной ноги. Вот так-то, брат. Но все это е р у н д а! Главное - мы живы! Главное - мы победили! Главное - мы вольны заниматься своим любимым делом.
Я сейчас работаю над поэмой о нашем первом бое. Помнишь его? Я до сих пор вижу его во снах. Просыпаюсь от грохота разорвавшегося снаряда, вскакиваю, потом ложусь, и тотчас же в голове появляются рифмы, рифмы.
Прости, что письмо получилось какое-то сумбурное. Это от волнения и радости. Пиши, я жду.
Твой русский друг и брат, Сашка".

Език дочитал письмо, медленно свернул его и, подумав минуту, снова развернул и снова пробежал его глазами. Потом прочитал еще и еще раз. И чем больше читал он это письмо, тем грустнее и тяжелее становилось у него на душе. О чем он напишет своему другу? Другу, который верит, что он, Език, смог преодолеть все пронесшиеся над ним грозы и стал художником. Как объяснит он Сашке, что ни разу даже не попытался осуществить свою юношескую мечту? Разве может он написать, что война убила в нем художника, отбила у него желание писать?.. Не поверит в это человек, ставший на войне инвалидом, но не поддавшийся своему недугу и не предавший своей мечты. Никакая война не смогла убить в нем мечту и талант. Скорее наоборот, война, воспоминания о ней помогают ему творить. Не-ет, не поверит Сашка, что  война погубила в нем талант и убила желание учиться.
А он сам? Разве сам он в это верит? Разве, положа руку на сердце, может он сказать, что из-за войны он не стал учиться? Он просто успокаивает свою душу таким объяснением, обманывает сердце. Сразу после войны он мог бы здесь, в местечке, для начала среднюю школу закончить. Многие так сделали. Коля Ильяшевич, к примеру, за четыре года окончил вечернюю школу, сейчас заочно в сельскохозяйственной академии учится. А его брат Федя! Почти совсем неграмотным был. При поляках всего две зимы в школу ходил и больше не хотел учиться. Знал, что ни к чему была тогда его учеба. А сейчас? Назначили его бригадиром в колхозе, понял он, что грамотенки не хватает, и тоже взялся за учебники. И сколько их, таких, что после войны учиться стали!
А он что? Отступил, испугался трудностей. Чтобы учиться, нужно иметь душевные и физические силы. Нужен упорный труд, стоическое терпение, свободное время. А он все свое время убивал на свадьбы и гулянки.
 «Но ведь так нужно было! – тут же спорил Език сам с собой. – Сожженный проклятыми фашистами дом нужно было строить. Нужны были его деньги».
«При желании ты бы мог совмещать и учебу, и заработки», - не соглашался с Езиком его внутренний голос.
Да, это так: сильно бы хотел – учился бы.  Но он не хотел в то время учиться. Он тогда просто жил. Радовался, что выжил, что прошел через все военные испытания. И кисти, краски его тогда не тянули. Он был уверен, что война отняла у него его юношеские мечты и талант... А позже? Позже, когда он понял, что краски, холст его по-прежнему влекут? Что он сделал для того, чтобы стать художником?.. Ничего, абсолютно ничего он не делал. Он просто заливал свою тоску водкой. Водка оказалась его лучшим другом и…врагом тоже. Да, и злейшим врагом она стала.
«Не надо сворачивать все на водку! Не сама же она бежала к тебе. И никто силой не вливал тебе ее в глотку!» - врывался в мысли Езика все тот же голос.
Да-да, конечно. Никто ему в глотку водку не вливал. Он сам ее пил. Но пил-то не потому, что ему уж очень хотелось все время напиваться. Он просто пил при встречах друзей, пил на свадьбах и крестинах, пил с нужными людьми. Все ведь пьют. Правда, ему перепадало водки больше, чем другим. Другие раз в год на свадьбе гуляют, а то и реже. Он же  - почти каждый месяц.
« А что было делать? Деньги нужны были на строительство», - оправдывался  перед собой Език, снова хватаясь за дом, как за спасительную соломинку.
«Не ищи себе оправданий, - укорял его все тот же голос. – Когда родительский дом был построен, ты мог бы, при желании, начать все сначала».
«Но я же потом женился! И снова нужны были деньги. Теперь уже на свой дом. Да и детей растить надо… И зачем я только тогда женился?" - спрашивал сам себя Език, нервно меряя шагами мастерскую. Ведь не хотел жениться, на девок внимания не обращал. Ну, как чувствовал все равно, что нужно остаться свободным. О живописи, правда, в то время не думал. Но что-то ведь удерживало его от женитьбы. А она глянула на него своими колдовскими глазами и обожгла с ног до головы, отняла в одно мгновение его душу и разум. Чистая колдунья, а не девка. Все равно как приворожила его тогда, на той свадьбе. Все вертелась перед ним, как ведьма, и горящими угольями в него кидала. А он и размяк, раскис, поддался колдовству. Ух, ведьма, погибель его. Нарожала детей, привязала его крепкой цепью, чтобы теперь ни убежать, ни вырваться не мог!
Език вошел в кухню, открыл верхнюю дверцу буфета, взял лежавшие там сорок рублей и пошел в чайную...

В тот вечер он впервые избил жену. Бил по голове, по груди, а когда она со стоном упала - пинал ногой в живот. В тот вечер впервые за свою короткую жизнь истошно вопила от страха Лена, и впервые волчонком, с ненавистью смотрела на него Настя. Она приказала Лене взять Митю на руки и унести в "маленькую", а сама старалась помочь матери, облегчить ее страдания. Она норовила подставить свое худенькое тельце под удары отца и укусить при возможности его за руку.
Избив жену, Език успокоился, обмяк, повалился на топчан и уснул глубоким, беспробудным сном.


ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Вечером приехал Ленин муж, Юра. Вся семья была в сборе, но в доме не возникло, как обычно в таких случаях, многоголосого шума и суетливой суматохи. Разговаривали вполголоса, почти шепотом. Ходили по дому неторопливо, осторожно, словно боясь наступить на что-нибудь или опрокинуть невзначай.
Настя глядела на  унылые, безучастные лица своих родных, на их медлительные, сдержанные движения, слушала их скованную, малословную речь, и ей казалось, что не жизнь она видит в родном доме, а просматривает замедленные съемки какого-то грустного, печального фильма. О смерти отца никто не говорил, никто и не плакал. Настя знала, что каждый, так или иначе, думал об отце и о причинах его добровольного ухода из жизни. Но все словно сговорились, ничем не давали знать о своих мыслях. И только когда садились ужинать на кухне, мать всхлипнула, глянув на место, на котором обычно сидел отец, и которое сейчас осталось пустым. Но Настя так строго посмотрела на мать, что та замолчала, отошла к печке, утерлась ручником и вернулась к столу с сухими, хотя и покрасневшими глазами.
Сразу после ужина стали укладываться спать. Мать легла в Митиной комнате, Мите с Юрой постелили в большой, а Настя с Леной расположились в своей "маленькой".
Насте не спалось. Свет в комнате не горел, но было светло от фонарей, горевших на вокзале и на улице. За окном шевелился от ветра куст сирени, и по белому блестящему кафелю печки, по обоям, по стеклу книжного шкафа бегали темные и светлые пятна. Настя наблюдала за призрачным движением света и тени, потом закрывала глаза, пробовала заснуть. Забывалась на одно мгновение и тотчас же просыпалась от какого-то неясного, тревожного шороха, доносившегося то ли со двора, то ли с кухни. Тело ее вздрагивало, она открывала глаза, снова видела светлые, спокойные блики на печке и медленно успокаивалась. Тело ее переставало дрожать, внутренние толчки замирали.  Потом снова шорох - и снова она начеку.
Настю эти вздрагивания не удивляли, не беспокоили. Она предполагала еще днем, что очутившись в этой комнате в такую ночь, она не будет спокойно спать, что ее непременно будут преследовать призраки прошлого, и что ее нервная система будет вести себя здесь точно так, как в далеком детстве.

В те годы спали они с Леной еще вместе на одной большой кровати. Митя спал в этой же комнате, в колыске, а под кроватью пряталась мама в те дни, когда отец пил несколько дней подряд. Иногда они с Леной прятали маму и под столом, накрытым большой скатертью с длинными, до самого пола, кистями. Мама брала подушку, одеяло и засыпала. Засыпали и Лена с Митей. Только Настя отказывалась от сна. Она сторожила малейшее движение отца, доносившееся с кухни, чтобы успеть броситься ему навстречу, когда он зайдет в комнату. Она твердила ему в такие минуты, что мамы нет дома, что она ночует у бабушки,  и уговаривала отца успокоиться и лечь спать. Она молила всех богов на свете, чтобы отец послушался ее, чтобы поверил в ее сказки насчет бабушки и угомонился. Иногда он верил, иногда нет. И когда он не верил - начиналось страшное. Он находил маму под кроватью или под столом, хватал ее за волосы, выволакивал на средину комнаты. Вот именно в те считанные мгновения для Насти очень важно было улучить подходящий момент и укусить отца за руку, чтобы он отпустил мамины волосы. Если ей удавалось укусить отца в самом начале схватки, то мама успевала выбежать из комнаты в кухню, а потом во двор. Ну, а если не удавалось, то через несколько минут мама оказывалась на полу и лежала там какое-то время почти неподвижно, лишь постанывая время от времени.
Чаще всего, Настя успевала сделать свое дело, и мама пряталась в хлеву, если это была зима, или на грядке с высоким горохом, если на дворе было лето. Оставлять детей надолго с пьяным отцом мама боялась и далеко от дома никогда не уходила.
Отец, зная теперь наверняка, что мать ушла из дому - а дальше двора он никогда ее не искал, -  допивал водку, если она у него была, играл на аккордеоне и орал дурным голосом на всю хату:
Если я ушла из дома,
Нелегко меня найти.
У меня такой характер,
Ты со мною не шути.
Тогда, в детстве, Настя по наивности своей считала, что отец сам это четверостишие сочинил. Придумывал же он очень складно всякие частушки в насмешку над мамой! И только много позже, посмотрев по телевидению фильм "Девушка с характером", Настя поняла, что мелодию эту отец запомнил с довоенных лет и что слова песни или сам фильм его чем-то очень поразили, раз он пел эти строчки всегда, когда был сильно пьян. Настя заметила еще в детстве, что отец в пьяном виде пел такие песни, которые в трезвом виде даже вспомнить не мог, и высказывал такие мысли, которые в трезвом виде никогда не высказывал...
Отец пел. Нет, не пел, он орал свои песни, а Настя слушала его и ждала того момента, когда отец свалится на топчан и заснет. Услышав его громкий храп, она бежала в хлев или в огород за мамой. Мама спокойно ложилась и засыпала. Посапывала тихо во сне и Лена. И только она, Настя, полуспала, полубодрствовала…

Долгие годы, уже уехав из дому, Настя по детской своей привычке так чутко спала, что, казалось, мышь пробежит - она услышит. Очень тяжело ей было спать в общежитии, где она с трудом привыкала к тому, что полночи все вокруг хлопало, двигалось, шевелилось. Кто со свидания поздно приходил, кто выходил по нужде в коридор, кто занимался по ночам в холле. На каждый стук, на каждый шорох реагировало ее чуткое ухо.
Со временем она привыкла к ночному шепоту своих подружек, возвращавшихся со свиданий и рассказывавших о своих любимых, но  посторонние шумы и шорохи в комнате или за дверью она воспринимала по-прежнему чутко. Стоило кому-то просто ключ вставить в дверной замок, как она просыпалась.
Девчонки подшучивали всегда над ней, а однажды даже опыт провели. Все легли и вроде уснули. Уснула и Настя. Девочки решили убедиться в этом и, как они рассказывали ей позже, шепотом ее позвали. Она не ответила. Тишина в комнате. Никто не вздохнет, никто не пошевелится. И вдруг в углу что-то тихонько зашуршало, потом заскребло. Настя тотчас же открыла глаза, приподнялась на кровати, стала прислушиваться. В том углу, откуда доносился шорох, раздался тоненький писк. И тут Настя не выдержала, зажгла лампу. А девчонкам только того и нужно было. Повскакивали со своих мест, стали хохотать, а Ира Малей сказала:
- Тебе не в институт нужно было идти, а в сторожа наниматься. Ни одна мышь не пробралась бы на охраняемый тобою объект.

