мещанские сказы

    
   
                МЕЩАНСКИЕ   СКАЗЫ.

      От Автора
      Ворошить прошлое - повесть.
      Рыбниковы - повесть.
      Близкие люди - повесть.
           Рассказы.
      Чопик.
      Мимозы.
      Курьёз.
      Было или не было.
      Скрипка.
      Знакомство.
      Баба Поля.
      Васильевич.
      Паёк.
      Сейф.
      Такая вот война...
      Портфель.
      Не пью.
      Подогрел.
      Телефонный роман.
      Командировка.
      Овраг.
      Странный.
      Лягушки.
      Живут же...
      Заколдовали...
      Лихоманец.
      Случай.
      Урок нравственности.
      Судьба.
      Юрка.
      На комиссии.
      Промоина.
      Муха.
      Наваждение.
      Не понимаю.
      Дорога.
      Шапка.
      Заметки по поводу...
      Биография.
      Хозяин.
      Изнанка Севера.
      Размышление в юбилейный год.
      Сестричка.

               
               
               
                ОТ АВТОРА.

Мне казалось, в детство дорога заросла и следов не осталось…


Родился я на псковщине в уездном городишке Усвяты. Места там удивительно красивые. Древний ледник оставил после себя проточные озёра, валуны в человеческий рост. Усвяты упоминаются и у Карамзина в «Истории государства Российского», и в Эрмитаже есть вещицы из раскопок, которые не один десяток лет ведут археологи на месте древнего городища. В эпоху неолита здесь были свайные поселения. Люди начали обживать этот край за три тысячи лет до нашей эры. Пять тысяч лет обитает там человек. По системе проточных озёр проходил знаменитый путь из «Варяг в греки». Через Усвяты, по старому большаку, что тянулся на Москву, шли на Русь немцы и литовцы, поляки и сотни искателей счастья. Из-за того, что железная дорога проходит в шестидесяти километрах от Усвят, несёт городишко отпечаток провинциальности, неторопливости, запустения. По преданию на Юрьевых горах стояла церковь, построенная князем Юрием, и она провалилась под землю. Бабушка ещё девчонкой была, так рассказывала, что археологи в Усвятах откопали кости человека-великана. Голова, что пивной котёл, берцовая кость размером была с ногу взрослого мужика. В Эрмитаже есть фигурка мужчины из Усвятских раскопов, с большой головой, горбатым носом и пухлыми губами, датируется 3 тысячелетием до нашей эры.
Наш род по материнской линии ведёт свой отсчёт от древнего славянского племени кривичей, и понамешано за сотни и сотни лет в нём кровушки и польской, и еврейской, и славян-братьев, и родовитых князей, и безвестных холопов.
Мы не африканцы, которые свою родословную обязаны знать до седьмого колена. Лучше, до четырнадцатого. У нас же прошлое всегда выбивалось, кнутом ли, застенками, пропагандой неверия.
Прадед, Ефим Никифорович, имел пятьдесят гектаров земли, пахотной, болотины, заросшей лесом, арендовал озеро. Сам любил работать и любил, чтобы другие работали. Он и погиб на работе – попал в молотилку. Каждому из четырёх сыновей построил по два дома. Дед, Пётр Ефимович, учился в кадетском корпусе, служил урядником. За справедливость его уважали. Имел каллиграфический почерк. После революции, которую сердцем не принял, стал попивать, да и наехала на него Советская власть, лишила гражданских прав. На работу лишенца не брали, что уж говорить про работу, если такой вакуум власть лишенцам создавала, что если кто из соседей и хотел бы милостыню подать, просто прилюдно заговорить с лишенцем, то сразу попадал под подозрение. Каллиграфический почерк и спасал, дед писал разные прошения соседям, грамотно составлял сельсоветчикам отчёты. Власть делала послабления.
У другого прадеда, Нестера Фёдоровича, главным богатством были дети. Настрогал он их от двух жён аж шестнадцать человек, в живых, правда, осталось двенадцать. Бабушка, Татьяна Нестеровна, родилась от первой жены, которая вскоре умерла, бабушка толком её не помнила, прадед женился вновь…Вот и пришлось бабушке, как старшей, нянчить всех остальных сводных сестёр и братьев. Нестер Фёдорович всем своим детям дал образование. Среди них были врачи, учителя, офицеры. Одна бабушка осталась «неучем», что, впрочем, не мешало ей  решать задачки аж за шестой класс. «Бойкая в грамоте оказалась». Да и отдали её рано замуж. Родила она четверых детей.
Так как дед до революции был урядником, его дети, как дети лишенца, были ограничены в правах, не имели право учиться в высших учебных заведениях, не имели право поступать на государственную службу. Не дай бог, было лишенство скрыть от органов. Поэтому мой дядька, Александр Петрович, самоучка до этого, лишь в сорок пять лет пошёл учиться в техникум, а ведь работал инженером на нефтезаводе, поэтому мать смогла кончить лишь курсы фельдшеров. Поэтому лишь тётке, Анне Петровне, кончившей гимназию до революции, слава Богу, ей мыкаться не пришлось, её «пригрела» родня в Питере. Родня не просто так, а двоюродная тётка-революционерка, выдвинувшаяся в революцию, безграмотная, но умевшая говорить с трибуны. Она приютила Анну Петровну. За это Анюта писала тётке речи, та их выучивала наизусть, и пламенно шпарила с трибуны. Анна Петровна пережила блокаду Ленинграда, всю жизнь, так ей было позволено, отработала в детских домах да детских садах. Анна Петровна рассказывала, что до того как их детский дом эвакуировали по ледяной переправе в Ярославль, ей почти три месяца пришлось просидеть на сундуке с сухарями, берегла запас для детей, больше кормить сирот было нечем.
Революция прошлась по живому, людей окрасили не только в белые и красные цвета, навешали ярлыки, людей развели лагеря, ссылки, смерть.
Удивительная судьба была у родителей. Мы росли в то время, когда правду скрывали. Ни фотографий не хранили, ни каких-то записей. Правда могла перевернуть судьбу. Мать, девчонкой, влюбилась в председателя сельсовета, говорят, красивый был. Тридцатые годы – страшные годы не только голодом. Приписали суженому саботаж, заговор с целью свержения советской власти и увезли. Мать таскали в милицию, допрашивали, угрожали, обвинили в соучастии, припомнили, что она из семьи лишенца, должность деда вплели, от греха подальше выслали в Сибирь. Мать ехала в ссылку беременной, родила в теплушке, ребёнок умер на одном из перегонов, и схоронили его возле путей безымянного. Где мать моталась по лагерям, в каких переделках была, она не рассказывала. Только знаю я, что их лагерь в первые месяцы войны разбомбили, женщины-зэчки разбежались, мать домой в Усвяты пробралась через линию фронта, пришла в рваной телогрейке в декабре 1941 года. Голодная, вшивая.
В Усвятах жило очень много семей евреев. Держали магазины, лавки, мастерские. Работали, воспитывали детей, радовались жизни. И тут война. Оккупация.
Люди, оставшиеся по ту сторону фронта, на оккупированной территории, были просто брошены властями, армией на произвол судьбы. Армия, отступая, жгла хлеба, чтобы они не достались немцам, угоняли скот. А как было жить людям, которым некуда было бежать? Никто ведь не предупреждал, что нужно уезжать, да и немец наступал столь стремительно, что бежать некуда основному люду было. Бежали партийные, те, кто при власти был. При приближении немцев население бросалось грабить магазины, склады. Скот угнали за линию фронта. Чем жить? Как? Ни магазинов, ни больниц. Деньги не в ходу. Только натуральный обмен.
Немцы в Усвяты пришли в первых числах июля. Шли, как на прогулке. В первый же день повесили на площади одного коммуниста, одного еврея и, якобы, партизана. При немцах в первые дни церковь заработала, полувзорванный в тридцатые годы Храм.
Захватив Усвяты, немцы создали еврейское гетто, согнали всех за колючую проволоку. В этом же лагере находились и попавшие в окружение под Смоленском и Вязьмой наши солдаты. Среди них был и мой дядька, Вениамин Петрович. Судьба его неизвестна, а жену дядьки, тётю Нину, дед вызволил, упросил немецкого коменданта, хотя и получил наказание в виде битья палками.
Мать рассказывала, она всё же прошла советские лагеря, её немцы не трогали, как «освободители» издевались над еврейками. Запрягали их в сани летом, и заставляли таскать восседавших в них офицеров. В старых торговых рядах у них были конюшни, в Усвятах кавалерийская часть стояла, так возле каждой лошади дежурила молодая еврейка с ведром: не дай Бог, свою нужду лошадь справит на пол. Били.
Отец мой, Андрей Михайлович, смоленский, из Глинки. В молодости работал в Горловке в шахте отвозчиком угля. Насыпал лопатой в коробушку уголёк и на санях вытаскивал на четвереньках его из забоя. Потом выучился на бухгалтера. В 1937 году, когда по стране прокатился вал арестов, под жернова системы попал и он, его принуждали написать донос на областного начальника, что тот был троцкистом, готовил заговор, вредил Советской власти. Отец рассказывал, что следователь на допросе всё время играл пистолетом, «щекотал нервы», усмехался: «Думаешь, мне твои признания нужны, не сейчас – через какое-то время подпишешь…Час игры в молчанку на допросе – год срока…» То ли у отца не выдержали нервы, то ли решил, что всё равно конец, только схватил он мраморный пресс-папье и замахнулся на следователя…Скрутили его, избили, три дня продержали в каталажке без питья и еды…и выпустили. Что-то поменялось. Несговорчивый попался. Бумагу только подписать заставили. Отец говорил про то время: «Сейчас всё мажут одной краской. И в те года правду можно было найти. Если начальник был настоящим человеком, так у него и не арестовывали, а попадался прощелыга-карьерист, он и сдавал людей, чтобы самому уцелеть».
Был отец и в партизанском отряде. Правда повоевать не пришлось, провокатор сдал немцам все базы и склады с провиантом, оружием, поступил приказ отходить к Москве. Потом отца отправили в Пензу, а когда Усвяты освободили, в 1943 году, его «двинули» на укрепление власти освобождённых районов, он в Усвятах стал начальником райфо.
Война сделала какое-то послабление  в правах, и по отношению к раскулаченным, и по отношению к лишенцам. Мать, после череды проверок,  в то время работала инкассатором, вдвоём с напарницей ходили по деревням, собирали налоги. Представить только: идут две молодые женщины в любую погоду, в дождь, снег, ветер, по просёлочным дорогам из деревни в деревню пешком с мешком денег. И фронт был ещё недалеко, и бандитов в лесах хватало.
О том, что на них заведены досье в НКВД родители знали, знали, что система ждала удобного случая, чтобы бумагам дать ход. Ни принадлежность к партии, а отец вступил в партию до войны, (кстати, перед смертью получил значок «50 лет в партии), ни хорошая работа не спасали. Прегрешением их было  то, что они вступили в порочащую их обоих связь. Отца, что он связался с семьёй лишенцев, мать за то, что она дискредитирует партийного. Поэтому они жили не расписываясь. Мать говорила, что всего один раз рассказала всю правду отцу о себе и больше никогда между ними не было разговоров о прошлом.
Родился старший брат, потом я, потом сестра, а мать всё не верила, что они будут жить. Каждый вечер ждали стука в дверь. Я уже был большенький, у нас в прихожей на шкафу всё время стоял маленький чемоданчик, мы с братом открыли для себя там клад. Пакет с сухой картошкой, пакет сухарей, смена белья, ложка, кружка и кое-что по мелочам. Время было голодноватое, и мы потаскивали оттуда сухую картошку, лакомство для нас. Бабушка ворчала, но постоянно пополняла запасы, сушила на противне в печке нарезанную кругляшами картошку. Уже когда отец болел, и у меня седина полезла в бороду, в разговоре вспомнил про этот чемоданчик, спросил. Отец горько усмехнулся: «Так это я каждый день ждал арест. Каждый день, двадцать лет, до пятьдесят шестого года…» Эти слова меня ошарашили. Двадцать лет быть готовым к аресту…За что? У отца была награда «За Победу над Германией», «За Доблестный труд во время Великой Отечественной Войны», коммунист, и изо дня в день тень петли. Не уедешь, не сбежишь…И что странно, я ни разу не слышал, чтобы отец обижался на Советскую власть. Ни разу.
Я помню, как один из дядьёв, Константин Нестерович, царский офицер, который был арестован по навету в 1936 году, и просидел в колымских лагерях двадцать лет, приехал к нам. Высокий, кряжистый, на правой ладони отсутствовали пальцы – взрывник он был, как к его груди припала бабушка. Как долго они сидели обнявшись. Он её не то уговаривал, не то рассказывал про свою жизнь, а бабушка всё плакала и плакала. Не то шесть, не то восемь человек прошли в нашем роду безвинными через лагеря, хотя, «вина» их для той системы была в том, что они были настоящими людьми.
В пятидесятых годах прокатилась кампания по укрупнению колхозов. Голодно жили. В магазинах очереди. За хлебом бабушка занимала очередь, как только прогоняла корову в стадо, часов в шесть утра. К открытию магазина, чтобы получить возжеланные две буханки на человека, приходили все, кто мог ходить. Доставалось, так и серый калач покупали. Очереди за мукой, сахаром. Можно было нам пацанам и подзаработать на мороженое – за рубль становились к тёткам в очередь за сахаром. Им сахар, тебе рубль.
Отец попал в число пятнадцатитысячников – «рекомендовали» его руководить колхозом. На выбор дали три развалюхи, артачиться в его случае было бесполезно, можно было лишиться не только партийного билета, но и вообще работы. Выбрал отец колхоз «Перелом», который за три года переломил так, что ему сменили название на «Восход».
Кто не соглашался ехать в колхоз, с теми обходились круто. Снимали с работы, выгоняли из партии. Друг отца «спасся» от колхоза тем, что его мать перерезала себе горло бритвой, а перед этим написала предсмертную записку, что делает это из-за того, что сына отправляют в колхоз, а он в сельском хозяйстве ничего не смыслит. Власть же считала: раз ты партийный, ты обязан всё мочь. Того таскали и на бюро, песочили на собраниях не один раз. Записали строгача, перевели в другой район.
Я помню себя лет с трёх. Мать говорила, что долго не ходил, всё ползал на заднице, потом встал и пошёл. Кто-то научил отвечать на вопрос: «Мальчик, как тебя зовут?», стукать кулачком себе в грудь и говорить: «Валерий Андреевич, господин Мартынов!» Теперь, слава Богу, дожил, что на старости снова, при слове господин, приходится стучать себе в грудь.
Отца часто переводили с места на место. Усвяты, Серёжино, Западная Двина, Белый, Витебск. Куда-то ехал он с семьёй, где-то жил один. В разговоре с матерью часто вспоминали детство, и она удивлялась, откуда я это всё помню. До конца своих дней я не забуду, как из детского сада, я болел, домой принесли на блюдечке блины, политые подсолнечным маслом. Запах того масла я чувствую и сейчас. А волосатые персики из банки, а разговоры воспитательницы про коммунизм, песню, какую она с нами учила «На деревне расставания поют, провожают гармониста в институт…» Помню, как переезжали на машине мост, и на противоположном берегу реки, на взгорке, стоял пулемёт, еще с войны остался. Играли ржавыми автоматами, винтовками без прикладов, бляхи аллюминевые немецкие, термоса, каски. В футбол гоняли немецкий мяч из свиной кожи, найденный на чердаке. А сколько нам попадалось чёрных пластмассовых медальонов! Никто ведь не говорил, что лежавшие в них написанные бумажки нужно куда-то сдавать. Мы их выбрасывали, а внутрь спички клали.
В Серёжино, помню, купили мне первую книжку – «Что такое хорошо, и что такое плохо». Там же, то ли возле церкви, то ли возле замка, у дороги, стоял большой чёрный камень с какой-то надписью, и по поверхности проходила  жёлтая трещина. Старшие пацаны говорили, что под этим камнем похоронен глаз Кутузова, а жёлтая полоса – след слезы.
В школу я пошёл в городе Западная Двина. Наверное, родился я с геном свободного человека и индивидуалиста. Страха, заискивания ни перед кем не было. Но был чудным. Мне было стыдно выходить на улицу в новых ботинках. Всё новое, блестящее я натирал песком перед калиткой ворот. Привычным было ходить босиком. И мы, засучив штаны до колен, всё лето дубили подошвы. К школе мать, под вой и слёзы, выводила цыпки. В те годы мы умели играть. Волейбол, лапта, «чижик», «чурки-жопки», «масло», футбол, прятки, войнушка. Мастерили поджиги. До одури гоняли крючком колесо по дороге, зимой катались на коньках, прикрученных веревкой к валенкам, так, что бедные валенки прорезались. Шайбы, клюшки, зачастую, лыжи – всё было самодельными.
Смерть Сталина, на каждом доме заставляли вывешивать флаг с чёрной лентой. Нас отпустили с уроков. Все плакали. Сердце ещё раз дёрнулось, когда снимали Хрущёва, после смена правителей воспринималась без трепета. Хрущёвская оттепель запомнилась тем, что позволили больше говорить.
Никогда не был сторонником больших сборищ, собраний, сторонился этого. Но, как и всех в своё время, меня приняли в пионеры, ведь в то время главным было быть «как все», потом исключили, что-то ляпнул не то.
В соседних с городом деревнях средних школ не было, из деревенских семилеток к нам приезжали доучиваться, приезжали все старше нас на год, два, а то и больше, в седьмом классе уже были комсомольцы, вот и в нашем классе комсоргом была девушка из села, не блиставшая знаниями, но подходившая по возрасту. Из-за чего-то я обозвал её дурой, чего не бывает между детьми, она пожаловалась классному руководителю. А классный наш, Алексей Гаврилович Розов, историк, фронтовик, был прямой, как стрелки на брюках. Он провёл беседу со мной: «Ты обозвал комсорга дурой, ты в её лице обозвал комсомол. Ты наплевал на него, на передовой отряд молодёжи, ты плюёшь на партию, на Советскую власть. Ты – враг…Таких уничтожать надо…» Это мне, тринадцатилетнему! Слова «ты – враг!», нацеленный в лицо палец и ощущение одиночества отложились на годы и годы. После этого случая внутри что-то сдвинулось, стал присматриваться к людям, стал думать. После этого случая нечего было думать вступать в комсомол. Только когда пришла пора призываться в армию, военком, указывая на меня, сказал секретарю райкома: «Он портит нам процент. Спортсмен, грамотный и не комсомолец. Примите. В армии нужны комсомольцы».
И меня без проволочек приняли. Сразу на бюро райкома.
В школе среди учителей за мной ходила кличка «особенный типус». Бог его знает, что они видели во мне особенного, приписываемые мне грехи часто не соответствовали действительности. Разрисовал учебники карикатурами из журналов, бичующих стиляг, мне приписали, что я пропагандирую этот образ.
Читал, правда, всегда много, читал без системы всё, что попадалось, от этого в голове был сумбур. Превыше всего ценил честь и правду, обязательность. Пообещать и не сделать – это, наверное, самая плохая черта, яростно спорил, отстаивая свою позицию.
Моральный кодекс строителя коммунизма вызывал у меня кучу противоречивых мыслей и когда, по закону подлости, он попался в билете на выпускном экзамене, спор продолжился. Я был не согласен: как это, не изменив человека, его мировоззрение, можно построить коммунизм? Комиссия была в шоке. Когда уже Хрущёва сняли, я продолжил этот спор с историком, написал ему письмо, кто же из нас был прав. Ответ был невразумителен, так нужно было учить. Опять эти слова «так было нужно».
После окончания средней школы поступал в Московский менделеевский институт на факультет радиационной химии, не прошёл по конкурсу, как оказалось, на этот факультет иногородних не брали, теперь не жалею об этом.
Мать работала бухгалтером в РОНО, уговорила идти учителем физкультуры в сельскую восьмилетнюю школу. Отработал в Бибиревской восьмилетке два года. Но что-то подпирало изнутри, всё время чего-то не хватало. Хандра, маета, постоянно куда-то тянуло. Дошло до того, что только случай отвёл руку, иначе застрелился бы. Внутренне был одинок, по сути, никого не допускал внутрь себя, всё время был на дистанции.
Я не родился с тягой писать, в детстве не было творческих потугов, правда, сочинения всегда писал на свободную тему лучше всех. Учительница литературы Ульяна Яковлевна Петрова всегда с «трепетом», как выражалась она, читала эти нехитрые опусы. Один раз попытался через свою биографию выразить своё отношение к происходящему в стране: убогости жизни, однобокости культуры, невозможности говорить правду. Возвращая тетрадь, учительница погладила меня по голове, сказав, что так писать нельзя, думать можно, но выносить на люди опасно.
То, что я буду писать, пришло где-то в девятом классе, пришло внезапно. Толчком послужил юбилей Маяковского, говорили о нём по радио, читали стихи, я, слушая, сочинил стишок. Писал стихи чудные. Стихи были стихами только в моём понимании. Нерифмованная проза. Исписывал тетрадки, никому не показывая. Потом научился рифмовать. Потом появился лепет в виде рассказов. В восемнадцать лет написал первую повестушку «Дневник особенного типуса». Показал её литераторше, она похвалила, посоветовала отправить в Литконсультацию при Союзе писателей. Оттуда пришёл ответ, что В. Аксёнов и В. Розов пишут лучше. Первый отлуп, каких потом было много. К этому времени литераторша на свой страх отправила опус в Калининскую молодёжку, там начали готовить к публикации, поправили, прислали гранки на вычитку, мне не понравилось, как бесцеремонно вторглись в мой стиль. Больше никуда не посылал лет пятнадцать. Дозревал.
В 1965 году уехал в Тюменскую область. Бросил школу, бросил, как выразилась заведующая РОНО, подписывая приказ, интеллигентность. Не знаю, что меня звало в Сибирь. Может, тот умерший в вагоне ребёнок, чья душа маялась все эти годы, может, зов судьбы, может, на роду было написано приехать сюда. Ехал, не зная, куда еду, что ждёт. Слышал, что есть такой город - Тюмень. Работая в школе, получал семьдесят четыре рубля зарплаты. В вагоне подслушал, что в Тюменской области платят ещё и коэффициент пятьдесят процентов. Ого, выходило, получать буду больше ста рублей! Проживу.
Тюмень в те годы только-только начала расползаться по новостройкам, набирал силу нефтяной бум. Начал греметь Самотлор. На работу брали, но нужна была прописка. Я приехал без комсомольской путёвки, сам. Тут вот и пригодилось принадлежность к комсомолу. В обкоме ВЛКСМ дали направление в Урай. Урай тогда ещё не был ударной комсомольской стройкой. Старый деревянный посёлок, три новых возводимых микрорайона. Бараки общежитий, копай-городок на берегу Мулымьи, бараки условников. Драки, резня, пьянки. Джеклондонская золотая лихорадка. Общежития были переполнены, кровати стояли в два яруса. В нашей комнате жило двенадцать человек, все из разных организаций. Зарплату выдавали в разные дни, так гудёж шёл неделями. Даже водка была особая, пятидесяти шестиградусная. Бог знает, что вело меня по острию, что уберегло и от пьянок и от поножовщины. Бригада, в которой работал, закладывала первый в Урае  шестнадцатиквартирный дом. Потом много было в жизни этих «первых». Строили детский сад, восстанавливали сгоревшую компрессорную станцию на нефтепроводе Шаим – Тюмень. Год отработал в Урае. Хотелось учиться. Поехал опять в Москву поступать в институт, но заболел, простыл. Пропустил экзамен. Мне вернули документы. Решил ехать на Север.
Брат в это время учился в Москве в техникуме. Вот и поехали мы с ним на Ярославский вокзал покупать билет. Остановились около табло, внимание привлекло слово Лабытнанги, чудное слово. Купили билет до этой станции.
Снова поезд, снова мелькают за окном станции, снова в купе чужие люди. Проехали Котлас, потянулись типовые щитовые станции, полустанки на воркутинском направлении. Всё чаще и чаще мелькали за окном на пригорках столбы с колючкой, бараки, вышки. «Дачи Берии», как отозвался о них попутчик. Чем дальше, тем становилось холоднее и холоднее. Уже и листья пожелтели, уже и туманы утюжили низины. Сейда. Четыре часа ожидания, и потащились через Полярный Урал сто километров на Лабытнанги. Поезд шёл медленно, останавливался у каждого столба, так как к нему была прицеплена вагон-лавка. В Харпе поразило, как к одному из вагонов подъехала машина с клеткой из арматуры, как туда загнали людей в полосатой робе. Попутчик доступно рассказал про гору Рай-из, которую копают здесь зэки, за побег прикованные к тачкам. Особо строгий режим. Три куба породы кайлом вырубить, нагрузить на тачку и отвезти на место. Декабристам на рудниках нужно было всего восемьсот килограмм глины добыть! Есть разница?! Приползли в Лабытки ночью. За рубль проводница оставила ночевать в вагоне.
В Лабытнангах шла подготовка к наступлению на газовые месторождения, разворачивались строительные организации, иная организация состояла из вывески, начальника и бухгалтера. Жилья не было. В Лабытках впервые видел, как гнали этап, как перед проходящим составом посадили в лужу заключённых, как метались вокруг них собаки.
По первому плану все газопроводы должны были идти через Полярный Урал, поэтому Лабытнанги и были выбраны базой стройки. Походил по организациям, устроился на работу в Ямальское строительное управление по обустройству разведочных месторождений на нефть и газ. Взяли на вновь открываемый участок в будущем посёлке Новый Надым, куда перебазировалась Казымская партия глубокого бурения. Набралось нас шесть человек покорителей, я – самый молодой.
В Надым добирались на перекладных: до Салехарда на «Омике»,-речном пароходике, оттуда на АН-2 до Старого Надыма, где стояли сейсмики, потом на почтовом катере до 107 колонны, бывшего лагеря знаменитой 501-й стройки железной дороги, оттуда пешком пришли по шпалам в Надым.
Свыше тридцати шести лет судьба связывала меня с Надымом. За эти годы пришлось обживать и бериевские бараки, и рубленые балки на санях, и вагончики. Долбили комары и мошка, дубили морозы, ветра продували насквозь. Всякое было. С вышкомонтажниками Надымской нефтегазоразведочной экспедиции обустраивал буровые, следы мои есть и на Медвежьем месторождении, и на Юбилейном, и на Комсомольском. Говорить, что было трудно, значит, ничего не говорить. Все так жили, кто в те годы обживал этот забытый богом край. На тридцатом номере попали в такой буран, что в радиусе двух метров ничего не было видно, чтобы не сбиться с дороги, по очереди шли перед трактором, привязавшись за верёвку. На Ярудее пришлось девять суток пить одну воду, продукты кончились, а сто пятьдесят километров по тундре из Танлова опять же из-за того, что кончились продукты, и не на чем было нас вывозить. Героики в этом мы не видели. Это были будни. Для них сойдут и вечные банки: с борщом, где черноты было в палец толщиной, с тушёнкой, с колбасным фаршем, сухая картошка, сухой лук, свёкла. Сухое молоко, сливочное масло в банках – всё консервированное, всё из стратегических запасов с просроченным сроком хранения.
Бог мой, неужели всё это я пережил, неужели тогда другие мерки человеческим возможностям были?
В Урае, когда мне было всего двадцать лет и второй разряд плотника, меня выбрали бригадиром, хотя в бригаде были люди и старше, и с пятыми разрядами. И в Надыме бригадирскую лямку на стройке тянул не один десяток лет.
В первые годы Север обживали землячества. Начальник обязательно вызывал своих людей. Белебеевские, волгоградские, омские, московские, каких только группировок не было. Так легче было выжить. Я всё время был один. От этого никогда не был подхвачен струёй, не было и «мохнатой» руки покровителя. Молод был, честолюбив, физически крепок. Может быть, меня чурались, потому что всегда боролся за правду, был самостоятелен, не шёл на компромиссы. Одним словом, не вписывался в привычные рамки, выпадал, был неудобен. Ведь к себе пристёгивают тех, от кого прок получить можно, а какой от меня прок – разоблачения, лишние хлопоты!
Сейчас умалчивают, но на Север ехали те, кто не уживался на Земле, кому нужно было «почистить пёрышки», как тогда говорили. На Север ехали с партийными выговорами, бежали от прегрешений, везли семейные неурядицы. На Севере тогда легче было сделать карьеру. Север в те годы решал сиюминутную задачу, задачу временщика: любой ценой дать газ. Не считались ни с чем. Сейчас вспоминаешь, как сейсмики проводили свои взрывы для ускорения по рекам, как сливали в воду нефтепродукты, как полосовали тундру следы тракторов, как  мешками отстреливали глупых тетеревов по весне – поражаешься такому бездумию. «Надо, даёшь, сверх плана…» Десятки тысяч людей пропустил север сквозь себя, прижились здесь сотни. Нещадно эксплуатировался энтузиазм. Корреспонденты умилялись тем, что люди на сорокоградусном морозе ремонтируют технику под открытым небом, зачастую голыми руками, в ведре горит тряпка, смоченная соляркой; что живут по-бичевски безвыездно на трассе, чтобы уехать в город, нужно было получить письменное разрешение начальника, иначе не сажали в вертолёт. С трассовой пропиской в городе не брали на работу. А полярки, которые были удавкой, уволившись, ты сразу же терял их, хоть и сто лет прожил на севере. Перевод же зависел от прихоти руководства. Хочу – подпишу, хочу – не подпишу…Из людей выжимали всё, что греха таить, специально спаивали, на первой нитке газопровода за каждый забалластированный километр выставляли ящик водки, это при «сухом законе». Проспавшийся пьяный вину свою чувствует, безотказен, ничего не требует. Люди от работы на износ тупели, спивались, ожесточались, рано сгорали. На место выбывших приезжали другие. Гнала людей на север потребность заработать на машину, квартиру, обстановку, поднакопить на чёрный день, побыстрее встать на ноги. Север засасывает исподволь. Незаметно, становишься рабом достатка, меняется психика, меняются цели, уже не можешь жить по-другому. Приезжая на год-два, люди остаются на годы и годы…
Не понимаю, почему в те первые годы, я постоянно чего-то добивался, с чем-то конфликтовал, отстаивал какие-то моральные ценности. Меня, скорее всего, терпели из-за того, что мог работать, и умел организовать работу. В 1974 году в числе десяти первых бригадиров треста «Севергазстрой» выполнил задание девятой пятилетки, был представлен к ордену, отказался от него. Единственный случай в эпопее освоения. До сих пор не знаю, что это было: дурость, позиция или оберег. Ведь получи тогда орден, и вся жизнь пошла бы по-другому. Прикормила бы власть.
В партию вступал с мыслью, что жизнь можно изменить к лучшему, верил, что если жить по правде, отстаивать правду, можно изжить недостатки. Наивность ли это была, незнание жизни, погружение в собственный мир,- кто его знает! Даже на бюро горкома задубевшим номенклатурным партийцам высказал это, на что один из сидевших в зале обронил небрежно: «Этого большевика принять в партию надо, но необходимо дать ему должность, чтобы обломал рога…»
Полученная свобода от власть предержащих обернулась тем, что на протяжении нескольких лет меня исправно вычёркивали из всех приказов на поощрение, и нажитый в то время ярлык неуживчивого, скандального правдоискателя берёг от избрания в парткомы и месткомы, где нужные люди в нужное время поднимали руку и говорили правильные, нужные слова.
То эпохальное время кто-то, по-дурацки, назвал «застоем». Застой был в мозгах «верхушки», но не в делах. Построенные города, дороги, компрессорные, трубопроводы прибрала в демократическое время всё та же бывшая номенклатура. Все теперешние деятели вышли из комсомола. Вот уж кто умел славословить. Горько осознавать, что никому не нужны те, чей труд Россию сделал великой. Неприватизированные никем на северах старые кладбища, где покоятся останки первооткрывателей, порой уже безымянных, в заброшенных могилах, а то и просто под крестом с циничной надписью «неизвестный мужчина» - вызывают чувство стыда, горечи.
Надым уникальный город, он уникален не только своей архитектурой, людьми, но и тем, что находится под защитой ангела-покровителя. Во время празднования одной из годовщин, денёк серенький стоял, небо в облаках, а когда начался парад ветеранов, облака разошлись, и в абсолютно круглой прорехе нимбом радуга засияла, не так, как обычно дугой через всё небо, а кругом, словно кто-то эту семицветную баранку радуги над городом поднял. И Патриарх, Алексий 2-ой, два раза Надым благословлял. Так уж вышло, два метра нас разделяли, и он, задержав на мне взгляд, перекрестил, сказал: «Терпения тебе!» Терпения для чего?
Не знаю, но в последние годы жизни в Надыме, мне было стыдно ходить по его улицам. Идёшь, а глаза шарят по земле, словно требуется что-то найти, словно «демократия» втоптала что-то в песок, словно ты виноват в творившемся беспределе. И даже когда уехал, это ощущение долго сохранялось.
Я ни словом не обмолвился, что рядом со мной все эти годы была женщина, великая в своём терпении, умевшая жертвовать, которая готова была поддержать всегда и во всём. Мы, пишущие, не подарок судьбы, наши закидоны непредсказуемы. Светлая память тебе, Альбина Афанасьевна.
Кем только мы ни были: и первопроходцами, и покорителями, и зимовщиками, и одержимыми, какими эпитетами не награждали тех, кто в этом суровом краю делал дело, одного не видела власть в нас, что мы в первую очередь были людьми. Были людьми – стали отжимками, выпали в осадок.
Писать начал из-за того, что внутри накопилось столько, что нельзя стало молчать. Считал, что могу сказать своё людям. Дорого заплатил за свободу, свободным просто быть нельзя, но и свобода дала великую возможность думать, видеть, быть не зашоренным, говорить, наконец, писать.
В 1981 году первый раз попал с рассказами на областной семинар в Тюмень. Благодарно вспоминаю Константина Лагунова, Геннадия Сазонова, Евгения Ананьева, они сказали добрые слова. Получил благословление на участие во Всесибирском совещании молодых писателей в городе Новосибирске, потом было восьмое Всесоюзное совещание молодых писателей в Москве. Судьба свела на семинаре с В. Личутиным, А. Скалоном, В. Шугаевым. Чудно, у меня не было ни одной публикации, только рукописи, а Шугаев мой потенциал оценил куда как высоко. Благодаря Личутину опубликовался в Москве. Потом вышел сборник повестей «Близкие люди» в Средне-Уральском книжном издательстве. Началась перестройка, проблемы с бумагой, развал. Следующие книги увидели свет чуть ли не десять лет спустя. Семь прозаических сборников на счету.
Отношу себя к когорте литераторов. У писателей в голове роятся образы и идеи, они полны планов и задумок. Я же сажусь к белому листу, потому что «так надо», подчас в голове нет ни одной путной мысли, сажусь по привычке. Потом открывается потай и рука, ведомая кем-то, начинает выписывать слова, страницы, обыгрывать судьбы, ворошить жизни. Пишет подсознание. Наверное, придумать ничего нельзя, всё уже было, за тысячи и тысячи лет человек обдумал все проблемы, да и мы живём и изживаем жизни и судьбы живших до нас людей.
Многое в писанине непонятно откуда и что берётся, почему выписывается та или иная фамилия, словно всё это заказано кем-то.
Искать виновных, что в жизни что-то получилось не так – неблагодарное занятие. Конечно, если бы не работа на производстве, если бы не «донкихотство», борьба с ветряными мельницами, если бы…Может, написалось бы больше и лучше…Кто знает…А может, ничего и этого не было бы.
Как-то слышал, что написанное мною, можно отнести к новому направлению в литературе – «литературы изнутри». Направление необычное, зачастую спорное, суждения небезошибочные. И к рассуждениям привыкнуть нужно, и оголение заставляет голову работать. Может, оно и так, вывернуть себя не всякий решится. Только для чего? Лучше от написанного ни ты не стал, ни те, кто удосужился прочитать, коих становится всё меньше и меньше. Ни своей жизнью, ни строчками на белой бумаге так и не ответил, почему «чужим» пришёл в этот мир,  и «чужим» продолжаю жить?
Всю жизнь человек ворошит прошлое, пытается ответить на вечные вопросы. Зачем живёшь, что такое счастье, почему оно для всех разное? Ответ и тянется из прошлого. Да и нашу несуразную жизнь оценят потом, оценщики на всё найдутся.
Жизнь получилась такая, какая получилась. Она уместится в черту на могильной плите между началом и концом, у всех уместится. А счастье…я его не ловил, шёл к нему по-своему.