... Теперь, вспомнив о той шутке однокурсниц, Настя грустно улыбнулась, повернулась на левый бок, снова закрыла глаза. Но сон словно решил издеваться над ней. Совсем ушел от нее, и глаза даже не хотели быть просто закрытыми. На диване слева зашевелилась Лена. Настя затаилась, не желая показывать сестре, что она до сих пор не спит. С дивана несколько мгновений доносилось сильное, прерывистое дыхание, потом послышались всхлипывания.
- Ну, зачем ты, Лена? Не нужно плакать, - проникновенным тоном стала увещевать сестру Настя. - Что случилось - то случилось. Обратно ничего возвратить нельзя.
- Я понимаю. Но ведь жалко отца.
- А чего его жалеть? - деланно бодрым голосом спросила Настя.
Она решила, что ни за что не расскажет сестре о своих предположениях относительно "Золотой осени", как не поделится с ней и своими размышлениями по поводу жизни отца. Стоит ей только намекнуть Лене о своих сомнениях и своих чувствах -  сестра расплачется, и ее совсем невозможно будет успокоить. Будет пуще прежнего жалеть отца, переживать его неудавшуюся жизнь. А так ей спокойней: никудышный был он человек, никому не нужный. Даже сам себе. Так что смерть его устраивает всех.
- Я не знаю, как ты можешь его жалеть, - бесстрастным тоном продолжала Настя. - Тем более, что он сам это сделал. И правильно сделал. Понял, наверно, что всю жизнь напрасно коптил белый свет и мешал жить другим. Так что жалеть его ни к чему. Зато можно порадоваться за маму. Не будет он больше бить ее, издеваться над ней. И мы не будем больше переживать за маму, не будем засыпать и просыпаться с одной-единственной мыслью: как там мама? Вдруг он ее уже убил?
- Я понимаю, конечно. Ты права, - смиренным голосом проговорила Лена.
- Вот и хорошо. Спи. Твой ребеночек должен отдыхать.
Прошло еще несколько минут. Сестры молчали, но по-прежнему уснуть ни одна не могла. Лена все время поворачивалась на диване, вздыхала.
- Насть, а Насть? - шепотом позвала она, наконец, сестру.
- Не разговаривай, спи, - повелительным тоном сказала Настя.
- Не могу.
- Почему?
- Все думаю.
- О чем?
- Да все о том же, - тяжело вздохнула Лена. - Думаю все, вспоминаю. И понять никак не могу: почему отец был таким жестоким, когда напивался? Ведь в трезвом состоянии он добрым был, мягким, внимательным.
- Водка все это, - с  раздражением в голосе ответила Настя.
- Я понимаю, что водка, - неуверенно произнесла Лена. - Но все-таки... Ведь не водка, в самом деле, маму, меня или тебя била... Помнишь, как он тебя однажды ремнем исполосовал? Ни сесть, ни лечь на спину ты целую неделю не могла. Вся спина тогда у тебя в сине-красных широких  полосках была. Помнишь?
- Еще бы я не помнила! Разве такое забывается?
- Кстати, я забыла... за что он тебя тогда так?
- Откуда я знаю?! - резко произнесла Настя. - Тогда он ни с того ни с сего позвал меня с улицы в хату, запер дверь и избил. Помнишь, днем это было. Матери тогда дома не было, а мы на улице, у калитки, стояли. Тогда еще Ковалевичевы Катя с Зинкой с нами были. Говорили, смеялись. А он и позвал меня в хату. До сих пор не могу понять, что тогда взбрело ему в голову. Может, послышалось что обидное в нашем разговоре или смехе. А может, просто пьяный зверь в нем играл. Руки зачесались, а приложить их было не к кому.
- Слушай, Настена, - села на своем диване Лена. - Отец все время таким был? Во всяком случае, сколько я себя помню, он всегда таким жестоким был, когда напивался. А ты не помнишь других времен?
- Он был когда-то другим. То есть, выпивать-то он всегда, насколько я помню, выпивал. Но спокойно пел песни и ложился спать. И... понимаешь... Как  сказать?.. Я не знаю, конечно, почему он вдруг изменился... Может, стареть стал, и водка по-другому стала действовать... Но помню тот день, когда он впервые избил маму. Главное, понимаешь, ни с того ни с сего. Вечером пришел домой в стельку пьяным. Мама, как всегда, подбежала к нему, хотела помочь раздеться. А он вдруг как заорет: "Ах ты, ведьма проклятущая! Погубила меня, стерва!" И кулаком ее по лицу, по лицу. Мама упала. Она не успела даже отскочить от удара. Она ведь не ожидала такого поворота. А он ее, лежащую на полу, - ногой, ногой. И все кричал что-то непонятное  про ведьму и про глаза какие-то. Про деньги тоже кричал. Я тогда мало прислушивалась к его ругани. Все мое внимание было сосредоточено на его руке, которую я пыталась укусить.
- А я была при этом? Сколько лет мне тогда было?
- Знаешь, Лена, тогда тебе лет шесть было, не больше. Потому что Митя, я хорошо помню, совсем маленький, грудной был. Я дала его тебе в руки и увела с кухни вот сюда, в эту комнату. Так что ты практически ничего не успела увидеть. Я часто вас с Митей уводила, когда отец начинал свои пьяные выходки.
- А отец и в тот раз на следующий день прощения у мамы просил? Или в тот, первый раз, стыдился даже разговаривать с ней?
- Стыдиться-то он, конечно, стыдился. Но с мамой разговаривал и долго прощения просил. Все бормотал что-то про деньги, краски, картины. А мать его успокаивала и говорила, что пить не надо, что у него сейчас трое детей и надо теперь для них жить, надо о них заботиться. И еще говорила, что нужно детей выводить в люди, раз у них самих не было такой возможности. Отец тогда плакал, а мать гладила его по голове, как маленького. Я помню, что тогда очень разозлилась на нее. Как она может прощать и ласкать его - думала с недоумением я тогда - после того, что он с ней сделал? Она ведь в синяках всю неделю ходила. А людям говорила, что упала с лестницы и что...
- Отец, наверно, как всегда, клялся, что больше и рюмки в рот не возьмет? - перебила Настю Лена.
- А то как же! Умолял забыть маму обо всем. И все что-то объяснял ей, объяснял. Я потом спросила маму, чего он такого наплел ей, что она могла так быстро простить его. А она мне ответила, что я все равно ничего не пойму.
- Вот то-то и оно. Мы его никогда не понимали и, видимо, теперь уж никогда не поймем, - вздохнула Лена.
Почувствовав, что их разговор медленно, но верно идет к выводу, что отца не осуждать нужно, а жалеть, Настя произнесла твердым голосом:
- А что в нем понимать?  Он был обычным алкоголиком. А такие люди в пьяном виде даже на убийства идут.
- Но ты же ведь только что говорила, что он когда-то другим был.
- Ну, говорила. Ну, был он немного другим. И что с того? Потом ведь алкоголь полностью убил в нем все человеческое.
- Не знаю, Настя. Я сейчас ничего не знаю. Знаю только, что погубил он себя ни за что ни про что. А ведь он талантливым человеком был.
- Да ладно тебе! Тала-а-нтли-вым! – снова довольно резко и с насмешкой  в голосе протянула Настя. – Неужели эти пошлые, халтурные картинки можно называть талантливыми произведениями искусства?
- Настя, как ты можешь так говорить? Пьяницей отец был, да. Насчет этого я не спорю. Но при всем том, нельзя все-таки не признать, что он талантливым самородком был. Я не говорю сейчас о его картинах. Хотя, согласись, даже такие картины далеко не каждый человек может нарисовать. Я говорю, что отец вообще очень талантливым человеком был. Ты ведь не станешь отрицать, что он обладал почти абсолютным музыкальным слухом.
- Не отрицаю, слух у него был хороший. И все-таки я настаиваю, что он обычным дилетантом был как в живописи, так и в музыке.
- Потому что отец не учился ни живописи, ни музыке! Однако на аккордеоне он, тем не менее, играл прекрасно...Если учесть, что он самоучка, - добавила Лена тихим голосом и, тяжело вздохнув, продолжила:  - И пел он хорошо, и частушки сочинял. А еще бухгалтерское дело знал отлично. Такие разнообразные способности в одном человеке!.. Мы ведь ничего о нем не знаем. Не знаем, о чем он мечтал, кем хотел быть. А он, наверно уж, кем-то стал бы, если бы не панская власть и не война.
- И если бы не водка, - добавила с раздражением Настя и замолчала.
Она злилась сейчас на себя за то, что смалодушничала в один-единственный момент и дала повод  сестре жалеть отца. Злилась на Лену за то, что та стала искать оправдательные моменты в жизни отца… А собственно, что в этом плохого? Ведь она сама, не далее, как сегодня утром, увидев станцию «Негорелое», подумала о том же. Если бы не панская Польша и не война, отец вполне мог бы стать и музыкантом, и художником. Ведь при таких способностях, как у него, он наверняка когда-то мечтал чего-то добиться в своей жизни. Тогда, когда он впервые бил мать, он бормотал бессвязные слова про какие-то мечты…На следующий день, при объяснении с матерью, он тоже что-то про мечты твердил. Только она не прислушивалась тогда к его жалким объяснениям… Да-а, они, действительно, ничего о нем не знают. Может, он совсем не радовался своим приличным, по местным понятиям, должностям? Подняться выше уже не мог и потому спускался все ниже?..
- Ты знаешь, мне вдруг пришло в голову, - прервала Настины раздумья Лена. -Может, отец потому таким жестоким и злым был, когда напивался, что в трезвом виде мягким, добродушным был. Он ведь очень уступчивым был по природе своей… и мягкотелым. Помнишь, когда он вернулся из Могилевцев в первый раз? После первого лечения? Он тогда долго не пил. А потом сдался на уговоры мужиков. Не мог он устоять, когда его просили. А мужики ведь темные, не понимают, что после лечения даже рюмки в рот нельзя брать - вот и уговаривали его. Даже дядя Федя, брат его, убеждал, что одна рюмка не повредит. А многие ведь даже не знали, от чего он лечился. Вот и уговаривали его. А отец и поддался. По слабости своей. И снова начал пить. Он, может, и  сам не рад был, что у него такой слабый, безотказный характер. Злился, что силы воли, просто физической силы у него не было.,. И потому, когда напивался, воображал себя сильным и могущественным. Как ты думаешь?
- Вполне возможно, - согласилась с сестрой Настя. - А может, просто в мозгу у него что-то ломалось в пьяном виде, какая-нибудь извилина уходила в сторону, и он превращался в зверя. В зверя с дикими инстинктами и без капли разума. Алкоголь, он ведь по-разному действует на человека. Один спит от него, другой веселится, третий буянит.
- Ох, не знаю, не знаю, - вздохнула Лена. - Задушила бы собственной рукой того человека, кто выдумал этот алкоголь.
- А я бы, будь моя воля, всех пьяниц к стенке поставила и с автомата - та-та-та-та, та-та-та-та.
- И отца тоже? - с придыханием в голосе спросила Лена.
Беспощадное: "Его в первую очередь!" - чуть не вырвалось, но тотчас же застряло в горле у Насти.
Она умела управлять своими эмоциями и вовремя сообразила, что кощунственно произносить даже в запале такую  фразу сейчас, когда отца уже нет в живых. Хотя Лена, вполне вероятно, в глубине души и не удивилась бы, что Настя готова была стрелять в отца. Сестра прекрасно знала и ее характер, и ее ненависть к отцу. Этого своего чувства она ни от кого не скрывала, даже от самого отца.
- Сейчас, если бы он был жив, конечно, то… не знаю, - медленно отвечала Настя. - А вот еще год, месяц назад готова была убить его. Или мне казалось, что я готова была это сделать в любую минуту в отместку за те издевательства, что терпела от него мать. Ведь мы в последние годы в страхе жили: не успеет она как-нибудь убежать -  он и шарахнет ее по голове поленом. Прошлым летом, помнишь, она даже в больнице лежала с сотрясением мозга. Так он ее избил... Послушай, Лена. Ты чаще здесь бываешь, чаще с мамой видишься. Скажи, почему мама не развелась с ним? Почему не ушла от него?
- Куда она могла уйти? Я говорила с ней об этом. А она отвечала, что не может. Если они развелись бы, ей бы негде было жить, кроме как в этом доме. А еще она переживала, что этот дом, вернее, половина его кому-нибудь другому достанется.  Ну, поделят дом, говорила мама, и приведет он сюда другую жену, и половина дома пропала.
- Ну и что?
- Вот и я ей так: ну и что? А она мне: я о вас думаю. Вам моя хата должна достаться, а не какой-то чужой бабе. И на все мои рассуждения о том, что нам эта хата не нужна, она отвечала: за хату деньги можно получить, а деньги всем нужны. И ничем нельзя было ее переубедить. Такое воспитание, такие взгляды. С детства. Крестьянская жадность.
- Это не жадность, - возразила сестре Настя. - Мама наша никогда жадной не была.
- Ну, хорошо, не жадность. Я не знаю, как это называется. Боязнь потерять что-то свое, собственное? А может, обыкновенная ревность к чужой женщине? И еще: она мне часто говорила, что в случае развода в местечке все будут обвинять только ее. Вспомни, отца пьяным в местечке практически никто никогда не видел. Только выпившим. А побои свои мать скрывала, как могла. И то, что от алкоголизма отец лечился, она тоже скрывала. Некоторые знали, другие догадывались, а большинство думало, что это просто дурные слухи, которых всегда в местечке хоть отбавляй. Вот по всем этим причинам мать и не разводилась.
- Слава богу, сейчас все кончилось. Не будет она больше за хату бояться, а мы - за нее. Сейчас всем спокойнее станет, - бодрым голосом сказала Настя.
- Ну-да, спокойнее! А про Митю ты забыла? Боюсь, туда же катится. В наследство от отца получил тягу к этому зелью.
- Думаю, Лен, что наследственность здесь ни при чем. Просто Митя с детства дурной пример перед глазами видел.
- Но мы же тоже видели, - возразила Лена. - Однако мы не только не имеет тяги к спиртному, но даже испытываем что-то вроде отвращения к нему.
- Сравнила! Мы же девочки, женщины. А у мальчиков другой склад. Они с детства мужчинам подражают. Кстати, вспомни ту историю с четвертушкой, которую отец всегда со смехом своим дружкам-приятелям рассказывал.
- Какую историю?
- Ну как же! Ты должна помнить... У нас тогда дядя Леша-ревизор квартировал. Сидел он как-то на кухне поздно вечером, просматривал бумаги свои и на счетах костяшками стучал. Все в доме уже спали. Митя - тогда ему года два было, не больше - все ходил за его спиной и бормотал: "будь долев, будь долев". Дядя Леша сначала внимания никакого на пацана не обращал, а потом услышал, что Митя стучит чем-то. Вроде стеклом по стеклу бьет. Обернулся и увидел, что Митя стучит по четвертушке наполовину наполненным стаканом, произносит "будь долёв" - "будь здоров", значит - и пьет содержимое стакана. Дядя Леша подошел к Мите, взял у него стакан, понюхал и понял, что там была водка. Митя таким образом четвертушку чуть не полностью опорожнил. Вот такая история.
- Да-а, забавная история, - покачала головой Лена. - Я ее совсем не помню.  А может, та выпитая в детстве водка на Митю повлияла, и его сейчас к спиртному тянет?
- Не знаю, Ленка, все может быть. Это только специалисты могут сказать. И вообще, в проблеме пьянства, алкоголизма столько неизученного, непонятного.
- Послушай, Настя. Ты извини меня, конечно, за нескромный вопрос. Но мы давно с тобой по душам не говорили. Сначала ты вышла замуж, приезжала сюда с мужем, и мы редко оставались с тобой наедине. Потом я замуж выскочила, и после твоего развода нам ни разу не удалось поговорить. Скажи, почему ты развелась со своим мужем? Он, вроде, порядочным, честным парнем был.
- Почему ты вдруг, сейчас, об этом спрашиваешь? - удивилась Настя.
- Потому что... Не знаю, как сказать... Ну, в общем, Настя, может...  может, он пил? Мы просто об этом не знаем.
- Как тебе сказать, Леночка? Не пил он. В том смысле, как пил отец, как другие пьют. Просто... как бы это выразиться? Любил он вечеринки, любил застолья. А я, ты знаешь, все это ненавижу... Я предпочитаю вечеринки с чаем, с кофе, со сладостями, с домашними тортами и пирогами. А как только какая-нибудь бутылка появляется на столе, у меня портится настроение. И ничего не могу с собой поделать. Веришь ли, когда смотрю по телевизору фильм, и герой какой-нибудь наливает водку в стакан, я вся дрожу. Сначала плечи мои вздрагивают, потом всю меня передергивает, как будто судорога проходит по всему телу. Ну и... муж мой сначала думал, что я играю, "что-то из себя строю", как он выражался. Когда же понял, что мне действительно плохо иногда становится от одного взгляда на водку, стал чуть ли не насмехаться надо мной. Говорил, что эта патологическая ненависть к спиртному - болезнь, и что мне лечиться нужно. А я в запале отвечала, что не мне, а ему нужно лечиться. От алкоголизма. Он оскорблялся. И так каждый раз, когда он выпивал. А потом... В один прекрасный момент, наговорив по этому поводу друг другу всяких гадостей, мы решили расстаться... Конечно, я понимаю, что сама была во многом неправа. Но ничего с собой поделать не могу... А может, и не хочу. Мне нужен такой муж, как я сама, - абсолютный трезвенник.
- А таких сейчас нет.
- Вот то-то и оно. Может, мне действительно к психологу сходить? - рассмеялась Настя натянутым смехом.
- А чем он может тебе помочь? - не поддержала сестра ее смех.
- Н-не знаю... Может, посоветует что-нибудь...
Настя замолчала. Молчала и Лена. Тихо было в доме, совсем успокоилась, замерла улица. Настя еще несколько минут лежала с открытыми глазами, прислушиваясь к равномерному, спокойному дыханию уснувшей сестры. Потом веки ее затяжелели, глаза сами собой закрылись, и она медленно, плавно, как в рыхлую вату, погрузилась в благодатный, целительный сон.

2

Вернулся Език из больницы с твердым намерением водки не пить. Он еще не старый, всего сорок пять зимой стукнуло, полжизни еще впереди, так что нечего раньше времени себя в гроб загонять, - убеждал он сам себя. Жаль, конечно, что теперь уже никогда не сбудутся его юношеские мечты о живописи, но теперь стоило жить и трудиться для того, чтобы выучить детей.
Дети у него, слава богу, хорошие, способные. Можно даже сказать - талантливые. Настя поступила в этом году в институт. Обидно, что выбрала она технику. Он-то надеялся, что она по артистической или художественной части пойдет. Ведь в младших классах она так хорошо рисовала, пела, танцевала. А потом вдруг увлеклась физикой, схемами какими-то, приемниками и после школы пошла непонятную ему, таинственную электронику изучать.
Зато радуют его Лена и Митя. Лена серьезно занимается рисунком, живописью. Хоть и нет в ней того врожденного чувства цвета и света, каким обладает Настя, но зато любовь к рисованию у нее постоянная. Она не бегает, как Настя, в художественную самодеятельность, не занимается во всех кружках подряд. Все свободное время она отдает только краскам... А Митя с малых лет к аккордеону тянулся, к музыке. Любую мелодию с первого раза запоминал. Сейчас учится в музыкальной школе. На баяне играет... Так что он, Език, будет жить еще бесконечное множество лет. Его жизнь, даже после физической смерти, будет продолжаться в его детях...
Скоро нужно будет покупать Мите хороший баян. Где столько денег взять? Как заработать? Тем более, и работы у него сейчас нет постоянной. Тогда, в июне, перед больницей его уволили. Хорошо, что не судили. Ну, тут, конечно, Надя постаралась. Когда у него обнаружилась недостача, она бегала по всем родственникам, продала кабана и собрала необходимую сумму. Но освободила от суда с условием, что он поедет лечиться от алкоголизма. Сначала он не соглашался на лечение. Какой он алкоголик?! Настоящий алкоголик, тот и дня не может прожить без водки. Если не выпьет утром, то руки у него трясутся, тело дрожит, голова не работает. Он же, Език, мог несколько дней водки не пить, и это никак на нем не сказывалось. И если бы не та недостача, ни на какое лечение он не согласился бы. Не стал бы позориться перед людьми. Но после ревизии у него было только два выхода: или суд, или больница. Пришлось выбрать последнее. Из двух зол, как говорится, выбирай меньшее. И поехал. Как миленький,  добровольно поехал в Могилевцы, в психбольницу, куда некоторых силком волокли, да еще в смирительной рубашке.
Сейчас, правда, пройдя тот страшный курс лечения, Език даже рад был, что так дело обернулось. Сейчас он стал лучше себя чувствовать, легче, быстрее двигались теперь пальцы. Главное, голова стала такой ясной, как будто из нее вытряхнули что-то тяжелое, мутное, грязное. И глаза открылись, по-другому стали смотреть на мир.
Ему вдруг ясно стало, что плохо жил он в последние годы, что мучил жену, пугал детей. И понял он, что нужно взяться за ум и поставить детей на ноги. Главное, устроиться побыстрее на работу. А найти ее после того, что с ним произошло, не так легко. Правда, не все в местечке знали, где и от чего он лечился. Некоторые просто догадывались, другие питались слухами. Но и слухов было достаточно, чтобы на порядочную, культурную работу его не принять.
А в колхоз идти он не хотел. В их колхозе с громким названием "30 лет БССР" платили мало и не ежемесячно. Он же привык к деньгам и не понимал, как другие ждут осени, чтобы получить вознаграждение за свой тяжелый труд. Да еще и не знают, чего и сколько получат на свои трудодни. Был год, когда колхозники - даже с большим количеством трудодней - все заработанное унесли осенью с колхозного двора на своих плечах только в одном мешке.  А денег вообще никаких не получили. Правда, в последние годы дела в колхозе пошли немного лучше, на трудодень стали давать больше денег. И все равно Език представить себе не мог, как можно обходиться без ежемесячного твердого заработка. Самолюбие грамотного, учившегося в гимназии человека тоже не позволяло ему идти в колхоз и ковыряться в земле.
Езика поддерживал и брат  Василий. Он часто бывал у них на станции и говорил ему:
- Нечего тебе в колхозе делать. Туда идут только самые дурни и те, кто ничего другого делать не умеют. Даже после войны, когда в колхоз чуть ли не силком загоняли, местечковые большей частью своей жили единоличниками. А теперь их тем более не заманишь в колхоз. Это нам, в селе, некуда деваться, кроме как на ферму или в бригаду.
- Да уж, конечно! Никто из местечковцев по своей воле в колхоз не идет, - соглашался со старшим братом Език. - Кто устраивается тут, на станции, кто в райцентре, а кто аж в Брест поездом каждый день на работу ездит. Придется, видимо, и мне в Бресте искать работу. Тут никак не могу устроиться.
Пожалел Езика и взял на работу директор школы Всеволод Степанович.
- Я вас, Иосиф Афанасьевич, беру только из-за ваших детей, - сказал директор Езику при первом разговоре. - А так, говорю вам прямо, не рискнул бы вас взять. Но детей ваших, способных и прилежных, мне жаль.
Почти год работал в школе Език бухгалтером. Зарплата была у него небольшая, но, как и на прежних работах, у него было много свободного времени, и он по-прежнему подрабатывал рисованием. В местечке и в окрестных селах мода на картины прошла, появилась мода на ковры. Не на напольные, а настенные, что вешали над кроватями и кушетками. На пол все еще стелили ручной работы половики, вытканные из тонко нарезанных разноцветных тряпичных полосок.
Ковры, которые рисовал Език, были разные. На одном ковре были изображены олени, пасущиеся на большой лужайке среди дремучего леса. На другом - маленькие медвежата играли на сломанном дереве  под присмотром матери-медведицы. Но самым большим успехом у заказчиков пользовался ковер, где на фоне зеленого пышного леса, рядом с шикарным белым домом сидела в глубоком кресле улыбающаяся, счастливая женщина. Почти все заказчицы, особенно  деревенские,  приносили свои фотокарточки, и Език вписывал женщин в кресло: платье рисовал такое же, как на настоящем ковре, а лицо срисовывал с фото. Селянкам очень хотелось увидеть себя хотя бы на картине не в будничной, серой деревенской обстановке, а возле красивого, каменного дома, чуть ли не дворца, и они неделями ждали очередь на свой ковер, со своим портретом.