                ПОВЕСТИ.

                ВОРОШИТЬ ПРОШЛОЕ…

Катерина Стукина давно собиралась провести свой отпуск в деревне, но не получалось: то болезнь дочери, то хлопоты с получением квартиры.
Три года прожила с дочкой в половине вагончика. Хватит. Намаялась. За одной водой сколько выбегала. Хоть и висит расписание, когда приезжает водовозка, только оно не для шофёра. В этих вагончиках не жизнь…Чуть морозы побольше – свет отключают, а то и тепло. Думай, как бы всё не перемёрзло. В углах на шляпках гвоздей – льдышки. Ковёр к стене примерзает. Да и сыро. Что говорить, вагон он и есть вагон, как его ни облизывай. Кто только придумал такое жильё для севера. В буран заносит до крыши, хорошо дверь в тамбур внутрь открывается, а то и не выберешься.
От такой жизни дочка, может, и болеет. Два раза ездили с ней на юг. Теперь врачи не советуют. Перепады климата, говорят…
В этом году повезло им с Наташкой. Дали однокомнатную квартиру. Ругани-то сколько было. В чём только не упрекнули, какой грязью не облили. Ничего, выходила, добилась. Чтоб своё, заработанное, получить, сколько нервов надо потратить…Строят, строят, а всё квартир не хватает. Три года назад грозились, что вагончиков в городе не будет, всех благоустроенным жильём обеспечат. Куда там. Не убывают вагончики.
Получила квартиру, вздохнула с облегчением. Вроде гора свалилась с плеч. Ночью первое время снилось, что назад квартиру отбирают, вздрагивала, просыпалась…Потихоньку обставила, обои новые наклеила. А там и отпуск подошёл.
Мать в письмах настойчиво звала к себе, но Катерина твёрдо решила ехать на этот раз в деревню, чтобы отдохнуть от родственников.
В последний свой отпуск только тем и занималась, что мыла полы, стирала, варила на всех, да вдобавок не угодила подарками. Не понимают, что жить на одну зарплату, хотя и с северными коэффициентами, не больно-то легко. Катерина не раз говорила: «Да пойми ты, мама, на Севере деньги мы не рвём с деревьев. По деньгам и расход. Всё купить надо, всё привозное, дорогое…»
Мать, прищурясь, переспрашивала: «Сколь же получаешь? – И цокала языком: - В пять раз больше меня! Богато живёшь, Катька!»
Было обидно. Сколько раз давала себе слово заезжать к родным самое большее дня на три. Но подходил отпуск, и она опять ехала к матери. Больше её нигде никто не ждал. Хотелось увидеть сестру, брата. Скучала она по ним по всем. Да и материнского брюзжания не хватало.
В этот год Катерина устала как никогда. Дочка окончила третий класс, часто болела. Врачи всё говорили, что хорошо бы летом на парном молочке пожить. А у матери коровы нет. Да и измучилась Катерина от неустроенности жизни. Это со стороны только хорошо глядеть на свободу и независимость одинокой женщины.
Катерина считала свою жизнь несложившейся. Тридцать пять стукнуло, а семьи-то нет. Не назовёшь семьёй их двоих с Наташкой. Пять лет как живут одни. Можно обвинять судьбу, но что проку на всякие причины беды свои списывать. Списывай не списывай, а только что твоё – это твоё, и вздыхать, плакать о том, чего нет, а могло быть – пустая затея.
Не сложилась жизнь…Вот и мать, чувствовала это Катерина, недолюбливала её. Другой раз долго-долго смотрит, а потом со вздохом и скажет:
- И в кого ты такая? Чую, ржа тебя точит, не простая в тебе кровь, не наша,- качала головой мать.- Подменили мне в больнице тебя, что ли? Завистливая ты, Катька, ох завистливая! Мало, видно, драла тебя в детстве. И чего хоть ищешь, чего сумятишься? Много ль бабе надо: дом да семья в доме. С голыми коленками пусть теперешние взлягивают, чего они видели? – да ничего!
А ты-то, ты-то куда? Сколько раз говорила. писала, плакала, чтобы не выходила за того чёрта. Не послушалась! Всю жизнь поперечная была,- мать поджимала недовольно губы, складывала руки на животе. Смотрела на Катерину с какой-то ехидцей, словно видела в ней зло, из-за которого на шестом десятке лет нет спокойствия.
- Богато жить хотела!- мать кривила рот.- На Север потащилась. Чего забыла там? Это пустое, что туда за деньгами и мужиками едут. Всё это хоть там и есть. да не для всех. Как была одна, так и живёшь…Дочка у тебя растёт, о ней подумай…Болеет часто…А чего не болеть, когда снег да снег, ни тепла ни солнца, едите одни банки, а с этого разве будешь здоровый? Переезжала б ко мне…Мильоны всё одно не накопишь…Что как принцесса нафуфырилась? И чего тебе надо?
Катерина и сама не знала, что ей надо. Росла дичком. Девчонкой могла подолгу глядеть в окно, просто сидеть и глядеть, даже не думая ни о чём. Отстранялась, когда мать, и так скупая на ласку, прижимала к себе её головёнку. Помнила Катерина, как соседи часто говорили: «А у тебя, Дарья, девка порченая растёт, с норовом, даром что без отца. Дичок. В кого вот такая? Мужик твой компанейский был, да и ты, а эта гордая не по летам. Хлебнёт горя, пока жизнь обломает. При теперешней нужде сломаться легко…».
Катьке хотелось прижаться к материнской руке, хотелось, чтоб и отец был, да пока пересилит нутром свою застенчивость, глядишь, и осталась обделённой. Матери некогда было ласкать: накормить да одеть оглоедов, как в порыве отчаяния называла она их, вот что надо.
Тяжело жили. Картошка да постное масло, изредка селёдка, летом ягоды, грибы, зелень с огорода. Сызмальства привыкла Катька управляться по дому. Меньшие близнецы, Витюшка с Ленкой, были на её попечении.
В магазинах за всем очереди. С жадностью смотрели они с сестрёнкой на большущие плитки шоколада на витрине, глотая слюну. Соседский мальчишка, с которым вместе играли, давал им обсосанные конфеты. О как ненавидела его Катька, когда он, облизывая сладкие пальцы, предлагал ей обслюнявленную начинку…Тогда Катька не могла понять, как люди могут жить по-разному. У одних и конфеты, и всё. а у них был великий праздник, если мать приносила кулёк слипшихся мятых «подушечек».
Увидев красиво одетую женщину, потом часами представляла себе Катька в таком же платье. Мечтала, что у неё будут не покарябанные тупорылые американские ботинки, в которые она вставляла ноги, не расшнуровывая завязок, не штопаное-перештопанное платьишко, а всё самое-самое красивое. И не холщовый мешок с учебниками будет оттягивать руку, а блестящая сумочка с замочком.
Когда Катька, плача, говорила матери, что ей стыдно ходить в школу в штопаном старье, мать удивлённо на неё смотрела, отвечала всегда одно и то же:
- Не ходи! Иди работать…Прын-цесса! Этому-то радуйся. Может, и этого скоро не будет. Помру, так в детдом отдадут, там оденут…В шелках ходить будешь…Там-то вот вспомнишь…
Услышав эти слова, ревмя ревели младшие. Катька, забившись в угол, в который раз начинала штопать платьишко, вполуха слушая, как мать бубнит:
- Апасни вас раздери. Горит всё на вас огнём. Был бы батька живой, разве б так жили…А что я – вон оставил троих, самой хоть в петлю…Где наберусь всего? С голоду не подохнуть, и то ладно…
Помнила Катерина, как мать, придя со станции, где работала в бригаде по ремонту путей, устало опускалась на скамейку. Витюшка, слезливо канюча, начинал своё вечное: «Хочу есть, когда есть будем?» Мать до боли сжимала виски, морщилась. Кричала хриплым, простуженным голосом: «Замолчите! Вечно вы голодные…На, подавись,- швыряла Витьке принесённый с работы ломоть хлеба. Зло сбрасывала сапоги, всовывала ноги в обрезанные валенки. Начинала ругать Гитлера, войну, потом переходила на соседа, который, как суслик, тащил всё с базы. На фронте не был, а только мурло в тылу с бабами наедал. Под конец, разойдясь, она хлестала ребятишек верёвкой, не разбирала правых и виноватых. Потом, очнувшись, исступлённо целовала, прижимая плачущие мордашки, гладила головёнки измозоленной тяжёлым железнодорожным молотком рукой. В такие минуты она говорила:
- Ну что я могу…Живём как все, всем тяжело…Вот был бы батька ваш живой, разве бы так было…
Катерина совсем не помнила отца, не представляла, какой он был. На единственной, плохо пропечатанной, пожелтевшей фотографии были видны тёмные волосы да овал лица. Вместо глаз темнели чёрные пятна. Пуговицы на полосатой рубашке вышли хорошо, а глаза не получились.
Ничего не говорило ей слово «отец». Его не было. Погиб. Осталась от него безликая фотография да истёртая на сгибах похоронка. Сколько себя помнила Катерина, их всегда было четверо, всё время мать крикливо шпыняла их подзатыльниками. Если они лезли к ней с вопросами об отце, какой он был, мать задумывалась, долго глядела на подсунутую детьми фотографию. Лицо её удивительно менялось. Левая сторона добрела, лучилась морщинками, глаз веселел, правая, наоборот, хмурилась. Но длилось это мгновение, потом мать враз серела лицом, вздыхала. Совала Катерине карточку: «Положь на место. Потеряешь аль порвёшь…- Добавляла: - Всю душу вынули, окаянные.- Неизвестно, к кому это относилось: то ли мать ругала их, то ли немцев-фашистов.- Чего говорить – нет его, убили…»
Отвернувшись, долго шмыгала носом, сморкалась в полинялый передник.
Иногда мать рассказывала, что отец снился ей в первые годы после гибели очень часто. Приходил, бывало, во сне, виновато глядел, вздыхал, а как только она тянула к нему руки – исчезал тихонько, как призрак. «Видать, мучился перед смертью, горемычный, нас вспоминал,- говорила мать.- Если б помер сразу – душа спокойная была б, а так и нам спокою нет, и сам мечется…»
И они, тогда ещё малые, знали, что отец их убит на войне, что у них его не будет.
Не знала Катерина, что Дарья Стукина, её мать, часто вспоминала мужа. Вспоминала по-бабьи, ночью, и тогда ныли руки, забывшие жар мужского тела, ныла каждая косточка, помнящая прикосновение родных рук. Вставала перед ней вся их недолгая совместная жизнь с Иваном…Дети родились по согласию да любви. Ругались порой, так в каждой семье поводов для ругани полным-полно.
Заведётся, бывало, Дарья, грызёт мужа, что не добытчик. На зарплату не больно хоромы выстроишь. А они только строиться начали. Катька, правда, уже была. Иван, округлив широкие брови, слушает, слушает её брюзжание, плюнет с досады:
- Суеты в тебе, Дарья, пустого звона – как в подворотной шавке. Закинет голову, выпучит глаза – и ну словами сыпать…Гоношишься, слюной брызгаешь, а к чему это? Молоко пропадёт! Уймись, лучше девку покорми, орёт вон почище тебя голодная…Да не крутись ты, мне твоя ругань…
Иной раз, слушая её попрёки, Иван смеялся на срубе, подначивал, когда Дарья обзывала его и телком, и мешком, обвиняла, что он ей жизнь сломал:
-Ты, как стоялая кобылица, Дарья. Молчишь, молчишь, а потом вразнос, удержу нет. До пены, до слёз. Выговоришься – снова баба – золото.
Дом достроили – война уже шла. Словно чувствовал Иван, что недолго им вместе жить осталась, не давал Дарье ничего по дому делать, всё сам старался. Забрали его, белугой ревела, а через полгода меньшие родились. Вот уж где хватила лиха. Одна с тремя. За кусок хлеба на всё соглашалась. Что об этом теперь вспоминать. Живые – и то ладно…
Что могла она сказать о муже детям? Не будь войны, прожили бы жизнь как все. А так – зачернила душу похоронкой…Хоть время и притупило боль, не могла ж она сказать им, что истосковалась одна без мужика.
Война шла – не лезли в голову никакие мужики, а когда кончилась, когда мужиком запахло, когда брюхатых баб тепло из домов на улицу повыгоняло – вот тут заломало её. Привыкшая ворочать тяжеленные рельсы да шпалы, чувствующая, что теряет от непосильного труда всю свою женскую привлекательность, Дарья становилась злой. А тут ещё дома голые стены да голодные, ждущие куска хлеба, рты детей.
Ей часто тогда снился Иван. Подойдёт, хлопнет по спине. засмеётся: «Справная ты баба у меня, тугая…Ткни пальцем – сок брызнет…»
Дарья отмахивалась:
- «Корова я тебе, что ль? Это коровы справные бывают…Никакого обхождения…Про любовь что сказал бы, обнял…Я ж соскучилась без тебя, Ваня…»
Проснётся посреди ночи, только-только лежала на мужней руке. А ненавистная подушка рядом пуста и холодна. И не будь детей, завыла бы волчицей от боли, от тоски. Темнота равнодушно распинала её на постели. Сопели за перегородкой ребятишки…Разве мёртвого докричишься?
А потом не то чтобы мужики, даже мысли о них выбила работа. Наворочаешься с железом, намашешься молотком и не знаешь – то ли ты баба, то ли вол. В мыслях одно: ткнуться куда-нибудь. Выспаться. Хоть один день отдохнуть от горшков, чугунков, дум о том, чем бы накормить детей. Холодный, голодный дом, срубленный мужем, не грел.
Дети росли разными. Лицом все на батьку походили, а характеры…Катька упрямица, себе на уме девка. А где коса да камень – там лада нет. Не сломала строптивости дочери сызмальства, не привязала к дому – вот и понесло старшую по свету. Фыркнула и полетела, а что ищет – сама не знает. Нашла мужика, вышла замуж, так уцепись за него клещом, держи двумя руками. Мужик в цене. Как мамонты повымирали, война да дурость их косит. А Катька, будто мало в детстве лиха хватила, вертанула хвостом – и ходу. Мужик ей плох – а где лучше найдёшь? Сама выискала! Дарья часто выговаривала дочери: «Плохонький мужик был, да свой. Терпеть надо было, уступать, подлаживаться…Гонор всё твой…Вот теперь одна с дочкой…Самондравная…»
Дарья замечала, что и у соседей стали решать всё быстро. Теперь никто не уступает, не молчит. Теперь сразу зад об зад – и разошлись. Ругани больше при разделе нажитого барахла.
Меньшая, Ленка, похитрее. Эта родилась, сразу знала, что ей надо. Ещё соплюшкой спрячет, бывало, свой кусок хлеба от сестры да брата и у них же выклянчит ещё. Сёстры, а сколь велика разница! Ленка своего не упустит. Замуж вышла удачно, дети растут. Холёная да гладкая. Быстро забыла, как обноски старшей сестры донашивала. Сколько раз Дарью в учительскую из-за её двоек вызывали, а глядищь, техникум кончила. Сидит в конторе, в тепле, с накрашенными ногтями. Работа, как она сама говорит, не бей лежачего, деньги платят. К матери в гости ходит, так ещё и моду взяла учить мать как жить.
Оно и правда. Одной Дарье, хоть и привычно без мужика, да пусто в доме, перекинуться словом не с кем. Заболей – воды некому подать будет, детей не дозовёшься. Хоть двое и рядом живут, а чужие люди совестливее да участливее своих.
Вон возьми сына, Витьку. Шофёр. Деньга дуролому так сама в руки и прёт. То дрова кому привезти, то на базар занарядится. И всё не за спасибо, не за так. Да вишь, с женой не берёт лад. Разве что не царапаются. Ну, выпивает, так в меру. на его работе нельзя не пить, всякий отблагодарить желает. Так и чего попрекать этим? Запах от него каждый день,- припомнила Дарья жалобы невестки. А ты не нюхай. Мужик деньгу в дом несёт…Запахи…
Частенько перебирала так Дарья жизнь своих детей. Оставаясь одна, расставляла три фотографии, разговаривала с ними. Ленка, заставая её за этими беседами, говорила:
- Лучше бы деда какого приняла. Веселей было б, а так…С фотографиями говоришь, рехнуться можно…
- На что старик мне? Штаны его стирать, да убирать за ним?- удивлялась в ответ мать, смеялась принуждённым смехом.- Я сама сейчас себе хозяйка. Захочу – полежу, захочу – в гости схожу. Скучно станет – к тебе приду, аль ты прибежишь. А старик на что? С огородом сама управляюсь: пяток грядок вскопать труда не составляет. А с дедом колготни, махоркой всё прочадит,- недовольно косилась мать на Ленку.- Замуж отдать хочется, с рук спровадить да и забыть? От дети пошли. Старуха мешает…
- Да не мешаешь ты никому,- огрызалась Ленка.- А только одна. Случись чего…С нами не хочешь жить…
- А,- отмахивалась мать.- Чего мне вашу ругань слушать. Я уж лучше себе хозяйкой буду. Теперь мне не скучно, когда молодая была – вот скучно было. Да вы на шее висели, скучать не давали, по рукам и ногам связали…Тогда вот дедок нужен был…
Дарья со вздохом вспоминала, как приставали к ней дети, просили искать отца, может, не убили его. Катька, малая ещё, рассматривая фотографию, всё спрашивала, похожа ли она на батьку. И эта затасканная, переломанная на сгибах фотография была у неё самой любимой картинкой. Она так и говорила: «Мам, где картинка с папкой, покажи».
Ох, Иван, Иван…Всем хорош: работящий, спокойный. Не бил. Да чудаковатый порой был…Вспоминая старое, Дарья всегда усмехалась. Это сейчас смешно вспоминать, а тогда не до смеху было. Как выпьет Иван сверх нормы, так тянуло его к воде. Ну никакого удержу нет.
На новоселье отчудил. Дом достроили, только перешли жить. Решили отпраздновать. Дарья двойняшками беременная дохаживала. Застолье в полном разгаре. Всё хорошо: песни, гости довольны. И только её Ванечка ту, лишнюю, рюмку опрокинул, как поднял всех на ноги. Этот грех его все знали, все ждали, когда сорвётся. Другие, может, и ходили только за этим, чтоб поржать да потом языки почесать за углом.
Обычно из родни всегда кто-нибудь садился с Иваном. Сумеешь его перехватить – шёл Иван спать. А в тот раз не углядели. За дверь – и к реке, а за ним все. кто за столом сидел. И не поймаешь ведь. Как заяц петляет. Бросился с обрыва, нырнул пару раз. Вылезает. Вот он, готов! Бери, крути! Делай что хочешь. Стоит мокрый, смеётся: «А что я могу с собой сделать. Мочи нет, как искупаться охота. Тело аж зудит, удержу нет…»
Каких хитростей не выкидывал. В старой избе через сеновал убегал, в окно выпрыгивал. И тогда на всю улицу крик: «Держи Ваньку! Опять побежал прыгать!»
А смеху-то, когда за ним пол-улицы несётся…Мужик хоть и невысокий, но длинноногий. Ноги выкидывает, что твой лось. Голову откинет, руками машет. Смехота. Дарья, помнится, плакала: «Утонешь ведь, дурак. Рожу вот от страха тут на берегу! Что я, беременная, за тобою бегаю, ирод ты…»
А Иван скалился: «Не бегай. Ничо со мной не будет. Приду…У нас в роду никто не тонул и никого на войнах не убило. Заговоренные мы, Стукины. Все дома помираем».
Говорил так, а судьба другая вышла.
После семи классов отвела мать Катерину на швейную фабрику. Всё трудней было сводить концы с концами, и Катерина сама упросила мать устроить её на работу.
Первая смена начиналась в полшестого утра. Бежать до фабрики через весь посёлок. Утром спать хочется…
Четыре года отработала швеёй Катерина. И солдатское шила, и рабочее. Километры строчек выползли из-под суетливой лапки машинки, но лучше жить Катерина не стала. Подрастали Ленка с Витюшкой, да и мать всё чаще и чаще жаловалась на недомогание. Дом тянула она, Катька. Меньшим что, им лишь бы из дому вырваться, а там всё забудут. Вот и крутилась Катька по дому. Вдобавок в вечернюю школу надо было ходить. Бывало, слушает, слушает да и заснёт, пригревшись в тепле. Встрепенётся, когда соседка толкнёт локтем, а по классу уже несётся: «Стукина, коль вам скучно и спать хочется, вы дома оставайтесь. Не мне нужны знания, Стукина. У меня диплом, а у тебя всего восемь классов. О будущем думай, учиться, Стукина, надо…»
А то Катька не думала о будущем. Думала, но всё получалось не так. Ей ведь и на танцы хотелось сбегать. За огородом, на пятачке возле клуба швейной фабрики играет радиола, захлёбывается – а надо огород полоть, поливать. Гладить бельё. Если и удавалось Катерине вырваться – в одиннадцать надо было дома быть, иначе мать сердито надуется, отругает: «Женихаться тебе бы всё. Будто и дома делать нечего…»
А то заплачет, что от детей помощи никакой нет. Всё, мол, сама да сама. Вон выросли, а невелика прибыль: всех просить надо что-нибудь сделать. Нет бы сами смотрели…Чёрствые да неблагодарные…
Катерина злилась:
- Так я молодая, мам. Что. так и сидеть около тебя, как привязанная? Неужто не была ты молодой, не тянуло тебя на танцы? Чего нас попрекать войной…Выросли, теперь не умрём. Сама себя кормлю, работаю…Ну чего тебе от меня надо, я и так всё больше дома сижу…- У неё навёртывались слёзы.- Так и сгинешь тут. состаришься за швейной машинкой да попрёками. Поеду на стройку куда-нибудь…Только бы не слышать…
Поезжай, как же, ждут тебя. Нате вам, Катерина Ивановна, и принца и золотое яблочко. Держи карман шире…Дома хоть голодная не ходишь,- ворчливо бубнила мать.
- И уеду,- хлопала дверью Катерина, уходя плакать в сарай.
- Поезжай, поезжай,- кричала вдогонку мать.- В подоле всё равно к матери принесёшь. Все вы прыткие, пока жареный петух не клюнет, а клюнет, так прижмёте зад и к матерям…Вот растишь-растишь, а вырастут…- она обречённо махала рукой.
Как-то Катерина прочитала призыв ехать на ударные стройки. Постояли они с подругой около этого плаката. Загорелось. Чего-то хотелось необычного. Мнилось Катерине, что волнующие, манящие мечты где-то там, куда звал плакат…Матери она пока ничего не говорила. Лишь когда вручили путёвку на строительство железной дороги в Оренбургской степи, показала домашним…Сперва мать хотела порвать путёвку. Раскричалась. Расплакалась. Потом махнула рукой: делай как знаешь. 
Целым железнодорожным составом отправляли их областной отряд в Оренбургские степи. На всех остановках звучала музыка, мелькали букеты цветов. Привезли в степь. Кругом пусто. Четыре вагончика да барак связистов. Только колышки указывали место будущей дороги.
Сколько перелопатили они песка и щебня, разгружая платформы. Норма на двух девчонок – платформа. В весу в Катерине было от силы килограммов пятьдесят. Покидай лопатой. Для кого и делались эти лопаты «комсомолочки», Катерина свободно умещалась на ней вся. В первый же день набила кровавые мозоли. Через неделю ладони превратились в кровавые лепёшки. Бригадир увидел, как Катерина отмачивала присохший бинт, за голову схватился: «Куда, дура, ехала! Сидела бы дома, кому детский сад нужен? Здесь работать надо, а не сопли подтирать».
Пока руки не зажили. Поставили её убирать в вагончиках, мыть полы, готовить еду. Потом Катерина выучилась на телефонистку – всё полегче, кидать лопатой не надо. Год отработала на станции. Познакомилась со своим будущим мужем. Тоже дорогу строил.
Тут как раз заговорили о тюменском газе. Василий всё сманивал Катерину поехать туда. Показывал письмо от друга, где писалось о больших заработках, о нехватке людей. И по письму выходило, что не жизнь там, а рай.
Написала Катерина матери, что выходит замуж, что хотят с мужем ехать на тюменские стройки.
Мать ответила, что уж слишком всё быстро решается: то за два дня собралась в степь, теперь замуж выходишь, не спросясь. Поди, и не знаешь толком мужа своего, что хоть за человек. Закрутил голову прощелыга какой. Бабья жизнь долгая, наплакаться успеешь. Лучше б подождала с замужеством. А в болотах Тюмени их вообще никто не ждёт. Ехала бы домой. Люди и здесь живут…
Обиделась Катерина на мать. Нет бы как-то по-другому сказать, не в лоб. А мать приписала: «Как была поперечная, так тебя и стройка не выровняла. Живи как знаешь…Окромя тебя Катька, у меня еще двое есть, о них теперь мои заботы. Ты что, ты – отрезанный ломоть. Худо совсем будет – приедешь, никто тебя из дому не выгоняет. А только не верю я в вашу любовь. Все вы там одинаковые, видать…»
Надолго осталась обида от того письма. Стала реже писать домой. А весной они уехали в Тюменскую область. Василий устроился в бригаду вышкомонтажников Угонской экспедиции, Катерина – на базе рабочей.
Жили в вагончике. Экспедиционная жизнь – сплошные ожидания: ожидание хорошей погоды, приезда мужа с буровой. Другой раз месяцами Василия не видела. Уедет на монтаж, и нет его, будто и не нужна она ему и не жена вовсе. Да и работа у Катерины была не интересная: то в мастерской убирала, то на складе возилась, то вагоны-развалюхи ремонтировали. Чтобы скоротать время, шила знакомым.
По-чудному как-то складывалась семейная жизнь Катерины. Вроде и не ругались с мужем, а когда он приезжал с монтажа, то уже через день уставала от него, порой думала: хоть бы уезжал поскорей…Василий не желал расставаться со своими холостяцкими привычками. Мог закатиться на целый вечер к друзьям, мог привести целую вахту домой, в вагон, где и повернуться толком нельзя, в глине, не снимая сапог так и будут шастать по вымытому полу. Будут пить, шуметь, говорить о своём, а она только успевай готовить, да ловить на себе откровенные взгляды подвыпивших холостяков. Хорошо бы после ухода друзей муж взялся бы помочь, вместе бы всё убрали – нет, завалится спать. А Катерина наводи порядок. Глотай слёзы обиды. Говорила ему не раз об этом, а Василий в ответ: «Не убирай. Никто не заставляет. Мне эта твоя чистота не нужна, мне б пожрать да отоспаться…»
Как-то в один из приездов муж, видя, как она брезгливо выносила в тамбур его рабочую спецовку, зло крикнул:
- Зажралась! Робу щепоткой носить стала. Давно ли из грязи вылезла! Баб, говорят, обшиваешь. Денег всё тебе мало. Слова доброго от тебя не услышишь. На друзей косишься, мужики не хотят ко мне ходить. «Она у тебя, как кошка, смотрит, гляди, кинется»,- говорят. Ты это брось. Все вы тут на базе одинаковые…Наслушался…Мы там в грязи, в холоде…Ни пожрать толком, ни обсушиться, а вы…»
- Что мы, что?
От незаслуженной обиды хотелось плакать. Ждёшь его ждёшь, а приедет, наплюёт в душу…Толку-то. что после Василий просил прощение за грубость, мямлил, что на работе намучаешься, наслушаешься, наслушаешься мужиков, которые о бабах чёрт-те что говорят…А ей-то, Катерине, что с этих объяснений? Раз можно простить, ну два, а потом задумываться начинаешь…
Вздыхала Катерина с облегчением, когда муж уезжал. Отдыхала от шума, убирала. выскребала, чистила свой вагон.
Они не ездили в отпуск первые три года. Сначала была цель – приодеться, потом родилась дочь. Ждали, пока подрастёт. Зато в первый свой приезд удивили всех богатыми подарками. Мать не знала, куда посадить гостей, целыми днями возилась с внучкой. Но и там, в отпуске, у них часто были размолвки. Ссорились из-за пустяков, но муж всегда обиду ссоры заливал вином.
Мать как-то спросила: «Да всё ли ладно у вас? Вот, чёрт, нашла кусочек…Ты уж, Катька, помолчи, когда он такой, авось образумится. Лаской бери. Вон и дочка у вас растёт…»
Но не образумилась, не склеилась жизнь. Пить Василий стал ещё больше, стал кулаками размахивать. Молчала об этом Катерина, никому не говорила. Поняла только, что не любила никогда мужа. После общежитий, нужды и обид хотелось быть хозяйкой, хотелось жить своим домом, вот и вышла замуж. И не понять, чем пленил. А вот выбрала его…Может, понастойчивее был Приласкал, а ей любые слова внове: знала до этого работу да дом. Парней в посёлке у них на двух руках по пальцам перебрать можно было.
Нет, муж не изменял ей. Приносил домой зарплату. Но какая в том радость, если он с ней и в кино-то раз в год ходил…Ради дочери многое терпела. Да, видать, плохо сложенное всё равно сломается. Устала Катерина от придирок, попрёков, пьянок. Терпение лопнуло после одного из очередных скандалов. Заявила, что уедет от него.
Домой к матери не решилась ехать. Знала, что та упрекать станет. Не уживутся. Своего угла нигде больше не было. Куда ни кинься – везде начинать надо с пустого горшка. В соседнем районе новый город закладывали, вот и уехала туда Катерина. Приняли её штукатуром. Дали половинку вагончика.
Бежало время. Радовалась Катерина спокойствию, но одиночество угнетало. Другой раз думала, что вот жила бы с мужем, чёрт с ним, что пил. Может, когда-нибудь бросил бы, образумился. Но поезд её ушёл далеко…Слышала, что Василий женился.
Обидно было Катерине, что всё у неё получалось наперекосяк. И хотелось ей в этот год отдохнуть от всего, чтобы ничто не напоминало о пережитом.
Соседка по новой квартире как-то сказала, что у неё мать живёт в деревне. Есть корова, рядом река, лес. Отдохнуть можно хорошо. Места красивые. Катерина написала, и ей ответили, что может приезжать хоть на всё лето.
…От железнодорожной станции добирались автобусом. Небольшая деревенька – десятка два разбросанных изб – серела в утреннем туманце. Настывшая за ночь пыль мягко пружинила. Принимая в себя отпечатки туфель. Пахучие, теплые струи печного дыма плыли в утреннее небо. Где-то за пригорком заходилась рёвом корова, кто-то сердито ругал какую-то Маньку, что не выгнала корову вовремя. Взлетевшие на жерди изгородей петухи захлёбывались криком. Всё это словно бы оглушило Катерину, отвыкшую там, на Севере, от этой утренней многоголосицы. Наташка жалась к матери. Длинноногая, в коротком платьице, она зябко ёжилась от утренней свежести.
Катерина постояла, силясь вспомнить, как ей добраться до Николаевны, так звали мать соседки. Она уже и не рада была поездке. Незнакомая деревня, чужие люди. Никто не встречает. Да и как ещё сойдётся с хозяйкой…
Катерина растерянно посмотрела по сторонам. Напротив, через дорогу, из калитки вышла женщина. Позвякивая вёдрами, наладилась к колодцу. Проходя мимо, задержалась, оглядела Катерину.
- Ты, хозяюшка, к кому приехала? Мобуть, к Николаевне?
Катерина удивлённо на неё посмотрела. Соседка говорила, что её мать старенькая, а эта женщина никак не могла быть Николаевной.
- Вам вон по той тропке идтить,- напевно говорила тётка, указывая на кряжистые берёзы.- Воноть, возле берёз стёжка, по ней и идите. У Николаевны пятая хата от канавы с мосточком. Приехали, значитца,- добавила она, окидывая взглядом Катерину, её новый брючный костюм, Наташку, прижавшуюся к матери.- Вас вчерась ждали. Николаевна всё мельтешила тут, а вы, стало быть, сегодня заявились…
Катерина хотела объяснить, что достала билеты только на ночной поезд, но передумала. Зачем всё выкладывать первой встречной?
Тропинка, заросшая подорожником, тянулась вдоль иссечённых дождями и временем корявых берёз. Морщинистые стволы подпирали лохматую зелень переплетённых вверху ветвей. Обочина мелкой канавы, поросшая ольховником да травой, повторяла все изгибы тропинки. За берёзами колыхалась прибойной голубизной кромка льняного поля. Наташка никогда не видела столько цветов.
- Мам, мама, как красиво! Что это?
- Лён, дочка, лён…
Катерина увидела: навстречу им спешит старушка. Катерина остановилась, поставила вещи на траву. Старушка ещё издали всплеснула руками, запричитала:
- Вы уж меня простите. Вчера ждала. к каждому автобусу выбегала. Намоталась. А тут закрутилась с утра. Пока корову выгнала, по дому прибралась, да вдобавок соседка захворала. Таблетки ей заносила. Так вы будете Катерина Ивановна, а это Наташенька…Вот молодцы, что приехали. Я-то одна. Старик к сыну уехал погостить… Втроём теперь будем…Какие же вы беленькие…Холодно, поди, у вас там? Дочка всё жалуется на холода.- Николаевна взяла сумку, опередив вопрос Катерины.- Ничего, я крепкая. По дому, да и в колхозе. Всё сама, некому за меня делать. Молочком сейчас напою, только подоила. И спите. Тихо у нас, хорошо. Устали, поди, с дороги…
Лицо Николаевны выражало радость – приехали гости, дочкины знакомые. То-то разговоров в деревне будет. Хороших людей уважают.
- Скучно одной. Мои не едут, всё им некогда, всё на юг их тянет. А чем тут не юг? Отдыхай на здоровье. Река рядом, сена свежего заготовили. Пахучее сено у нас, медовое. Я постель в избе вам постелила…
Наташка потянула мать за рукав.
- Мам, давай на сеновале спать. Я никогда не спала на сене, ни разу. Ну, мам?..
- Хорошо, хорошо. Будем спать на сеновале,- ответила Катерина, поверив наконец, что приехала и скоро будет на месте.
Первые три дня пролетели незаметно. Ходили на реку купаться, бродили по лесу, ели землянику, пили молоко, валялись на сене.
Деревенька тихая, в три улицы. За полем лес. Низкие берега извилистой мелководной речонки заросли тальником. На приречных пожнях пасся скот.
Двор у Николаевны чистый, метлой метённый. Порядок.
- Старик гоношится. Уж куда к порядку охоч,- хвалила мужа Николаевна.- А копуша! Начнёт что делать – крутит, и мерит. Зато сделает…
Катерина все эти дни никак не могла выспаться. Глаза не открывались. Спишь, сквозь сон слышишь, как петух начинает: ко-ко-о-о-ко. От подушки нет сил оторвать голову.
Николаевна делает что-то во дворе, добродушно ворчит:
- Ну. чего кукокаешь, людей, дурак, будишь…Пусть поспят. В отпуске…
Наташке понравилось вечером поджидать корову с поля. Откроет калитку и выглядывает. Лишь повиснет дымка пыли над кустами, кричит:
- Бабушка, гонят, гонят!..
Потом ходит за Николаевной, пока та не примется доить. На дойку Наташка ходила всегда с большой кружкой. Сцедит Николаевна немного молока и прямо в кружку надоит. Верхом пена.
Вечера коротали в разговорах. Николаевна рассказывала про себя, про детей. Как-то сказала, что в деревне тоже есть такая фамилия – Стукины. Катерина слушала рассеянно. Сказала, ну и сказала. Всё равно она никого здешних не знала. Здоровались с ней многие, так это по-деревенски, со всеми здороваются.
Поди ж ты,- говорила Николаевна.- Столь километров разделяют людей, а фамилии одинаковые. Чудно!. С одного корня всё начиналось, а поди ж ты, позатерялись, не роднились, вот так вот и стали чужими…Этот, наш Стукин, во время войны объявился. Раненым его в лесу нашли, контуженым. Долго не говорил, память. Сказывали, отшибло. Сколь Анна, жена его, мучилась с ним. Квёлый мужик, насилу отошёл. От него и фамилия пошла. Какой он Стукин,- усмехнулась Николаевна.- Хрипукин натуральный. Хрипит, сипит…Нелюдимый…Дочка ихняя на почте работает, Веркой звать. В тебе что-то похожее есть. Как это говорят: собаки похожи на своих хозяев, а однофамильцы друг на друга…