К весне Език заработал этими коврами двести рублей. На баян еще не хватало, но они с Надей решили, что к августу подкормят кабанчика, продадут его и к новому учебному году купят Мите новый баян.
Жизнь в доме шла размеренная, спокойная. Лена с Митей учились в школе, Настя присылала письма из Минска. Ей пока не дали общежитие, и Език ежемесячно посылал ей десятку на квартиру. Кроме того, десятку посылали на пропитание. Език понимал, что этих денег Насте мало, но брать деньги с Митиного баяна он не разрешал.
Настя в каждом письме спрашивала, пьет ли отец, и Надя просила Езика написать дочери успокаивающее письмо. Настя не верила ни отцу, ни матери. Она считала, что ее обманывают, и потому,  приезжая домой на каникулы или праздники, с отца глаз не спускала, все пыталась  поймать его на том, что он выпил. Эти недоверчивые, колючие глаза старшей дочери обижали Езика и оскорбляли. Ему порой хотелось просто назло ей напиться. Но он сдерживал себя, помня прощальные наказы врачей: выпьешь - снова начнутся запои.
Однако чем дальше отодвигались воспоминания о сердечных и головных болях  и о кошмарных днях, проведенных в больнице, тем больше крепла в Езике уверенность, что он здоровый нормальный мужик. Он не сомневался, что может держать себя в руках и никогда не станет настоящим алкоголиком, а значит - он может позволить себе, как и другие мужики, выпить на праздничной гулянке или на свадьбе. Главное, - решил он, - не напиваться так, чтобы на завтра болела голова и требовала опохмелки. А несколько рюмок водки мужику только на пользу. И как не выпить на День Победы! Двадцать мирных лет прошло с того дня, как закончилась страшная, кровавая война. Разве он не имеет права выпить в этот день? Конечно, имеет. Правильно говорят мужики, что в такой день он не только имеет право, он просто обязан выпить за тех, кто не вернулся с военных дорог... И Език выпил на День Победы. Да не просто выпил, он как следует отметил этот день. Погулял "на всю катушку", одним словом...
И снова все пошло кувырком. Опять выпивки, опять запои. Снова слезы и плач жены, снова то испуганные, то презрительные взгляды детей. А к осени случилось самое страшное: директор обнаружил подделки в ведомостях на зарплату учителей и в хозяйственных счетах.
Помогла Езику, как всегда, его верная и преданная Надя. Уговорила дочерей отдать деньги, заработанные ими в совхозе на летних каникулах, взяла взаймы у родных, продала старый Митин баян. Все пропитые Езиком деньги вернула в школьную кассу и учителям, которым он не доплачивал в зарплату. Самого Езика снова отправила в больницу.

3

На этот раз Език искал работу еще дольше, чем после первого возвращения из Могилевцев.
- Език, не ищи себе никакой интеллигентной работы, - умоляла Езика жена. - Особенно такой, какая связана с деньгами. Тебе нужно там работать, где нет "живого" рубля. Чтоб не сбивал тебя этот рубль с толку.
- Так что, прикажешь мне теперь в грузчики на станцию идти? - сердился Език.
- Не обязательно! Теперь, когда у нас вместо колхоза совхоз сделали, деньги каждый месяц можно и там получать.
- Я? В совхоз, на поле! - возмущался Език. - Не-ет, не опустился я еще до такого. Да и не смогу я на тяжелой работе. Не привык. Силенок нет.
И все-таки пришлось Езику идти в совхоз. Правда, и здесь ему удалось устроиться на такую работу, на которой он  особенно  не перетруждался. Заведовал он пунктом  ГСМ и заправлял совхозную технику только рано утром и поздно вечером. Днем же занимался  хозяйственными делами  и подрабатывал плакатами да лозунгами, особенно накануне "красных" праздников. Других заказов у него больше не было: с появлением совхоза люди стали жить богаче и покупали теперь ковры настоящие, магазинные.
Език был очень доволен своей работой, а Надя уже жалела, что советовала мужу искать работу в совхозе. Примерно через года полтора после того, как Език стал заправщиком, Надя заметила, что он снова начал выпивать. И немудрено: рядом с ним - одна шоферня, падкая на выпивку сама и готовая поставить стакан тому, кто даст им возможность "скалымить" на сэкономленном горючем. А с Езиковой математической, сообразительной головой "экономить" бензина можно было на тысячи. Он и "экономил" для шоферов, а те ему стакан за это. В крупные "экономные" дела Език не влезал. Боялся. Настя пригрозила ему как-то:
- Я вам не мама. Даю слово, что если еще какая-нибудь недостача обнаружится, и маме захочется последнее платье с себя снять, чтобы вас снова из ямы вытащить, то я этим сама займусь. Посажу в тюрьму - так и знайте.
И Език знал, что Настя свое слово сдержит. Она с детства росла упрямой, жесткой, целенаправленной. Чуть что, действительно, глазом не моргнет - поможет милиции в тюрьму засадить. Так что Език боялся теперь недостачи, как огня.
А чтобы ничего непредвиденного не случилось по пьянке, Език старался много не пить. Собственно, ему совсем немного нужно было, чтобы быть в форме: чтобы не болела голова, чтобы не плыло все перед глазами, чтобы не тошнило, а главное, чтобы не переворачивалась душа. А душа у него все чаще страдала и томилась. В такие моменты Езику ничего не хотелось, ничего не вспоминалось, ни о чем не мечталось, а только тянуло уйти куда глаза глядят или просто сесть на берегу реки, потом войти в спокойную, мирную воду. Вывести его из такого состояния могла только водка. Только после стакана этого чудодейственного напитка он ощущал себя легким, свободным. Снова энергия кипела, снова появлялся интерес к жизни, снова тянула компания друзей и аккордеон.
Надя за последние годы сильно постарела. Поседела, появились глубокие морщины вокруг глаз и уголков губ. Когда-то красивые, горящие глаза ее потускнели, исчез из них прежний блеск и радость жизни. Зато появилось в них выражение беспрестанной боли и озабоченности. Она страдала от постоянных недостатков в доме, замучалась мыслями о деньгах. Опаздывала заплатить за музыкальную школу, где учился Митя, не могла во время купить пальто Лене или сыну.
А уж о Насте голова у нее совсем изболелась. В последнее время совсем не могла посылать ей деньги. Хорошо, что Настя получила общежитие, и не нужно было платить за квартиру, а то не смогла бы ее дочка учиться на одну стипендию, из которой десятку за койку отдавать нужно было. Только и помощи Насте из дому, что небольшая продуктовая посылка. А разве эту посылку собрать легко? Свиней много держать Надя не могла, нечем было их кормить. Одного кабана в год, в крайнем случае - два   могла она выкормить. И вот думай: как собрать посылку? Из чего?
А у Езика и голова ни о чем не болит. Всю свою зарплату пропивает. Хоть бы часть ей отдавал, чтобы не приходилось ей так много работать. Разве легко ей днем уборщицей в двух магазинах работать, а ночью сторожить на станции? От переутомления и недосыпания появлялись у нее сильные головокружения, постоянное ощущение тошноты, которое она тщательно старалась скрыть от детей. Да разве от них укроешься, спрячешься? Особенно от Насти. Приехала после третьего курса домой на каникулы и заставила уволиться из сторожей. Сама пошла в совхоз работать и заработала Мите на музыкальную школу. За целый год вперед. Лена тоже все школьные каникулы работает.
Да, если бы не дети, не смогла бы Надя выдержать свое забитое существование, побои мужа, его издевательства над ней по ночам. Сколько раз ей хотелось бросить все: и Езика с его пьянками-гулянками, и хату, и хозяйство. Бросить и уйти... куда-нибудь уйти... к богу, к черту, на тот свет. Но мысль о детях удерживала ее. Не хотела она позора для них. Особенно для девок. Выйдут замуж, а мужья-то при случае, при ссоре какой-нибудь, и попрекнут матерью. Скажут: и мать-то у тебя никудышней женщиной  и женой была, и ты такой же оказалась. Вот и приходилось ей, пересилив боль, обиду и унижения,  терпеливо тянуть свою лямку. Мало того, она научилась притворяться и хорошо играть счастье на людях. Она умела всем своим видом и поведением убеждать всех, что все у нее в порядке, что она живет не хуже, а лучше других, и что другие могут только завидовать ей и ее детям.

4

Когда начиналось лето, и домой на каникулы, а потом и в отпуск приезжала Настя, Език становился совсем тихим, спокойным. Почти не пил, а если пил, то прятался в хлеву или за ним, в картошке, и не появлялся в хате до тех пор, пока полностью не трезвел. По хате ходил как нашкодивший кот: мягко, бесшумно, втянув голову в плечи и глядя на всех виноватыми глазами. Дрожащим, заискивающим голосом разговаривал с Надей и младшими детьми, стараясь во всем им угодить. А Настю он избегал. Он просто боялся на нее смотреть. Как посмотрит в ее холодные серые глаза, полные презрения и ненависти, так сразу жутко ему становится и страшно. Кажется, что вот-вот вцепится она ему в горло своими когтистыми пальцами и придушит в одно мгновение. А Лена, хоть и не смотрит на него такими ненавидящими глазами, поможет ей. Вот только Митя вступится за него. Хотя, пожалуй, нет. Он безвольно будет стоять в стороне и закроет глаза и уши руками, чтобы ничего не видеть и не слышать.
Как-то Език все-таки зашел в хату хорошо выпившим. Настя зыркнула на него своими колючими глазами, но ничего не сказала. Зато при ней осмелела Надя.
- Что ж ты делаешь? Свинья ты, а не человек, - запела она своим ядовитым голосом. - И не стыдно перед детьми? Снова надрался. Иди, проспись.
- Меня из моей же хаты гонишь! - взвился Език и, скорее по привычке, нежели из желания действительно ударить жену, замахнулся кулаком.
- А ну, ударь, - тотчас же встала впереди матери Настя, картинно подбоченясь. - Ну, попробуй, - зло продолжала она, намеренно обратившись к нему на "ты". - Сейчас же вызову милицию и посажу в тюрьму. Размахался тут кулаками. Я вам не мама, - сбавив тон, перешла она на привычное "вы". - Это мама вам все спускает, жалеет вас. А я вас, пьяницу такого и изверга, не пожалею. Так и знайте.
Език скрипнул зубами, желваки его заходили, кулак так и просился ударить эту наглую девку, но в голове прозвучала ясная мысль: "Иди отсюда, не связывайся с этой волчицей. Такая посадит. Как пить дать - посадит".
Громко хлопнув дверью, Език вышел на веранду.
- Вот видите, мам, - услышал он за дверью громкий, победный голос Насти, - меня он не ударил. Хоть и выпивший. А вы говорите: он не соображает, что делает, когда пьян. Все соображает прекрасно. И в ясном уме вас бьет. Бьет просто потому, что он жестокий и гадкий человек. Бьет от того, что на улице его любой мужик осилит. Он чувствует свое бессилие, и ему обидно. И злость берет, и хочется все-таки показать себя сильным, настоящим мужчиной. А где ему это показать, как не на вас. Он - дрянь, а вы нянчитесь с ним, все...
Дальше Език слушать не стал. И так все ясно. Ненавидит его дочь, зверем считает. Ни отца в нем не видит, ни человека не замечает. Не может и не желает она чувствовать его душу и сердце и относится к нему хуже, чем к любой скотине. А раз так ненавидит, то действительно лучше с ней не связываться. Чего доброго - еще и свяжет его, как уже не раз грозилась.
И все лето Език держал себя в руках. Выпивать - выпивал, он не мог совсем без этого, но никогда не напивался до такой степени, чтобы окончательно забыться и бить Надю. Да и друзья-приятели летом оставляли его в покое, сами не угощали его водкой и от него не требовали. Как-то зашел к нему Савчук с бутылкой, так Настя чуть ли не веником его из хаты выгнала. С той поры Савчук, как и многие другие, обходят его дом стороной. А когда Език кричит кому-нибудь из огорода: "Чего не заходишь? Зайди на минутку", - то его непременно спрашивают, дома ли Настя или Лена. Если Език отвечает, что дома, то ни за что не зайдут.
Надя за лето поправлялась, хорошела, снова весело блестели ее глаза. К концу лета веселел и Език. Он отвыкал от шумных мужских компаний, его меньше тянуло к водке. Он с удовольствием занимался домашними делами: покрывал хлев шифером вместо прогнившей соломы, переделывал сени и свою бывшую мастерскую на веранду, перекрашивал весь дом.
Но кончались каникулы - Настя уезжала, Митя с Леной целыми днями пропадали в школе, Надя тоже работала. Заправив совхозные машины и трактора, Език приходил в девять часов утра в пустую хату. Сам себе хозяин, сам себе голова: что хочу - то и ворочу. А тут непременно кто-нибудь заходит велосипед поставить во дворе, чтобы у чайной не стащили, или водицы холодненькой из колодца попить или, наоборот, погреться. И как только в хате оказывается больше двух мужиков, тут же возникает риторический вопрос: а не выпить ли здесь? Обстановка подходящая: тепло, закуска есть, музыка хорошая. В чайной паршивая радиола шипит и трещит, песни не поет и танцы не играет, а тут Езиков аккордеон и поет и пляшет одновременно.
И вот уже скинулись по рублю, кто-то сбегал за поллитровкой. Език достал из погреба огурцы, капусту, сало. Выпили, повеселели. Послали еще за бутылкой, теперь самое время попеть.
Когда б я имел златые горы
И реки, полные вина,
Все отдал бы за ласки взора,
И ты б владела мной одна, - начинает Език, аккомпанируя самому себе на аккордеоне.
Мужики дружно подхватывают любимую застольную песню. Входит Надя, ее  приглашают к столу. Она злится, ругается, за стол не садится. Език выходит из себя:
- Ах ты, пешка неграмотная! Ты нами еще и брезгуешь! Мы для тебя, значит, пьяницы, недостойная компания? Ну, паскуда! Ну, ведьма! Я что, не имею права гостей к себе в дом пригласить?!
Език хватает первую попавшуюся под руку вещь: тарелку, нож, часы, а то и просто буханку хлеба, - бросает в сторону жены. Мужики быстренько вскакивают с мест и выходят из хаты. Вслед за ними, с готовым синяком под глазом, выбегает Надя и сторожит на улице дочку с сыном. Главное - не позволить им войти в дом, главное - отвлечь их, чтобы Език уснул.
Език засыпает, а через три часа встает, идет на работу. И так день за днем, неделя за неделей, до следующего лета.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Яркий солнечный луч, прорвавшись сквозь листву сирени, скользнул по лицу Насти, и она проснулась. Несколько минут она лежала без движения, боясь нарушить тишину этого ясного, солнечного утра, весело заглядывавшего в их окошко. Потом встала, подошла к окну и сладко потянулась,  зажмурившись от стрелявших ей прямо в глаза лучей восходящего солнца. На мгновение она забыла о смерти отца, о предстоящих похоронах, о воспоминаниях, которые тревожили ее весь вчерашний день и почти половину ночи. Стоя у окна, она расчесывала свои длинные волосы и с удовлетворением думала о том, что ее оставили, наконец, вчерашние сомнения и тревоги. Не хотела она сейчас никаких подозрений и открытий, никаких воспоминаний - ни хороших, ни плохих.
Но начав укладывать волосы на голове, она вдруг ясно, как будто это случилось только вчера, увидела один из своих последних школьных дней.
Тогда шли выпускные экзамены. Она хорошо помнила те напряженные дни. Не потому напряженные, что она боялась экзаменов - она училась хорошо и была уверена в своих знаниях, - а потому, что ей предстояло оправдать надежды учителей и честно, заслуженно получить золотую медаль. То, что она ее получит, не вызывало никаких сомнений. Учителя поставили бы ей пятерки в любом случае: педсовет решил, что медалисткой в их школе будет она. Все ученики знали об этом решении и прямо говорили Насте:
- Зачем ты надрываешься? Зубришь все, зубришь. Медаль-то у тебя уже в кармане. Неужели смогут поставить тебе хоть одну четверку?
Вот в этих откровенных замечаниях одноклассников и заключались все ее тогдашние переживания. Ей не давал покоя тот факт, что за любой ответ, даже за неважный, ей поставят пятерку. И потому ей хотелось подготовиться к экзаменам так, чтобы никакой вопрос представителя районо не застал ее врасплох, чтобы она могла получить твердые, не натянутые пятерки и смело смотреть в глаза своих товарищей.
Она зубрила билеты, читала дополнительный материал. Вся подготовка к экзаменам осложнялась тем, что отец как раз вступил в такую полосу, когда каждый день напивался так, что едва стоял на ногах. Он шумел, орал, играл на аккордеоне, так что ей приходилось все чаще заниматься в школе или, в хорошую погоду, на лугу. Уходила она из дома утром. После двух возвращалась домой, быстро обедала и снова торопилась к своим билетам.
В один из таких дней она, усталая, но довольная собой за то, что выучила с утра много билетов, медленно шла домой на обед. Зайдя в свой двор, она услышала крики, доносившиеся из хаты. Бросив учебники во дворе на лавку, она вбежала в кухню и увидела, что отец одной рукой держал мать за волосы, другой бил ее в лицо. Лена пыталась помочь матери, а Митя забился в угол и кричал.
Настя, не теряя ни секунды, подбежала к отцу, попыталась оторвать его от матери. Но он держался за волосы крепко. Тогда она схватила иголку, торчавшую в специальной игольной подушечке у окна, и сильно кольнула отцову руку. Пальцы его разжались, и мать оказалась на свободе. Но зато отец успел другой рукой ухватиться за Настину косу, уложенную венком на макушке. Настя дернулась от его руки и почувствовала сильную боль, заставившую ее зажмурить глаза. Открыв их через мгновение, она увидела перед собой отцову руку, а в ней большой клок ее волос. Темной, длинной вуалью свисали ее волосы с руки отца, а он смотрел на них испуганно и удивленно, словно не понимая, откуда они могли у него взяться.
- Ой, божечки! Что ж это такое творится? - запричитала мама. - За что ж нам такое горе? Пошли, доченька, от этого изверга. Не плачь, родимая, волосы другие вырастут.
Но Настя и не собиралась плакать. Она молча слушала мать и медленно, спокойно, без единой слезинки в глазах, ощупывала свою голову, пытаясь понять, с какого места  вырван этот клок. На самой макушке обнаружилось гладкое, пустое место. Взяв маленькое зеркальце,  она повернулась спиной к большому и увидела на макушке белую, сверкающую своей зеркальной пустотой, кожу. Увидела – и испугалась. Но не заплакала. Стала обдумывать, как ей причесаться завтра, чтобы никто не заметил этой лысины.
Ведь никто в классе, кроме ее ближайшей подруги Сони Бусел да еще соседских Ковалевичов, не знал, что творилось у них в доме. Ее отца считали в местечке талантливым человеком, к тому же - добрым и простодушным. Знали, безусловно, что он любил выпить. Да кто же из мужиков не любит? Но тому, что он напивался до полусмерти и держал в страхе всю семью, никто бы просто не поверил. Впрочем, Настя была этому очень рада. Ведь ей всегда хотелось, чтобы ее родителей уважали и ценили, чтобы их семья оставалась в глазах ее товарищей дружной и счастливой. И больше всего ей хотелось,  чтобы она могла  гордиться своим отцом, чтобы местечковцы продолжали думать о нем, как о хорошем, незлобивом и мягком человеке, даже если на самом деле он таковым не был...
На следующий день в школе была консультация. Настя заплела косу очень высоко и заколола ее тугим венком на макушке так, чтобы не проглядывало пустое место. Соне, конечно, все рассказала и попросила изредка поглядывать на ее волосы: не спустилась ли коса с опасного места. Когда консультация закончилась, и все стали расходиться по домам, к ней подошел Ваня Ильяшевич.
- Ты что, от учебы уже лысеешь? - спросил он с насмешливой улыбкой на губах.
Настя замерла, быстро заморгав ресницами от неожиданности. Соня опомнилась первой. Отозвала Ваню в сторону и зашептала ему что-то на ухо. Тот выслушал, уважительно сочувствующим взглядом посмотрел на Настю и молча отправился вслед за своими  товарищами...