Николаевна, рассказывая, ходила по избе, что-то перекладывала, что-то замешивала. «Как челнок»,- подумала про неё Катерина. Спокойно пять минут не посидит. Сколько раз Катерина предлагала свою помощь – Николаевна обижалась: приехали отдыхать – отдыхайте.
Разговор, может быть, и забылся бы, да Катерина как раз собралась сходить на почту. Уезжая в отпуск, она написала матери, адрес свой дала. Ответ давно должен быть. После деревни Катерина собиралась ненадолго заехать к ней.
Почта располагалась в одном здании с маленьким клубом. За перегородкой что-то писала женщина. Катерина молча постояла, оглядела помещение.
- Катерине Ивановне Стукиной посмотрите до востребования…Должно быть письмо от матери,- добавила Катерина.
Женщина за барьером нагнулась, стала перебирать письма. Беременная, подумала про неё Катерина. В такой духоте тяжело сидеть. Обыкновенное, незапоминающееся лицо, каких тысячи, чего это Николаевна выдумала…
Перебирая пачку писем, женщина бросала короткие взгляды на Катерину.
- Нет писем, пишут,- улыбнувшись, сказала она.- А у вас фамилия, как у меня. И отчество одинаковое…Вот странно. Меня Верой зовут. Вера Ивановна Стукина,- словно прислушиваясь к звучанию фамилии, сказала она медленно.- Правда, удивительно…Катерина Ивановна и Вера Ивановна,- женщина засмеялась.- Вот ведь как. Я одна у стариков. Всё время хотелось сестру иметь…Вы к Николаевне приехали, я знаю. Интересно,- снова повторила она.- Вера Ивановна, Катерина Ивановна и обе Стукины…Чудно…Хотите, я письма вам писать буду? Скучно в деревне…
Катерина хотела продолжить этот шутливый разговор, когда, скрипнув, распахнулась дверь и на пороге появился старик. Тяжело прошёл, чуть подволакивая левую ногу. Отдышался. Запылённый пиджак был расстёгнут. Штаны пузырились на коленях.
- Ты чего, Веерка, обедать не приходила, мать за тобой послала,- старик облокотился на барьер, посмотрел на Катерину.- Гостья эта, что ль, курортница? В деревне только и разговоров, что к Николаевне с Севера приехали…
Вера усмехнулась:
- Сестру, батя, нашла. Тоже Стукина, Катериной Ивановной зовут…Чудно, правда?
Старик посмотрел на Катерину внимательно. Что-то напряжённое появилось во взгляде. Глаза прищурились, мешковатые складки набрякли. Щетина давно не бритого подбородка шевельнулась. Старик провёл пальцами левой руки по лбу, будто стараясь что-то вспомнить.
- Стукина, говоришь?- переспросил он.- Вот и пригласи. Поговорим, узнаем, как люди живут.- Голос его тишал, звучал глуше.- Фамилия у нас редкая…Война всё перемешала, чему тут удивляться,- продолжил он, всё приглядываясь к Катерине.- Ты, Верка, пошли обедать, а гостью приглашай…
- А правда, приходите к нам. Вечером мы всегда дома. Приходите в любое время. И дочку приводите,- стала приглашать Вера.- Письмо будет, я сама занесу…
Катерина машинально ответила, что придёт. Её сдавила невесть откуда взявшаяся тревога. Нахлынула внезапно, казалось, беспричинно. Почему-то стебанула мысль, что с этим стариком она где-то виделась, что-то связывало её с ним. Она не могла ответить себе, где и когда его видела. Бывает так: один взгляд – а потом мучительно ломаешь голову, что же произошло?.. Чтобы не выдать волнение, Катерина заторопилась уходить.
Вернувшись домой, долго сидела у ворот на скамейке. Уже и коров пригнали, и огни в окнах гасли, а она всё не могла успокоиться. Николаевна молча выслушала бессвязный рассказ, вздохнула, покачала в сумерках головой.
- Взаболь причудиться может…Раз приглашают – иди. Вот на свою голову надоумила, старая,- сокрушённо переживала Николаевна.- Из ума выжила, насоветовала.- Притронулась к плечу Катерины.- Да забудь ты всё, Катюш, ну чужие вы, да и не больно-то похожи. Сдуру это я ляпнула, так, от нечего делать…
Назавтра Катерина пошла к Стукиным.
Обыкновенный деревянный дом, в палисаднике цветы. По двору разгуливали куры, гремя цепью, рвалась собака. На собачий лай из-под навеса вышел старик.
Катерину полоснула жалость. Уж больно неухоженным показался он ей. Опять, как и вчера, с первого взгляда вроде мелькнуло что-то знакомое, а приглядишься – всё пропадает.
На свету старик потоптался, застегнул пуговицу на застиранной рубашке.
- А, это вы,- проговорил он, отряхивая штанины от налипшего сена.- Проходите…Верки только нет, к мужу поехала. Мужик Веркин на сенокосе, на дальних лугах. Проходите в избу,- повторил старик, видя, как Катерина нерешительно замялась у калитки.- Цыц, Жук, свои,- крикнул он на собаку.- А то давайте на холодке посидим. Хозяйка моя к сестре пошла, сулилась скоро вернуться…О-хо-хо,- вздохнул тяжело.- Всех дел не переделаешь. Век короток…Хочешь молочка холодненького? – обратился он к Катерине.- Квас есть…
Катерина села за старый. Вкопанный в землю стол под раскидистым кустом сирени. Старик тяжело опустился на край скамьи. Закурил. Катерина почувствовала на себе его взгляд. Старик сипло дышал, внутри будто что-то шевелилось.
- На северах, значитца, живёшь, теперь сюда приехала? На отдых, стало быть?
- Да вот,- пожала плечами Катерина.- Выработала отпуск, соседка посоветовала сюда поехать…
- А чего сюда?- удивлённо откликнулся старик.- Родных, стало быть, нет, раз сюда приехала? Нет никого, что ль?- повернул он голову к Катерине.
- Есть, только каждый год ездить неудобно…Надоедим скоро,- подыскивая слова, запинаясь, ответила Катерина.- У нас отпуск большой…- Она кашлянула от неловкости.
- Чудно! К родным неудобно ехать,- покачал головой старик.- Вот до чего дожили…Надо же такое сказать…Чего на северах делаете? Ну, мужики дырки в земле крутят, газ берут, а бабы с ребятишками…Им-то корысть какая? Холод, снег весь год…Человеку ведь и травку понюхать охота, и листок зелёный погладить…
- Лето и у нас бывает, короткое, но бывает…И трава растёт, а работы всем хватает, были бы руки…
-Куда леший ни загонит людей,- проворчал старик.- Я вон по дому кручусь, а сделанного всё не видать…
- Вы давно здесь живёте?- спросила Катерина, поглаживая сухое берёзовое перильце скамьи.
- Я-то?- переспросил старик.- Почитай с войны. С неё, окаянной, тут прирос. Жена в лесу нашла, без памяти был. Из окружения выходили, разрывом и накрыло. Посчитали убитым…Сколь в лесу пролежал, не знаю. Много, видать.- Старик вздохнул. Видно, редко доводилось ему рассказывать прожитое. Руки его тряслись.- Анна за дровами пошла с бабами. На моё счастье, её леший в лес погнал. Вот и нашли, дотащили до избы, выходили…У меня память начисто отшибло. Что Стукин Иван, так по надписи на кармашке гимнастёрки определили, а может, я и не Стукин вовсе. Может, чужая гимнастёрка на мне была,- старик опустил голову, задумавшись.- Ох, война ты война…Много лет прошло, а вот одно не даёт покоя,- он покосился на Катерину.- Ты посторонний человек: сегодня здесь, а завтра уедешь. Много лет прошло, может, мой грех на том свете зачтут, рассуди…- Чувствовалось, что ему хочется выговориться, но он не знал, как начать.- Сейчас что, а вот годков пятнадцать назад – прямо беда…Веерка у меня здесь, а кроме неё ещё дети, кажись, были. Ране всё девчонка снилась, спать не давала, всё руки тянет…Я уж было совсем в розыск подавать собрался, а потом пораскинул…сколь лет прошло, они на меня пенсию получали как на погибшего, думал: ну, объявлюсь, а как удержат с них ту пенсию…От меня проку мало. Инвалид…Как думаешь, удержали бы с них?
Катерина сидела. Растерянно слушая историю, какая могла случиться и с их отцом. Ведь этот старик мог быть…Эта мысль как-то сама собой вошла в неё. Катерина смотрела на старика широко открытыми глазами. Пересохло горло.
- Неужели вы не искали их?- выдавила она.- Неужели не интересовались, как они жили всё это время? Тяжело ведь было, нужда, горе…- Хотела добавить, что осталось-то трое ребятишек, но вовремя спохватилась.
- Знамо не сладко,- старик поникло кивнул. Собака лежала, непонимающе заглядывала в глаза ему. Куры шмыгали по двору. Из-под навеса лениво вышел кот, потянулся.- Всем не сладко было…Да уж. жизнь мне такую линию положила. Сначала не помнил, а потом думал: «Зачем я им? Всё равно у меня здесь семья. Анна-то меня с того света вытащила, ей обязан всем. А горе – оно для всех одинаково». Ушёл бы от Анны – ей горе… Верка-то уже большая была. Вот и думай, выгадывай, где легче…
Старик закашлялся.
- Да и куда мне думать было. Полудохлый. Жильцом надолго никто не определял. Ведь и мы тут беды хватили. А чужую беду на себя не примеришь. Пока беда чужая, о ней говорить можно, а со своей и не знаешь, что делать. Вон бросают детей здоровые, в полном рассудке, а я – доходяга…- Он помолчал.- Рассуждать-то рассуждаю, а хочется мне всё же найти моих, хоть со стороны поглядеть, живы ли, что сталось…Сколь мне осталось жить? Жена старухой стала, если живая…А как подумаю: «На кой я им теперь сдался? Кто им теперь?» Так и не знаю, что делать…Мои тутошние и не знают ничего. Может, догадываются, а я никогда не говорил, тебе первой открылся. Ты вон тоже Стукина, род свой откуда-то тянешь…- Он опять помолчал.- А мать твою как зовут?
И что дёрнуло Катерину назвать мать Ольгой. Не Ольга ведь мать у неё, Дарьей всю жизнь звалась, а тут словно за язык тащили…
- Ольга, говоришь? – старик, сипло дыша, поднялся.- Ты тут посиди. Веерка скоро придёт. Я пойду сено сложу. Что-то муторно на душе. Сколь лет прошло, а не могу. Ты подожди…Хочешь, молочка налью?
В тяжёлом раздумье шла Катерина домой. Вспоминалась мать, голодные годы детства, звенели горькие слова: «Да нет его. нет. Не лезьте в душу, окаянные. Убили вашего батьку…» Вспомнила Катерина, что мать говорила о рассечённой брови у отца над левым глазом, да где можно у побитого войной старика найти тот шрам…Ещё вспомнился один разговор с матерью. Шли из кино, смотрели какой-то фильм, где муж приходит через много лет домой. Катерина спросила: а что. если бы батька нашёлся, приняла бы она его назад7 Мать долго думала. «Не знаю. Приняла бы, наверное. А может, и нет, может, выгнала бы. Где он был, когда я молодая была? А сейчас что, своё прожила. Старая, устала…А вот если бы пришёл он, вас не узнал бы…»
Дома Катерина выпила молока и долго сидела, не зажигая света. Дочь, набегавшись за день, уже спала.
Ничего не говорило сердце Катерины. Она перебирала услышанное, вспоминала фотографию отца, мучительно пыталась представить этого Стукина молодым.
Чей он, этот Стукин? Если он и не их, то ведь кто-то тоже ждал его, тосковал…А может, это её отец?! Ну, а что изменится, если он – отец? У него здесь семья. Мать состарилась, выплакала свои слёзы. Они тоже выросли, никто не помнит его, у каждого своя жизнь. Как сложить нескладываемое? И стоит ли ворошить старое? Кому это надо?..
Здешним Стукиным? Нет, им не надо. Они живут тем, что есть, они не знают, как жила Катерина. Зачем им своё навязывать…Старику? Нет, ему тоже не надо. Он живёт так, как может. Сколько ему осталось – может, год, два, пять? Зачем ему возвращать то, что унесла война, что навсегда осталось за чертой…
Виски сдавливала боль, ломило затылок. И зачем только она приехала сюда, чтобы встретить этого человека, напомнившего об отце…Ведь они не искали отца, не ждали, как ждали некоторые в книгах и кинофильмах спустя много лет после Победы. Они знали, что его нет, и жили так, как могли в те тяжёлые годы…
Что делать, как поступить? Подойти и сказать: «Я ваша дочь. Вы бросили нас. Не приехали, а нам так тяжело было…»
А что скажет он, что ответит? Что бы ты делала на его месте, что? Катерина не могла представить себя на месте старика. Да и разве мало однофамильцев, разве мало схожих судеб? Что она втемяшила себе, что он их отец! Да никто он им, никто!
Всю ночь крутилась на постели Катерина, не могла Уснуть. Всякое лезло в голову.
« Надо уехать и забыть,- внушала она себе,- Выбросить из головы эту блажь. Всё это ты придумала. Всё это от неустроенности, усталости, от желания лучшей судьбы. Нет второго Стукина! Однофамильцы мы, всего лишь однофамильцы! Да разве отец не объявился бы, если бы был жив?» Катерина не раз читала, что родная кровь, сердце, ещё бог знает что подсказывали при встрече родство,- она полна сомнений, всё перемешалось, ничего ей не понятно. Запуталась Катерина, отгоняла надоевшие мысли, а они лезли, лезли. И это кричащее слово «отец»…
Одно слово, а перед глазами прошла вся жизнь, и в той жизни не было места этому слову, его просто не было, а теперь вдруг оно заполнило всё. Один день всё исковеркал, поставил вверх дном. Зачем это надо, кому? Поздно, ведь жизнь у всех своя, и всё, что ты напридумывала,- блажь, сон, дурман. Что общего у тебя со стариком, что? О чём ты вспомнишь ему, где перекрестье ваших судеб?
А второй голос шептал: «Но он же тебе нужен! У каждого должен быть отец. Ты же думала о нём, думала. Да какое право ты имеешь судить его, родители не ответчики перед детьми. Принимай его таким, какой он есть, и не ломай понапрасну голову. Теперь всё равно ничего не изменишь. Другая на твоём месте на коленях поползла бы к нему, а ты копаешься, перебираешь…»
Она отбивалась от этих слов: «Отец не поступает так. Он бы искал, что бы ни случилось. Он всем чужой…»
Утром Катерина стала собирать вещи.
- Случилось чего? – недоумевала расстроенная Николаевна.- Не понравилось что? Аль чего наболтал этот контуженный? Говорила, недели две будешь, а и недели не прожила…Погостила бы ещё. Не обессудь, если что не так было, по-деревенски у нас…Плакала ты ночью, Катенька, случилось чего?
Ничего вразумительного не могла ответить Катерина. Отговорилась тем, что мать заболела и надо ехать.
Когда автобус тронулся, Катерина увидела на обочине дороги старика. Он, видно, куда-то шёл. Катерине хотелось выскочить из автобуса, но она только тихонько заплакала.
- Мам, ты чего, мам? – дочка дёргала её за рукав платья.
- Ничего, доченька. Вот приедем к бабушке скоро…Ничего, всё хорошо…Просто устала я…
Серый шлейф пыли, оставляемый автобусом, закрывал удаляющуюся деревеньку.
 И тут Катрина поняла, что не может, не имеет права всё так бросить. Ведь отец – она была уже уверена в этом,- её отец остаётся в этой маленькой, ещё недавно неведомой ей деревеньке. Если она уедет, всё равно не простит себя. Этот старик занозой будет сидеть в памяти.
- Остановите автобус, я сойду. Нельзя мне уезжать…
Наташка, прижавшаяся, притихшая, недоумённо смотрела на мать. Когда водитель предложил подвезти их назад, Катерина торопливо отказалась:
- Ничего, я сама дойду. Спасибо, ничего не надо…
Они снесли на обочину чемодан, сумку. Автобус ушёл.
- Мам, а чего мы остаёмся? Ты же к бабушке хотела ехать, чего, мам?
- Не знаю, ничего не знаю, доченька. Нам дедушку одного увидеть надо…Очень надо…
И снова дорога медленно ползла, натыкаясь на уставшие ноги, и деревенька, притихшая в предобеденный час, двумя рядами домов текла мимо них. Катерина не знала, что будет делать, что говорить. В голове всё перемешалось, она, словно слепая. Пропускала мимо себя людей, которые удивлённо с ней здоровались. Не видела спешащую ей навстречу Николаевну, не помнила, как вошла в калитку. Врезалось только, как привстал со скамейки старик, как напряжённо всматривался он в идущую к нему женщину, как дрожащие его ладони закрыли лицо и вся согнутая, сутулая фигура медленно осела на скамью.
- Папа, это я, Катька…Мать нашу Дарьей зовут, вспомни, Дарьей!..
Замершая Наташка увидела, как дрожащие руки старика притянули маму и как долго-долго он вглядывался в её лицо.
- Катька?! Так вы все живые, все? Да как же это…Прости, дочка, если можешь…Говори что хочешь, знаю. как вам жилось, только не отталкивай…До гроба не прощу себя…Вам всем судить меня…
И видела Наташка, как медленно к ним подходила другая женщина.
Катерина с болезненным любопытством глядела на неё. Обыкновенная, немолодая, в голове седина. Босые ноги, загорелые. Руки теребили халат, словно раздвигали сдавливающий воротник. С каждым шагом Анны Катерина внутренне съёживалась. Эта женщина отняла у них отца…Десятки злых, обидных слов готовы были выплеснуться на любое ненароком брошенное слово.
И тут Катерина поймала взгляд Анны. И как кони, закусившие удила, остановленные на полном скаку крепкой рукой,- все её готовые сорваться злые слова под этим взглядом пропали, и невольно Катерина шагнула навстречу женщине и ткнулась в теплое плечо.
- Ну, будет, будет… Пошли в дом, доченька…Пошли…- Анна подхватила одной рукой сумку, а другой обняла прильнувшую к ней плачущую Катерину.- Тебя судить не за что, Иван! Радость-то какая, отец, у нас…Это ж надо…Что ты как помешанный, Иван? Радуйся…Дочь приехала, нашлась…
Дрогнувший голос выдал волнение Анны. Иван торопливо вскочил, засуетился бестолково, хватался то за чемодан, то прикасался к руке дочери, то порывался обнять дичившуюся Наташку. Растерянность сквозила в каждом его движении. Он не знал, как себя вести. Радостно было и в то же время боязно. Не верилось до конца, что эта городская женщина, «курортница»,- его дочь. Стало неудобно за небритое лицо, пузырящиеся штаны. Как бы увидел себя со стороны…Вглядываясь в Катерину, Иван пытался представить её ребёнком – и не мог. Но чем дальше, тем отчётливей видел не замеченное при первой встрече сходство с Верой.
Анна хлопотливо собирала на стол, задавала вопросы – говорила, говорила, словно чувствовала, что только она может заполнить паузу первой неловкости, будто знала – остановись, замри, оставь их одних – и сломается что-то…
- Так мать здоровая, говоришь, Катюш? Дарьей Кузьминичной зовут? И брат с сестрой ещё есть?.. А ты одна, значит, живёшь…Похоронка, говоришь, приходила, похоронили вы его…И я хоронила не раз, вдругорядь думала – не отойдёт…Немец натворил у нас делов, всё порушил да сжёг…Садитесь за стол,- вздохнув, торопливо пригласила Анна. Остановилась растерянно, словно что-то забыла. Потёрла лоб рукой.- Отец! Ты чего дымишь? Дочь приехала, а он цигарку свою не выпускает. Хватит курить, прочадил всё кругом…
Анна выставляла на стол тарелки, дымящуюся картошку, жарила яичницу, сбегала в чулан, принесла бутылку. Она успевала делать сразу несколько дел.
- Ну. давайте…Сейчас Верка прибежит…Наливай, отец, за встречу…
Катерина то и дело ловила на себе растерянный взгляд отца. Она слышала, что говорила Анна, но не поспевала с ответами, порой говорила не то. Замечала, что порой и отец пытался что-то вставить, но пока открывал рот, разговор перескакивал на другое…
- Ну, давайте выпьем.- Анна держала в чуть подрагивающей руке стакан.- Редко у человека такая радость бывает…Ведь отца нашла.- Анна прижала ладонь к лицу, вытерла повлажневшие глаза.- До каких пор война травить людям души будет. Сколь лет как кончилась, а всё покою нет…- Она прикоснулась рукой к плечу Катерины, проговорила виновато: - Ты уж прости нас…Откуль нам было знать, о вас мы не слыхивали ни разу…Ох, лишенько…Похожа ты на батьку…Погодь, погодь, карточку принесу, Иван после войны снят…
 Анна выбежала в соседнюю комнату, долго что-то искала, слышны были её вздохи. Вышла, бережно неся фотокарточку. Положила её перед Катериной.
Той сразу бросилась в глаза немножко приподнятая бровь над левым глазом. Снимок тоже пожелтел, как и у них. Но у человека на этой фотографии было больше морщин, усталое выражение лица.
- Снялся, как из больницы приехал,- проговорила Анна.- Одна карточка с той поры.
Никто не заметил, как вошла Вера, никто не видел, как она, прижавшись к дверному косяку, прислушивалась к разговору, поражённо разглядывала Катерину.
- Папа, ты хоть знал, что они живые?! Ни разу не обмолвился словом. Ты их бросил…
Анна обернулась на голос дочери. Непонимающе приоткрыла рот, словно слова Веры были ей непонятны. Потом вздохнула.
- Легко тебе раскладывать всё по полочкам…А нам, а ей? – Анна кивнула в сторону притихшей Катерины, рассматривавшей снимок.- Ты чего молчишь, отец? Ответь дочери, почему ты в лесу, изувеченный, валялся? Пусть все знают…Ты что помнишь, Иван?
- Дом, я вспомнил дом…Мы строили дом…Дом вспомнил…
Эти бессвязные слова, сказанные тихо, словно про себя, услышали все.
- Прости, дочка…- Старик повернулся к Катерине. Ты должна понять…Могла уехать сегодня, ты же уехала, мне Николаевна сказала утром…Я приходил…Я бы не знал о вас ничего…Я виноват…
Катерина не могла говорить, отвернулась к окну. Наташка гладила мать по руке. Она всё ещё не понимала происходящего.
- Не винись, Иван. Война всему виной,- проговорила тихо Анна.- Ты виноват только в том, что живой остался. Сколько я тебя выхаживала, это никто не знает. Никто не виноват. Мне, что ль, сладко было молодой с тобой возиться…- Анна вытерла глаза смятым передником.- Жизнь прожита, Иван. Сколько лет прошло! В чём она может тебя обвинить, в чём? В том, что тебя контузило, что ты память потерял, что не добили тебя в тот день? Чтобы взаправду тебя убили, чтоб всё сошлось с проклятой похоронкой,- тогда, что ли, все довольны были бы? Так ты для меня пришёл! Для меня!..
- Мама, что ты говоришь? Опомнись! При чём всё это? – Вера порывисто обняла Катерину за плечи.- Мы теперь одна семья, родные все…Что нам делить? Голова кругом идёт…Всё так неожиданно…Папа, что ты молчишь? Да не молчите вы все!...
К вечеру в деревне только и разговоров было, что у Стукиных дочка нашлась. Довоенная ещё. Бабы, каждая на свой лад, пересказывали всё, присочиняли, строили догадки, объясняли какой-то сверхъестественной силой, чудом.
- Нет, тут дело неспроста…Да к нам сроду отпускники не ездили, а тут, нате, приехала и батьку нашла,- шептали старухи друг дружке.- С Веркой как они похожи!.. Анка-то извелась, поди, ну, как уведут у неё мужика? Там, чай, трое. Говорят, осталось. Надо же, бабы, забыл! А тут вспоминать стал…Жену первую вспомнил. Дарьей, говорят, звали. Станцию, речку, улицу описывал…всё сходится, всё сошлось…Вот ведь бывает! Не видели, так и не поверили б ни в жизнь…
И норовили бабы пройти мимо дома Стукиных, косясь на двор, выглядывая старика, женщин.
…Когда схлынула острота первых волнений, Катерина, немного успокоившись, помогала наводить порядок в доме. Убрались поздно. Женщины сели на ступеньках крыльца. Стрекотали кузнечики, терпкий дух сена, высушенного разнотравья, делал воздух тягучим. В серой зыби вечера горели светляками окна домов, лениво зудели комары, где-то кричала выпь. Катерина сидела рядом с Верой. Поёживаясь от вечерней свежести, слушала неторопливый говор Анны.
- Деревня наша в стороне от большака. Это сейчас дорога – хоть сама катись, а тогда грязюка по колено. Немцы не стояли у нас, так, наскоком приедут, продукты выгребут, обшарят хаты. Мы приловчились: У кого яма в огороде выкопана была, кто в подпол спрячет. Не дай бог так жить…Накануне, как Ивана найти, немцы на большаке стрельбу учинили. Слух у нас прошёл, что наши из окружения выходили…
Анна поправила платок, посидела, прислушиваясь к чему-то. В сумерках её лицо было пепельно-серым. Говорила она словно издалека – так глух был голос. В нём не чувствовалось страдания, боли – всё пережитое было далеко. Разве что изредка в интонациях слышалось словно бы недоумение: неужели с ней это было!
- Собрались мы с бабами за дровами. Овраг перешла, зацепила дровеняку, тащу, слышу, стонет кто-то. напугалась. Баб крикнула. Поглядели – солдатик. В крови. Пошумели. Посудачили, раз я его нашла, так ко мне и привезли. Дня через три глаза открыл. Стонет, пытается что-то сказать – ничего не поймёшь. Я его спрашиваю: «Как тебя зовут?» Молчит. «Как фамилия?» Молчит. Перед тем как гимнастёрку его выбросить, перетрясла её всю, может. думаю. Записка какая найдётся. На кармашке и нашла надпись: Ив. Стукин. Так и стала звать – Иван Стукин. А он как истукан: лупит глаза, стонет. Помучилась с ним. Молодая ещё совсем…Моя мать живая ещё была, тоже болела, так, глядя на него, всё плакала. Я не брезгливая, убирала из-под него, мыла, стирала. Отошёл чуток, всё пытался что-то сказать, а потом замолк. Ровно немой стал.
Схоронили ещё при немцах мою мать. А он остался. Был сначала как бы заместо родственника, а потом мужем стал. Привыкла к нему, привязалась. Мужик он работящий, хотя и хворый. А что молчал, так, с одной стороны, это и хорошо, ругани в доме меньше. Я и за себя, и за него тогда кого хошь могла переговорить.
Пытали не раз его, где до войны жил. Всё говорил, что забыл. А вишь, как всё повернулось…- Анна чему-0то тихо усмехнулась.- Смех и грех с ним: мужик, а не понимал того, что ребёнку было смальства знакомо. Заикался вначале сильно, потом прошло. Хворый не хворый, а Веерку нажили…- Анна замолчала, думая о своём.
Деревня затихала. Дворы уплывали в сумрак. Редко-редко где взлаивала собака. Сумрак наползал вязкий: ни звёзд, ни луны. От этого хотелось говорить шепотом. Катерина сидела, обняв колени, смотрела в темноту.
Анна кашлянула, завозилась осторожно, вздохнула.
- Как же всё теперь будет, Катюш? Напомнила ты ему много, назад поворотила…Курит, весь день молчит…Кого винить, что всё так вышло, в чём упрекать его?..
- Анна Семёновна, может, ему к нам съездить?- Катерина взяла руку Анны, погладила.- Может, я чего не так говорю, может, вам больно это слушать, но он должен съездить, должен…Я телеграмму пошлю, чтобы нас встретили…Мать мало чего рассказывала, но она ждала…
Анна прижалась к Вере, сидела, оперев голову на руку. Что она могла сказать на эти слова? Живёшь и не знаешь, с какого боку закорючку жизнь приставит…Смотрела Анна на Катерину, и не было на неё обиды за столь бесцеремонное вторжение, за пошатнувшуюся дотоле спокойную жизнь.
- В душу его не залезешь,- проговорила Анна.- Кто его знает, чего он сейчас думает. Сидит, смолит одну за одной папиросы…Пусть сам решает. Решит ехать – пусть едет, задерживать не стану, а нет, так…Ему видней. Верка выросла, внучат скоро подарит,- Анна ласково прижала к себе дочь.- Не знаю, как оно дальше будет…Ты-то, Катюш, как сама жила?
Сама не зная почему, Катерина рассказала Анне и Вере про свою жизнь. И про мать, и про мужа, и про одиночество…Этот негромкий разговор в темноте словно делал их роднее.
Катерина прожила у Стукиных три дня. Послала матери телеграмму. Звала её приехать сюда, но мать ответила, что приехать не может. Она не верит, что нашёлся муж, да ещё живой…Тогда Катерина написала, чтобы мать ждала их, они скоро приедут.
Иван Стукин, прочитав ответ Дарьи, долго сидел один на скамейке. Белела перед ним бумажка телеграммы. Шевелил её ветерок, вздрагивали морщинистые руки. Потухшая папироса лежала с краю. Какие мысли текли в его голове, кто знает. Что вспоминалось, что согнуло плечи…
Колёса ровно постукивали на стыках. Катерина укладывала вещи. Ехать осталось чуть больше часа. Отец не отходил от окна вагона. Стоял, курил. Проплывали деревни, мелькали будки обходчиков. Проводница не раз говорила ему, чтобы не курил в коридоре, мол, прочадил все, пассажиры жалуются. Иван тушил папиросу, но через некоторое время, забывшись, дымил новой.
Притормаживая, поезд подкатил к вокзалу. Наташка, припавшая к окну, разглядела на перроне бабушку. Не успели вагоны остановиться, как девочка с визгом выскочила, повисла на бабушкиной шее. Катерина вынесла вещи, огляделась по сторонам, ища глазами брата, сестру. Их не было. Отец переминался за её спиной.
Мать сделала два шага навстречу. Лицо её вытянулось. Она подняла руку, словно закрывалась от чего-то. Губы дёрнулись. Дарья обхватила голову, испуганно глядела на Ивана.
Катерина торопливо шагнула вперёд. Опережая вопрос, мать, запинаясь, выдавила:
- Я одна пришла…не говорила им ничего. Не ищи, Катюш,- Дарья отстранила дочь рукой. Судорожно сглотнула.- Ну, здравствуй, Иван…Как жил эти годы? И-и-эх…- опустились плечи. дрогнул голос.
- Ничего, видишь, живой…Здравствуй, Дарья…
- Постарел…Не забыл ещё, как зовут…Не сладко, видать, с новой женой тебе, ишь как умотала…
- Болею, после контузии всё никак не могу отойти…Ты тоже постарела, Дарья. Годы кого красят…
Они молча стояли, их толкали встречающие, проводница с любопытством прислушивалась к разговору. Дарья горько рассматривала стоящего перед ней старика.
- Зачем ты приехал, Иван? Зачем?! Я не спала ночь, всё думала, как тебя встречу. А увидела, ну ни одной жилочки не шевельнулось во мне, ни одной. Ты и для детей мёртвый, Иван! К чему ворошить прошлое, дай дожить спокойно…Зачем, Катька, ты его привезла?
Катерина смотрела на них широко открытыми глазами.
- Так он отец нам, мам, отец…
- Для меня он умер тогда. Не признаю!..Я молодость сгубила свою, вас выхаживая, затыкая ваши голодные рты. А где он был? Что он, не мог весточку подать? Мог! Да зачем это ему надо было, когда там нашёл молодую…Уезжай, Иван…На войну поздно всё сваливать… Я одна пришла, я ничего не говорила меньшим. Пусть живут сами по себе, прожили без тебя столько лет…Ты, Катька, дура, ничего не может тебя исправить…
- Мам, ты что, ты посмотри…Он же не знал, его контузило, он не помнил…
- Война всех контузила, кого насмерть, кого скользом…Всем досталось…Я забыла тебя, Ваня. Не стоит ворошить старое. Ни к чему…
Чего угодно ждала Катерина – только не этого…Будто встретились незнакомые люди, которых ничто не связывает, будто не было ни совместной жизни, ни нажитых детей.
Сколько же надо перетерпеть, чтобы так вот…
- Да, ты права, Дарья, мне не надо было ехать…Столько лет…Захотел всех увидеть…Знал я, что будет больно, но не думал, что так…Прости…
Иван потоптался на месте, поднял чемодан и, ссутулившись, медленно побрёл к вокзалу.
- Мама, ты что сделала? Ты что! Отец, папа, подожди…Она не то сказала, подожди…
- То она сказала, дочка, то. И ты на её месте то же сказала бы…
Дарья, словно очнувшись, в несколько шагов догнала Ивана, взяла из его рук чемодан, придержала за рукав.
- Подожди! Чёрт меня попутал…Прости…Пошли, посмотришь, как хоть живу. Что нам теперь делить – старость нашу, болезни? Пускай это всё при нас останется…Пошли…Только меньшим о себе сам говори…
Всё было для Ивана здесь незнакомым, всё открывалось вновь. Горбатая когда-то улица лоснилась после дождя асфальтом, да и дома стояли другие: где новые, где щербатые от времени. Иван ждал встречи с домом, который сам срубил перед войной, хоть он-то, поди, остался прежним? Но и дом, серый, оплывший нижними венцами, вросший в землю, был чужой.
- Перестроили мы дом: тот, довоенный, совсем развалился,- обронила Дарья.- На его месте этот поставили.
И огород, наполовину заросший малинником, и пруд, затянутый тиной, и нахохлившаяся крыша сарая – всё было не его.
Задумавшись, сидел Иван на скамейке. Хлопнув калиткой, прошли в дом две женщины. Наверное, одна из них его дочь. Но разве различишь…Потом подъехала машина, во двор зашёл мужчина. Достал пачку сигарет, покрутил в руках. Иван замер. Катерина говорила, что Виктор работает шофёром. Так, может, это сын?..Что-то знакомое во всём: в походке, в чертах лица…Сын?! Он хотел окликнуть. Но проклятый комок сдавил в горле слова.
Мужчина присел рядом, кашлянул.
- Спичек не найдётся?
Иван торопливо полез в карман. Долго не мог нащупать коробок. Мужчина ждал, мял сигарету. Прикурил, прикрывая ладонью огонёк, спросил:
- К кому ты, отец? В гости, что ль? Не видал тебя ни разу здесь…Сеструха вот моя старшая, говорят, приехала, так заскочил. Год не виделись…Ты что, дед, так смотришь?
Иван молчал. Не дождавшись ответа, мужчина встал и пошёл к дому.
Курил Иван, шевелил ветер седые волосы, и голова опускалась всё ниже.
Приехать через столько лет, чтобы почувствовать себя лишним…У него не было обиды на Дарью, детей. Жизнь вернула ему то, что он здесь заслужил. Сын не узнал его, отвернулась жена…Одна радость – дети все живые, выросли. Всех он теперь увидит. Кого винить, что так вышло…
А в доме Виктор, стоя у окна, спросил мать, глядя на согнутые плечи старика:
- Кто это сидит во дворе? Уж не приурочила ли ты, мать, к приезду Катерины свою женитьбу? Ленка как-то говорила…Кто этот дедок, жених, что ли? Никак в дом ввести надумала?
- Надумала. Сынок,- вытирая глаза, тихо проговорила мать.- Подожди немного, всё узнаешь…
- Да что у вас произошло? Кать, что случилось? Кого ты привезла с собой? И дед какой-то чудной: смотрел на меня, будто знает, будто спросить чего-то хотел.
- А он тебя знает…Отец он…не убило его на войне…Живой…Приехал вот…
- Отец?!- Виктор откачнулся от окна, зашарил рукой по столу в поисках сигареты.- Отец?!
Лена выскочила из кухни. Прильнула к окну, ошеломлённо смотрела то на мать, то на сидящего во дворе старика…
- Ну, родственники, как в детективе. Или вы с ума сошли – такое ляпнуть, или я чокнулась…Надо же…Отец?!
- Я вам сейчас всё расскажу, подождите.- Катерина торопливо выскочила во двор.- Я его позову…

Надым. 1980 год.