Вспомнив ту унизительную для себя сцену, Настя почувствовала, как закипело ее сердце и пропала та маленькая жалость к отцу, которая возникла в ее душе вчера. Дрожащей рукой она потрогала то место, будто  боялась, что снова там обнаружит гладкую кожу. Плешины, естественно, не было. Еще в то лето, буквально через две недели после драки с отцом, на пустом месте макушки появился маленький, колючий ежик из вновь выросших волос. И когда она поехала поступать в институт, никто ничего особенного на ее голове не заметил.
Она долго тогда не разговаривала с отцом. Не могла простить ему тот клок волос и ту плешь на ее макушке. Впрочем, разговаривать ей с ним просто не приходилось. Он как раз в ту пору впервые на три месяца в Могилевцы попал...

Настя оделась, заколола волосы и осторожно, чтобы не потревожить Лену, вышла на кухню, тихонько закрыв за собой дверь. Мать уже растапливала плиту. Вместе приготовили завтрак, разбудили Лену и мужчин. А после завтрака, с восьмичасовым автобусом, Настя с матерью поехали в райцентр за телом отца. Совхозный грузовик должен был подъехать к моргу через два часа.
Сначала Настя с матерью зашли в милицию. Следователь что-то непонятное им долго объяснял, что-то спрашивал, что-то уточнял. Настя отвечала автоматически, не вслушиваясь в существо вопросов. Она уже была там, в морге, и уже представляла себе тот момент, когда ей придется взглянуть на мертвого отца. И какое ей дело до тех проблем, которые волновали следователя, задающего странные, непонятные вопросы. Сам факт существования каких-то вопросов, когда все было так ясно, ее удивлял, и она старалась поскорее на них ответить, чтобы как можно быстрее получить необходимое разрешение и поехать в морг.
На вопрос, как было обнаружено тело, отвечала мама. Она рассказала, что случилось это к вечеру, после совхозного собрания в клубе. Что отец ушел с собрания раньше. Она еще удивилась, что он так рано пришел: никто вроде мимо их дома  из клуба не шел. Следователь поинтересовался у матери, почему она не была на собрании.
- Так я не в совхозе работаю, - объяснила мама. - На собрании только совхозные были.
- А как вы думаете, почему ваш муж раньше пришел? Почему он ушел с собрания? - записывая что-то на лист бумаги, спрашивал следователь.
- А кто ж его знает! Может, выпить захотел. Он и так уже выпившим на собрание пошел. А там, в клубе, душно. Он и вышел. А еще... я так думаю, что неинтересно ему было слушать, как другим премии дают, а его только ругают. В хлеву у него две бутылки было, - скороговоркой продолжала мама. - Он всегда водку от меня прятал, чтоб я, значит, не выкинула. Ну, а я все равно находила. Когда выкидывала, когда нет. А в тот день не хотелось мне с ним связываться, оставила бутылки, - виноватым тоном, как будто те бутылки имели какое-то отношение к смерти, проговорила мама. - Ой, если б я только знала, что так получится, я б вдребезги те бутылки разбила.
Мать зарыдала. Настя стала ее успокаивать и гневно сказала следователю:
- Зачем вы мучаете маму этими вопросами? Ей и без того тяжело.
- Так нужно, - спокойно сказал следователь. - Я обязан все знать. Я должен знать, как это случилось.
- Как-как? Странный вы человек! Как люди вешаются?! Обыкновенно. Вам это лучше должно быть известно. Берут веревку и надевают себе на шею, - сердито сказала Настя, а мать заплакала пуще прежнего.
- Я не о том вам говорю. Меня интересует, почему он это сделал.
- Почему? - переспросила Настя. - По-моему, здесь все абсолютно ясно. Алкоголиком он был. В пьяной горячке и повесился.
- Так вы, значит, утверждаете, что никакой причины не было? Что никто и ничто не послужило толчком для такого поступка вашего отца? – не унимался следователь. - У меня тут недавно был один человек… Так он прямо сказал, что Иосифа Афанасьевича подтолкнули к самоубийству.
- Кто такую ерунду вам сказал? – возмущенным тоном произнесла Настя. – Неужели кому-то в голову могла прийти сумасбродная мысль, что в смерти отца виновата мама?
- Не о вашей матери идет речь, а совсем о другом. Речь идет…
- Нам неинтересно, о чем люди сплетничают, - резким тоном прервала следователя Настя. – Мы не хотим ничего слушать.
Следователь какое-то время молчал, внимательно вглядываясь в глаза Насти. Видимо, он прочитал в них то, что хотел прочесть, потому что облегченно вздохнул и спросил ненастойчивым тоном:
- Так вы твердо уверены, что никто другой не виноват в смерти вашего отца? Только он сам.
- Ну, конечно. Я вам уже это сказала, - с раздражением ответила Настя.
- А как вы считаете? - обратился следователь к матери.
- Я ничего не знаю, - вытирала мама платочком мокрые глаза. - Только я думаю, что он... что он не вешался... что он...
- Что вы имеете в виду? - пытливым и настороженным взглядом всматривался следователь в маму.
- Петли-то не было, когда мы его снимали. Он просто как-то странно был зацеплен шеей на веревке. Как будто он просто стоял, положив голову на веревку, свисавшую с потолка. И потому я все думала, думала... И надумала... Он, наверно, просто пошутить хотел... или попугать меня... Знал, что пойду искать его и...
Мама больше не могла говорить, она снова плакала.
- Пожалуйста, оставьте все ваши вопросы, - вскипела Настя. - Не терзайте маме душу. Напишите так, как мы вам сказали, и закройте это дело.
- Хорошо, - сдался следователь и протянул Насте два листа бумаги. - Прочитайте и распишитесь.
Даже не взглянув, что было там написано, Настя торопливо расписалась и встала. Следователь протянул ей еще одну бумагу - разрешение на получение тела.

Больница находилась на другом конце города, но на городской автобус они не сели, пошли пешком. Мать всхлипывала и постоянно вытирала глаза платком. Настя сначала пробовала успокоить маму, потом решила оставить ее в покое: пусть лучше сейчас выплачется, чем будет реветь там, в морге. Настя ни разу не была в морге и сейчас с ужасом представляла себе сцену получения тела. Она боялась, что отец будет лежать среди других покойников, что на них не будет одежды и, вообразив эту картину, Настя в страхе и ужасе закрывала глаза.
Но все оказалось гораздо проще и совсем не страшно. Их провели в небольшое, продолговатое помещение, где на длинном столе лежал отец. Одетый, причесанный. Они с мамой подошли к столу. Мать зарыдала. Настя взяла ее за плечи, стала успокаивать. Рядом с ними вдруг оказалась тетя Лида, мамина подруга с детства. Настя, было, удивилась, увидев ее здесь, но потом вспомнила, что тетя Лида работала здесь, в больнице, нянечкой и через  день ездила сюда на работу.
- Настена, я все сделала, как мы договаривались, - тихо сказала тетя Лида.
- О чем вы, теть Лида? - удивилась Настя. - О чем мы договаривались?
- Я с мамой твоей говорила. Надя дала мне этот костюм. Бабка тут есть одна. Она его обмыла, как полагается, в костюм одела. Так что вам теперь с ним ничего не нужно делать, прямо так положите его в гроб.
Услышав эти слова, Настя вздрогнула. Только в эту секунду она вдруг ясно осознала, что отца уже нет, что его никогда не будет, что через час он будет лежать в гробу, а к вечеру гроб опустят в землю, и она никогда его больше не увидит.
И вчера, и сегодня утром она думала о нем, вспоминала, как он жил, что делал. Но все эти воспоминания вроде и не были связаны с его смертью: она просто уходила мыслями в прошлое, перебирая в памяти давние события. Сейчас же, поняв окончательно, что отца уже нет в живых, она на мгновение забыла про все обиды и не ощутила в своем сердце ничего, кроме глухого и ноющего чувства утраты, впервые возникшего у нее накануне утром, в поезде.
Настя посмотрела на лицо отца. До этой минуты она избегала на него смотреть. Взгляд ее бегал по комнате, по столу, по одежде. Пробегая по лицу отца, он там не останавливался, не задерживался, а бежал прочь от него и перекидывался на что-нибудь нейтральное, не волнующее. Но сейчас Настя заставила себя внимательно всмотреться в лицо отца. И первое, что ее в нем поразило, была чуть насмешливая и снисходительная, но в то же время радостная улыбка, застывшая на слегка растянутых губах. Настя так удивилась этому насмешливо-блаженному выражению, что стала еще пристальнее вглядываться в лицо отца, надеясь открыть в нем тайну странной, двусмысленной улыбки, с которой отец встретил свою смерть.
Неужели он улыбался от того, что уходил, наконец, из того мира, который не принял его и в котором он не нашел себя? Или он понял, что его уход из жизни облегчит жизнь другим?.. А может, правы те, кто утверждает, что есть другой мир, и  отец уже находился в нем, когда вот так счастливо и безмятежно улыбался?
Но чем дольше глаза ее смотрели на лицо отца, тем меньше мысли ее вертелись вокруг его смерти и его предсмертной усмешки. На мгновение мысли ее вообще остановились. Глаза ее затуманились, и ей вдруг показалось, что она вглядывается в лицо человека не умершего, а живого, и что человек этот просто спит и видит в данный момент какой-то хороший, радостный сон. И от этого приятного сна губы его чуть-чуть разошлись в спокойной улыбке, кожа лица полностью разгладилась, словно освободившись от мучительного душевного  напряжения. "Какой же хороший сон может он видеть, чтобы вот так улыбаться?" - подумала Настя, но тотчас же опомнилась, встрепенулась, как после сна, и мысленно выругала себя за такой глупый, сумасшедший вопрос.
- Ох, и пьяным же он был в момент смерти, - услышала она рядом с собой голос врача, только что зашедшего в помещение. - Не меньше литра водки в тот день выпил. Да и та, что была влита раньше, еще не перегорела.
Настя посмотрела на врача, потом снова перевела глаза на отца. Удивительно, но в этот момент она уже увидела другое лицо. Сейчас она отчетливо видела придурковатое, такое характерное для пьяного отца, выражение на его лице. Она почему-то уже не увидела той странной усмешки, которая поразила ее вначале. Она вообще не видела теперь никакой улыбки. В эту минуту она была  убеждена в том, что то выражение, которое она приняла за насмешливую улыбку, было глупой ухмылкой хорошо выпившего человека, которому стало легко и радостно от выпитой водки. Водка ведь великое дело! Все видится в розовом свете, все кругом хорошо, все люди хорошие. А сам тем более! И можно вот так глупо ухмыляться, ни о чем не думая и не о чем не беспокоясь.
Но если так хорошо - почему петля? Вернее, теперь уже следы от петли на шее? Неужели вдруг, нежданно для самого себя, он все-таки понял всю бессмысленность своего существования и решил расплатиться за проигранную жизнь? И накинув петлю себе на шею, он поставил точку в своем бесполезном существовании.  А если это так, то почему он решился на такой отчаянный шаг именно в тот день, за несколько дней до святого для всех Праздника Победы?.. Или это была не петля, как утверждает сейчас мама? Может, он, действительно, решил таким вот жутким способом пошутить и не рассчитал свою шутку?
А может, все-таки нет никаких почему? Обыкновенная белая горячка, как это часто бывает у алкоголиков? Без никакой причины, безрассудным жестом набросил он веревку себе на шею, ничего не понимая и ни о чем не рассуждая в те роковые секунды?

И все-таки... Думал отец о чем-нибудь в последние секунды своей жизни или нет, счастливо улыбался или глупо ухмылялся - но именно с этой странной, загадочной улыбкой он навсегда от них уйдет... или навсегда сохранится в их памяти.