                РЫБНИКОВЫ.

                1.

- Ты, Фёдор, рот-то ополоскал утром? Срамник! Детей постыдился б, коль старухи не совестно…Смрадом слова-то твои отдают,- Евдокия сокрушённо вздохнула. В старенькой выцветшей кофте, полинялом, сбитом на плечи платке, из-под которого выбивались сивые волосы, она устало присела на расколотое корыто, выброшенное из хлева.
По двору деловито шныряли куры, серела поленница дров, удивлённо открыв рот, кособочился сарай.
Закатное солнце ложилось длинными тенями. С залитых весенним паводком заводей несся разноголосый лягушачий хор. Рокотал где-то трактор, перекликались соседки, пьяно горланил на дальнем конце мужик. У каждого, кого ни возьми, своя жизнь.
Стоило тащиться за три километра, чтобы выслушивать упрёки. Не успеешь зайти в деревню, как услужливо нашепчут…А приятно ли матери, как злорадствуют над дочкиным горем. Если здраво рассудить, то горя-то нет, нескладуха просто в семье. Оттого и свара. Четверо детей – и на тебе, царапаются, ревнуют, как дети малые.
Евдокия никак не могла решить, чью принять сторону. И дочь права! И зять, поди, прав! Сам чёрт ногу сломит, выясняя правоту…И сегодня при ней схватились. Настя уколола мужа тем, что в клуб на репетиции без неё ходит. «Эка невидаль! Должность такая ему, на людях крутиться,- думала Евдокия.- Раньше надо было мерекать, когда Федька начинал работать в клубе. А то сама сначала толконула его на эту работу, а теперь попрекает…Однако жене каково?! Одной с детьми, да и сидеть дома. Надоест! И Федьке в его годах по гульбищам шлёндать тоже хватит. Семейную от детей в клуб на спевки не затащишь, ошиваются там разведёнки, вдовы, шушера мокрохвостая, гораздая только чужую семью разбить. Вот и думай, поневоле всякое в голову полезет. А Федька, кобель ещё тот, своего не упустит…»
Шесть десятков лет прожила Евдокия. В её-то годы встревать в ссоры, разнимать? Светлого мало в жизни повидала, лиха хватила под завязку. Двух мужей пережила. Шестерых детей схоронила. Остались Настя да два последыша, Пашка с Ефимкой.
Евдокия опустила голову, понурилась, разгладила на коленях юбку. Её морщинистое, землистое лицо – даже весеннее солнце не в состоянии перебороть годами накопленную усталость – выражало растерянность.
Фёдор, облокотившись на жердину изгороди, в галошах, надетых на босу ногу, тяжело переминался, косясь на тёщу, точащих на крыльце детей, курил, зло выдыхая дым. Жалость шевельнулась в груди Евдокии.
 - И ты, Настя, хороша! Мужик, он и есть мужик. Под подолом его не удержишь, не привяжешь,- напустилась она на дочь.- Чего вас лад не берёт? Чего смешить деревню, ладно б ещё молодые…
Фёдор щелчком отбросил папиросу, криво усмехнулся, вытянул растопыренную ладонь в сторону жены, с дрожью в голосе выкрикнул:
- Во-во! Ты, мать, посуди, что она бегает за мной…Ищет, выслеживает…Чего я ей? Я что, пёс дворовый? Позорит меня на всю улицу…- Фёдор в сердцах пристукнул по жердине кулаком. Его скуластое лицо, обожжённое весенним солнцем, передёрнула злость. Обвёл глазами огород с едва взошедшей картошкой, двор. Задержался взглядом на приземистом хлеве с тёмным пятном от навозной кучи на стене – всё обжито. Везде походила его рука, но во всём проглядывала скудность, и, пожалуй, разбейся в доску, а всё равно ничего не изменишь. Удел, видно, такой…
Осматривая своё подворье, Фёдор словно споткнулся – в один миг всё как-то посерело, потеряло объёмы, и ссора (сколько их было до этого) не вызывала больше той злости. Даже пожалел жену: стоит, прижала руки к груди, а из-за неё Егор таращится, Женька испуганно притиснулась к полуоткрытой двери дома.
Настя, отвернувшись, вытирала тыльной стороной ладони глаза.
- Да не позорю я тебя,- с надрывом произнесла она.- Соскучилась! Плохо, что ль, когда по тебе скучают…
- Соскучилась?! – проворчал Фёдор.- Вон он я, тут! Живой. Виноват, раз приглашают везде…Тебя не дозовёшься… Сколько раз звал…Сам, что ли, хожу – люди зовут. Я что, руки себе отрубить должен,- Фёдор похлопал ладонями по жердине.- Не могут они без музыки, не могут! Чёрт его знает, чего тебе надо? Живём не хуже других. Чего слушаешь всех? Только шпильки вставить горазды. А ты, дура, уши развешиваешь…Да куда я от тебя денусь, от детей?..
- Куда денусь, куда денусь,- полоснула злым взглядом Настя.- Знамо куда. К другой, к молодой…Куда мне танцы,- грустно. помолчав, выдавила она.- Возле печи натанцуюсь с ухватом, в огороде вприсядку пройдусь. Пока детей твоих обихожу…Господи! Не трудно мне вовсе, только ведь хочется, чтобы думал, что трудно. Пожалел чтоб…Бабе жалость нужна, иначе какая жизнь,- Настя всхлипнула.- Разлюбил, чую я…Я ж не старуха ещё, не завидно мне, думаешь, когда ты уходишь…Вам, мужикам, всё легче,- вяло, безразлично закончила она.
- Да будет тебе,- примиряющее протянул Фёдор.- Что ты, не с той ноги встала?
- Так опять тяжёлая я, Федя. Опять привязал ты меня…Устала, хоть бы отдохнуть от всего,- горько сказала Настя, машинально поглаживая волосы Егора.- И на что бабам мученья эти дадены? Мучается, мучается, просвету в заботах нет, шарохаешься, а ради чего? Ради того, чтоб мужик погладил, пожалел? – Настя зябко повела плечами, замахнулась на курицу, норовившую склюнуть пуговицу с брошенного пиджака.- Толку мне от твоей жалости,- продолжала она, снова закипая злостью.- Дети прибавляются, годы уходят, а жизни-то не видела. Всё заботы, заботы, и не жила для себя совсем…Ты-то хоть взял баян, пошёл на свои вечера да и забыл обо всём. Хоть трава не расти для тебя, когда выхлёстывают подолами перед тобой девки…Наглядишься на них, а потом ко мне лезешь.- Настя с обидой покачала головой. Сбоку посмотрела на Фёдора. Голос её дрогнул.- Устала я…Сожгу к чёрту баян. Сиди дома, детей воспитывай! Как проклятая ждёшь, копаешься…Вам, кобелям, только бы по игрищам носиться…У, ирод, как я устала…
Евдокия почувствовала, что самое страшное позади, порыв злости, когда каждый очертя голову никого не слушает, стараясь высказать всё, миновал. Ворчливо попыталась вставить своё, надоумить, наставить, вразумить.
- Да будет вам, леший пронеси такую жизнь! Есть из-за чего сыр-бор разводить. Я вот скольких родила и не жалуюсь. Что за блажь на вас напала! Никто не заставляет вас детей делать. Главное, родить, а чего ростить – сами вырастут. Кабы за куском к столу стояли, не ругались из-за пустяков, некогда было б…
Евдокия, кряхтя, поднялась, придерживаясь за поясницу. Поправила платок, затолкала под него свисавшую прядь. Оглядела Фёдора, дочь, покачала головой, размышляя что-то про себя, прикусила нижнюю губу. Согнутая, сутулая спина её напряглась.
-Торопыги вы, торопыги,- проговорила она.- Всё-то у вас вскачь. Галопом. Нет чтоб дух перевести, оглядеться – куда там. Тьфу! Нечистая сила, да уймитесь вы, наконец…Стыдно на люди появляться…
- Ой, мама, вы-то хоть не лезьте к нам,- недовольно сморщилась Настя. Поднялась на крыльцо, прикрикнула на детей, чтоб не слушали, что говорят взрослые. Хлопнула дверью, скрылась в избе.
- Вот и разбирайтесь, да не рубите сплеча,- ворчала Евдокия.- Умные больно пошли, слово не скажи…
Махнув рукой, она пошла со двора. Остановилась в воротах, потопталась на месте, вспоминая что-то. Потом стукнула себя по лбу, покачала головой.
- Чуть не забыла, и шла-то за этим, а вот из головы всё выскочило…Ты, Фёдор, приди ко мне, ворота поправить надо, не закрываются.

                2

Евдокия жила в соседней с Макарихой Чугуевке. Если идти в аккурат через кладбище и Васенин бугор, то ровно три километра выкладывалось. С Васенина бугра Макариха как на ладони. За берёзовым колком, где Вагай отвёртывал в сторону, и тянулись её улицы.
 Если смотреть на большой тополь у Маланьихиной избы, справа, за оврагом, который делил деревню на две неравные части, тянулись послевоенные новостройки. Здесь был клуб, магазин, семилетняя школа.
Три заовражные улицы оставались слева. Кривые, сползающие к речке. Разбегались они от хаты Маланьихи, что торчала первой от дороги. Около неё серел невесть когда привезённый штабель брёвен для моста. Вышорканные нижние брёвна аж лоснились. Бежит кто в магазин или назад тащится, на минутку всё одно присядет. Вечерами торчали здесь парочки. Смешки, хихиканье, поцелуи. Морщинистый тополь всё перевидал.
По тропочке вдоль огорода, за валуном, об который сломали не одну ось, выбираясь из грязюки, ближе к оврагу – на телеге-то еле пролезешь – стоял дом Михеихи. И проулок звался Михеихин.
Каких только разговоров не велось об этой одноглазой старухе. Сказывали, что в детстве лягнул её жеребёнок. По лицу пришлось. От этого один глаз вытек, а другой, в продавленной глазнице, остро, зло. цепко смотрел на мир из-под полинялого, застиранного платка.
Кому нужна попорченная, кривая девка. Так и вековала вековухой, да пригрел её одинокий дед Каланистра: надо было кому-то за хозяйством приглядывать. Дед старьё по деревням собирал. Поговаривали, что у него и золотишко водилось.
После его смерти Михеиха как-то враз постарела, и, кто ни вспоминал, все сходились. Что её обличье после этого не менялось.
Одиночество иль ещё какая напасть отбили у неё охоту выговариваться людям. Может, детские издёвки, насмешки осуровели её, а в деревне, как чуть чем выделяешься, наплетут на тебя в три короба, только слушай.
Ходила Михеиха в длинном переднике, на ногах сапоги с обрезанными голяшками или подвязанные верёвкой галоши. Копалась в огороде, врачевала баб, за что те щедро её одаривали. Бабы, когда приспичит, горазды всё отдать.
Проулок, где жила Михеиха, заросший крапивой, лопухами, упирался в овраг. Изба её, развалюха, сползшая с фундамента, казалось, припала на колени, щерясь трухлявой рваниной нижнего венца, скособоченная, подпёртая бревном, сиротливо жалась, выглядывая маленьким оконцем, до половины заткнутым тряпьём.
Разных разностей наговаривали на Михеиху. И что молоко у коровы пропадает, если она посмотрит во время дойки в ведро, и ребёнка сглазить может, да так, что тот криком заходиться будет, и порчу напустит – чем иначе объяснить, что у одной хозяйки огурцы как поросята по грядкам, а у другой кривые стручки уродились, или капусту червяк съест…Да разве мало напастей на хозяйство навалиться может. Вот и валили, связывали всё плохое с кознями старухи, а уж хорошее – это само собой, хозяйки сами творят.
Редко выбиралась Михеиха на люди. При встрече все уважительно снимали головные уборы, кланялись, а чуть отошла, так плевок вслед, да ещё и обзовут по-всякому.
Фёдор был ещё парнем, когда решили подшутить над старухой. Сбросились на спичках. Выпало идти Фёдору и Мишке Маланьихину.
Сотворили б пакость парни, но помешал, всё испортил деревенский пастух-пьяница Петя Накось-Феня, прозванный так за приговорку после каждого связно сказанного предложения.
Это был худосочный суетливый старичок с маленькими, круглыми, удивлённо смотрящими глазками, утиным носом и вечно дрожащей на его кончике каплей. На приподнятых плечиках обвисал длинный пиджак, застёгнутый на одну большую пуговицу.
Накось-Феня так описывал всё бабам:
- С поминок, накось-Феня, с Чугуевки шёл. За упокой души, по единой да по единой, перебрал. Мне б, дураку, на травке отлежаться под кустом, нет, ноги сами потащили в Макариху.- Накось-Феня пошмыгал носом. Не то всхлипнул, не то коротко хохотнул, показывая три жёлтых прокуренных зуба.- Темно было-то, а стёжка одна, через кладбище. Сколь прошёл, кто знает, только шипеть кругом стало, покрёхивать. Да тропа то туда, то сюда вельтухает, вот крутит, вот крутит.Я и руками дорогу щупал…Сморило. Заснул. Ночью глаза-то продрал – не могу понять, где лежу. Накось-Феня, борозды какие-то. Пить хочется. Луна как обмылок на небе, никогда до этого не замечал, что она такая. Замёрз. Только соображать начал, что на кладбище попал, слышу, шепчутся. Я расхристанный лежу, без сил. Зубы от страха сами клацают. Крещусь. Может, архангелы за мной прилетели. Накось-Феня, вот страху натерпелся. Потом слышу голос, распознал – Федьки Рыбникова. Шепчет, я потом сообразил, Маланьихи сынку: «Давай дёрнем и крест вытащим. Ты, Мишка, его унесёшь к Михеихе. Посмотрим, как каргу закорёжит, силу нечистую…»
А Мишка сдрейфил, зубами стучит, мне слыхать, заикается: «Не м-могу, боюсь». А Федька, отчаюга, тянет его.
Вот, бабы, кабы не с похмелья я, так они своё дело утворили б, а тут, накось-Феня, не смог я совладать. В голове трещит. Куда и страх мой подевался. Руку-то высунул из-за могилы, шепчу: «Налей мне, накось-Феня, я крест унесу, только дайте грамм сто…» Стал подниматься, а они, как рысаки купеческие, да с воплем,- ходу. Накось-Феня, и про крест забыли. Я им ору: «Да куда же вы?» Где там…
Досужие языки всё донесли до ушей Михеихи, да ещё приукрасили, присочинили, чего и не было. С того времени и смотрит Михеиха на Фёдора косо да всё нашёптывает, словно ругается.
Уж сколько отговаривала Евдокия Настю. Не бывать добру, коль Михеиха отметила Фёдора. Упёртая дочка оказалась, настояла на своём. А могло ли получиться всё ладом, если с малолетства за Фёдором водилась чудинка.
Растила Федьку бабка. Родителей он не помнил, умерли от какой-то напасти. Всё воспитание сводилось к тому, что бабка утром Фёдора кормила и потом весь день он был предоставлен самому себе. Откуда у голодного, одетого кое-как несмышлёныша пробудилась неодолимая тяга к музыке? Залезет Федька на сарай, расставит ящики и колотит по ним палкой, поёт услышанные песни на всю деревню. Приляжет после утренней суеты бабка, да разве пойдёт сон, если внук не то что спящего – мёртвого на ноги поднимет. Высовывалась старая в окно. Кричала.
- Уймись, окаянный! Уймись, оглашенный! Весь в мать пошёл. Та горластая малая была. Голова ведь трещит…Вот досталось наказание,- бабка подслеповато щурилась, выглядывая внука. Вздыхала: - Все ребята как ребята, а этот заводной…Чего молотишь, наказание-то моё? Велика радость по доске молотить? Дрова взялся бы наколоть, что ли…Полуумный ты, Федька, как есть чокнутый. Ни отдыха от тебя, ни пользы…И какой дурак научил этому? – плевалась старая.
- Добру никто не учит, а всяким озорствам куда как охотников полно…
Соседки ехидно говаривали:
- Цирк у тебя в доме,- хоть и не видел никто из них того цирка.- Балаган…Надо ж так наяривать! Кабы не есть, о еде не думать – стучать можно, а так откуда что и прёт…
- Пускай стучит,- обрывала их старуха.- Стучит. Забывается, о еде меньше думает, а потом, глядишь, и кусок принесёт в хату…
Бабка мечтала видеть Фёдора большим и грамотным. Охая, костеря болезни, она не раз говорила:
- Ты уж, Федюша, постарайся. Матка всё хотела видеть тебя грамотным, всё мечталось ей, чтоб ты учителем был. Уважь ты её…А играть брось, чего в той музыке…Свяжешься ещё с дурными людьми, водку пить научат. На кой тебе это? Я долго не заживусь, пока ноги таскаю – учись…
Фёдор играть не бросил. Окончил семилетку, кто-то подарил ему старую балалайку, а потом он и гармошку освоил. Руки Фёдора весь день зудели в предвкушении, когда он возьмёт её в руки. Засидевшиеся по домам девки готовы были отдать всё за немудрящую музыку. Фёдор рано узнал вкус их губ, податливость горячего тела.
В холодные да голодноватые послевоенные годы за воз дров, что сулили парни привезти из леса, да полпуда пшеницы уступала Маланьиха пустующие полдома для посиделок.
Брехливая была бабёнка. Балаболка, каких мало. Редко кто мог тягаться с ней. Если дело до ругани доходило, небольшого росточка, округлая Маланьиха будто увеличивалась в габаритах, язык вычерпывал всё из самых потаённых закутков. За своего Мишку готова была любому в глотку вцепиться. Оттого и посиделки в своём доме разрешила: невесту выглядывала сыну.
Клуб в Макарихе старенький был да на другом конце деревни. С заовражного конца не находишься. Да и по большей части закрыт он был. Не было охотников в нём мёрзнуть.
А у Маланьихи Федька играл. В тепле, при свете десятилинейной лампы.
Рассядутся по скамейкам девки, прижмутся друг к дружке, голосисто выводят: «То не ветер ветку клонит…» И затихает всё, и слышатся слёзы в голосах подхватывавших песню вдов: «То моё, моё сердечко стонет…»
Там и приглянулась Фёдору Настя. А может, он ей.
Когда уж совсем захлюпают бабёнки носами, лучшая плясунья Заовражья Катька Берестова выскакивала в круг: «Вдарь, Федя, «Елецкого»! Чего носы повесили?»
Сбросит Катька платок на плечи. Цветастое платье завихрится. Густые льняные волосы, заплетённые в толстую косу, брошены на высокую грудь. Топнет ногой:
                За ударную работу
                Дали Кате петуха.
                Мне не надо петуха –
                Лучше дайте жениха!
Выждав паузу, стараясь не отстать, включалась в пляску Настя. Чего на девку находило, ну не могла переносить пляшущую Катьку. А может, не могла видеть, как смотрел Фёдор на Катьку. Что Настя против Катьки – груди, как прыщики, едва бугрились под кофтёнкой. Ростом тоже ниже. Может, только чёрная коса была толще и длиннее, так коса не прибыток в доме, возни с ней много.
Весело да лихо отплясывала Настя, забывая напрочь о старенькой кофтёнке, о полинявшей от частой стирки юбке. Казалось, для неё играл Фёдор. Напляшется, домой убежит. Три километра шагать и шагать по тропинке надо одной, смелости набраться. А подружки частенько потом выговаривают ей, что ушла, а Федька вскоре играть бросил.
Много разного шептали про Фёдора девки, забившись в угол. Федька-меченый, как за глаза они его звали, только скалил на них зубы. Ещё маленьким сунул поросёнку палец в рот, тот и искалечил мизинец – пометил.
Фёдор крутил с Катькой. Поговаривали, что дело к свадьбе катилось. Говорить-то говорили, а Евдокия опешила, когда Фёдор на покров заслал сватов. Хоть бы кого путного сговорил, а то дружок припёрся, Макар-солдат, автор разудалых частушек, от которых девок в краску вгоняет.
Толком два слова связать не могут, а туда же – сватать! Позаикался, понахваливал своего беспутного Федьку. Слушала, слушала Евдокия, представила жизнь Насти да и выпроводила свата за дверь.
- Я не враг дочери. Рано Насте о замужестве думать. Федька из головы и мысли об Насте пусть выкинет. И где снюхались, всё молчком, молчком, а вон до чего уже дошло,- схватилась за голову Евдокия.
Выгнать-то выгнала, да дочь свой норов выказала.
- Фёдор тебе не нравится. Макар – косой…Один Петя Накось-Феня остаётся. Он один холостой в нашем конце. За кого выходить? Кто тебе угодит?
Сказала, как отрезала. Хочешь принимай, а не хочешь – всё одно терпи. Чего Евдокии оставалось делать, ещё двоих поднимать надо. Мужика-то нет, сгинул на войне. Поплакала, рассудила: а и то правда, чем куда-то на сторону отдавать,- так хоть рядом жить будет. Три километра – не велик крюк, завернуть всегда можно.
Многие потом вспоминали свадьбу. Одни тем, что ушли по стенке, другим запомнилась свадьба тем, что пришла на неё Михеиха. Когда согнутая её фигура перевалила порог, гости удивлённо переглянулись. Все забыли, когда в последний раз видели Михеиху на гулянках. А тут то ли уважить решила Михеиха Евдокию, то ли какая оказия принесла её, только, опешив, потеснились бабы, выделили ей место за столом.
- Красуйся, касатушка! Рассаживай своих воробышков по стрехе,- прошмакала Михеиха. Выпила, крякнула. Зыркнула одним глазом на Фёдора – обожгла. Вроде и сидела, все видели, что сидела, а как ушла, никто не уследил.
И так и этак строили отгадку нежданному приходу, все сходились на том, что не чисто тут. Многое плели бабы. Ничего не случилось в тот год, а потом всё вроде и забылось. Разве в сутолоке можно всё упомнить?

                3

Тихо скользила река в заросших берегах. Плеснёт в подмытые корни наклонившейся ели студёной водой, отпрянув, воронкой омута, слизнёт усохшую веточку, раскачает корягу. По водной глади, будто по коже замёрзшего человека, гребешки, рябь. Колотит воду дрожь. Как путник, сделав петлю, выплёскивалась река к деревенским лугам, огородам погреться у человеческого жилья. Облизывала река животы и соски ленивым под летним зноем коровам, забредшим в воду.
 Кривые улицы Макарихи в опоясках жердяных изгородей, казалось, едва сдерживали избы, стремящиеся сбиться в кучу. Дома, где новые, где покосившиеся, посеревшие от времени, пялились небольшими оконцами на прохожих. Земляные завалинки, поросшие травой, кое-где скамейки у ворот. У большинства три жердины перегораживали въезд во дворы. Дворы, истолчённые скотиной, с хлевами, крытыми где досками, а больше соломой да камышом, щетинились взъерошено, испуская каждый свой запах.
Макарихза жила неторопливой жизнью, одно тянуло другое, все про всех знали. Покончив с дневными хлопотами, собирались на неторопливые беседы, коротая вечерние часы, мужики и бабы. Там же, прислушиваясь к разговорам старших, крутились ребятишки, ловя новости, чтобы назавтра хвастануть своей осведомлённостью.
Эти спокойные часы всегда ждёшь с нетерпением. Стадо прогнали, коров отдоили, и выходят на брёвна кто с чем. Кто кусок пирога жуёт, кто лепёшку. Маланьиха, бывало, спрячем в передник свою стряпню, отщипывает кусочки да в рот кладёт, не показывая.
- Чего ты прячешь? Похвасталась бы, чего настряпала, угостила б,- приставали к той бабы, зная, что Маланьиха всё никак не может приноровиться к недавно переложенной печке.
- Ой. И не говорите, бабы. Стыдно,- отмахивалась Маланьиха, щуря небольшие глазки, вытаскивая усохшую стряпню.- Ну никак ватрушки не получаются. В печь сажаю, ну как барыни они на противне, а вытаскиваю, прытки их разбери, усыхают, не прокусить…
У каждой найдутся сотни советов, поделятся женщины друг с дружкой, посмеются.
- Вот дура-то моя чего удумала. И кто только научил: наговорили ей, что если мазать сиськи сметаной, так они растут сильнее. Извела целый жбанок,- со смехом рассказывала чья-нибудь мать, не обращая внимания, что « дура-то» крутилась здесь, что назавтра не будет ей проходу на улице.
Обо всём велись неторопливые беседы. Тут не церемонились, называли всё так, как оно есть. И не дай бог попасть на язык, разложат по косточкам до седьмого колена.
Особенно доставалось Фёдору. Ему каждый день приходилось вечером возвращаться из клуба, проходить этот ряд осуждения. Не принимали его многие деревенские. Хоть и свой, здесь вырос, но. сделавшись завклубом, словно бы отдалился от колхозников. «Антилегентом стал! На худой кобыле не подъедешь»,- выражал общее мнение старшего поколения совсем усохший к этому времени Петя Накось-Феня.
- Во-во,- добавляла Маланьиха.- на собаках шерсть пробьёт весь день, а деньги исправно получает! Бывало, хоть в хате играл, а сейчас куды тебе! Запивухам в его заведении благодать. За дровяником накачаются, а потом взлягивают на танцах…
Стоило Насте появиться на вытоптанном пятачке у Маланьихиной хаты, как кто-нибудь обязательно переводил разговор на клуб, ставший, по словам баб, рассадником распутства. Начнут перечислять, кого с кем там видели, кто к кому прижимался. Так и норовят уколоть.
Фёдор пошёл на репетицию хора к празднику, для этих же старух старается, а они плетут, что с разведёнками крутит. Баклуши бьёт гладкий да ухоженный. А она, Настя, по дому одна убивается. Детей четверо, а мужик в клубе трясётся. Подумать только! Не гнёт спины в поле…
Это не укладывалось в голове. Как бельмо был Фёдор Рыбников. Жизнь, оно понятно, у всех не сахар, концы с концами не у всех складываются. Когда все одинаковые – говорить не о чем. А вот прошёл Фёдор да не дай бог чуть пошатнулся, и пошла молоть мельница.
Растравят Насте душу, та дома Фёдору всё выговорит. Разругаются, кому легче? А по деревне новые разговоры: Фёдор опять, мол, Настю гонял.
Плохо на виду жить. всё время какие-то сплетни, слухи, разговоры про семью…
Настя всё чаще стала задумываться над жизнью. Старшей, Галине, минуло десять. Большая, всё понимает. Начнут они с Фёдором ругаться – уходит в угол, плачет там тихонько. Женька в школу просится, семь уже. Везде лезет, цыпки, ссадины весь год не заживают. То затеет мыть крыльцо, натаскает из канавы грязной воды, увозится так, что глаз не видно. Помощница растёт. Разница с Егором год. Этот тоже тянется за ней. Разбираться нечего: сотворили чего – лупить надо обоих, не ошибёшься. Егор похитрее, чувствует поблажку, как-никак один мальчишка, вот и озорует. С Вальки взятки ещё гладки. Четвёртый годок идёт. Эта хвостик, лишь бы мама дома была. Дети как дети, чего жаловаться.
Одно волновало Настю – разговоры, что Фёдор путается с разведёнками. В душе где-то не верила, не бегать ведь сзади, да больно разговоров об этом много ведётся. И ещё злило, что не углядела, забеременела, а куда ей ещё один ребёнок…
В последнюю ссору проговорилась об этом, думала, Фёдор обрадуется, а он вроде и не слышал. Будто она для себя рожает.
Его клуб, как бельмо…Уйдёт Фёдор – сердце ноет. Сколько раз говорила, просила, чтоб бросил,- отговаривается, что заменить его, видите ли, некем. Мужик нарасхват идёт, всем его баян нужен. А что семья рушится – никому дела нет. На тех вечёрках девки на выданье без мужиков млеют, вот Фёдор петухом и разливается. Жалельщик! Своей жены не жалко, а чужих чего не пожалеть. Чужие слаще…

                4

В июне травянистая густель вымахала по пояс. Фёдор затемно уходил косить. Настя отправляла Женьку с Егором отнести отцу завтрак.
Узкая тропа, стиснутая высокой травой, ещё в блёстках росы на отвислых щетинках, холодит босые ноги. Тропинка обегает хмурый ельник, где рассыпанные иголки-хвоинки щекотят подошку, а шишки топорщатся спросонья. Пугают. Крикнешь – эхо передразнивает. Отец где-нибудь из-за куста улыбается, призывно машет рукой.
Ворошить сено приходили все. Галина с матерью переворачивала подсохшие пласты, Егор бегал за отцом, который вытаскивал скошенную траву из сырых мочажин на сухое место. Женька нянчила Вальку, помогала матери, гонялась за стрекозами.
В один из таких суматошных дней, подняв тяжёлый навильник, Настя, ойкнув, присела, схватилась за живот.
Фёдор подбежал к ней, вытирая на бегу взопревшее лицо, облизал запекшиеся от жары губы, склонился.
- Чего стряслось? Жить надоело, таскаешь охапки? Пройдёт, аль домой вести надо?
- Не кричи! Дети,- съёжившись от боли, проговорила Настя.- Пройдёт…Аль бабских хворей мало перевидал…
- Тебе видней,- обронил Фёдор.- А только не дури…
- Ты-то сам бы…- начала было Настя, нахмурив брови, полнясь невесть откуда подступившим раздражением, которое и боль не могла смирить.
Ребятишки, сбившись в кучу, жалобно смотрели на мать. Галина что-то шепнула на ухо Женьке, та бочком пододвинулась.
- Мам, а правда, что ты ещё братика покупать будешь?
Настя через силу улыбнулась, притянула дочь к себе…
Спустя неделю, когда Фёдор смолил прохудившуюся лодку на берегу. Прибежала Галька, захлёбываясь слезами, прокричала, что с мамой чего-то случилось.
Фёдор непонимающе посмотрел на дочь. Всего часа три назад Настя нашумела на него, когда сказал, что пойдёт смолить лодку. Раскричалась, что ему лишь бы болтаться, лишь бы дома не сидеть.
- Уходи, уходи,- говорила Настя.- Доходишься…То лодка, то клуб…
Что могло случиться с ней дома? Упала, подняла что-то тяжёлое? Хлев вычистил, пойло намешал…Картошка окучена…Вода. дрова – всё есть.
- Она дома? – Фёдор переступил ногами, мотнул головой, отбрасывая волосы с лица. Галька всхлипывала.- Чего молчишь?
- Она пошла куда-то…Сказала, чтоб никуда не ходили. скоро придёт…Ушла – и нет, и нет…Валька плакала…
- Она одна пошла? Может, к ней кто заходил? – Фёдор непонимающе развёл руками.- Что мать с собой взяла?
- Мамка из комода что-то взяла и пошла…Сказала, что скоро придёт…я пошла искать, а баба Маланьиха сказала, что она помирает, тебя велела звать…
- Давно Маланьиха сказала? – Фёдор начал кое-что соображать. Торопливо снял с огня котелок со смолой, крикнул Гальке. Чтоб шла домой. Захолонуло сердце. Маланьиха врать не будет. Что могло случиться за эти часы…Даже не спрашивая у дочери, говорила ли Маланьиха про Михеиху, понял, что без её рук тут не обошлось.
Фёдор раскидал ногой костёр. Повернул сначала на стёжку вдоль огорода. Так надо было обегать две улицы. Плюнул, потоптался, соображая. Напрямки через огороды побежал к треклятой хате. А куда еще было бежать? К Маланьихе? А что Насте у неё делать…
В памяти всплыл недавний разговор. Настя жаловалась, что после случая на пожне болит низ живота. Поди, надорвалась. Вдруг да с этого случая ребёнок родится дурным. Приплела тогда и Михеиху, которую встретила в магазине…Сердцем чувствовал Фёдор, что не всё сказала ему жена. Накричал на неё. А бабе этот крик как в пустоту. Раз надумала, кричи, закричись – всё по-своему сделает.
Хрустела под сапогами картофельная ботва. Фёдор подумал, что завтра ему достанется от соседок за это. Да плевать…
- Карга старая, ведьма,- бормотал он.- когда только управу на неё найдут. калечит баб…А та, дура, втемяшила себе бог весть что…Ребёнок дурным будет…Четверо не дурные, а этот дурной…
Михеиха сидела на крыльце, рядом стоял таз с водой. Грязная тряпка свисала, истекая лужицей. Михеиха подняла лицо, всмотрелась в подходившего Фёдора, кряхтя поднялась, держась за бок.
- Зачем пожаловал? Увезли, увезли…- торопливо проговорила она.- Раньше надо было смотреть за бабой, а то прибежал, взопрел весь…
- Ты, ты что делаешь? Посажу…- Фёдора трясло от ненависти. Он готов был разнести дом по брёвнышку. Схватил приставленную к крыльцу лопату, вскинул.- Убью!
- Чево, чево? – побелела с лица Михеиха.- Ты чево, аспид косоглазый, выделываешь…Ты чево пугаешь? Да я и так одной ногой в могиле стою. Я бабу сюда силком не тащила. Она три дня в ногах валялась, просила, уговаривала…Ты чево орёшь…Не то место здесь, вражина, чтоб орали.- Михеиха, словно и не держалась только что за бок, подсунулась к Федору, выставила вперёд плечо, подняла согнутую руку к лицу, словно хотела вцепиться в него.- Тебя, кобелина, судить надо. Ты её толконул на это! Как за бабами таскаться, так у Насти не спрашивал…Назло тебе она это сделала…
Михеиха шла прямо на Федора. Её искалеченный глаз, какой-то белый, безжизненный, казалось, смотрел в одну точку куда-то мимо мужика.
- Кыш. Проклятущий! Уйди с моих глаз…Кыш…
Она, тяжело ступая, протащилась за ним до городьбы, бормоча ругательства. За забором Фёдор опомнился.
- Ничего, ведьма. И на тебя управу найдут. Я это так не оставлю.
- Будь ты проклят со своими угрозами! – бросила вдогонку Михеиха.
-В медпункте Фёдору долго пришлось ждать. Пробегавшая несколько раз мимо него фельдшерица отмахивалась от расспросов. Сказала только, что в район за врачом послали.
Когда Фёдора впустили к Насте, его поразила бледность и отрешённость её лица. Она повернула голову, долго смотрела и, когда Фёдор опустился перед кроватью на колени, с усилием приподняла руку, провела по волосам, слёзы выступили на глазах, скатились на подушку.
- Детей, Федя, береги. Не разлучай, что бы ни случилось…Детей вырасти, богом молю тебя, Фёдор…Видать. Не судьба была нам долго жить. не в обиде я на тебя…Устала от всего: рожать, ждать, выслушивать сплетни. Дура я у тебя, да и ты так считал, наверное…Вот умру, так будешь вспоминать дуру? Будешь?..Будешь!- уверенно проговорила она, глядя ему в лицо.- Пожалеешь не раз. Наплачешься. Настрадаешься, тогда не раз вспомнишь Настю. Корить себя будешь…Помру я скоро, Федя. Печёт что-то всё нутро, не моё тело. Нам бы жить и жить…
- Ничего, выкарабкаешься,- стараясь бодриться, произнёс Фёдор.- Врачи, они своё дело знают…Ты только выздоровей…Ты давай поднимайся,- бормотал он растерянно.- И чего тебя понесло туда?
- Детей не разлучай,- не слушая его, говорила Настя.- Иди, иди…Не трогай старуху, сама я. сама просила…Ты ещё приходи, Федя, только детям ничего не говори, скажи, что заболела…Не разлучай их…
Настя откинулась на подушку. Фельдшерица замахала на Фёдора руками.
- Иди, иди. Пускай отдохнёт баба…
Знал бы Фёдор, что видел тогда Настю живой в последний раз. может, и вымолил бы у неё прощение за все наговоры, за всё, что толкнуло её в руки Михеихи. Да кабы знать…А так всю жизнь потом он помнил тоскливый шёпот, помнил глаза, молящие за детей.
Кабы можно было всё знать, сколько бы ошибок не сделал бы человек за долгую жизнь. А так сначала берёшь от жизни, а потом расплачиваешься. Иному вроде бы и везёт, всё у него легко получается. Со стороны смотреть, всем доволен человек, а присмотришься – слёзы и для него тоже припасены, никуда от этого не денешься, и выплачет он их, дай только срок. Да так выплачет, что и ты его ещё утешать будешь, твоя боль покажется намного легче…
Смерть Насти будто выбила основу из-под Фёдора. Если что он и делал по дому в эти дни, так механически, делал, чтобы только занять себя, отвлечь от дурных мыслей.
Ребятишки, наполнявшие дом своей вознёй, испуганными зверьками забились на печку, выглядывали оттуда, плакали. Валька всё спрашивала:
- А почему мама там лежит? Почему она не встаёт?
Женька как старшая шепотом, не понимая всего происходящего, объясняла:
- Умерла…Сейчас унесут, и не будет её…
- Пускай она встанет, я не хочу, чтобы её уносили,- плакала Валька.- Мама, я хочу к тебе…
Фёдор напустился на Евдокию:
- Зачем привезла? Зачем им видеть это? Тут сам, как чумной…
- Сиротинушки вы мои,- запричитала Евдокия.- И никому-то вы теперь не нужны. Покинула вас матка, бросила. Будете горе мыкать, и пожалеть вас некому…
- Зачем маму в землю ложите,- надрывалась Валька.- Там же холодно. Когда она придёт назад?..
Смерть всегда единственная для кого-то, для других всё ещё будет, а для него уже ничего нет.

                5

После смерти Насти в доме всё пошло наперекосяк. Одежда рвалась, дети ходили растрёпанные. Неухоженность их, неухоженность дома бросались в глаза сразу. Фёдор пытался всё делать сам. Варил, стирал, заплетал косы, штопал, пробовал доить корову, да привыкшая к женским рукам Манька то поставит грязную ногу в ведро с молоком, то предательски, когда ведро уже полное, саданёт по нему ногой – хочешь бей её, хочешь жалей,- смотрит на тебя, жуёт равнодушно. словно её не касается, что выговаривает ей Фёдор.
Евдокия прибежит на часок, уберёт всё на скорую руку – у самой хозяйство требует пригляда. Поплачет, растравит детям душу и убежит, А Фёдор объясняй, почему мамка не приходит да почему одного, другого нет.
К чему ни прикоснись, всё напоминало Настю, всё делалось ею. Плакали ли дети, смеялись, просили чего – всё раздражало, бесило безысходностью…
Фёдор чувствовал, что один не потянет такую ораву, хоть в доску расшибись. Куда ни кинься, всё выходило не так. Вот когда заново осознались слова жены: «Не раз вспомнишь Настю. Корить себя будешь…»
Жалел Фёдор Настю, а что толку после случившегося корить себя, посыпать голову пеплом. Да и в чём каяться – жили как все, а ругались, так кто не ругается…Да и всё вроде чего-то не хватало, да и теперь не хватает.
Фёдор часто думал, почему всё так получилось. Он не оправдывал себя. Искал и находил десятки причин, толкнувших Настю в руки Михеихи. Всё произошло быстро, неожиданно, но во всём этом, думал он, из десятков причин должна быть одна, главная, перевесившая разумную черту. Но сколько ни ломал Фёдор голову, куря ночами, он не мог её найти.
За собой он видел один грех: взвалил всё хозяйство на Настины плечи, отговариваясь занятостью. В последнее время вызывала раздражение: ходит непричёсанная, в старом мятом платье – одним словом, зачуханная баба, и начни сравнивать с другими, не в Настину пользу сравнения.
На работе гвалт, шум. Домой придёшь – тоже всё вверх дном. Настя, чуть что не так, поднимала крик, выкладывала свои накопившиеся за день обиды. Тогда Фёдор часто срывал зло на ней, не мог понять, как целый день можно толкаться по дому, а сделанного не видно. Отговорки, что уберёшь в одном углу, глядишь, а в другом всё опять разбросано. Тогда не доходили до него. Слова, как от стенки горох, отскакивали, выливаясь во всё новые раздражения.
Дрова, огород, убрать в хлеве, пошить валенки, натаскать воды, да мало ли дел у мужика в большом семействе, тоже крутиться надо да жилы вытягивать. Но только теперь, оставшись один, понял Фёдор, как это много значит – иметь хозяйку.
Вспоминая, он надоедливо ворошил прожитое, и память услужливо возвращала ему подробности. Перебирая их, Фёдор никак не мог отделаться от ощущения конченности своёй жизни. Цепляясь за спасительные увёртки, он в конце концов решил, что особой вины за ним нет. Ведь если бы всё обошлось, так жили, как жили.
Фёдор понимал, что Евдокия во всём винит только его. Хотя в глаза ничего не говорит, и за это спасибо, но даже по тому, как стала разговаривать, как смотрит на него, чувствуется её отношение.
А сколько всяких толков, домыслов вызвала смерть Насти в деревне?! От одних предположений, догадок, свидетельств волосы дыбом вставали. И все винили Фёдора. «Вот если бы он…да вот надо было…» А чёрт его знает, что надо было!
Другой раз, забывшись, Фёдор начинал насвистывать что-нибудь, а потом, вздрогнув, криво усмехался, говорил себе: «Пропел, орёл. Жизнь! Посвистываешь. Не рано ль? Детей-то кормить надо, обувать. Зима на носу…»
Часто по ночам, когда сон не шёл, всё чаще и чаще одолевала мысль, что взять бы да и развязаться со всем этим…Детей государство в обиду не даст. Всех в детский дом пристроят. А что он им даст, что? Руки опускались…Лежал Фёдор, мысли торопливо скакали. Надоедливо привязывались – о детском доме, о Насте, о безысходности жизни. Тоска зелёная…Хоть просвет бы какой впереди наметился.
Дни бегут, забот невпроворот: там ковырнёшь, здесь подправишь, а толку! Плюнешь на всё. Ладно бы ещё один был, а дети? Порой Фёдор думал о них с раздражением: связали его по рукам и ногам.
Галька во всём старалась помочь, но что могут детские руки? Картошки начистить, подмести…»Угробить девчонку с таких лет,- думал Фёдор,- чтоб надорвалась?»
Вставать приходилось затемно. Пока печь протопишь. Пойло для коровы приготовишь, в хлеву вычистишь, наваришь картошки,- уж и детей будить надо в школу. Молоко, картошка и выручают, а так беда. Евдокия когда-никогда и блины замесит, радость для ребятишек.
Полдня крутишься по дому, а к вечеру в клуб бежать надо. Уходишь – сердце болит. Просишь Маланьиху, чтоб присматривала, а то с собой Вальку тащишь. Неделю, другую смотрели на него жалостливо, а потом какое кому дело. Получаешь деньги – так работай. Не можешь – ищи другое место. Фёдор и сам старался быть на людях, на людях всякое горе вполовину меньше. Смотрит другой раз, как Галька картошку чистит, думает: к её рукам да женские руки, а где взять…
Как-то вечером Евдокия процедила молоко, устало присела на лавку. Фёдор, подшивавший старый валенок, повернулся к ней.-
- Знаешь. чего хочу спросить, мать? Как ты посмотришь, если я ребят в детский дом оформлю? Настя твоя дочь. Как скажешь, посоветуешь, так и сделаю…Ночами много чего в голову лезет, и всё к одному выходит: если всех сохранить, так только отдать в детдом…Тебя мучаю, сам извёлся, дети мучаются, кому такая жизнь нужна,- Фёдор крутил в руках шило. Он всё время хотел поймать взгляд Евдокии. Та как села, безвольно опустив натруженные руки, так и осталась сидеть, только вся съёжилась, согнулась от услышанного.
- Тебе видней. Ты отец,- выдавила наконец.- Жалко мне вас.- Евдокия говорила, отвернувшись куда-то в угол.- Жалко, а может, и правда лучше будет. как ты надумал.- Морщинки на её лице углубились. Тень, отбрасываемая лампой, делала лицо пепельным, неживым.- Ох, лишенька, взаболь горе одно не ходит…Там чего, там хоть вместе будут, а ну-ка, разлучи их…Я одну возьму, другая возьмёт, что хорошего в этом? Мать была б – другой разговор, а так…Может, оно и правильно…- Евдокия, казалось, разговаривала сама с собой, покачиваясь всем телом, не вытирая струившихся слёз.
Она не раз думала, какой найти выход. Была согласна перейти жить к Фёдору со своими двумя последышами, но как бросить своё хозяйство - представить не могла. Держалась за него. Уйти жить к Фёдору, а как он женится? Куда она тогда без своего угла? Вот и думай…
Когда баба остаётся одна с детьми – проще, а мужик…Тычется туда-сюда. Им бы только верховодить в дому, а каждодневно дом вести – пустое дело. Евдокия сама не решалась сказать Фёдору, что готова пожить у него какое-то время, а он молчит. Свои мысли, видно, были. Теперь, когда услышала, что надумал Фёдор, боль сдавила грудь, сердце зашлось.
- Настю жалко и тебя жалко…перевёл ты ей жизнь. А детей почто народили…Им-то за что мучения, они-то причём…
- Так ты не против, что ли, Евдокия? – Фёдор, неожиданно для себя злясь, что она так быстро согласилась, отшвырнул валенок, встал, закурил. Руки его тряслись. Он невидяще уставился в тёмное окно.
- Делай как хочешь – с тебя они потом спрашивать будут…Сиротки и при живом отце…Я-то тут при чём,- шептала Евдокия, Вытирая глаза.- Делай как хочешь…Только отдашь, забуду дорогу я в твой дом…Да и они потом напеняют тебе…Делай как хочешь…
С тоской думал Фёдор, что согласись какая из женщин выйти за него с детьми, всё делал бы для неё, на коленях ползал.
Странная штука жизнь. Задумаешься – память услужливо вырисует картины, то ли пережитые тобой, то ли ждущие твоего присутствия. Чего только не бывает…Как объяснить, что человек едет за сотни километров, чтобы встретить другого, единственного? Из толпы выхватишь лицо, потом оно будет преследовать тебя наяву и во сне. Наделаешь за жизнь странных, вроде бы ничем необъяснимых поступков, отнесут тебя люди к разряду чудаков, под насмешки окружающих пройдёт вся жизнь…Но почему так много хороших людей среди чудаков? Почему мы чаще поверяем им, а не носителям добродетели свою боль, тоску?
Фёдор слышал, как Евдокия выговаривала Насте, жаловавшейся на свою жизнь: «Запомни, дочка, рожаем детей мы для себя. Дети нужны только матери. Мужу они нужны на словах, и убиваться за них он не будет. Болезни, недосыпанья, заботы, неблагодарность – всё это предназначено нам, бабам…Терпи…»
Теперь приходилось терпеть Фёдору.

                6

Александра Крутова  приехала в Макариху перед началом учебного года. Молоденькую учительницу с институтским ромбиком встретили приветливо.
Как-то так совпало, что вот уж несколько лет учителя русского языка и литературы, отработав год, увольнялись. Сменилось их три, а толку мало. Досталось Александре наследство донельзя запущенное, особенно в шестом классе.
Приходилось начинать с азов. Вечером досидишься до того, что зарябит в глазах от частокола букв в тетрадках. Смотришь на страницы, исчерканные красным, и тоскливо думаешь: что же делать с такими ученичками. Оставляешь после уроков, пишешь с ними диктанты, а всё равно ошибок кучу насажают.
А тут ещё Александру нет-нет да упрекнут, что вот в прошлом году по русскому все успевали, а она пришла – сплошные двойки. Показатели школы из-за этого хуже.
Учителя почти все люди семейные, многие в годах. Молодых двое – Александра да географичка. Но у той ребёнок маленький, тут, в Макарихе, замуж вышла за агронома. Ни минуты лишней в школе не задерживалась.
В учительской всё больше разговоры о хозяйстве, об огородах, о деревенских новостях. Александра слушала, а сама больше помалкивала. Было одиноко. Несколько раз ходила в клуб, а потом не стало хватать времени.
Ни близких, ни друзей. Не с кем поделиться…Когда совсем становилась невмоготу, стучалась Александра к соседке, учительнице начальных классов, Марье Степановне.
-Да лучше три урока подряд провести, чем вычитывать каракули,- жаловалась она.- Ни одной стоящей мысли, списывают с учебников, скукота с этими тетрадями…
- Ну зачем так, Сашенька, говорить,- Марья Степановна ставила на плиту чайник, доставала варенье. Суетливо семенила от стола к буфету. Муж Марьи Степановны погиб на фронте. Жила она одна. В свои пятьдесят лет огрузла. Сделалась медлительной, говорила напевно, тягуче. Единственная дочь жила в Тюмени, приезжала редко. Александру Марья Степановна встречала как дочь. Старалась, чем могла, помочь.- Ты, Сашенька, в деревне, видно, не жила. У всех хозяйство, огороды, скотина, а дома кто за этим смотрит,- они же, ребятишки. Травы нарви, воды наноси, дров наколи, да школа еще – вон сколько всего набирается. Где тут до дополнительной литературы. Учебник вовремя смотрели б…А скольких одни матери ростят! Что ты,- махалв она рукой, придерживая очки.- Наши дети ещё молодцы. Ты бы с родителями знакомилась, походила по домам…На людях больше будь…Люди хорошие у нас…
В Макарихе Марья Степановна всех знала. Почти о каждой семье много чего могла порассказать.
- Вон хоть Рыбникова возьми,- сказала она однажды Александре, наливая в стакан чай.- Слышала небось, «Ревизора» ставить хотят! Во до чего дожили! У нас и – «Ревизор»! Роли, слышала, распределяют…Вот бы и тебе с ними. Нельзя быть в стороне, зачахнешь. Молодая. Я тебя понимаю: скучно вам, молодым, со стариками…
- Не могу понять,- пожала плечами Александра, помешивая в стакане ложечкой.- Я слышала, он детей в детский дом сдаёт, а вы им восторгаетесь. Сдаёт детей – и играет в «Ревизоре»?!- Александра посмотрела на Марью Степановну вопросительно.- Про этого Рыбникова вы и говорите? – переспросила она.
- Молодая ты, Сашенька,- вздохнула Марья Степановна.- Многого не понимаешь. Своя семья будет, по-другому заговоришь. Мужик один остался, а держится, не спился…-Она помолчала, задумалась. Подперев голову рукой.- Ты сходи к ним. Завтра моя очередь – вот и подмени…Мы тут шефствуем понемногу. Сходи посмотри. Ребятишки у меня учатся. Галя в четвёртом, а Женя в первом…Хорошие ребятишки…Что только вот их ждёт дальше…
«А что, может, правда сходить?» - подумала Александра.
…Низенькое крыльцо, обитая старым одеялом дверь, тёмные сени с устоявшимся запахом капусты и ещё чего-то. Александра остановилась. перевела дыхание. Скрипучая дверь, дохнув, впустила внутрь.
- Папа пришёл, папа! – раздались крики.- А Галька Егора отшлёпала…- Но, увидев чужого человека, дети попятились, затихли.
- Мама пришла!- выбиваясь откуда-то сбоку, выкрикнула малышка в длинном не по росту платье.- Мама пришла!- продолжала вопить она, не обращая внимания на то, что её дёргали за рукав.
- И не мама это, Валька. Это учительница…Тётя…
- И не тётя вовсе, а мама! – продолжала верещать Валька, вырываясь из рук. Потом насупилась, засунула палец в рот, долго смотрела на Александру. Её чумазая мордашка выражала растерянность. Должна же была прийти мама…Валька вздохнула, боком тихонько сделала шаг к Александре.
Радостный Валькин крик, сбившиеся в настороженную кучку ребятишки – всё это нежданной болью отозвалось в груди Александры. Что-то ворохнулось внутри, заныло.
Александра растерянно огляделась. Справа высилась печь. Загнетка задёрнута занавеской. В углу ухваты, кочерга. Сбоку прибит умывальник, под ним ушат, полный грязной воды. Чугуны на полу. Стол, над ним горка для тарелок.
Ребятишки внимательно смотрели на гостью. Ждали.
- Ну. что мы сегодня делать будем? – проговорила Александра, высматривая, куда бы повесить пальто.- Что так смотрите? Марье Степановне некогда, я вот пришла. Уроки сделали? – спросила, проходя в комнату, где стояли две кровати, застланные потерявшими цвет ватными одеялами. За дощатой перегородкой виднелась ещё одна кровать – там, видно, спал отец. Стоящий у окна стол был завален тетрадками, книгами, бумагой.- Экий беспорядок здесь,- поморщилась Александра.- Кто это разбросал? Разве можно всё в кучу?
Это Галькины книжки,- ребятишки показывали на молчаливо стоящую у стола девочку. Она искоса посматривала на Александру, теребила подол старенького платьишка. Волосы на голове были коротко острижены. На чёлке, торчащей хохолком,- бант из тряпочки.
- Егор, не лезь на стол,- дёрнула брата за штанину Женька, поблёскивая чёрными глазёнками.- Сейчас на печку посадим, и сиди там один…
- Почитай,- тыча в руку книжку без обложки, жалась к гостье Валька.- Почитай!
Александра машинально взяла книжку. Это было «Зимовье на Студёной» Мамина-Сибиряка.
- Ну, все слушать будете?
Она ухватилась за книжку, как за спасательный круг. Александра шла сюда. готовая подметать пол, постирать, посмотреть уроки. Настроение было хорошее – воскресенье. День стоял тёплый. Скоро ноябрьские праздники. Письмо из дома получила – вон сколько радости для одного дня. Шла без каких-то особых мыслей, как ходила до этого к неуспевающим ученикам. Но когда валька крикнула: «Мама!» - всё перевернулось. Появилась скованность, наползло чувство жалости и ещё чего-то, непонятного самой…Книжка вернула ей спокойствие.
- Не надо нам читать этой книжки,- насупив брови, сказал Егор.
- Ну отчего же? – разглаживая страницу, удивилась Александра.- Раз она такая разлохмаченная, значит, вам её часто читали.
- Мы не будем слушать! Не надо нам её читать…
- Но почему?
- Нам мама её читала,- вздрагивающими губёнками прошептала Женя.- Не будем мы её слушать, это наша книжка…
- Ну, читай,- устраиваясь поудобнее на коленках, тыча в раскрытую страницу пальцем, заглядывала в лицо гостье Валька.- Читай! – требовательно повторила она.
- Конечно, раз она ваша, её нельзя всем читать,- соглашаясь, покачала головой Александра.- И правда, чего это мы занялись книжками…Где у вас тряпка, которой пол моют? – она засучила рукава платья, завязала волосы платком.
Женька притащила таз, Егор принёс тряпку. Александра достала из печи чугунок с горячей водой, ошпарила стол, скоблила его ножом. Галя расставляла на этажерке книжки. Валька, довольная суетой, ходила за Александрой, мешалась под ногами.
Вытирая посуду, Женька похвасталась:
- Нам все приходят помогать. Мы сироты. Бабушка говорит, что это нас бог наказал, мы не слушались. Она еще говорила, что в детский дом нас повезут…Там хорошо будет,- щебетала девочка, постукивая тарелками. Она успевала отпихнуть брата локтем, если он пододвигался слишком близко к Александре.- А баба плачет, когда говорит это…Она всегда плачет, когда мамкину жакетку гладит. Папка её в сундук спрятал, сказал, что вот Галька подрастёт, так её носить станет…А вы к нам ещё придёте?
- Приду, приду…- занятая уборкой, машинально отвечала Александра.
Ей почему-то вспомнился дом, отец с матерью, проводы в далёкую Сибирь. Вспомнилось, как отец обнял её у двери вагона, обдавая табачным запахом. Александра долго чувствовала потом колкость его щёк.
- Ты, Шурка, смотри,- откашлявшись, напоследок сказал отец.- Там люди другие. Не зря каторжный край был. Поберегись. Отработаешь свой срок – и домой. Чего по свету мотаться, когда дом есть, крыша своя. Да не торопись замуж. Разве пара тебе в той глуши найдётся…- оглядывая дочь, предостерёг он.
И правда, глушь... Сельская глубинка. Клуб старый, кино редко привозят. Библиотека из давно читанных книг. Школа в двух зданиях.
…Разговор с Марьей Степановной о «Ревизоре» имел неожиданное продолжение. В понедельник директор намекнул, что литератору нельзя оставаться в стороне. Тем более и другие учителя решили участвовать.
Александре дали роль дочери городничего – Марьи Антоновны. Хлестакова играл Фёдор Рыбников.
На репетициях Александра по-настоящему его рассмотрела. Слышала об этом человеке всякое, в доме у него была, а столкнулись лицом к лицу, считай, впервые. Её приятно удивило, что Фёдор всегда в чистой рубашке, часто при галстуке. Вот и сравнивай…Молодые парни, только после армии, ходят зачуханные, являются на репетиции в грязных робах. Сделаешь замечание – в ответ фырканье, насмешки. А Фёдор не такой.
Что-то было в Рыбникове необычное. Может, молва заставляла так воспринимать его…Лет тридцать пять. Волосы чёрные, глаза весёлые, прищуренные. Чувствовалось в Фёдоре упругая внутренняя энергия. И не подумаешь, что у него четверо детей и умерла жена. Только иногда вдруг, как дождевой полосой, затуманятся глаза. Лицо делалось грустным, растерянным. Будто на глазах старел мужик. Замолкнет, уставится в окно…Потом встряхнёт головой – и снова весёлый.
В те минуты, когда Фёдор сникал, Александра его искренне жалела. Хотелось подойти к нему, одинокому, уставшему, сказать что-то утешающее. Но что? Вспоминалась Валька с её звонким, восторженным: «Мама!» Такие мгновения проходили быстро, суматоха репетиций не оставляла времени для грусти. Всё забывалось, исчезало. Но потом, дома, вспоминалось вновь.
На третий или четвёртый вечер, как-то грустновато улыбаясь, остановился около Александры, сказал:
- Все уши прожужжали мои гаврики. Спрашивают, когда снова придёте. Валька, хоть домой не ходи, ноет, почему мама не идёт…Вы уж как-нибудь зайдите. Не надо ничего делать, мы сами всё сделаем. Дети ведь…
Александре стало неловко. Ведь обещала прийти, да закрутилась…Она водила по стеклу пальцем. Видела там отражение стоящего рядом Фёдора. Слышала скрип сапог – Фёдор переминался с ноги на ногу. Александра молчала. Она не забыла о детях. Стояли они у неё перед глазами, а решиться пойти второй раз не могла. Что-то мешало.
Вернувшись тогда от них, она долго не находила себе места. Ходила по комнате, за что ни бралась, всё валилось из рук. «Мама пришла!» - так и стояло в ушах. В тот вечер Александра не пошла к соседке, не хотелось. Посидела одна.
- Так зайдёте? – спросил Фёдор.
- Постараюсь, не глядя на него, ответила она.

                7

Росла Александра любимицей. Мать вокруг неё ходила. Только и слышно было: «Доченька, доченька». А доченька не очень-то была собой довольна. Сколько ни рассматривала себя в зеркало, лицо не нравилось. Ничего выразительного. Заурядное. Да ещё веснушки на носу. Мальчишки смеялись. «Забыла мух согнать, натоптали…» Может, потому, что считала себя некрасивой, записала Александра в дневнике, который утаивала от всех, что её предназначение, если уж родилась,- сделать что-то необычное. Не красотой – умом, каким-то поступком выделить себя.
Любила Александра. Проснувшись рано, перед восходом, украдкой пробежать по веранде спящего дома к окну и смотреть, как всходит солнце. Лучи-щупалки сначала робко, а потом всё озорнее греют кожу. Прищуришь глаза, и всё – роса, зелень деревьев, воздух – дрожит, колышется. Засмеётся Александра и бегом в постель, досматривать сон.
Училась она хорошо. Разве что слишком правильной была. Не могла просто вскочить, заорать, метнуться под дождь, сморозить глупость.
В её характере было что-то отцовское. Павел Алексеевич не терпел проявления чувств на людях. Сколько раз видела Александра, как мать. вернувшись весёлая с работы, начинала тормошить отца, а он сердито буркал, отчего мать поникло съёживалась, тихо плакала одна на кухне.
Семья жила замкнуто. Гости редко приходили. Да и подружки Александры, как только Павел Алексеевич заходил в комнату. где они играли, затихали. Очень уж он казался суровым, молчаливым.
И Александру отец редко когда приласкает. Если мимоходом погладит по волосам, и то целое событие. У Александры от этих редких прикосновений замирало всё в груди.
Отец с детства внушал: праздно сидеть нельзя. Займись делом. Нет дела – возьми книжку, почитай. Вот она и пристрастилась к чтению. Любила сравнивать окружающее с прочитанным.
Всегда на виду была Александра. И в школе, и в институте участвовала в концертах, выступала на собраниях, но часто ловила себя на мысли, что завидует подругам. Всё получалось у них как-то проще. Ей иной раз столько сил стоило то, что другим походя, мимоходом, давалось. От этого, хоть внешне не выказывала, оставался горький осадок. Брало сомнение: правильно ли она живёт, а может, надо как-то иначе…Эта внутренняя неуверенность порой доводила до слёз.
Дома хоть и носились с ней, а у каждой вещи своё твёрдое место было. Все знали свои обязанности. Сказал отец – отрубил. Хочешь не хочешь, а делай. Если что не так, не бил, не ругал. Бывало, посмотрит из-под нависших бровей да скажет: «Шурка?!» И этого было достаточно.
К любви Александра относилась строго. Для неё любовь должна пройти испытания, трудности. Выстрадать её надо. В книгах только такая любовь и захватывала. Однокурсницы посмеивались: «Ой, Сашка! Нарвёшься на кого-нибудь. Ахи да охи, а в конце слёзы да разводы…» Александра фыркала. Многозначительно помолчав, говорила:
- Я, девочки, хоть всю жизнь ждать буду. Знать бы кого! С любимым всё пережить можно…На руках необязательно носить, а цветы дарить он должен…И красивый чтоб был, а ещё – верный…А кем он будет, мне всё равно…Вот возьму и выйду за…
Девчонки прыскали, перебивали хором:
- За старика…Уж он-то цветы дарить будет…- Они надували щёки, изображали солидность будущего мужа Александры, его подслеповатость, шепелявую речь
- Да ну вас,- обижалась Александра.- Вам бы только ржать…
Смех смехом, а никакой любви пока не было и в помине. То ли не нравилась она никому, то ли казалась парням слишком строгой, гордячкой…Нравился ли кто ей самой? Да, был один на их курсе…Но он должен был к ней сам подойти. А подошёл к другой – и перестал для Александры существовать.
Студенческие споры. Разговоры, надежды…Жизнь часто перечёркивает половину задуманного. Капельку получишь – радуешься…Но где её-то радость?
Как-то Марья Степановна заболела, и Александру попросили в первом классе почитать на уроке. Попалась под руку книжка Короленко «Дети подземелья». «…Моя мать умерла, когда мне было шесть лет. Отец, весь отдавшийся горю, как будто совсем забыл о моём существовании. Порой он ласкал мою маленькую сестру…»
Класс замер. Сумрак вплотную подступил к замёрзшим окнам. На стёклах белели узоры. Двенадцать ребятишек внимательно слушали. В печи потрескивали дрова.
Александра ясно услышала всхлип. Она обвела класс глазами. В третьем ряду увидела склонённую головёнку. Подошла. Положила на плечико ладонь.
- Ты чего, Женечка?
- Маму жалко,- прошептала та, продолжая всхлипывать.- Я не хочу про смерть слушать…
Александра прижала к себе головку девочки, гладила её стриженые волосы. Женя, доверчиво уткнувшись в платье, сквозь слёзы, чуть заикаясь, выговаривала:
 - И чего у нас мамы нет…У всех мамы, а у нас нет…Александра Павловна, а у нас мама будет?
Что вот ответить на это? Промолчать? Скрыть растерянность, убедить, что всё будет хорошо? На тебя смотрят, как никто никогда не смотрел…
Александра вздохнула. Отвела глаза. Рука её дрогнула. Это непроизвольное движение заставило девочку поднять голову.
- Конечно, Женечка, будет мама…Будет весёлая, ласковая…Не плачь! Я к вам приду, не плачь…