2

Внизу  закукарекал петух, и Език проснулся. С трудом открыл глаза, увидел над собой стропила, шифер... Где он? Език напрягся, уперся руками и ногами в солому, попробовал приподняться, но голова, словно железный чугунок, наполненный камнями, с места не двигалась, в глазах засверкали желтые звездочки.
Език обессилено распластался на соломе. Он лежал, не двигаясь, и лишь глаза его медленно вращались, осматривая окружающее. Увидев ящик с солью, почерневшую солому, свой старый кожух и веревки, подвешенные на другом конце к стропилам, Език понял, что лежал он у себя в хлеву, на сеновале. Он повернул голову чуть вправо, в сторону маленького окошечка. Солнце ударило в глаза, ослепило. Език быстро прикрыл веки. Почему он спал здесь, а не в хате?  Ах да, вчера была у него бутылка, решил спрятать ее сюда от Нади и, видимо, не выдержал, свалился.
Где же та бутылка?.. Не должен был он вчера ее выпить. Он хорошо себя чувствовал в тот момент, больше не нужно было...
Так голова трещит, что, кажется, вот-вот разорвется на мелкие кусочки. Малейшее движение отзывается в голове такой дикой болью, будто не сама голова движется, а ворочает ее со стороны в сторону тяжелезная кувалда. А лежишь спокойно - еще хуже. Голова, нос, губы - все набухает, раздувается. Такое впечатление, что кто-то вставил в голову насос и накачивает ее воздухом, как воздушный шар. "П-ш-ш, п-ш-ш", - шипит воздух. Еще один качек - и голова разорвется от лишнего воздуха. Език в страхе открывает глаза - голову накачивать перестали.
Хорошо еще, что сейчас только голову накачивают. А вот той ночью... Или раньше?.. Черт его разберет... Тогда у него все тело воздухом накачивалось. Вот когда было действительно страшно и жутко.
А дня два тому назад, когда все тело его разбухало, перед глазами даже чертенята какие-то волосатые прыгали. Они корчили рожи, хохотали, щипали его и хватали за волосы. Конечно, это был только сон - что спьяну не приснится! - но все равно было жутко, и тело на следующий день болело так, словно его действительно щипали и пинали ногами... Тогда, перед тем как они пришли, голова его тоже вот так набухала... Хотя... тогда все было во сне, а сейчас он не спит. Но голова набухает так же, как тогда... И сердце... То стучит так сильно, что вот-вот выпрыгнет из груди, то почти совсем не бьется и кажется, что оно сейчас остановится. Нужно быстрее выпить чего-нибудь. Хоть один глоток. Тогда все станет на свои места, голова перестанет набухать, а сердце успокоится, и не нужно будет бояться тех рож.
Где же бутылка? Если он сейчас же не выпьет хоть глоток - голова не выдержит этого напряжения.
Зажмурив глаза от боли, Език переворачивается набок, приподнимается на четвереньках, потом садится на коленки. Не вставая, шарит в соломе. Бутылки нет. Неужели Надя забрала, спрятала? Если так - убьет ее прямо сейчас же. Это ж надо - так издеваться над человеком!.. Только бы нашлась бутылка... Ага, вот она, миленькая... Радость к-какая... Счастье к-какое... Как бы открыть ее только?.. Ничего под руками нет... Зубами ее, зубами... И не попадешь никак. Прыгает перед носом, как живая... Ага, поймал... Вот так... Буль-буль... И еще немного... Хорошо-о-о... Воздух из головы сразу испарился. И глаза стали нормально открываться, сердце равномерно забилось. Совсем другое дело... Хорошо-о-о... Ох, не совсем что-то хорошо. Что-то все равно давит внутри, томит... Обычно после такой дозы ему сразу легче становится... Ну, ничего, сейчас он перекусит, потом еще выпьет, и все встанет на свои места, все будет отлично.
Език слезает с сеновала, идет в хату. Хата не заперта. Ну-да, конечно, утро давно прошло, Надя пришла с работы поесть.
- Что, выспался? - злыми глазами встретила его на кухне жена. - На работу почему не идешь?
- Уже поздно, - буркнул Език.
- Так для тебя сейчас нет ни "поздно", ни "рано". Весь день нужно на работе быть. Ты забыл, что со вчерашнего дня ты в коровнике работаешь? Ты пастух теперь. Знаешь, помнишь? - злорадным тоном спросила Надя.
Езика словно полоснули ножом по сердцу. Вот оно в чем дело! Вот почему не стало хорошо и спокойно у него на душе там, в хлеву, когда он принял дозу. Разум его забыл, а душа - нет, душа-то помнила. Душа переживала за него. Душа страдала от того, что он теперь никто, что он теперь пастух. Начинал свою трудовую жизнь с пастуха, им же и заканчивает.
- Что, докатился! Вот куда тебя твоя любимая водочка довела! - измывалась над его душой жена.
- Отстань, без тебя тошно, - огрызнулся Език.
- Ах, отстань, значит. Я не имею права, значит, ничего тебе говорить? Так я и так всю жизнь молчу и только жалею тебя. А ты меня хоть раз пожалел? Пожалел ты детей своих? Опозорил их на все местечко. Их отец - пастух, - скривила губы в язвительной усмешке Надя.
- Отцепись, - снова буркнул Език, открывая шкафчики буфета.
- Что, есть хочешь? На водку гроши есть, а на закуску нет?
Език не отвечал. Он молча отрезал кусок хлеба, снял с плиты недавно сваренные, горячие еще, кислые щи, стал их с жадностью хлебать, раздумывая над бабьим характером. Орет его жена, орет, а щи-то для него сварила. Детей нет, все разъехались. Сама щи не любит. Так что, конечно же, для него варила. И что за змеюки, эти бабы! Ну, лишь бы поорать, поупрекать в чем-нибудь. Во-о, теперь щами попрекает. Ну, не вари ты их, не готовь ничего, но и не пили без меры. Пилит-пилит, а потом визжит, когда не выдержишь этой пилежки и запустишь чем попало ей по голове.
- Так идешь на работу или не идешь? Хочешь, чтоб тебя и из коровника за прогулы выгнали? Я ж говорила тебе: пить - пей, раз уж не можешь без этого, но на работу ходи. Столько дней пьянствовал, машины из-за тебя незаправленные были. Директор сам срывал замки и заправлял машины. Что молчишь? Стыдно? Скажи директору спасибо, что хоть до коров тебя взял.
- Ага, спасибо за такое унижение. Прямо счас побегу и в ноги ему упаду, - зло сказал Език.
- А куда еще он мог тебя взять?
Надя помолчала несколько секунд, потом всхлипнула и заныла слезливым голосом:
- Сколько хороших мест было! Сколько приличных должностей! Отовсюду погнали. Конечно, теперь не то, что когда-то, теперь грамотных хватает. Сколько ученой молодежи в местечке стало! Никому не нужен ты теперь. И все из-за этой проклятой водки...
- Обойдусь без работы, а к коровам не пойду, - гаркнул Език.
- А куда ж ты пойдешь? В хате сидеть будешь? Я тебя кормить не буду.
- Не бойся, на твою шею не сяду, - бросил Език через плечо и ушел в "маленькую".
Нервно походив несколько минут по комнате, он лег на диван. Выпитая водка и горячие щи сморили его, и через несколько секунд он захрапел.

Разбудила его Надя уже под вечер.
- Вставай, на собрание пора. Все совхозные уже в клуб пошли.
- Я не пойду. Мне там нечего делать.
- Иди, займи мне место. После собрания, говорят, концерт хороший будет. Из Бреста артисты приехали. Ты посидишь на собрании, а на концерт я на твое место сяду. А хочешь - займи на двоих. Иди, я прошу тебя, - миролюбиво уговаривала мужа Надя.
Език потянулся, нехотя встал. Раз так просит - нужно идти. Она в последнее время редко так мирно, почти что ласково, с ним разговаривает. Может, сегодня к ужину, после концерта, и бутылку купит... Нет, на всякий случай нужно самому купить. Или хватит той, что осталась? Там больше половины... Нет, лучше пусть в запасе будет, и на завтра останется. Нужно купить обязательно. Только где деньги взять? У кого?

Ему повезло: уговорив Езика насчет собрания, Надя пошла спокойно в хлев кормить поросят. Можно деньги у нее поискать. Език порылся во всех ее карманах, стал открывать все шкафы. В платяном шкафу, на полке с простынями, в дальнем углу обнаружил десятку. Быстро оглянувшись на дверь, спрятал драгоценную бумажку в карман и, посвистывая, вышел из дома. Сходил в продмаг, купил бутылку.
Вернувшись домой, Език снова зашел в кухню, отрезал кусок хлеба, взял соленый огурец и пошел в хлев. Около хлева оглянулся и увидел, что Надя, делавшая в огороде грядки, подозрительным взглядом смотрела на его брюки. Наверно, заметила бутылку в кармане. Придется ему снова залезать на сеновал и прятать бутылку там. Внизу обязательно найдет и отнесет в магазин. Решил спрятать бутылку там же, где лежала начатая: в ящике с солью. Сделал глубокую ямку, положил в нее бутылку, засыпал ее солью, все разровнял. "Здесь не найдет", - подумал Език, удовлетворенным взглядом осматривая ящик.

... В клубе уже было полно народу. Почти все места были заняты, но Езику, к счастью, занял место Савчук. Место было не ахти какое, в предпоследнем ряду, у печки, но все-таки оно было, и Надя должна быть довольна.
На сцене стоял большой стол, покрытый красным сукном, слева от стола размещалась трибуна. Все было готово для собрания. Вскоре из зала на сцену поднялись руководящие работники совхоза, рабочие-передовики. Секретарь парткома объявил собрание, посвященное началу полевого сезона, открытым.
На трибуну вышел директор совхоза и стал долго и нудно рассказывать, как совхоз подготовился к посевной, какие машины уже давно отремонтированы, а какие до сих пор еще стоят в бездействии. Потом начал перечислять фамилии передовых рабочих. Сказал, кому из них объявляется благодарность, кого совхоз награждает денежной премией, а кого - ценным подарком.
- К сожалению, - продолжал директор свое выступление, - не все у нас работают так, как эти товарищи. У нас имеются люди, халатно относящиеся к порученному делу, не выполняющие взятых на себя обязательств. Есть и такие, которые систематически нарушают трудовую дисциплину, а то и просто прогуливают работу. На днях, товарищи, перед самыми майскими праздниками, у нас по причине такого прогульщика все трактора и машины простояли без работы. Я говорю о Мякоте Иосифе. Как выяснилось, он не первый раз прогуливает работу. Но каждый раз его прикрывали шофера. Кто-нибудь из них ходил к нему домой, брал ключи, и машины всегда были заправлены. Но на этот раз Мякота совсем потерял разум и выгнал шофера из дому, не дав ему ключи. Пришлось мне взламывать замки. Товарищу Мякоте должно быть стыдно перед своими товарищами, перед молодежью за такое свое поведение. Мы надеемся, что на новой работе, где он будет трудиться с напарником, он не сможет навредить совхозу. Разве если только уснет где-нибудь у стойла, и коровы, испугавшись его храпа, рванут из коровника.
Директор улыбнулся лучезарной, белозубой улыбкой. Зал беззлобно рассмеялся.
- Шутки шутками, а ведь нам, дорогие товарищи, не до смеха, - чуть нахмурился директор. - Ведь у нас не один такой Мякота. Многие пьют, прогуливают работу. С пьяницами и прогульщиками мы должны вести беспощадную борьбу. Через пять дней, дорогие друзья, весь наш народ будет отмечать День Победы. Накануне этого святого дня мы со всей строгостью должны сказать нашим пьяницам: не для того лучшие люди нашей страны проливали свою кровь, не для того погибали они, чтобы сейчас бездельники сидели целыми днями в чайной и отравляли жизнь своим родным и близким, наносили ущерб нашему социалистическому хозяйству. Пьяницам, лодырям, прогульщикам - не место в Советском Союзе.
Директор продолжал клеймить позором прогульщиков совхоза, а Език встал и начал продвигаться к выходу.
- Куда ты, Език? Рано еще, - зашептал Савчук, вставший со своего места, чтобы пропустить друга. - Не обращай на него внимания. Молодой - дурной. Пусть поговорит.
- Да я не из-за него. Душно тут, около печки. Пойду на двор.
Език вышел из клуба, направился в сторону своей хаты.
« И зачем я только пошел на это чертовое собрание? - тяжело вздыхал он. - Чтобы выслушать эти хлесткие слова? И от кого? От молокососа, только что тягавшего мамку за сиську... Мне нет места в Советском Союзе! А кто кровь за этот самый Союз проливал? Я и проливал»...
« Ну, проливал, ну и что? - вмешивался в его мысли какой-то чужой голос.- Другие тоже проливали. И живут теперь нормально. А ты?»…
« Прав этот сосунок, прав. Я  - пьяница, алкоголик... Ну, и ладно - какой есть, такой есть. Сейчас выпью, назло всем выпью и постараюсь забыть ужасные слова... Но удастся ли их забыть? И забудут ли эти оскорбительные слова другие? Будут хихикать надо мной исподтишка… А некоторые не преминут унизить меня лишний раз. Кого унизить!? Меня, художника и музыканта! Лучшего в районе бухгалтера!»...