                8

Выдавалась свободная минутка – Александра шла к Рыбниковым. Если первые посещения были для неё чем-то вроде обязанности, то постепенно они стали потребностью. Даже какой-то отдушиной.
С деревенскими девчатами дружба не складывалась. Они считали её «больно уж учёной», гордой. Как же, учительница. Приехала женихов отбивать.
Сидеть в четырёх стенах надоедало до тошноты. Ну сходишь в клуб – и опять в свою пустую одинокую комнату…А у Рыбниковых Александру ждали. И ей искренне хотелось им помочь.
Первые же посещения пробудили жалость. Она жалела и детей, и Фёдора. Жалела, хотя слышала в его адрес немало обвинений.
В клубе на репетициях Александра говорила с Рыбниковым и о том, и о сём, а дома у него, когда Фёдор брался помогать, терялась. Смущение заставляло краснеть. Пунцовело лицо, шея, Александра растерянно мяла пальцы. Фёдор крякал, виновато разводил руками, уходил на двор, возился в сарае.
Чудно было Александре: только подумает, что надо бы воды принести, глядишь, Фёдор два ведра несёт. Словно он мысли её читал. Порой Александра ловила на себе его взгляд. И во взгляде том всё чаще и чаще сквозило удивление: дети льнули к этой приезжей учительнице, почти девчонке. Учительница убиралась в его доме. Не чурается грязи…
Александра часто ловила себя на том, что и в школе думает о Федоре, детях. Может, ещё и потому, что на переменах ощущала на себе взгляды Гали с Женей, чувствовала. что им хочется подойти, но не решаются.
Марья Степановна несколько раз говорила, что и Галя и Женя учиться стали лучше. Глазёнки у девочек повеселели. При этом старая учительница вздыхала, смотрела почему-то на Александру с грустью.
Однажды Александра спросила Фёдора: правда ли, что он думает отдавать детей в детский дом. Фёдор посмотрел искоса, насупился: «Успели донести. Ох уж это сарафанное радио. Неймётся людям». Замолк и не произнёс больше ни слова.
Тогда они возвращались с репетиции в клубе. Каждый думал о своём. Александра не заметила, как прошла свой дом. Спохватилась. Замедлила шал. Фёдор задумчиво уходил по дороге. Вроде и не заметил отставшую Александру. Снег скрипел под валенками. Редко светились окна. Тень Фёдора то исчезала, то появлялась. Александра долго отряхивала снег с валенок, всё пыталась различить тёмное пятно фигуры.
По деревне пошли разговоры: учителка зачастила в дом Рыбникова, не чисто тут что-то…На Александру стали поглядывать с ухмылкой. Федору тоже как-то высказали – психанул мужик. Спрашивается, кому какое дело, кто куда ходит?
Вначале, когда Александра стала ходить к ним, он, можно сказать, особенно и не замечал её. Обязали ходить, вот и ходит. Но когда при нём Валька бросилась навстречу входившей учительницы, когда крикнула: «Мама пришла!» и это потом повторялось не один раз, Фёдор невольно стал присматриваться к Александре.
Красивой не назовёшь. Круглое лицо, уложенные короной волосы, одевается скромно, неброско – вроде ничего привлекательного. Конечно, есть что-то, как и в любой женщине, но ведь это «что-то» открывается не враз. Да Александра и не воспринималась им вначале как женщина. Учительница…
Пожалуй, впервые подумал он об Александре как о женщине, когда застал её как-то расчёсывающей волосы перед зеркалом. Валька что-то ей рассказывала, а Александра стояла, откинув голову, во рту заколки. Грудь обтянута лёгким свитером, напряглась. Всего мгновение разглядывал её Фёдор, и этого мгновения было достаточно. Он вдруг ясно представил Александру своей женой. Представил, как подошёл к ней, обнял…Всё было настолько зримо, что он поразился. Обругал себя. А потом нет-нет да и приходила снова эта мысль.
Фёдор не был монахом. Жизнь требовала своё. Первое время он, может, и не замечал женщин, да куда от них денешься. В Макарихе немало было вдов, были и незамужние. Другая пройдёт, глаз так и тянется. Мужики подбадривали – чего унывать, всё образуется. И на четверых найдётся хозяйка. Лишь бы весны дождаться. Шуткой сватали Фёдора, да в ответ нередко слышалось, что Фёдька всем жених, да больно много настрогал детей. А жалость, она ведь долго не держится. Сострадания, вздохи, разговоры – ими жизнь не наполнишь.
Фёдор это понимал. И ни одну из тех, на ком останавливался взгляд, не мог представить в своём доме хозяйкой. В постели – да! А вот Александру представлял…Одно его останавливало – уж больно молодая. Много моложе его.
До прихода Александры Фёдор старался всё убрать в доме. Строже стал к детям. Он видел, что она ходила не отбывать обязанность. Видел её глаза, видел руки. Потянутые подбегающей Вальке,- всё это рождало смутные надежды…Фёдор стал чище одеваться, бриться каждый день. Рубашки с удовольствием гладила Галька, стирал он их сам. На Новый год Евдокия испекла пирог. Пригласили Александру. Та вначале смешалась, покраснела, сказала, что её пригласила Марья Степановна.
- Так посидите у нас недолго. Пирог больно хорош,- смущенно говорил Фёдор.- Приходите. Ребята ждут. Целую неделю подарок клеили…шкатулку из открыток. Приходите…
Александра пришла. Пили чай, Фёдор открыл бутылку шампанского. Смеялись. Валька рассказывала стихи. Давно так тепло не было в доме.
А потом Фёдор сидел один. Ребятишки спали. И так было пусто, тоскливо. Допил шампанское. На полке стояли вымытые чашки, лежала коробка конфет, принесённая Александрой. Пахло её духами.
Тикали ходики. Маятник качался туда-сюда. Пиликала на улице гармошка. Свой баян Фёдор давно не держал в руках. Надо было что-то делать…Или сказать Александре, открыться ей, или…не нужно тогда чтобы вообще она ходила. Чем травить себя, надеяться на что-то, не лучше ль оставить мысли о лучшей судьбе и жить как получится.
Ёлка в углу, украшенная детьми, шуршала осыпающейся хвоёй. Неделя как стоит, а уже осыпается, подумал Фёдор. Вздохнул. Кто знал всего год назад, что он будет в такой вечер сидеть дома. В прошлый Новый год они с Настей были в гостях. Пели, плясали. Всю ночь играл на баяне. Сколько месяцев как нет Насти…Фёдор сжал пальцами голову.
Сквозь замёрзшее стекло мутно проглядывала луна. От протопленной печки шло тепло. Из рукомойника капала вода.
…На каникулах в школе показывали для детей кукольные представления. Возили в Тюмень на экскурсию. Александра забирала всю четвёрку Рыбниковых с утра. Часто они и обедали у неё. Катались с горки на лыжах, строили крепости, играли в снежки.
И в тот день собрались кататься с берега. Малышня выскочила на улицу, Александра замешкалась, одевала пальто. Фёдор сидел у окна. Проводив взглядом выбежавших детей, вздохнул, откашлялся. Поднял голову, снизу посмотрел на Александру. На его исхудалом лице появилось подобие улыбки.
- Скоро кончится для вас эта обязаловка. Надоело, поди, ходить, чужую грязь убирать? – Фёдор говорил нарочито грубо.- Плохо, что ребята привязались к вам, Александра Павловна…А, всё одно,- Фёдор махнул рукой. Торопливо вытащил папиросу, несколько раз чиркнул спичкой. Не зажёг. Отбросил. Так и остался сидеть с незажжённой папиросой.
За несколько мгновений вся жизнь промелькнула. Вспомнил, как на свадьбе кричали «горько», как Евдокия побелела, увидев Михеиху, незаметно перекрестилась. Как выговаривала Насте на следующее утро шепотом, думая, что Фёдор спит, свои опасения насчёт их совместной жизни. Вспомнил, как принёс из больницы Гальку. Как радовался, когда Женька родилась,- дождь в тот день хлестал, как из ведра. Вспомнил и глаза Насти, там, в медпункте, её слабеющий голос. Как давно это было.
Фёдор смял папиросу, сунул её в карман. Смотрел на одевающуюся учительницу, на её раскрасневшееся лицо, на белую шапочку. Зелёные глаза Александры весело щурились в предвкушении катания. Девчонка, подумал Фёдор. Милая девчонка. Неужели ты ничего не чувствуешь. Ты нужна мне, как никто другой…
Он кашлянул.
- Гляжу я на вас, Александра Павловна, вам бы самой семью надо заводить. Чего на нас время убивать. Мы уж как-нибудь сами отмучаемся…Без обязаловки этой…
Александра никак не могла попасть рукой в рукав пальто. Она избегала глядеть Фёдору в лицо. Вроде ничего не говорит такого, а внутри всё сжалось от какого-то предчувствия. Ей бы выскочить на крыльцо, остудить щёки на морозном воздухе, а она медлит, словно ждёт продолжения разговора.
- При чём тут обязаловка? Ребятишки скучают без матери. Мне не в тягость…Иной раз уже и сама по ним скучаю. Как день не придёшь – вроде что-то не сделала…Дети-то хорошие у вас…Привязалась…
- А вы выходите за меня замуж,- Фёдор напряжённо посмотрел на Александру, стараясь уловить перемену. Увидел, что та замерла, откинула удивлённо голову. Фёдор качнулся, глядя куда-то в стол, глухо продолжил: - Так, наверное, и осталось искать им мать,- обречённо махнул рукой.- Я один с такой оравой не справлюсь…Детдом…Дошёл до предела…Вам предлагать…Да куда вам, есть молодые, без чужих ртов…А я вас любить буду, как никто…- Понял, что сморозил глупость, помотал головой. Слова вырывались не те, надо какие-то особенные, а у него их не было.- Я любить вас буду,- повторил Фёдор тише.- Кабы вы поверили…Дети, по всему, привязались, не безразличны вам, иначе стоило на нас столько времени убивать…Я всегда жду вашего прихода – светлеет дома. Не могут ребятишки без вас, Александра Павловна. Мне ведь всё едино: что замужество предлагать, что в петлю – одинаково решиться надо,- Фёдор помолчал.- Мне ответ сразу не нужен…Только, если вздумаете высмеять меня, делайте не при детях. Ни к чему это им…А ужиться мы уживёмся. У меня было время подумать, поразмыслить. Как, Саша? – голос Фёдора дрогнул.
Александра наконец справилась с рукавом, торопливо застегнула пуговицы, потянула дверь на себя.
- До свидания, Фёдор…- она запнулась,- Семёнович. Наговорили – голова кругом…Всё так неожиданно.- А сама думала: ну зачем он так?! Ходить, она и так бы ходила. Привязалась. А чтоб замуж, да так сразу, да за кого?.. Но что-то сдвинулось в ней от слов Фёдора.
После дождя такое бывает: висит на стволе берёзы корытцем кусочек коры. Капают в него капли. Одна, вторая, десятая, а от пятнадцатой всё надломится. Так и тут…
- Я же вас совсем не знаю,- пролепетала Александра.- Вы извините, дети ждут,- она растерянно улыбнулась.- Я подумаю…
Захлопнулась за Александрой дверь.
- Дурак! – Фёдор стукнул по косяку кулаком.- Старый осёл! Вылез со своим предложением. Шлея под хвост попала – выкинуть такое…Нужен ты кому,- он ругал себя последними словами. Желваки на скулах бугрились.- Развесил слюни! Да кому ты со своей оравой нужен? Ладно бы ещё дом полная чаша, а тут…Свататься полез…Ты на её месте пошёл бы на четверых? Вот то-то! Ходила и пускай бы ходила, тебе легче…
Впервые Фёдору хотелось плакать. Подступил комок к горлу, а слёз нет. Сдавило всё нутро, хоть бейся головой об стену. Навалилась на мужика тоска, придавила к скамье, согнула, сгорбатила. Вжала голову в ладони.
Он не слышал, как скрипнула дверь, дохнув стылым воздухом, впустила Евдокию.
- Один ли маешься? От тебя учителка-то выбежала? Приваживаешь, снова хороводиться начинаешь…Экий ты неугомонный! И пошто за молодыми ухлёстываешь? Куды они тебе? На твой хвост бабёнку в годах надоть, да чтоб и у неё дети были…
Фёдор непонимающе посмотрел на Евдокию. Как чумной, встряхнул головой, пытаясь вникнуть, что она говорит. Потянулся за папиросами.
- Слышь-ка, она, что ли, убирает? – переспросила Евдокия, оглядывая комнату, принюхиваясь к запахам варева из печки.- То-то, гляжу, чисто у тебя. Который раз прихожу, да и ребята попригожее,- выговаривала Евдокия, выкручиваясь из платка.- Чего взгрустнул, орёл? Мне, может, не приходить больше? Сами управитесь? Ой, Федька, нравился ты мне, что никогда не унывал…Настю теперь не вернёшь,- сникла Евдокия,- а задуришь. Так и детей лишишься.- Она присела к Фёдору на скамейку. Сложила руки на коленях, пригорюнилась.- Чем тебе помочь – не знаю, а только на два дома не разорвусь. Не в мои годы из дома в дом впритруску бегать…Чую, хозяйку метишь привести…Сиротиночки вы мои,- внезапно запричитала Евдокия. Слёзы хлынули из глаз.- Вот приведёт батька матку новую в дом…

                9

Дома мать, видя, что Александра начинала сторониться подруг, подолгу задумывалась – пока дозовёшься, голос сорвать можно,- говорила: «Ну, на нашу опять нашло. Опять копается внутри у себя, проблему решает…Гляди, докопаешься…»
Вот и теперь на Александру нашло. Последние дни каникул почти не выходила из дому. Не знала, чем себя занять. Пробовала взять книгу – не читалось. Сумерки наползали быстро, а с ними долгие часы раздумий. «Почему у меня всё не как у людей?» - думала Александра.
« А вы выходите за меня…» Что бы она ни делала, мысли снова и снова возвращались к этим словам Фёдора. Другая на её месте давно бы выбросила из головы – ишь чего захотел, как заводил детей, так и воспитывай, расти. Дерево по себе рубить надо. Другая бы, может, так сразу и ответила, а Александра не могла…
Спору нет, Фёдор ей нравился. Был бы холостой, не раздумывала. Весёлый, симпатичный. Поёт, играет на баяне. Чем не муж…С кем его сравнить в Макарихе? Среди холостых нет ему ровни. Это сейчас, а когда Фёдор был молодой?
Но ведь за ним четверо детей. Четверо! Надо быть дурой, совсем потерять голову, чтоб думать о замужестве. Пусть он будет расчудеснейший мужик, пусть золотом осыплет с головы до пят, всё равно на такой шаг решиться…Ни в какие ворота не лезет! Нет, Фёдор Семёнович, ищите себе где-нибудь в другом месте…
А вот где искать ей…Не так уж и молода, институт кончила, а любви всё нет. Отрабатывать в Макарихе ещё два года, будет ей уже двадцать шесть. Про таких говорят: «перестарок». Кому нужна…Любовницей лечь в постель к кому-то…Почему ей не везёт? Ну почему?! Не урод, не дура…Ведь дружила с ребятами и в школе, и в институте, а любви не было. Не было…Может, потому, что хотела казаться особенной, не такой, как все? Правильно, видать, мать говорила: «Гляди, докопаешься…» Наверно, надо жить проще, не требовать, не ждать от жизни слишком многого. А что, может, Фёдор – судьба…Разве она не любит его детей, разве они не тянутся к ней?
«Как же, любишь… - тут же обрывала себя Александра.- Жалеешь ты их как женщина, как учительница. И его жалеешь…Возраст такой, когда голову надо куда-то прислонить. Не будь дурой. Их же четверо! Все разные…Разве по силам тебе? И отец никогда согласия не даст…»
«Но ты же мечтала совершить в жизни что-то необычное, - звучал где-то в глубине другой голос.- Вот перед тобой семья, беда, нуждающиеся в тебе дети. Так, если ты такая мужественная, решительная,- соглашайся. Ну и что, если не любишь?! В жертву принеси себя, как Жанна Орлеанская. На словах-то готова идти на костёр…Вот и стань матерью этим затурканным бедой ребятишкам. Что, слабо, Шурка? Кишка тонка взвалить на себя такое? Вот и нечего кичиться своей непохожестью на других…» Александра в эти минуты презирала себя, готова была всё бросить и уехать.
Ну ладно, допустим, выйдет она за Фёдора. Но как же тогда говорить о большой любви? Как можно жить с человеком, которого то ли любишь, то ли нет…Не просто жить, а быть матерью его детей. Наверное, можно обойтись без любви, но это же – обманывать себя…Всё перепуталось. Кто виноват, что сразу не остановила Фёдора. По уши залезла, сама залезла…Надо было думать, что всё этим кончится. Повод дала…
Изводила себя Александра. После разговора с Фёдором прошла неделя. И всё это время она не показывалась у Рыбниковых. Вздрагивала от каждого стука, шороха. Ей почему-то казалось, что там, у них, что-то случилось – с Валькой, с Егором, с Фёдором. Не выдержав, Александра начинала торопливо одеваться, снимала с вешалки пальто и останавливалась, садилась на стул, часами сидела, держа в одной руке платок. Спроси у неё в этот момент, о чём она думала,- и не вспомнит. Обо всей своей жизни…
Всю неделю над Макарихой пуржило. Солнце в какой-то дымке висело над Васениным бугром, а понизу молочной пеленой тянула позёмка. Заструги сугробов с одной стороны оврага обрывались отвесно. Мальчишки в них рыли пещеры. Будь другое настроение, Александра не утерпела бы – любила, когда мело, ходить по улице. А сейчас было не до того.
Она написала домой письмо. Выложила всё как есть – и чувства свои, и сомнения. Просила дать ей совет.
Письмо было на нескольких листах. Написав, Александра почувствовала облегчение. Словно переложила часть тяжести на другие плечи.
Возле сельсовета у почтового ящика столкнулась с Фёдором. Александра внутренне сжалась, сердце замерло.
- Напугал вас? Забыли,- грустно усмехнулся Фёдор. глядя ей в лицо. В его глазах была и тоска, и радость, только вот надежды почти не было.- Значит, не верите мне…- Он махнул рукой.
- Я никуда не исчезала…Я…- Александра покраснела до слёз, хотя мороз обжигал щёки.- Я думала…Письмо написала домой…Не могу вам пока ничего ответить…
Она круто повернулась и пошла прочь. Но сделала лишь несколько шагов – поскользнулась и упала в снег. И опомниться не успела, как сильные руки подняли её…Прежде чем поставить на ноги, Фёдор какое-то мгновение подержал её на весу, прижав к себе, и Александра впервые близко-близко увидела его глаза. И что-то сдвинулось в ней от близи этих глаз, от этих горячих рук, чью силу ощутила. И губы сами сказали то, во что ещё с трудом верило сердце:
- Я согласна…
Глаза Фёдора радостно расширились, он порывисто сжал её пальцы.
- Да я…да мы…Эх, Саша!..
- Дети только вот, Фёдор…Все дни о них думаю…Тревожно мне. Галина большая, всё понимает. Как мать заменить…Запутали вы меня…Ложусь. Встаю с одной мыслью…
Стылую деревенскую улицу завалили сугробы. Колья изгородей с нахлобученными шапками едва-едва проглядывали сквозь снежные намёты. Тропинки, огороды, крыши, реку – всё придавила зима. Изъезженная дорога, истолчённая копытами лошадей, когда идёшь вдвоём, кажется узкой. То и дело навстречу люди. Здороваются, окидывают взглядом, пряча в заиндевевших воротниках понятливые ухмылки. Всё это, мелькавшее рядом, коснулось их.
- Заморозили меня совсем,- с трудом улыбнулась Александра.- Пойду я, Фёдор…чего уж, назад поворота нет…
Вечером Галина чистила картошку. Фёдор подсел к ней. Сидел молча, смотрел, как завитки кожуры падали в таз. Положил руку на голову дочери. Притянул к себе. Галька доверчиво прильнула, заглянула в глаза. Что-то насторожило её. Она отстранилась. Ещё раз посмотрела внимательно, насупилась. Нож задвигался медленнее.
- Ты как, дочка, смотришь, если Александра Павловна к нам перейдёт жить? Мамой вам будет…Ты, Галька, старшая, вот и спрашиваю тебя. Тебе больше всех достаётся по дому…Сговорились мы. Понимаешь? Александра Павловна уроки вам помогать делать будет…Чего молчишь?
Падали в таз картофельные очистки, скатывались по щекам слезинки, и вся согнутая фигурка девочки выражала такое горе, что сердце Фёдора защемило. Он прижал к себе дочь
- Кто виноват, что так вышло,- Фёдор старался говорить спокойно, но горло перехватывало.- Я хочу как лучше для вас. Не плачь. Теперь всё хорошо будет…

                10

Александру перевозили всем семейством. Добра было две корзины книг да чемодан с бельём. Ребятишки везли санки, вырывая друг у друга верёвку. Фёдор с Александрой шли сзади, смеялись. На всём пути не в одном окне мелькнули тени, не одна калитка, скрипнув, вылупилась на них высунувшейся головой.
Вечером у Маланьихи обсуждали эту новость. И так и этак прикидывали, всплёскивали руками, не находя объяснений.
- Надо же, чёрт, опутал девку! Что она может им дать? Какая она мать! Не смешила бы людей…Помучается с месячишко – сбежит. Благородство показать хочет, выделиться. Любить мужика ночью – это одно. Ночью он, может, ангел, а заменить мать может только мать, а эта куда суётся,- рассуждала Маланьиха, знавшая жизнь со всеми хитростями, не зря одна жила.- Была бы бабой, хлебнувшей горя, али уж девкой, кинутой в интересном положении, а то учителка! Разумная, грамотная…Может, у них до всего дошло? Ходит сколько…
Петя Накось-Феня, зиму коротавший у Маланьихи, чмокал губами, приставив к уху ладонь, переводил глаза с одной говорившей женщины на другую. Глазки его довольно сверкали. Он любил новости, какие бы они ни были.
- Что делается, что делается,- качал он головой.- Как с ума посходили люди…
 Александра не дождалась письма от родителей. Когда оно пришло, осталось ей только поплакать в одиночку.
Отец писал, чтоб не глупила. Такое выдумать здравому человеку нельзя. Если всё ж решится Александра идти  супротив – благословления не будет. Не для того растили её, чтоб жизнь потратила на чужих детей. «Одумайся, дочка,- писал отец.- Ну что ты нашла в том человеке?! Ведь он не пара тебе. Ладно ещё был бы один ребёнок, а то четверо. Надо быть набитой дурой, чтоб такое удумать. Выйдешь за него – ты нам не дочь».
И мать приписала. Что стыдно соседям об этом говорить. Всегда хвасталась дочерью, а дочь вон чего удумала! Ровню себе найти не могла. Хомут чужой на шею себе повесить надумала. Мать ещё писала, что если уж что-то получилось, может, и ребёнок будет, так лучше одной своего ребёнка ростить, чем всю жизнь плакать за чужими. «Ты подумай, дочка! К каждому подход свой нужен. Случись чего, люди тебя же осудят! Отвечать за всё ты будешь, ты…»
В чём-то мать была права. Когда Александра ходила к Рыбниковым просто помогать, в те часы совместных игр, уборки или ещё каких дел смотрела она на ребятишек совсем другими глазами, чем теперь, когда перешла жить к ним. Заменила им мать.
Тогда она видела их несколько часов в день. И они старались казаться лучше – посторонний человек ходит, учительница. Даже если что у Александры не получалось, можно было просто уйти. никто не осудит, не скажет плохого.
Теперь всё делалось на глазах. С утра и до поздней ночи. Сразу бросилось, что дети не приучены к порядку, за собой не убирают. Кричат, ссорятся. Чуть что, меньшие бегут жаловаться.
Это бы ещё ладно…Приходилось допоздна сидеть штопать чулки, выкраивать из своих старых платьев обновы девочкам. А топить утром печь, ломать голову, что бы сготовить получше…Всё это сразу навалилось на Александру. Жила одна – никаких забот. Обходилась крынкой молока да кусочком хлеба. А детям варить надо. В школу отправлять чистыми. В доме теперь женщина, мать – чужие глаза всё замечают. Не хотелось Александре лишних разговоров. «Пускай думают, что у нас всё хорошо,- думала она.- У нас же всё хорошо…»
Валька, Егор – с ними немного забот, за ней как хвостики ходят. Сразу мамой стали звать. А вот Галина, та вообще никак не зовёт. Смотрит искоса. Александра с ней и так и этак. Буркнет чего в ответ Галька или молча отвернётся, всем видом показывая: надо тебе, вот и делай. Мы тебя не звали к себе.
Горько было порой Александре. Пожаловалась Фёдору, что не находит общего языка с девочкой. Слышала, как тот выговаривал:
- Не хочешь звать мамой, не зови. Я понимаю, что ты мать помнишь, но хоть по имени-отчеству звать можно? Как в школе. В школе ты её зовёшь? Нельзя же так! Ты большая, глядя на тебя, и меньшие дурят. Посмотри, как всё у нас хорошо складывается: вы чистенькие ходить стали. Дома порядок…
Александру поразил ответ:
- А чего ты всё своей приписываешь. Это баба Дуня всё делает. Твоя Александра Павловна даже Маньку одна подоить не может. Наденет платок и жакетку бабушки, будто корова не различает, кто перед ней…Пол мы моем, а ты ей всё приписываешь…
- Замолчи!- крикнул Фёдор.- Что ты понимаешь, соплячка! Ишь, моду нашла оговаривать…В молчанку с матерью долго играть будешь, тебя спрашиваю?
Александра слышала, как начала всхлипывать Галька. Хотела встать, выйти к ним, но не сумела пересилить себя. Решила, что им двоим легче разобраться между собой. Вспомнила, что мать писала: «Спохватишься, да поздно будет…»
Нет, не жалела Александра, что связала свою судьбу с Фёдором. С ним ей было легко. Фёдор предугадывал все её желания, помогал во всём. Был ласковым, добрым. Надеялась Александра, что со временем и с детьми поладит, найдёт подход к ним.
На расспросы учителей, как, мол, управляешься, кривила душой, отвечала, что всё хорошо. С одной Марьей Степановной отводила душу. Без утайки рассказывала, что смотрит порой на ребятишек, а на сердце пустота. Словно чужая она им. Словно она учительница, а они ученики.
- Злость берёт,- жаловалась Александра.- не берегут ничего. Оденешь чистое, только отвернёшься, а они увозюкаются. Будто назло всё делают. Не напасёшься…Вчера Женя увозилась вся, промокла, а ведь в школу идти надо. Хоть своё надевай ей. Оставила дома. Есть не дала, думала, поймёт. Ну и что вы думаете? Надулась как мышь на крупу, не разговаривает…Тяжело мне с ними, Марья Степановна. Разные они. К одной приноровишься – другая фокус выкинет. И не придумаю, что делать. Рвусь, рвусь, а толку…Может, чего посоветуете? Я уж и по-хорошему, и по-плохому – всё мимо ушей…
Александра чуть не заплакала от обиды, когда высказывала это. За последние дни она похудела. Даже уложенные короной волосы – её гордость, одна умела так укладывать – были прибраны наспех. Под глазами круги. На лбу пролегли морщинки.
Марья Степановна молча выслушала, смахивая во время разговора невидимые пылинки со скатерти. Чему-то усмехнулась про себя. Вспомнила, наверно, свою дочь. Та, когда всё хорошо, глаз не кажет домой, а как не заладится что-то, приедет со слезами: научи, подскажи.
- Не знаю, право, что тебе и сказать, Сашенька,- задумчиво проговорила Марья Степановна.- Ты что думала, они тебе душу нараспашку откроют? Нет, милая, пока до всего докопаешься – намаешься. Скучают они по матери. Помнят, ревнуют тебя к отцу…В таком деле разве посоветуешь? Разве окриком добьёшься чего? не подделывайся ты под них, какая есть, и будь такой. Привыкнут. Поласковее будь. Старше станут – поймут, а пока терпи. Сама решилась. Такой у нас долг – терпеть. Время покажет, кому благодарности принимать, а кто обделённым будет…С Евдокией-то как, ладите?
- Лажу.- Александра улыбнулась.- Часто прибегает. Помогает во всём. Плачет только…Тяжело всё это…- помедлила и добавила: - Родители писать часто стали. Смирился папка, в гости зовёт. Посылку прислали. А всё ж переживает он. Не может успокоиться, не по его вышло…

                11

Фёдор, с того дня, как Александра перешла жить к ним, воспрянул духом. У ребятишек была мать, дома его ждала жена.
Фёдор был счастлив, впервые счастлив за эти месяцы.
Пускай говорят, что и года не прошло после смерти жены, как во второй раз женился, пускай плетут, что это из-за Александры пошла на смерть Настя, знала, дескать, что крутил Фёдор с учителкой. Пускай болтают, вокруг таких верченых, как Федор, всегда много разговоров.
 Федору всё казалось, что придёт однажды домой, а там пусто. Александра уехала…Это заставляло его убыстрять шаги. Бывало, бегом заскакивал во двор, распахивал дверь и останавливался на пороге, на недоумённый взгляд Александры расцветал улыбкой. Смотрел на свою Сашеньку как на чудо.
Александра в ответ тянула руки, просила ласки. Если дома никого не было, Фёдор целовал жену, крутил по комнате. Но так было редко. То Егор, то Валентина крутились здесь же и, если Фёдор целовал при них Александру, отходили в сторону, смотрели ревниво.
Страх потерять обретённое счастье, оказаться опять одному с детьми круто изменили характер Фёдора. Он стал молчаливее. Его перестало тянуть из дому. По-другому стал смотреть на окружающих. Да и на своих детей Фёдор стал смотреть по-иному.
Нет, он не перестал любить их. Ради них был готов на всё, но, и думая о детях, всегда ставил теперь на первое место Александру. На детей Фёдор стал глядеть её глазами. И не только на детей…
Молодая вошедшая в его дом женщина оказалась сильнее. И сила её была в том, что она пошла на такую семью. Не ругаясь, не доказывая, вроде и не стремясь к этому, Александра стала верховодить.
Снег сошёл, на буграх подсохло. По обочинам дорог бурела липкая грязь. Кто соблазнил Женьку идти собирать клюкву на болото? Пошла, прихватила мятую медную кружку. В болото разве весной сунешься: кругом вода, чавкающий мох, прошлогодняя, словно из проволоки, осока. Ягод нашла – едва прикрыла дно, а вся вымочилась, провалилась в колдобину.
Домой пришла, с платья течёт. Александра схватилась за голову. Две недели назад Женька валялась с высокой температурой. На улицу выпускала – просила, чтобы не мочила ноги. И вот опять всё насквозь мокрое. Руки и ноги как лёд холодные. Носом шмыгает.
Обида, злость переполнили Александру. Кому она всё это говорит? Зачем? Здесь никто не слушает её…
- Снимай всё и полезай на печку! В школу не пойдёшь. Раз не слушаешься – сиди дома. Толку всё равно нет, слова как об стенку горох,- Александра распаляла себя, раскраснелась.- Ну что ты стоишь? Раздевайся, я кому сказала! Сейчас отец придёт, пусть что хочет, то и делает с вами. Я не знаю больше, что мне делать…Уйду от вас…
Женька заплакала. Мятая кружка одиноко стояла на скамейке.
- Я больше не буду,- всхлипнула девочка.- Не уходи.
Александра смяла в кучу снятое Женькино бельё, в сердцах шлёпнула по заду. Вошёл Фёдор. Недоумённо посмотрел на жену, детей. Остановил взгляд на Женьке. Нахмурился.
- Делай с ними что хочешь,- с надрывом сказала Александра.- Я больше так не могу. Стараюсь как лучше, а в результате…- она показала на ворох мокрой одежды.- Я устала, из сил выбилась…
Не разговаривая, Фёдор сделал шаг, хлестнул Женьку по щеке.
- Тебе мать говорила, чтоб никуда не ходила? Говорила?
Женька перебирала босыми ногами. Перестала всхлипывать. Прикусила губу. Опустила голову.
- Говорила или нет?
- Говорила…
- А ты?
- Мы за ягодами пошли…На кисель…
- Ты знаешь, что снова можешь заболеть…Ночи с тобой не спали. Ты умереть можешь…
- Ну и пусть…
- Вот видишь,- сказала Александра, повернувшись от таза, где замачивала бельё.- Она ничего не поняла, как её убедить?
Федор стал снимать ремень. Запутался, раздражённо оторвал пуговицу с пиджака. Женька отступила в угол за кровать. Выглядывала из-за спинки. Она не плакала. Только насупила брови. У Фёдора опустились руки. Кого бить, за что?
Александра посмотрела через плечо, вздохнула. Словно знала, что ничего не поможет. Сказала:
- Мы сейчас обедать будем, а она пускай подумает. Пусть прощение попросит и слово даст, что слушаться будет…Поняла, Женя?
Женька молчала.
- Как знаешь…
Александра стала собирать на стол. Фёдор стоял посреди комнаты. В душе он жалел дочь, но не мог, не хотел показывать этой жалости. Обдумывал, как успокоить жену. Женька никуда не денется, посопит и забудет. Слова Александры: «Я устала, выбилась из сил» - тревожили. Наползло раздражение. Фёдор зло посмотрел в угол, где Женька, шмыгая носом, обводила пальцем рисунок на обоях.
- Если услышу слово, сказанное супротив матери, пеняйте на себя…
За ужином ребятишки ковырялись в своих тарелках, переглядывались. Сопели. Старались не глядеть на Александру. Фёдор чувствовал, что им хочется, чтобы он простил Женьку, пожалел. Был бы один, так и сделал. А сейчас посчитал, что ради семейного благополучия можно многим поступиться. Не хотелось ссориться с молодой женой.
С приходом Александры – после первых, распаливших всеобщее любопытство недель,- как-то сами собой постепенно утихли разговоры о Рыбниковых. Если Настя, бывало, могла в кругу соседок поплакаться, выговориться, искала сочувствия, то Александра не выносила сор из избы, как бы ей ни было трудно. И это поначалу вызывало настороженность.
Женщины не любят тех, по их разумению, гордячек, что сторонятся откровенных разговоров. Попасть такой на язык колодезного собрания, где всё обо всех известно, значит, надолго стать объектом внимания. То, что можно родной матери – хлопнуть под зад, дёрнуть за ухо, накричать,- для мачехи всегда станет поводом для осуждения. Сердобольная мамаша, забыв, что сама дерёт своё чадо как сидорову козу, сразу начнёт причитать: «Вот были бы свои, не позволила б такое. Вот что значит быть сиротой. Своего и приголубила бы, а эти, поди, так и ходят голодные да затурканные…»
Пообсуждали Александру всласть, но тема вскоре подыстощилась, и Рыбниковых оставили в покое.
Вспоминая потом эти первые недели и месяцы, Александра думала, что, начнись её замужняя жизнь в других условиях, может, совсем по-иному раскрылась бы она как женщина, как мать. А так, придя двадцатичетырёхлетней в чужую семью, к чужим детям в маленький домик с двумя комнатёнками, разделёнными дощатой щелястой перегородкой, где на обоях отмечали рост, рисовали картинки – под взглядом детских глаз и чутких ушей, наверно, во многом задавила в себе Александра едва шевельнувшееся женское чувство…
Всего две ночи после свадьбы – если свадьбой можно назвать тот вечер, когда они сидели с друзьями за столом,- провели они наедине. Тогда забрала Евдокия всех детей к себе.
- Чего уж,- сказала.- Пусть всё будет у вас как у людей. Александра молодая, кто её здесь пожалеет…На руках тебе, Федька, надо её носить, на руках…Привалило дураку счастье,- глядя  на радостное лицо Фёдора, качала головой Евдокия.
Пролетели те две ночи как миг. Вспоминала их Александра, как сон. Ласки, шёпот, тишина комнат…
До прихода в дом Александры ребятишки ложились спать вместе с Фёдором. Он до темна возится по хозяйству, убирает, моет, и они толкутся под ногами, занимаются кто чем. Галька уроки учит, Женька прописи выводит. Доделывают то, что не успели.
Александру это поражало. У них в доме насчёт этого было строго. Она сама в полдесятого ложилась спать. А здесь одиннадцать, двенадцатый, а дети только-только укладываются. Утром не добудишься. Что это за жизнь.
Поставила условие, что в половине десятого все уже в постелях. Но сказать – одно, а попробуй приучи. Лежат, шепчутся, капризничают. Вроде всё затихнет. Ну, кажется, заснули…Обнимет Фёдор Александру – от подушки поднимается голова Вальки. Хнычет:
- Папа, хочу писать…
- Иди, ты уже большая…
- Там темно, мне страшно, я с тобой…
Эта угомонилась, кто-то другой шлёпает по полу. Фёдор злился. Стеснялась лишний раз Александра поцеловать его, обнять. Внушала себе, что детям нельзя давать повод для ревности.
Стеснялась она и своей беременности. Ей казалось, что девочки осуждают её, от этого старалась быть строгой, чем, может, и разрушила мостик будущей откровенности. Не было у неё с дочерями тех доверительных минут, когда украдкой нашёптывает тебе девочка самое сокровенное, ждёт от тебя одной совет.
Наверное, ещё и потому ток получилось, что и сама Александра выросла, никогда не откровенничая с матерью. Не заведено это у них было. В семье всё определялось властным взглядом отца. Всё, что он считал пустяком, могло вызвать только насмешку. Да и не лезли в её годы к родителям с откровенностью.
Понимала ли Александра, что может обернуться бедой её сухость с детьми? Нет, тогда об этом не задумывалась. Слишком была занята повседневными заботами – накормить, одеть, обиходить своих галмонов, как называла ребятишек. Думала Александра, что со временем, когда станут взрослыми, поймут дети всё так, как надо, потому часто и не замечала копившихся детских обид.
Она старалась дать им только хорошее, приучить к порядку, бережливости, умению ценить время, а внимательные, цепкие глазёнки под сочувствующий шепоток улицы: «Сиротинки неухоженные…» порой на всё смотрели по-своему.
Дети по характеру были разные. Галина стала медлительной, обидчивой. До слёз доходило, если её в чем-то надо было переубедить. Подбери к такой ключ, когда не знаешь, что может выкинуть…Родители Александры писали, чтобы привозила Гальку учиться к ним. Чувствовали, видно, что больше всего с ней возни.
Женька вечно в переделки попадает. Спокойно посидеть на одном месте не может. Натворит чего – прощения не попросит. Вылупит глаза, хоть задери её. Этой хоть и попадает больше, но проще с ней. Характер открытый…Егор – покладистый, любимец Александры. Учится хорошо. С Женькой всё время вместе. Воду носит, дрова может наколоть. Парень как парень. Валька, та ещё мала. Этой лишь бы играть – что стёклышки на крыльце раскладывать, что воду из бочки переливать. Не мешать, так и заснёт где-нибудь – кричи, ищи.
Дети как дети. Только получила Александра сразу подросших детей. От этого воспринимала их суше, что ли. Она не возилась с ними маленькими, когда они болели, не сидела ночей, укачивая невесть отчего орущую малышку. То, что было бы воспринято родной матерью как само собой разумеющееся, ею, Александрой воспринималось по-иному. То, что прощается родной матери – окрик, шлепок – они не могли забыть.
…В декабре Александра родила Светку. Родители в письмах звали приехать погостить, показать внучку. В каждом письме уговаривали привезти Гальку.
Летом собрались в отпуск. Галина наотрез отказалась оставаться одна у чужих ей дедушки с бабушкой, и пришлось взять с собой Вальку, чтоб старшей не скучно было. Женьку с Егором на время отпуска Евдокия согласилась приютить у себя.
Перекрестила она на дорогу Фёдора, поцеловала Гальку, всплакнула, что, может, не придётся больше с ней увидеться. Поклонилась Александре. Махая вслед рукой, Евдокия тихонько причитала: «Вот и стронулся с места, а как ещё на тебя там поглядят…Может, завернут от порога…Разве такое богатство там надо…Ох, лишенька, напеняют тебе, Федька…»