Поднявшись на сеновал, Език вытянул из ящика начатую утром бутылку, поставил рядом с ней другую, купленную перед собранием, достал из-за стрехи хлеб, огурец. Выпил, закусил. "Вот так-то оно лучше будет, - удовлетворенно подумал он. - А сейчас не мешало бы уснуть. Сон все снимает, любые переживания".
Език подтянул под себя побольше соломы, взял свой кожух, укрылся им. Стало тепло и уютно, спокойно. Можно еще выпить для полной радости. Осталось еще много водки, ему хватит на целый вечер. Он допил первую бутылку и, посидев немного с закрытыми глазами, потянулся к другой. Но бутылка как-то странно отодвинулась от него. Език наклонился за ней, а она  прямо на его глазах стала медленно расти и неожиданно превратилась в громадную бутыль в человеческий рост. Език протер рукавом глаза, снова посмотрел на бутылку. Ее сейчас вообще не было. Ни маленькой, ни большой. На ее месте, прямо перед его глазами, стояла женщина в длинном цветастом платье.
- А вот и я. Я снова рядом с тобой.
Услышав знакомый голос, Език вздрогнул и на мгновение зажмурил  глаза. А открыв их, посмотрел на платье: при первом, беглом взгляде оно красивое, нарядное, с яркими цветами, а если всмотришься в него... Нет, лучше не всматриваться. И так ясно, что оно такое, каким бывало всегда, когда эта женщина приходила к нему во снах... Но почему она пришла к нему теперь наяву? Ведь он не спит. Он здесь, на сеновале, сидит. Только что сюда поднялся. Что ей здесь нужно? Откуда она взялась?
- Что, не ждал? - вкрадчивым голосом спросила женщина. - Давно мы с тобой вот так, лицом к лицу, не встречались. Последний раз лет десять назад? Так?
- Да-а. Я думал, ты уже оставила меня в покое, - непослушными губами пролепетал Език.
- Ну как же я могу тебя оставить, если я обязана всю жизнь быть рядом с тобой? И я всегда была возле тебя, только ты меня не видел... Легко мне стало с тобой в последние годы. Раньше ты хоть изредка сопротивлялся мне, а теперь, когда твои помощники бросили тебя, ты совсем утихомирился, послушным стал, как ягненок. Куда я - туда и ты. Спокойно идешь за мной и моей помощницей.
- Что-то я тебя не пойму. Вслушиваюсь в твои слова, и непонятны они мне. О каких помощниках ты говоришь? Куда я шел за тобой? И кто ты сама?
- Кто я такая? А ты догадайся. Это не так уж трудно. Ну, а насчет помощников я тебе помогу. Твои помощники - талант, сила воли и терпение. Моя помощница - вот она. Видишь?
Женщина махнула своим воздушным платьем, и перед Езиком оказалась бутылка, которую он только что искал.
- Ах, так это ты ее спрятала? Дай-ка ее сюда, мою ненаглядную, - обрадовался Език и, схватив  бутылку, быстро открыл ее и глотнул из горлышка. Уходившее было из его рук и ног тепло снова весело разлилось по всему телу.
- Хорошо, что не выбросила бутылку, - сказал Език и глотнул еще раз. - Я без нее теперь почти совсем не могу обойтись.
- Вот об этом я тебе и толкую. Моя помощница стала тебе настоящим, близким другом, так что теперь ты будешь подчиняться только мне. Помнишь, как ты когда-то убегал от меня? И в детстве, и позже, после войны? Ты думал уйти от меня с помощью таланта и силы воли. Ан-нет, ничего не вышло. Моя помощница оказалась сильнее твоих. Талант твой ушел, улетучились остатки воли. И ты теперь будешь таким, как я захочу. Без таланта ты не сможешь идти наперекор мне.
- Как без таланта? - вскинулся Език, впервые за весь разговор поняв, о чем говорила женщина. - Врешь ты все, змея подколодная! Мой талант при мне остался. Я родился с ним, с ним и помру. Таланта меня никто лишить не может.
- Нет, ты потерял его. Моя помощница отняла его у тебя. Я так захотела.
- Ах, вот оно что! - гневно воскликнул Език. - Так это ты мне всю жизнь испоганила! Ведьма, ведьма! Зачем ты ко мне привязалась?
- Я не ведьма! - выкрикнула женщина.
- Ведьма! Я уничтожу тебя сейчас! - стал приподниматься Език.
- Ты подумай, кого ты хочешь уничтожить, - отошла в сторону женщина.
- А мне все равно. Хоть Богоматерь. Но я вижу, что ты обыкновенная ведьма, - шатаясь, Език двинулся к женщине.
- Остановись, не подходи ко мне, - отошла в глубь сеновала женщина.
- Нет, не уйдешь. Долго ты по ночам не давала мне спать. Долго мучила ты меня сновидениями, которые я запивал водкой. Теперь не ты бежать за мною будешь, а я за тобой. И я тебя догоню.
С неизвестно откуда появившейся прытью Език бросился за женщиной, быстро уходившей в противоположную от него сторону, к дверцам, через которые забрасывалось сюда сено или солома.
"Она откроет сейчас дверцу и уйдет. И я ее не догоню... Вот зараза! Веревки эти чертовые висят, мешают пройти. А мне нужно ее догнать, нужно ее уничтожить. Обязательно уничтожить! И все пойдет по-другому. Никто никогда не сможет сказать, что для меня нет места в Советском Союзе. Только бы побыстрее прорваться через эти веревки! Сколько раз просила меня Надя снять их, сложить, чтобы были они в порядке летом, когда снова нужно будет перевязывать солому на машине. А у меня все руки не доходили. Думал, успеется. Вот и дождался, что мешают в самую неподходящую минуту. Совсем в них запутался. В руки, в шею впиваются. Хорошо, что этот старый ящик здесь оказался. Сейчас стану на него и распутаю веревки".
С трудом поднявшись на совсем низенький ящик, Език принялся распутывать веревки.
- А-а-а! - раздался женский крик со стороны дверцы.
Език глянул в ту сторону и увидел, что дверца открыта.
"Она сама разбилась, мне не пришлось ее догонять, - облегченно вздохнул Език. - Избавился я от этой ведьмы, и отныне у меня начнется совсем другая жизнь... А сейчас мне нужно сесть и отдохнуть немного".

Език снова посмотрел на открытую дверцу, улыбнулся ласковым лучам заходящего солнца и спокойно шагнул с ящика на солому.





ПОСЛЕСЛОВИЕ

В школе шли последние приготовления к концерту, посвященному очередной годовщине Октябрьской революции. Хор репетировал революционные песни, чтецы повторяли давно выученные патриотические стихи, танцоры отрабатывали слаженность в танцах народов СССР. За три дня до концерта несколько пятиклассниц, вместе со  своей учительницей Софьей Николаевной (по прозвищу «Зоська»), отправились за барвинком, который рос у них только на кладбище и вокруг него. Из длинных, гибких стеблей этого многолетнего, вечнозеленого плюща  девочки собирались сплести веночки для танца «Лявониха».
Стояло тихое, чуть морозное солнечное утро. Ночью, неожиданно для этой поры,  выпал первый легкий снежок, и теперь он сверкал искристыми блестками на подмороженной, хрустящей траве. Девочки рассыпались по краю кладбища: Софья Николаевна и родители строго-настрого наказали им не трогать никаких растений на самом кладбище.
- Девочки, идите сюда! – услышали ученицы  приглушенный голос учительницы и вприпрыжку побежали к ней.
«Зоська» задумчиво смотрела на большой крест, одиноко стоявший чуть в стороне от остальных могил.
- Ой, как хорошо сделан этот цветок! – воскликнула одна из девочек, наклоняясь к пунцовой гвоздике на холмике могилы. – Он прямо как настоящий. Чья это могила? Кому такой цветок принесли? А памятника и оградки нет.
- Это могила нашего соседа, Иосифа Мякоты. Его в апреле хоронили, памятник поставят следующей весной, - коротко пояснила учительница и, помолчав несколько секунд, продолжила тихим голосом: - А цветок этот не мертвый, не искусственный. Он - настоящий.  Это натуральная, живая гвоздика. Причем не ремонтантная, которая цветет повторно. Это наша обычная, турецкая гвоздика, которая цветет, как вы знаете, только раз в году. А вот этот кустик гвоздики неожиданно расцвел второй раз за сезон. Причем его не принесли сюда уже распустившимся где-то дома, в тепле. Цветок расцвел именно здесь. Посмотрите, как красиво, как необычно смотрится эта красная гвоздика на фоне кипенно-белого снега…
Девочки неотрывно смотрели на гвоздичку, и в их глазах застыл немой вопрос: отчего расцвел этот  яркий цветок поздней осенью, и почему это  чудо произошло именно на этой могиле?


ПОЯСНЕНИЯ К ТЕКСТУ

плац -    площадь
солтыс -    деревенский староста
пшек -    поляк
постерунок     -    полицейский участок
осадники       -    поляки, переселенные на льготных условиях из Польши в Западную
                Белоруссию
секвестратор  - сборщик налогов
сервитуты      -    совместные владения помещиков и крестьян
рядно          -    домотканое одеяло
маенток        -    панская усадьба
гроши          -    разменная монета польских злотых
повет          -    уездный центр
оберек -    польский танец
степка         -    холодная, не отапливаемая комната, используемая чаще всего под
                кладовую
отава -    трава, выросшая после сенокоса
шалиновка      -    тонкий, шерстяной платок с яркими узорами и кистями
плюшевик       -    теплый жакет из плюша
корт -    дешевая костюмная ткань
гачок          -    специальная трехзубчатая мотыга для копки картофеля
велен          -    фата
пляц -    участок под строительство дома
колыска        -    колыбель


Рецензии