                12

О чем только не передумала Александра перед встречей с родителями. Да и Фёдор не находил себе места. Одним ребятишкам всё было внове. И сутолока вагона, и мелькавшие на перроне люди, и ожидание встречи с незнакомыми местами. Александра была занята Светкой. Пелёнки, ползунки, разве напасёшься на дорогу. Хорошо, попалась уважительная проводница, дала тазик простирнуть пелёнки. Постояла, поудивлялась, что у такой молодой мамы столько разных по возрасту детей.
Валька замучила Фёдора вопросами. Где бабушка новая живёт, какой у неё дом, да кто там ещё есть, на чём она спать будет, почему не поехала баба Дуня – попробуй на всё ответь…
До Колюжина добрались поздно. Поезд на станции стоял всего несколько минут. Только успели выбраться, Валька, полусонная, раскапризничалась.
На улице было темно: ни света из окон, ни фонарей. Александра шла впереди. Знакомо нашла щеколду калитки. На лай отцовской Мирты вспыхнул свет в окне, замелькали тени. Хриплый голос за дверью переспросил: «Ты, что ли, Александра?»
- Да я, я! Приехали! Открывай, отец…
Скрипнула дверь. Торопливые поцелуи, всхлипы, ахи. Фёдор нерешительно топтался на крыльце.
- Фёдор, чего ты там? Заноси вещи, заходи! – крикнула Александра, передавая матери спящую дочь.- А это наша Светулька. Вот мы уже какие…
Фёдор шагнул за порог, попал сразу в объятия высокого, костистого отца Александры. Тот сграбастал Фёдора, троекратно расцеловал.
- Наконец добрались,- забасил Павел Алексеевич.- А мы ещё утром ждали. Телеграмму чудную прислали: «Ждите, едем». А когда ждать? Вот и бегали к каждому поезду…Экие вы большие,- проговорил он, оглядывая Галину, Вальку.- Чего притихли? Ты, мать, не мочи платье дочери слезами, а давай собирай на стол…Намаялись в дороге? – повернулся к Фёдору.- Живёшь у чёрта на куличках, через всю страну ехать надо…Как хоть вы там?
Баба Поля суетливо бегала вокруг приехавших. Всё старалась прикоснуться к дочери, к спящей Светке. Погладила Вальку по голове. Взяла Гальку за руку, повела показывать, где умывальник.
Когда немного угомонились все, напустилась на мужа:
- Будет тебе тормошить их…У них, поди, язык с устали не шевелится, а тебе новости выкладывай…Все жданки проглядели,- покачала головой баба Поля. Всхлипнула.- Провожала дочь одну, а дождалась с целым семейством…Чисто наказание это у тебя, дочка…
Фёдор от этих слов как-то сразу сник. Но вида не подал. Он не ждал излияний в любви.
Сидели за столом, пока баба Поля не погнала всех спать. Потом она возилась с посудой, мыла. Ставила на завтра тесто. Вздыхала, забывшись, не замечая, что вода стекает на пол.
Не такой судьбы хотела она дочери…Привезла чужих, а слово не скажи против. И на что это ей надо было? В батьку пошла, такая же нахратая. Всё сама! Допрыгалась…Баба Поля махнула рукой, отгоняя привязчивые мысли. Всё одно не вернёшь назад1 пускай живут. Лишь бы лад был между ними. Фёдька мужик ничего. Чернющий только. Ребятишки сущие цыганята. Порода не наша, не крутовская…
Баба Поля поплакала одна, боясь, что ненароком всхлипы услышит муж. Слышала, как он ворочался за перегородкой, - тоже не спится. Может, с радости, а может, досада гложет. У него не узнаешь, чем недоволен: молчит, сопит. Не знаешь, с боку подступиться.
Мысли перескакивали с одного на другое. Ходики мерно постукивали. Баба Поля представила лица соседок, когда те пожалуют поглядеть на приехавших. Помотала головой, вздохнула.
Утром Фёдора разбудил стук да незлобивая перебранка во дворе.
- Чего расстучался,- выговаривала кому-то мать Александры.- Переполошишь весь дом. Гости у нас. Дочка с мужем приехала. Иди, скажу Павлу Алексеевичу.
Кто-то глухо бубнил:
- Гости чего, гости хорошо, а только пусть зайдёт он…
В окно светило солнце. Кудахтали куры. Тянуло прохладой. Баба Поля ворковала с внучкой:
- А мы кушать хотим? Сейчас мама встанет, накормит Свету…
- Пап, пап,- из-за занавески таращилась на Фёдора Валька.- А мы приехали уже, что ли? Я есть хочу! Галь, Галь, а мы приехали,- затормошила Валька сестру.- Вставай. Пошли смотреть…
- Проснулись. Полуношники? Поднимайтесь. Все ждут. Завтрак готов…
- Ой, мама, как дома хорошо спится,- потягиваясь, заспанно сказала Александра.- Вставать не хочется. Зачем в отпуске вставать…Валя, Галя! Подъём, травку нюхать, загорать…
- Ты, Шурка, ставь всё на стол, а я сбегаю за хлебом.- проговорила мать. Стукнула калитка.
В магазине при её появлении все переглянулись, замолчали. Стоящая впереди Дарья, соседка через три дома, любопытно зыркнула глазами.
- Приехали твои, что ли, Полина? – спросила она, стараясь заглянуть в лицо.- Что-то много, говорят, привезла с собой Шурка. С поезда колхоз целый шёл. Аль в Сибири сразу с приданым берут?- фыркнула Дарья, довольная, что сумела уколоть бабу Полю, которая всё дочкой хвасталась, всё укоряла её, Дарьину, Татьяну, что с мужиком не ужилась.- Отбила, поди, у какой?
Дарья демонстративно отвернулась. Ни к кому не обращаясь, громко проговорила:
- Все они такие! За чужими только глядеть могут, а что своя творит,- не видят…
Баба Поля промолчала. Чего объяснять. Очередь уши навострила. Всё одно переиначат…Шла из магазина, костерила ехидную Дашку, прошлась и по дочери. Испортили настроение, да и только.
…Александра с Фёдором каждый день ходили по гостям. Больше трёх лет не видела Александра своих подруг. Поговорить было о чём. Мать ревниво поджидала их, потом выговаривала:
- В кои времена приехали, а всё шастают…Поговорили б дома…Сюда-то надумали переезжать аль нет? Чего в этой тьмутаракани делать.- Мать прикладывала к глазам платок. Замолкала. Её острый нос краснел.- Как бы славно, если бы здесь остались…Ты, Шурка, носом не вороти, аль неправду говорю? Понесло тебя в Сибирь, работала б дома…Таскает вас леший туда-сюда…- Баба Поля наливала Вальке в кружку молока, гладила её по голове, подсовывала кусок пирога.- Ты, Валька, останешься у бабушки? Куклу тебе куплю. Останешься?
Валька прихлёбывала молоко, крошила пирог, болтала ногой. Поглядывала на Александру. Та терпеть не могла, когда болтали ногами под столом.
- Если платье с кармашком купите – останусь,- говорила Валька, показывая, где должен быть карман.
- У всех «если»,- бубнила баба Поля.- Будто без «если» и жить нельзя…
Александра вступалась за дочь. Она понимала, что родители устали от них. Отпуск отпуском, но пора и честь знать.
- Сердце кровью обливается, как подумаю, что тебе опять ехать. Из рук всё валится,- сетовала баба Поля, присаживаясь на табурет.
- У тебя от одной дочери сердце кровью обливается, а у меня ещё двое там остались. Тоже на старуху бросили,- закипала Александра, в сердцах прикрикнула на Вальку, чтоб не болтала ногой под столом.
- Я не гнала тебя замуж. Раньше думать надо было…
- Хватит, мама! Хватит собирать всё в кучу. Сама выходила, сама и живу. Не нравится – скажите, мы уедем…- Александра поджимала губы. В таких случаях она походила на отца. Глаза узились. Ноздри недовольно раздувались.
У Александры незадолго перед этим был откровенный разговор с отцом. Сидела она на скамейке у пруда. На половике, раскинутом на траве, возилась Светка. Ветер шуршал листьями яблонь. Шапки георгинов, бордовые, мохнатые, тяжело оттягивали стебли.
Отец забивал дырку в заборе. Кончил. Подсел к ней. Долго молчал, смотрел на Светку.
- Не жалеешь, что так вышло,- потушив папиросу, проговорил он.
- А чего жалеть? Не думала об этом…Живём-то хорошо, сам видишь,- пожала плечами Александра. Ей не хотелось говорить. День стоял тёплый. Отпуск кончался, хотелось набрать побольше солнца, тишины. Александра сидела в сарафане, тронутые загаром руки безвольно были брошены на колени.
- Видеть-то вижу, да не об этом я. Чудно, не могу тебя представить в окружении всех детей,- осторожно начал отец. Он сидел, широко расставив ноги. Расстёгнутый ворот рубахи. Выпирающие ключицы, загорелая шея. Коротко стриженные волосы отливали сединой. Александра покосилась на отца, подумала: постарел за эти три года. Сдал, но ещё хорохорится.
- Чего ты нашла в нём такого, что позарилась на четверых? Где глаза у тебя были? – продолжал отец.- Мужик Фёдор, конечно, неплохой. Но он-то не один! Не нашлось другого? Я ничего против Фёдора не держу,- махнул отец рукой.- Бог с вами, живите! Одно хочу понять: что за затмение на тебя нашло? Ты, Шурка, нашей породы. Сколько в тебя вложили, учили…Единственная дочь, и на тебе, куры смеются! Неужто любишь так сильно…
Александра зябко поёжилась, обхватила плечи руками. Светка подползла к ногам, потянулась за пуговицей на тапке.
- Что, папа, об этом говорить…Любишь не любишь…Да разве в любви всё заключено? А помощь человеку, а долг?
- Ну. понесла, поехала…Ещё лекцию прочитай,- поморщился отец.- Такие слова с трибуны молоть легко. Долг…Да какой и перед кем у тебя долг? – повернулся к дочери Павел Алексеевич.- Ты что, в чужой семье росла, чужой хлеб ела, чтоб отдавать? Нахватаются слов, надо не надо, сыплют ими,- ворчливо завозился на скамейке.- Долг! Да человек должен жизнь свою устраивать, чтоб жилось легко…Я ж тебя учил не для того, чтоб ты мучилась с другими, пойми, дурья твоя башка! Мать извелась вся, как письмо твоё получила. Ехать к тебе собралась, насилу отговорил. Думал, что одумаешься…Дураки перевелись, не та жизнь. А эта о долге заговорила,- ворчал в прокуренные усы отец. Он посмотрел на Светку, убрал с земли стекляшку, отбросил в сторону. Похлопал по коленям ладонями, крякнул.- И не говори ты мне ничего об этом. Пожил, повидал…Тяжело тебе будет, и чем дальше, тем тяжелее…Учат вас в ваших институтах бог знает чему…Чужие дети-то у тебя, Шурка, как ни крути, чужие. Сейчас, пока они маленькие, с ними терпимо, и то Галька уже уросит. А вырастут? Их же не один, а четверо, да вон своя растёт,- ткнул отец в Светку.- О чём думала, ума не приложу…
Александра машинально поднесла руку к волосам. Поправила их. Отняла у Светки тапочку. Стало до обиды горько, что никто дома не хочет её понять. Учат, учат. Советуют, а для чего? Сейчас она не представляла свою жизнь без Фёдора, без детей. Александра повернулась к отцу:
- Тебя послушать, так лучше разойтись с Фёдором, так, что ли, по-твоему? К этому клонишь?
Отец сощурился. Отвёл в сторону глаза, кашлянул.
- А чё, девка ты не глупая. Может, так бы и надо,- покосился на Александру.- Уедешь оттуда – дитё твоё прокормим…
- Ну, знаешь! – голос Александры дрогнул.- Я не для того выходила замуж…Давай, чтобы не ругаться, не будем больше говорить об этом. Запретная тема это. Меня ты знаешь…
- Чего ты,- смущённо буркнул отец. Посидел немного. Кряхтя поднялся. Сгорбился. Одёрнул рубашку.- Тебе жить…Умеешь на своём стоять. Молодец…Ну, дай бог вам…Тогда уж тут оставайтесь: места хватит.
Последние дни перед отъездом прошли в суматохе. Баба Поля всё чаще ходила с промокшими глазами. Вздыхала. Да и Павел Алексеевич стал хмурым. Александра укладывала чемоданы, свёртки, шепталась о чём-то с матерью. Фёдор часто ловил на себе взгляды жены, словно она что-то хотела сказать и не решалась.
Ещё ничего определённого не было между ними сказано, а Фёдор уже понял: скоро придётся сюда перебираться жить…Рядом с родителями Александры, ясное дело, будет полегче, а значит, и детям тоже. Разве сравнишь этот ухоженный дом с их избой в Макарихе, да и школу здешнюю не сравнишь. И в школе этой  Александре хоть завтра обещают работу.
Конечно, там, дома, есть Евдокия, но какая от неё помощь. Ну, разве посидит с детьми. За ней самой скоро ухаживать надо будет…Нет, как ни крути, всё сходится к одному: придётся перебираться. А как подумаешь об этом, наваливается тоска и предчувствие потери чего-то неотрывно близкого. Словом не объяснишь, что там внутри: сожмёт вдруг, сдавит всё. Чувствуешь, что теряешь что-то дорогое, а сопротивляться нет сил.
В доме Крутовых поражала Фёдора этакая непререкаемая обкатанность суждений и поступков. Всё там размерено, оговорено. Живут, как, может, жили еще лет тридцать назад, всё в одном темпе и настрое. Он как-то терялся здесь. Появилось чувство неловкости, словно обязан он им чем-то. Да ведь и верно: Александрой обязан.
Часто сравнивал Фёдор мысленно двух женщин, с которыми связала его судьба. Время притупило остроту потери Насти да уже как-то и сгладило неожиданность поступка Александры. А ему порой не хватало Насти…
Настя, бывало, расшумится, накричит, а зла не держала. Не делала кислую мину, не ложилась с мокрой тряпкой на голове на кровать. Выплеснет Настя обиду и успокоится.
У Александры всё не так. В себе всё копит. Не знаешь иной раз, как подойти. С виду ровная, спокойная. От этой сдержанности теряешься. «Да лучше бы она раскричалась, изошла на слёзы,- подчас думал Фёдор.- Тогда и пожалеть можно, угрызения совести хоть появились бы. А так, кроме чувства подчинённости да мысли, чем бы угодить ей за то, что подобрала его в трудную минуту, кроме этого, и нет ничего».
Ничего Фёдор от жизни не брал в долг. А тут получилось, что он должник. Ради детей и Александры Фёдор готов был выплачивать этот долг до конца жизни.
В ежедневных хлопотах, в разговорах о переезде прошли в Макарихе два года. Уехали б раньше, да забеременела Александра, родила Серёжку. Это оттянуло переезд на год. Почти в каждом письме мать звала: дети растут, пора об их будущем думать. В Макарихе десятилетки нет. Да и Галька собирается в техникум, пригляд за ней нужен.
…И вот настал день отъезда.
Многое связывало Фёдора с Макарихой. Всё здесь было его. Люди его знали, он всех знал. Вырос, горя хлебнул. Случись чего – всегда посочувствуют, помогут. А в Колюжине ко всему надо будет привыкать заново.
Шестеро детей родились в Макарихе. Плохо ли, хорошо жили, каждый когда-нибудь скажет. что это – родина. А скажет ли там, в Колюжине?..
- Сманила она тебя…- причитала Евдокия, оглядывая опустевший дом, узлы, детей.- Не увидимся больше. Жалеть ведь будешь, Федька. Ой, как жалеть будешь. От родных могил леший тебя несёт. Уедете, а каково матке вашей одной тут лежать…- Евдокия прижимала к себе внучат.- каково мне без вас…Дай бог счастья вам на новом месте. Хоть бы всё у вас хорошо было…
Целовала Евдокия ребятишек, совала им в руки ватрушки. Пол-улицы собрались у ворот Рыбниковых.
А в доме Михеихи, впервые за пять лет, из трубы шёл дым.

Надым. 1982 год.













                БЛИЗКИЕ ЛЮДИ


                1

Изгородь вокруг усадьбы Соловьихи на Текстильной улице после любого дождя зияла дырами. То штакетину оторвут, бросят в грязь, то выворотят целый пролёт. И всё из-за злополучной заболоченной низины, что тянулась от прудка за огородом.
Надо было кому-то первому проложить тропинку к проходной фабрики под забором Соловьихи. Другой дороги не нашли. И пошло…Грязь не грязь, все волокутся. Лишних двести метров вкруговую лень пройти.
Через самую топь были брошены кладки из почерневших брёвен, застланных досками, а подход к ним гатили забором Соловьихи.
Жила Соловьиха одна. Мужа схоронила, а перебраться к дочке всё не решалась, как Варвара ни звала мать. Пример Зычихи, соседки через три дома, больно нагляден. У той дочка тоже всё приставала: продай да продай дом, чего одной жить, здоровье гробить. Райскую жизнь обещала для матери. Зычиха и продала дом. Ну и что! Дочка выцыганила деньги на машину да шубу…Машину купили, и мать стала не нужна. Ругаются теперь. Зычиха плачет – а толку? Ни кола своего, ни двора. Перебивается на кухонке за занавеской. Дочка и знакомых к ней не пускает. Чего это старухи будут половики топтать. Уж как Зычиха локти теперь ни кусает, как дочку ни клянёт…Для себя Соловьиха такого не хотела.
Вот уж пять лет не в ладу она с дочкой. Ругаться не ругались. но и радости не приносили дочкины выкрутасы. С третьим мужиком спуталась Варвара. Ладно бы путёвых приваживала. Мало ли из-за чего люди расходятся, а Варвара всё князей родовитых ищет…Заморозила глаза баба. На всё одна отговорка: «На любовь запрета нет, из чужих постелей не вытаскиваю». А хотя бы и так! Соловьиха, вспоминая эти слова, сплёвывала, поджимала осуждающе сухие губы.
Первое время, как Варвара разошлась с мужем, пробовала она вмешиваться, распекала дочку, но путного ничего не вышло. Варвара нахратая выросла. Первая не поклонится. Месяц может к матери не заглядывать. Как-то Соловьиха нарочно не ходила к ней недели две. Кто кого переборет! Так дочь даже не забеспокоилась. Может, у кого и спрашивала, а сама ни ногой. Характер…
В сердцах Соловьиха жаловалась соседям на дочь. Да что толку. Те повздыхают, покачают головами, почувствуют…вроде оно и полегче, а изменений-то нет. Только разговоров лишних не оберёшься.
Варька ещё ладно, бог с ней. Соловьиха больше переживала за внучку. Девка на глазах меняется. Возраст шалопутный – пятнадцатый год. В таком возрасте если дать потачку – слёз не оберёшься. Сегодня одна кофта надета, завтра другая, гляди, так и золото скоро потребует. А на какие шиши? На одну зарплату не раскошелишься. Хоть и говорит Варвара, что Борис, бывший муж, присылает, только не больно этому верится.
На улице редко кто называл Соловьиху Полиной Васильевной. Всё Соловьиха да Соловьиха. Внучка так же кличет. Полина Васильевна не обижалась. Так уж повелось. Она – Соловьиха, соседка слева – Демьяниха, чуть дальше – Зычиха.
Проход к крыльцу делил участок Соловьихи на две части. С обеих сторон он был загорожен кольями. Подвязанными для крепости верёвочками, проволокой. На кольях сушились банки, болтались половики. В проходе росла липа, серела скамейка.
Под стеной сарая была сложена неказистая поленница. Межа вдоль забора заросла крапивой. Две корявые, побитые морозом яблони в позапрошлом году занимали угол огорода.
Второй день Соловьиха не находила себе места. Мучила бессонница. И днём почти не спала. Приткнётся минут пять на стуле у печки и снова таскает своё усохшее тело по двору.
Мысли всё об одном. Зычиха сказала, что видела их Аньку в компании хулиганов. Будто Анька курила. Сослепья чего не привидится, но ведёт себя Анька и правда нахально. Огрызается, кричит. Фыркает носом: «Ты, бабуль, всё равно не поймёшь…» Где уж их понять. Какое уважение спрашивать. И есть ли оно у нынешних…Занавесились волосами. Всё не так, все их не понимают. Одна музыка на уме.
Взять же опять варвару. Ну кто у неё роднее матери? Так и слушать надо, что тебе говорят. Плохого мать не посоветует. А она, видишь ли, жизнь себе устраивает. Захара нашла…То ли на себе его женит, то ли он её берёт. И всё на глазах у девки. Доустраивает жизнь, что Аньку потеряет. Сколь годов Варька огрызалась, что найдёт мужика лучше Бориса, думала Соловьиха про дочь, а псу под хвост выкинула почти десять лет.
Ну разве можно на всё это смотреть спокойно? Она, Соловьиха, ещё не чурбан с глазами, чтобы не реагировать. Может, и сердце оттого болит. Правильно, если закрыть на всё глаза да зажать уши – жить можно, но только какая это жизнь.
Ночью, может, к дождю, хоть криком кричи, разболелись руки. Уж куда Соловьиха их не мостила. В тёплую воду совала, к нагретым кирпичам печи – выворачивало суставы напрочь. Пожаловаться некому, дом пуст.
За полночь боль поутихла. Только уторкалась – приснился умерший муж. Будто чёрные змеи по нему ползают, а она всё палкой их сбрасывает. Примерещится чертовщина…
Соловьиха крутилась на постели. Свесила из-под стёганого лоскутного одеяла зябнущие ноги. Вздохнула.
Тускло поблёскивало запотевшее за ночь стекло. О чём только не передумаешь бессонными часами. От долгого лежания ноют все косточки. За окном шумит ветер. Стучат ходики. Потрескивают стены, вздыхает остывающая за ночь печь. Под полом кто-то возится, может, крыса, а может, заблудший кот влез через отдушину. Ночь копошливо медлительна, влажная, тяжёлая.
Соловьиха приложила руку к печному стояку. Тёплые кирпичи ласково прильнули к ладони. Кровать скрипнула.
Хорошо хоть темно на улице, а то, как ни посмотришь в окно, сердце кровью обливается. Прямо беда. Стыдобина. Огород травой зарастает. Улицей пройдёшь – у соседей в огородах согнутые спины, развороченная земля. Кто-то и картошку посадил, а у неё лебеда лезет, одуванчики желтеют, кажется, земля от стыда жмётся. Соловьиха покачала головой, пожевала сухими губами. Зябко повела плечами.
За окном немного развиднелось, выпятился забор, корявым силуэтом зачернели усохшие, побитые морозом яблони. Вспомнив вчерашний разговор с соседом, Соловьиха вздохнула, удручённо сникла. И спросила-то соседа, кто бы огород вскопал да сколько это может стать для неё. Рублей пять она бы положила. Пять рублей деньги немалые, иному день горбатиться на них надо, а её огородишко часа за четыре хорошему мужику можно перевернуть.
Соседу – ему всё хаханьки – за бока взялся, заржал. «Я,- говорит,- лопату от своего дома до вашего за пятёрку не понесу. Сейчас цены такой нет – «пятёрка». Литр ставь – приведу копальщика...»
Вчера вышла. Копнула пару раз – сдавило грудь. насилу отдышалась. Поясницу перехватило…Муж был живой, никого просить не надо было, сам всё видел. Теперешние ничего не видят. Пока за руку не приведёшь да носом не ткнёшь, всё будут чевокать да переспрашивать. Устанешь объяснять. Сама быстрее сделаешь…
Натруженные и намаенные за день суставы, словно чувствуя, что мысли текут о них, заныли. Старуха подумала, что и Аньку в огород не затащишь. Разве пообещать купить джинсы, от которых все свихнулись. Надо такое удумать: заявила, что если не дадут денег, то напишет отцу. Он, мол, пришлёт. А лучше Анька сама уедет к нему жить. Отец получает много. Упрекать рублём не станет…А что, возьмёт и уедет, думала Соловьиха. На поезд села – и поминай как звали. Ищи, мать, кусай локти. На шею Анька села, осталось только ноги свесить, и будет полный порядок. Вези, мать! И это в девятом классе, а что потом…
Соловьиха нащупала ногой тапки, подошла к окну. Согнутыми, выкрученными ревматизмом пальцами протерла запотевшее стекло. Фланелевая ночная рубашка сползла с плеча, оголила обтянутую иссохшей, землисто-серой кожей грудь.
На паутине, переброшенной от лестницы к окну, поблёскивали капельки росы. Небо было чистым. Шелестела, прихорашиваясь, липа. Над огородом белёсо таял туман.
- Ну чисто плачет земля,- прошептала Соловьиха.- Авой, авой,- сжала руки на груди.- Когда это было, чтобы огород, кормилец, неухоженным остался?
Набросила на плечи старую кофту, влезла ногами в подшитые валенки, вышла на двор, села на скамеечку, вкопанную под липой. Сложила на коленях руки.
Со стороны она, наверное, казалась маленьким серым комочком, забытым поспешно ушедшей ночью. Человек, как туман, сначала ласкает чей-то взор, а потом исчезает незаметно, без следов, без отметин, словно и не было. Следы памяти, они ведь без отметин, их не пощупаешь, не погладишь рукой. И прожитые годы, где их следы? Земля, что лежит у её ног, она ведь тоже память, а где след её памяти, куда всё деётся…Сколько ни копай, а всё одно лезут одуванчики, земля слёживается. Каждый год одно и то же…

                2

Дочка Соловьихи, Варвара Сутягина,- рослая, не в мать, полнеющая женщина с россыпью веснушек на округлом лице. Пышные соломенного цвета волосы немного вились. Глаза Варвары, какой-то размытой голубизны, широко распахнутые, казалось, существовали отдельно, так живо они реагировали на всё. Лицо несколько портил рот, сжатый упрямо и неприветливо, но, умело применяя губную помаду, Варвара научилась скрывать этот изъян.
Живя с Борисом, Варвара иной раз ленилась накрутить волосы, подвести глаза, зато, оставшись одна, начала блюсти себя. Появиться ненакрашенной – боже упаси. Знай цену сама, иначе никто потом ломаного гроша не даст.
Когда Варвара выходила замуж за Бориса Сутягина, все говорили, что мужик далеко пойдёт. Приехал молодым специалистом, сразу поставили прорабом. Горел на работе. Только вот этот огонь дома не грел.
Первые два года варвара доучивалась в техникуме. Потом родилась Анька, потом жалко было отдавать ей в ясли. В общем, пришлось сидеть дома, хотя Варвара не раз говорила, что замуж вышла не кастрюли на кухне мыть, а жить с мужем.
Если она начинала стирку, то развозила грязь на целый день. За что ни бралась – со всем ковырялась. Руки не тем местом вставлены, ругался Борис. Он, правда, и не лез в женские дела: было бы что поесть сготовлено, но другой раз надоедало запинаться за раскиданные вещи. Возьмётся Варвара что перешивать, распорет – и лежат тряпки месяцами. Хорошая вещь поваляется так, поваляется, потом, глядишь, стала помойной тряпкой.
Варвара жаловалась женщинам, что сломала себе жизнь. Просчиталась, выйдя за Бориса. На пятый год совместной жизни муж всё чаще и чаще стал напрашиваться в командировки. Варвара злилась, бегала к его начальству, ругалась. На её упрёки разводили руками – производственная необходимость. Невдомёк им было, почему от такой ухоженной, ядрёной женщины муж глядел на сторону. Посмеивались над Борисом: видать, заездила жена, раз отсыпаться едет на чужую квартиру.
- Как ты такую бабу одну оставляешь?- недоумевали мужики.- Да я,- взвивался обычно какой-нибудь тщедушный мужичок, у которого в воротник рубахи тридцать восьмого размера у шеи кулак пролезал.- Да я б!..- крутил он головой.
Борис лишь пожимал плечами, кривил рот в усмешке. Потом вообще подался в Сибирь, на какую-то стройку. Сначала на год, как он говорил, да только этот год, как резиновый, растягивался и растягивался. Он звал Варвару с собой.
- Не жила в вагончиках с маленьким ребёнком,- взбрындила та.- От мамы чего ехать, кто там приготовил для нас дворец. Поезжай! Давно врозь живём. Семья для тебя как хомут, всё норовишь сбросить. Поедешь – больше не приезжай. И не думай, что я без тебя пропаду. Посмотрим, кто последний смеяться будет…
Борис уехал. Перебесится, думала Варвара, вернётся. От дочки не уедет. Правда, пришлось устраиваться на работу, сначала табельщицей, потом нормировщицей.
Год муж не едет, второй…Редкие письма не приносили радости. Анька растёт. Она стареет. Что муж, как святоша, себя блюдёт, Варвара не верила. Не позвал через год, значит, нашёл ей там замену. Да и по письмам трудно было понять мужика. Всё на что-то жаловался, ныл. Будто это она, Варвара, отправила его. Ну не нравится – чего мучиться, возвращайся. Время подумать было. Она соскучилась, дочь ждёт. Чего еще надо?
Первое время Варвара очень ждала писем от Бориса. К почтовому ящику всегда шла с надеждой, перетряхивала газеты. Потом всё стало безразлично. Деньги, что Борис иногда присылал, расходились за несколько дней. Личной жизни не было.
Варвара на расспросы о муже отвечала шуткой, что она не жена декабриста, ехать в Сибирь не собирается.
Сколько женщина может терпеть одна,- год, два, всю жизнь, так это если она потеряла веру, махнула на себя рукой…А Варвара рукой не махала. По работе ей часто приходилось ездить в соседний посёлок, где их управление строило детский сад. Начальник участка, весёлый украинец, встречал, всегда расцветая улыбкой. Уважительно раскланивался, с готовностью приносил любую бумажку. Варваре это нравилось. Нравилось, что и в столовую он подвозил на своей машине и в кино приглашал. Понравился он и в постели… Варвара ждала этих встреч. Разговора о женитьбе не было, начальник участка ловко обходил этот вопрос, да и Варвара не настаивала. В душе она надеялась, что Борис вернётся. Разговора о разводе не было.
В мимолётных этих встречах Варвара забывалась. Но после них трудней было возвращаться в пустой дом. Дочка была укором. Не будь её, Варвара давно бы устроила свою жизнь. А так приходилось прятаться. Сначала подумаешь, только потом сделаешь, да и сделаешь не так, как хотела бы.
Встречи ни для кого тайны не представляли. Но шушуканье и сплетни Варвару мало трогали.
Анька многое, по малолетству не понимала. Ей даже нравилось, когда мать отводила её к бабе Соловьихе. Она любила из-за двери подглядывать, как бабка суетливо бегала от стола до печки, всплёскивала руками, ругаясь на мать.
Аньке нравилось, что мать молча смотрела в окно, поджав губы, морщилась, словно у неё болели зубы.
Бабушка кричала, чтобы Варька не сходила с ума. Раз не может себя сдерживать, так пусть и Аньку возит с собой. Пускай ребёнок видит, как она путается с мужиками. Бабушка грозилась написать Борису. Мать презрительно шипела: «Пиши, пиши… Хоть богу пиши…Какой он мне муж…Он давно мне не муж…Что хочу, то и делаю. Ты не указ…»
Мать уходила, хлопала дверью. Баба Соловьиха глядела вслед, губы её при этом что-то шептали. Аньке делалось страшно, она прижималась к бабе, просилась домой.
- Домой нельзя,- гладила Аньку по голове Соловьиха.- Мать в командировку поехала, скоро вернётся…
Это непонятное слово «командировка» связывалось у Аньки с чем-то плохим. Отец уезжал, мать с ним ругалась. Мать уезжает, бабушка с ней ругается.
Чтобы Анька не плакала, Соловьиха совала ей конфеты. Анька швыряла их на пол, топала ногами, размазывала на щеках слезинки, не забывая прищуренным глазом подглядывать, что делает бабушка.
Анька могла хныкать часами, просто сидеть и хныкать. Соловьиха ходила по избе, делала свои дела, при этом разговаривала сама с собой.
- Ругаются, дураки набитые, а ребёнок страдает. Вырастет девка нервной, с кого спросить…Нашла работу – ездить. Нет жизни – разойдись, а та нечего, как сучке, бегать. Может, кто и возьмёт по-хорошему. Ни стыда, ни совести…
Анька слушала, иногда приставала к бабе, кто такая сучка. Соловьиха плевалась. Переводила разговор на другое. Совала Аньке игрушку.
Приезжала мать, Анька жаловалась, что баба её ругала. Анька любила эти приезды. Можно было делать всё. Мать целовала её, совала привезённые лакомства. В такие дни Соловьиха ругалась меньше, лишь ворчала.
- Позволяй. Позволяй ей всё. На шею сядет, тогда помучаешься. Ну-ка,- топала она на внучку,- я тебе…
Варвара смеялась, рассказывала, как съездила, что видела.

                3

К двенадцати годам Анька вытянулась, стала длинноногой и нескладной. Она любила крутиться возле взрослых. Опустит хитрущие глаза, вроде ничего не слышит, а сама навострит уши. Её интересовало, что говорят взрослые.
Аньке особенно нравилось, когда к матери приходили подруги, когда они начинали кого-нибудь обсуждать. Здесь было всё: и деланный смех. И дрожащие от слёз голоса, умиление и гнев. Анька прислушивалась и ничего не могла понять. Только что женщины с грязью смешивали кого-нибудь, а потом вдруг начинали защищать. Мать всё время поддакивает, а стоит гостье переступить порог, как фыркнет, обзовёт «коровой», высмеет. Пойми их…Анька пыталась спрашивать обо всём у матери, та удивлённо смотрела, обрезала: «Мала за старшими замечать. Ты у меня смотри…»
Девчонки в классе обо всём на свете разговаривали. И там Анька слышала много из того, о чём говорили дома. В классе она пыталась рассуждать, как мать. С ней не соглашались. Анька не могла спокойно доказывать. Начинала говорить тихо, а потом, когда её переставали слушать, кричала, обзывалась. Из-за этого Аньку считали задавалой.
Дома она не откровенничала с матерью. Всё после того случая, когда по секрету рассказала ей, что Петька Смородин написал записку, смотрит на уроках, отчего делается страшно. Анька взяла с матери слово, что никому не расскажет. А потом…она сама слышала, как мать смеясь говорила об этом соседке. Анька готова была провалиться сквозь пол. И рассуждения соседки, что она ещё несмышлёныш, ребёнок, сейчас с ней просто вызывали ненависть. После этого Анька долго избегала встречаться с соседкой. Матери ничего больше о школьных делах не рассказывала.
Да и Варвара интересовалась школьными делами постольку поскольку. Дочка одета, накормлена, чего ещё надо. Учится неважно, так в кого отличницей быть, Варвара сама училась так себе. Для порядка ругала дочь. А что ругать, если программа в школе заумная. Другой раз голову поломаешь, прежде чем решишь задачку. Замечала только за собой Варвара, что, если накричит на дочь, ей вроде становится легче. Было жалко, но шевелилась мысль: «А кто пожалеет меня?» Да и будет ли лучше, думала Варвара, если Аньку всё время гладить по голове.
Виделись они утром перед школой да вечером. Уроки кончались. Дома никого нет. Анька шла гулять. Гулянье обычно заканчивалось на железнодорожной станции. Анька изучала расписание, смотрела на проходившие поезда. Мечтала встретить отца. Она редко спрашивала про него. Думала о нём часто, рассматривала фотографии, вспоминала. А спрашивать было стыдно. Ладно ещё баба Соловьиха на расспросы вздыхала, а мать смотрела косо, зло. Будто Анька во всём виновата.
Набегавшись за день, кое-как сделав уроки, Анька сразу засыпала, словно в яму проваливалась. Она не слышала, как ложилась мать. Варвара смеялась: «Тебя унести с кроватей можно. Не добудишься…»
Иногда Аньке казалось, что мать нарочно так долго возится вечером, убирает, варит, ждёт кого-то. Но утром всё оставалось по-старому.
Однажды Анька проснулась – ей показалось, мать зовёт. Глаза не открывались. На кухне горел ночник. Анька прошлёпала по коридору. Дверь в комнату матери была приоткрыта. На пороге её остановил стон матери и какая-то возня. Спросонья, в полумраке, Анька сначала ничего не разглядела. Потом прижалась лбом к двери. Показалось, что её услышали. Сердце застучало. Сон исчез. Постояв, Анька попятилась назад. В кровати долго сидела, укрывшись до подбородка одеялом, зажав уши.
Про это Анька слышала от девочек.
Скоро мать загремела на кухне. Анька лежала с открытыми глазами, слушала. Потом хлопнула дверь. Анька не заметила, как уснула.
Утром всё было как обычно. Ничего в поведении матери не изменилось. Всё тот же халат, наскоро заколотые волосы. Может, лицо было немного больше припухшим, так это могло и показаться.
Анька старалась не глядеть матери в глаза. Ей было стыдно, что узнала тайну. Проходя мимо спальни, заглянула туда. Смятая постель не застлана, на стульях разбросана одежда.
С того вечера Анька принялась сторожить мать, Долго не засыпала, ждала, когда придёт гость. Прислушивалась. Не высыпалась, утром зевала, поражаясь, что с матерью ничего не происходит.
А потом приехал отец. Когда он зашёл, мать мыла тарелки. Отец поставил чемодан, сбросил плащ. Мать растерянно прижала тарелку к груди, вода капала на пол. Глаза её испуганно округлились. Она улыбнулась, суетливо бросила полотенце, сделала шаг. Остановилась, подтолкнула Аньку.
- Сцена как в «Ревизоре»,- усмехнулся отец.- Не ждали…Теперь я надолго,- подошёл к Аньке, долго глядел на неё, положил руку на голову.- Большая стала. Сколько же тебе лет,- потёр лоб,- сколько я тебя не видел…
Мать поставила тарелку на полку, сняла фартук. Отец смотрел на неё, наклонив голову, будто ждал, что будет дальше. Чемодан так и стоял в прихожей. Мать делала всё медленно, словно старалась как-то оттянуть время, словно надеялась, что отец исчезнет так же. как появился.
- Так,- полоснул взглядом отец по матери. Прошёлся по кухне, зачем-то посмотрел в окно, постучал по стеклу. Анька любопытно глядела на него, бросала взгляды на мать. Она отвыкла от отца, отвыкла от его рук, голоса, никак не могла перебороть застенчивость.
- Подождите,- стукнул отец себя по лбу. Поднял чемодан. Поводил по сторонам глазами, куда бы его положить. Раскрыл.- Тебе, мать, шерстяное платье…Любимый твой цвет, на глазок мерил.- Он положил свёрток на стол, посмотрел жене в глаза. Что-то ему не понравилось, поморщился. Торопливо достал яркий свитер, приложил к Анькиным плечам.- В самый раз. Думал, велик будет…
Мать молча достала скатерть, накрыла стол. Отец выложил привезённые продукты, поставил бутылку. Сидели долго. Отец рассказывал. Мать слушала, водила вилкой по скатерти. Временами её лицо делалось задумчивым. Анька видела, как отец в такие мгновения усмехался, лицо его краснело. Он наливал себе из бутылки. Мать спохватывалась, улыбалась, говорила: « Надо же…Как интересно…»
Аньку скоро отослали спать. Она капризно надула губы, мать прикрикнула, рот её упрямо сжался.
Анька долго слышала глухой разговор на кухне. Там спорили, что-то доказывали, разобрать слова было трудно.
Утром. Прихлёбывая чай, Анька незаметно наблюдала за родителями. Они что-то скрывали. Анька долго дула в стакан. Чувствовала, что обоим им не терпится спровадить её в школу, и назло медленно прикусывала хлеб с колбасой. Мать с ожесточением тёрла тарелки, оставшиеся грязными после вчерашнего. Зло плескала водой.
- Ты чего копаешься?- бросив взгляд на часы. Повысила голос мать.- Допивай…и в школу…Сколько говорено, ложись раньше. Болтается сутками, пригляда нет, а потом не добудишься…
Анька оставила стакан, вздёрнула голову, вылезла из-за стола.
- Ну зачем ты так…- начал было отец.
- А как надо? – всхлипнула мать.- Мне её выкрутасы надоели. Сладить с девкой нельзя. В школу лучше не ходи – только и слышно про её выходки. Девочка, а будто конь, высидеть на уроках спокойно не может. Погоди,- погрозила мать пальцем.- В школу схожу, узнаю, как дела, я с тобой по-другому поговорю…Врать стала,- пожаловалась.- Уйдёт к подружкам, а говорит, что была у бабушки…
Вечером отец с матерью ругались. Мать стояла вполоборота, следила за отцом злым взглядом. Он, выпивший, ходил из конца в конец комнаты, кричал, что все присылаемые деньги мать тратит на тряпки. Понабила ими полные шкафы и носить не носит, а всё хапает, хапает. Ему много чего порассказали друзья. Имеет полное представление о её жизни.
- Выщипала брови, как курица, думает, красиво,- остановившись перед матерью, говорил отец, возмущенно подняв руки.- Перед кем рядишься? Ляжками сверкаешь…Думала, не узнаю?! Денег мало ей,- фыркал отец.- Надо же, а этого не хочешь?- протягивал он матери кукиш.
Мать поворачивала голову вслед вышагивающему отцу. Отчего отбрасываемая тень то чернила половину лица, придавая ему надменность, то делала его плачущим, жалким.
Перед этим мать, видно, плакала. Лицо покраснело. Она комкала в руках платок.
- А кто ты мне,- кричала мать,- чтобы я перед тобой отчитывалась?! Вижу раз в три года. Уколоть деньгами решил – да подавись ими. Ангел безгрешный, а штаны твои кто стирал? Стираные и глаженые в чемодане лежат. Сам, что ли?.. Друзья ему наговорили,- кривила мать лицо, передразнивая отца.- А может, твои друзья тут и были… Подаю на развод, хватит…Все нервы вымотал…
Анька тихонько постояла у дверей. Родители её не замечали. Вышла. На улице накрапывал дождь. Сбросившие листья деревья уныло тянули ветки вверх. Светлые пятна от окон делали сумерки ещё плотней. На небе ни звёздочки. Капли ползли по щекам. С куртки текло на колени. Колготки промокли. Анька вела пальцем по забору. Доски были скользкими. В канаве журчала вода, чмокали, застревая, проплывающие листья.
Анька шла, опустив голову. Хотелось плакать, хотелось есть. Получила двойку по математике. Чего они все ругаются, думала Анька.
- Я у тебя, бабуль, буду жить,- сказала она Соловьихе, раздеваясь и отворачивая глаза. Подошла к печке, потрогала ладонью кирпичи.- Папка приехал. Ругаются. Я, баб, наверное, никогда замуж не пойду. Буду с тобой жить…Чего они всё ругаются…
- А ты не слушай,- торопливо сказала Соловьиха, убирая мокрые сапоги на печь.- Чего их слушать, сегодня поругались, завтра помирились. Так всегда ведётся…- Вздохнула. Устало села на табуретку. Сложила руки на коленях. Задумчиво покачала головой. Потом пошевелила головёшку в печке.
- Только приехал – и сразу ругаться начали? – переспросила Соловьиха.- А о чём ругались-то? Что отец говорил?
- Что говорил, что говорил…- нехотя, не отойдя ещё от обиды, начала Анька.- О деньгах ругались. Матери всё мало. Ещё сказал, что знает всё о похождениях…
Анька замолчала, искоса посмотрела на Соловьиху. Она думала, что Соловьиха начнёт на это что-то говорить, но та отвернулась, словно не слышала.
Анька засыпала, когда пришла мать. Плакала на кухне, жаловалась, кричала. Анька слышала, как Соловьиха сказала:
- А что я тебе говорила? Я предупреждала. Допрыгалась…Может. помиритесь…Не лезь на рожон! Помолчи. Знаю я тебя, когда вожжа под хвост попадёт. Повинись…
- Никогда! – ответила мать.- Никогда,- повторила она ещё раз.- До каких пор…Развожусь. Мне мужик нужен…
- Ну как знаешь,- вздохнула Соловьиха.
« Мне мужик нужен»,- прошептала в темноте Анька, вспоминая смятую постель, обнажённые тела. На сердце стало горько-горько. Слёзы сами наползли, хотя она старалась их удержать. Анька почувствовала себя такой одинокой, никому не нужной. Ей показалось, что она осталась одна на целом свете. Уткнулась в подушку, заплакала, тихонько поскуливая от обиды.
Отношения выяснялись и на другой день, и на третий. Только теперь мать не плакала. Она кричала на отца, гримаса злости искажала лицо. Выкрашенные в соломенный цвет волосы были растрёпаны. Нос почему-то удлинялся, краснел. Щёки белели. Мать порой не могла найти нужного слова, хваталась за голову, повторяла: «Какая же я была дура…»
Два дня отец жил в комнате Аньки. Он подолгу лежал на раскладушке, ворочался, вставал, курил в форточку. Аньке было его жалко. Когда он спал, Анька с любопытством смотрела на него. Хотелось расспросить отца обо всём, но не знала, как это сделать. Иногда отец клал ладонь на Анькину голову. Рука у него была тяжёлая. В груди всё замирало.
Отец всё пытался выспросить у Аньки, кто к ним приходил, жаловался на мать. Уходил из дома. Анька знала, что придёт пьяным, будет ходить по комнатам в грязных туфлях, смотреть, как она делает уроки.
- Ко мне поедешь? – спрашивал отец, тянулся погладить Аньку по голове, едва не падая со стула.
От него несло перегаром. Анька морщилась, отворачивалась. Мать, приходя с работы, брезгливо обходила лежащего отца, громко стучала посудой, назло переставляла стулья, словно делала всё, чтобы вывести отца из себя. Откуда-то она узнала, что его сняли с работы. Мстительная злость распирала. Мать не могла держать её в себе, кричала:
- Явился! Я-то думала. приехал в отпуск, а он приполз, чтобы пожалели. Лахудры толстомясые разжалованного не принимают, с чемоданом добра выставили,- издевательски усмехалась она.- Расплакался, как приехал. Поверила. Знала бы, так дверь не открыла,- мать упиралась руками в бока, гордо поднимала голову, из разреза халата выпирала полная грудь.- Ишь ты, справки обо мне наводит по городу, с кем я тут…Наводи у себя…
Отец зло сопел. Он поднимался, втыкал руки в карманы брюк, растягивал штанины, переваливаясь с пяток на носки, кособоча голову, усмехался одним ртом. При этом глаза его круглели. Становились мутными. Мать, видя эту перемену, замолкала.
- Сука,- ревел отец, не замечая зажимавшей уши Аньки.- Думала, я твоим хахалям на содержание тысячи посылать буду…Сладко спать хочешь? Мне ж сказали, перед кем здесь стелешься. Кого нашла,- отец поднимал руки перед лицом, растопырив пальцы, согнув их, будто пытался кого-то задушить, тряс головой.
- Замолчи,- кричала мать. Ноздри её белели. Она сжимала кулаки.- Замолчи,- голос её дрожал.- Ненавижу…
Анька затыкала уши, видела раскрытые рты, красные от возбуждения лица. Тупо сидела, уставившись в стол. Зачем ругаются, думала она.
Отец уехал. Исчезли все его вещи. Вечерами, закрывшись в своей комнате, мать плакала. Она стала больше кричать на Аньку, попрекала отцом, стала задерживаться на работе.

                4

Аньке было всё равно. Ей совсем не хотелось ругаться с матерью. Подолгу гуляла на улице, было холодно – шла к бабе Соловьихе, пропадала у подруг. Стала хуже учиться. Так прошёл год.
У Светки Малышевой отец приехал в отпуске аж из самой Нигерии. Привёз настоящие джинсы, магнитофон, кучу записей. Светка ходила задрав нос. Приносила в школу разные открытки. Все девочки перебывали у неё дома. Светка хвасталась, что отец может привезти всё что угодно.
Слушая записи заграничных ансамблей, Анька думала, что помочь ей может только отец. Уезжая, он сказал: если что будет надо – пиши. Только чтобы не знала мать. «Мать всё тебе врёт»,- сказал отец.
Светкина болтовня вызывала зависть. Все мальчишки в классе говорили только о Светкином магнитофоне, со Светкой все хотели дружить. Было обидно. Анька часто думала, что бы такое придумать, чтобы и о ней говорили.
Как-то в разговоре сказала, что у отца скоро кончается договор и он тоже привезёт джинсы. Получает в Сибири тысячи.
Светка пожала плечами, усмехнулась.
- Ври,- протянула она.- Он же совсем от вас уехал. Я слышала…Тыщи получает, а у самой даже серёжек нет…Чего тебе не купит?
Анька проглотила комок обиды. Светке на словах ничего не докажешь. Просила же она как-то мать купить джинсы. Варвара молча вывернула перед ней кошелёк, вытащила три смятые трёхрублёвки, сгребла в кучу мелочь, сунула Аньке в руку.
- Иди покупай. Только посмотрю, на что жрать будешь. Джинсы ей захотелось,- возмущённо всплеснула руками мать.- Лучше двойки исправь…Я тебе покажу джинсы…
Светкина усмешка сильно задела Аньку. Слушая музыку, она соображала, как сделать. Чтобы с ней тоже считались, говорили, предлагали дружбу.
«Дядя Женя!» - внезапно вспомнила она. Мать говорила. что может приехать её знакомый дядя Женя. Возвращается из командировки. Так почему ему не приехать, как и Светкиному отцу, из-за границы…эта мысль сразу охватила Аньку. Она представила, как на вокзале встречает дядю Женю, как носильщики вытаскивают его чемоданы в заграничных наклейках. Он дарит ей при всех джинсы. Тогда Анька покажет этой задавале Светке. А то развесила по комнате японские календари, артистов везде навтыкала. «У меня будет лучше»,- решила Анька.
Она теперь часто сидела вечерами у Соловьихи. Дома одной не хотелось быть. Мать снова в командировке. Подружек звать – а что им покажешь? Был бы магнитофон, музыку можно послушать, а то один старый проигрыватель да десяток пластинок к нему. Даже когда подруги сами навязывались в гости, Анька искала любой предлог, чтобы не водить. Она поняла одно: рассказы в школе и обстановка в доме – это небо и земля. Любой сразу поймёт, что Анька всё врёт. А так, может, кто-то и верил, что она живёт богато.
С Соловьихой Аньке было проще. Можно говорить обо всём. Особенно Аньке нравилось слушать, как раньше одевались, что было модно. Под рассказы Соловьихи можно было фантазировать.
- Баб,- сказала как-то Анька.- А правда, хорошо, когда родители работают в магазине? Всё достать можно. У нас в классе девочка есть, так ей даже двойки не ставят. Мать заведующая магазином. Девочка говорит, что все учителя матери обязаны. Если захочет, так первыми здороваться будут. Она им свёртки носит…Хорошо так.
- А чего хорошего,- усмехалась Соловьиха.- Ума от записок не прибавится. Глупая. Разве оттого, что не поставят двойку, знать больше будешь? Ну и пусть ей не ставят, кому хуже…
- Ай, баб, ничего ты не понимаешь. Она ведь может и не учить…Мать ей джинсы достала…
- Помешались все на этих джинсах,- махнула рукой Соловьиха.- Только кругом и слышно, а что в них хорошего? Парень не парень, девка не девка. Не пойми что…Деньги-то какие за них выкладывают. Два приличных костюма купить можно…
- Ну и что! Зато модно. Ни стирать, ни гладить не надо. Пять лет носить можно,- пыталась убедить старуху Анька.
- Нуда, ну да. За пять лет они так заскорузнут, ломаться будут…
- А ну тебя, баба,- отмахнулась Анька.
- слушай,- вспомнив что-то, Соловьиха стукнула себя по лбу.- Я вчера копалась в комоде, нашла отрез вельвета. С каких времён лежал…Вот, шей себе брюки. Погоди-ка, сейчас достану…
Она полезла в комод, что-то перекладывала, наконец достала свёрток.
- Мы тебе такие брюки сошьём,- говорила Соловьиха, показывая Аньке материал.- Все ахнут…

                5

Дядя Женя приехал утром. Он был хорошим знакомым матери. Учились вместе в техникуме. Потом встретились где-то.
Анька собиралась в школу. Дядя Женя вошёл, поставил портфель, поднял кверху шапку. Круглое лицо его, красное от мороза, улыбалось. Он чопорно поднёс руку матери к губам, хитро блеснул глазами, подмигнул Аньке. Откуда-то сзади появился большой свёрток. От бумаги был освобождён новенький чёрный дипломат.
- Бери,- протянул Аньке дипломат дядя Женя.- Можешь в школу отправляться. Только не обнови двойками…
- Ещё чего,-  начала было мать, но дядя Женя растопырил руки впереди себя, успокоительно закивал головой.
- Не ругай, не ругай, все они такие. Мои плешь проели – требуют джинсы…А это недорого. Подвернулось – купил. Мы же свои. Чего мелочиться…Насилу вас нашёл,- дядя Женя вытер лоб.- Интуиция не подвела. Скажите-ка, гостиница в ваших краях есть приличная?
Анька стояла, прижавшись к косяку двери. Улыбаясь смотрела на почему-то сразу понравившегося человека.
- Вы у нас оставайтесь,- заторопилась она. Переложила учебники из старенького портфеля в дипломат.- Правда, мам?
Анька нарочно зашла в класс перед самым звонком. Сразу послышалось возбуждённое гудение. Кто-то дёрнул дипломат к себе. Анька небрежно его открыла, достала учебник. Светка шёпотом поинтересовалась, где такой оторвала. Услышала о приезде дяди Жени, скривила лицо: «Подумаешь!»
На перемене Анька рассказывала обступившим её девчонкам, что дядя Женя работает за границей, теперь часто будет приезжать. Может что угодно привезти.
Девчонки смотрели на Аньку восхищённо. Ещё бы, дядя за границей бывает. Анька между прочим сказала, но так, чтобы слышала Светка, что у неё скоро вельветовые брюки будут. Дядя Женя обещал.
Вечером мать с дядей Женей вспоминали техникум, о чём-то шептались. Анька не замечала, что дядя Женя дольше, чем надо, задерживал руку матери, когда та накладывала салат. Мать раскраснелась, игриво шлёпала ладонью руку дяди Жени, громко смеялась. Откидывалась на стуле, кофточка при этом туго обтягивала её. Анька ничего этого не видела, она была поглощена своим успехом в классе. Мать поставила себе раскладушку в комнате Аньки. Лёжа в постели, Анька долго слышала разговор за стенкой.
Разбудил её топот босых ног, шёпот за дверью, сдавленный смех, приглушённое: «пусти, разбудишь».
Зашла мать. Анька задышала ровнее.
- Спит,- тихонько прошептала мать. Прикрыла дверь.
Затихли шаги. Анька лежала с открытыми глазами. Сон прошёл. Учащённый стук сердца, казалось, заполнил всю комнату. Аньке хотелось криком остановить мать. Она перевернула подушку. Прижалась горячей щекой к холодной материи.
Мать всё врёт. Они и с дядей Женей сговорились, и разыгранное удивление при встрече – обман. Она к нему ездила, решила Анька. Какие-то новые, непонятные ощущения переполняли её. Хотелось кричать и плакать, хотелось, чтобы кому-то было больно, хотелось видеть чужие слёзы.
Анька перевернулась на кровати. прикусила кончик подушки. Недавно девочки рассказывали, как отлупили одноклассницу, маменькину дочку. Отлупили за то, что всегда учит уроки,- после уроков и отлупили. Вшестером одну. Анька сейчас бы пошла с этой шестёркой. Куда угодно.
Скоро пришла мать, легла на скрипучую раскладушку. Задышала ровно.
Анька до утра не могла заснуть. Она ненавидела мать, ненавидела мерно храпевшего за стеной дядю Женю. Разболелась голова. Сквозь замёрзшие стёкла виднелась луна, матовый отсвет расползся по комнате. Анька встала, вскипятила чайник. Умылась. Вытащила старый портфель. Мать, зевая, вышла на кухню.
- Я дежурная сегодня,- буркнула Анька, стараясь не встречаться глазами с матерью.
- Чего дипломат не берёшь?- спросила мать, кутаясь в халат. Добавила: - А и то правильно. Чего его по партам таскать. Вещь всё-таки…Когда вечером придёшь? Дома убраться надо, гость у нас…
- Я к бабе Соловьихе сегодня зайду,- сказала с порога Анька.- Мне надо…
В классе девочки опять спрашивали про дядю Женю. Анька сначала молчала. Не было настроения. Потом на неё нашло, стала говорить всё, что когда-то видела или слышала. Про себя усмехалась, когда девчонки рты от восхищения пооткрывали. Приплела и Эйфелеву башню. И корреспондента Потапова, с которым дядя Женя дружит. В конце и сама поверила, что так оно и есть на самом деле.
На последней перемене к Аньке подошёл Гришка Котин из десятого. Костлявый, светловолосый. Прищурил глаза. Анька торжествовала. Из всего класса Гришка отмечал лишь Катьку Смирнову. Школьную красавицу.
- Про дядю правда? – спросил Гришка.- Есть разговор. Дипломат продашь?
- Вот ещё,- фыркнула Анька. В душе всё ликовало.
- Джинсы дядя достать может? Фирмы «Монтано» или «Леви-Страусс»?- Котин оглядел Аньку, понизил голос до шёпота.- Доллары на бочку сразу выкладываю.
Анька краем глаза увидела промелькнувшую в стороне Светку, представила её лицо, когда та спросит о разговоре с Котиным. Усмехнулась. Всё складывалось хорошо. Главное, поставить на место задавалу Светку. Раз поверили, что дядя Женя из-за границы приехал, пусть верят.
В эти дни ей открылось: все притворяются, напускают на себя. Мать, дядя Женя, пижон Котин и задавала Светка с её золотом – все обманывают, стараются казаться лучше, чем есть.
Мать до сих пор считает Аньку глупой. Ездила встречаться с дядей Женей, а врёт про командировки. В глазах соседей хочет выглядеть хорошей. Любит, когда ругают отца, а сама виновата. Баба Соловьиха правильно ругает мать.
Вчера у Аньки не было дяди Жени, и в школе она была никто. Разве Петька Смородин толкнёт да опять пристанет сходить с ним в кино. Так у Петьки оттопыренные уши. А вот Котин…
Анька начала думать о Котине. Магнитофон у него есть, фирмовая майка. Все с ним считаются…А сколько он знает о зарубежных ансамблях, певцах! Котин красивый.
Анька решила, что никогда больше не будет откровенничать с матерью. Раз мать таит от неё свои дела, то чего Анька будет рассказывать. Пусть для матери она будет маленькой, это даже лучше. А в школе скоро все не смогут обходиться без Аньки. Все будут предлагать дружбу. Тогда посмотрим, кто чего стоит.
«Ничего,- думала Анька.- Все просить будете, чтобы я с вами дружила. Котин влюбится в меня. Тогда…»
Анька не считала себя красивой. Часто смотрелась в зеркало. Ненавидела веснушки, обильно появляющиеся весной. Из-за них её обзывали «рыжей». Анька плакала. Тайком тёрла лицо пемзой. Мать смеялась. Убеждала: веснушки придают привлекательность.
Пока матери не было дома, Анька красила губы, брови, примеривала украшения. Не нравился ей и нос. Острый какой-то. Зато все говорили, что у неё красивые глаза и фигура красивая. Анька часами могла сидеть у зеркала, строила гримасы, вырабатывала улыбку.
Но всё это было в прошлом. Вчера. А сегодня Анька не знала, как себя вести дома. Она не хотела идти домой.
Неужели мать не может без этого? Возникшее ночью чувство колотило её. Стало жарко. Интересно, думала Анька, как баба Соловьиха отнесётся к тому, что у них гостит дядя Женя. Анька давно научилась по отдельным словам, жестам определять мнение старших. Это осталось с детства, когда мать всюду таскала её за собой.

                6

Соловьиха собиралась топить плиту. Кряхтя, доставала с печи растопку. Анька отшвырнула портфель, не раздеваясь, села на стул. Повела носом. С мороза ей было жарко.
- Проголодалась? – спросила Соловьиха, с трудом спускаясь с приступка.- Дома-то чего делается? Давно не заглядывала.- В ватной душегрейке, длинной чёрной юбке, с поленом в руке, Соловьиха напоминала бабу-ягу. Согнутую, морщинистую.- Чего не приходите? Как мать?
Анька повесила на гвоздь пальто. Сквозь трещину в плите выбивался дым. В трубе скоро загудело. Анька пододвинула к дверце табуретку, села. Отвернулась, будто не слышала, что спросила старуха.
- Вот, нахратая,- покачала головой бабка Соловьиха.- Трудно ответить. Никакого уважения…
Анька пожала плечами.
- Дядя Женя в гости приехал. Ночевал сегодня. Подарил дипломат,- равнодушно перечисляла она. Почему-то её уже не трогало это. Словно всё осталось за порогом того дома.
- Что ещё за дядя Женя? – опустилась на скамейку у окна Соловьиха.- Родня какая? Откуль он…Да говори ты,- напустилась она на Аньку.- Вот девка уродилась. То порасскажет, чего и не надо, а спросишь – упрётся…
- Чего ты ко мне пристала,- огрызнулась Анька.- Я откуда знаю. В командировку приехал. С мамкой вместе учился…
- Ну да, ну да,- пробормотала Соловьиха. Пододвинула Аньке кружку с молоком. Лицо у неё было какое-то обиженное. Губы тряслись.
Анька нехотя выпила молоко. Есть расхотелось. И вообще стало всё безразлично. Анька тоскливо смотрела в окно.
Соловьиха протёрла клеёнку. Потопталась около Аньки, виновато заглядывая в глаза.
- Домой не пойдёшь? – спросила. Видя, как Анька начала доставать из портфеля тетрадки.
- Я матери сказала, что у тебя побуду,- буркнула Анька. Уставилась в стол, поелозила по клеёнке книжкой. Она ничего не хотела говорить. Всё вызывало раздражение. И вздохи Соловьихи, её топтание были невыносимы.
- Ты домой-то иди. Мать одна. Неудобно,- Соловьиха положила ладонь на Анькину голову. Внимательно посмотрела на внучку. Ладонь чуть подрагивала.- Ить и смерть меня не берёт,- пожаловалась Соловьиха.- На мать не дуйся. Она не со зла всё делает. Есть такие люди – чем больше бьются, тем толку от их трепыхания меньше. Мать-то твоя с батькой сначала хорошо жили. Чего потом делить стали, кто знает. Набитые дураки…Жизнь себе сломали…Варвара-то от любви за ним всюду бегала, а тот бог знает чего думал. Варька всё говорила, что переделает мужика в лучшую сторону. Всё Борис не мог ей угодить…Допеределывалась…Разве мужика переделаешь. Верёвки из них вить можно, но переделать…Дура,- заключила Соловьиха.- По молодости все мы дуры. Гонор выше шеи. Одни остаёмся – пальцы кусаем. А всё отчего? – спросила себя Соловьиха, облокотившись рукой на стол и подперев голову ладонью. Платок сполз на шею. Тощая косица, закрученная узлом, наполовину расплелась.- А всё отчего,- повторила Соловьиха, голова дёрнулась вниз. Она замолкла, словно забыла, о чём говорила.- Даве Варька сказывала, что жалеет отца твоего. Да и он приезжал мириться, я так соображаю. А вот не получилось…Ты иди домой,- попросила Соловьиха.
По дороге домой Анька решила молчать. Пусть говорят что угодно. Надо делать своё и молчать. Только бы скорее кончить школу. Сейчас все упрекают, что Анька лодырь, ей созданы все условия, есть даже комната, а она учится кое-как. Никто не хочет её понять. В книгах написано одно, а видит она другое. Мать кричит, срывает своё зло на ней…
Дома ужинали. Мать поморщилась, когда Анька зашла. Покосилась сердито, но с деланным участием спросила:
- как там бабушка себя чувствует? Ты ела? Садись поужинай.- Видя, что Анька молчит, постучала ладонью по столу, сердито насупила брови. Вздохнула. Повернулась к дяде Жене: - Ты со своими так же воюешь? Что из них дальше будет…
Сидя за столом, Анька катала хлебный мякиш. Она не могла понять, что мать нашла хорошего в дяде Жене. Он теперь нисколечко не нравился. Когда Анька смотрела, как он ест, почему-то ныло под ложечкой. Глаза у дяди Жени при виде еды округлялись, из них исчезало всякое выражение. Он всё пытался налить Аньке из бутылки, шутил, что она почти невеста, жаль, у него нет сына, а то бы посватал. Мать начала хвалить Аньку, что она помогает по дому, бережёт вещи. Было противно слушать.
По глазам Анька видела, что оба понимают цену этим словам, деланному восхищению, ахам. Ей порой казалось, что она улавливает равнодушную зевоту. В классе это называлось «вешать лапшу на уши», убеждать в том, чего нет.
Анька зевнула. Сказала, что была контрольная, болит после неё голова. Ушла к себе. Завтра надо было что-то врать Котину. Анька ещё не придумала что, но не сомневалась – выкрутится. Она всем докажет, что не хуже других.
Анька сразу заснула. Не слышала, как ложилась мать и ложилась ли вообще. Её больше не трогал дядя Женя. Он своё сделал. Аньке всё теперь было «до фени».
Дядя Женя уехал через день, провожала его мать. Потом вечером она начала было ругать Аньку, что та не может себя вести. Стыдно сидеть за одним столом. Норов при чужих людях нечего показывать…Мать ещё что-то говорила, но Анька не слушала. Когда мать схватила её за плечо и повернула к себе, Анька, не соображая, крикнула: «А чего ты оправдываешься, чего на меня кричишь…Не я к нему лазала…»
Мать хлестнула её по щеке. Осела на стул. Как-то сникла. Обхватив голову руками, долго молчала, уставившись в одну точку. Лицо матери набрякло, казалось плачущим.
Аньке сделалось страшно. Хотелось прижаться к матери, обнять, прервать пугающее молчание, но потом родилось какое-то злорадство. А чего она, думала Анька, я ничего такого не сказала. Подумаешь…На меня ругаться можно, а я сказала – сразу обиделась…
Анька понимала: такое матери говорить нельзя, но не могла и не хотела думать об этом.
С того дня в доме установилась напряжённая тишина. Молча ходили по своим комнатам. Анька налегла на учёбу, сообразила – не надо давать повода матери ругаться. Исправила все тройки. Мать всё больше вздыхала. Сразу после работы приходила домой. Убиралась, варила. Начала что-то вязать. Отдала шить Аньке брюки из бабкиного вельвета. Купила гипюровую блузку. Анька видела: мать старается загладить вину перед ней.
Ей нравились такие отношения. Не надо отчитываться, где была. Мать заворчит, можно повернуться и уйти в свою комнату.
Анька давно решила, что будет поступать в торгово-кулинарное училище. Не получится – пойдёт в ПТУ учиться на маляра, лишь бы уехать из дома.
Несколько раз мать пыталась наладить отношения. Предлагала поговорить серьёзно, даже плакала, чего Анька никак не ожидала.
- В кого ты такая бесчувственная растёшь? – спрашивала мать со слезами на глазах.- Ты же одна у меня. Все нервы вымотала. Думала, вырастет дочь, помощницей будет, а она…
Мать вздыхала, подходила сзади к Аньке, тыкала пальцем в голову.
- У, нахратая! Погоди, жизнь обломает…
Мать пыталась объяснить, что через некоторое время Анька будет жить своей жизнью. А она, Варвара, останется одна в этих стенах. Совсем одна. Как баба Соловьиха. Что в этом хорошего…
Анька молчала. Просыпаясь утром, загадывала: если мать заговорит первой, то к ней подойдёт Котин. Вельветовые брюки, гипюровая блузка, дипломат – Аньке жилось недурно. Дядя Женя всё достать может.

                7

В апреле мать привезли с работы с опухшей ногой. Анька испуганно глядела, как она доковыляла до кровати. Легла, морщась, тёрла ногу.
Приехавшая с матерью сослуживица внезапно присела, закрыла лицо руками, зашлась смехом.
- Ой, не могу! Как ты, варвара, в окно вылезала, это только со стороны посмотреть. Стекло разбили, Катька платье располосовала до задницы…Ой, не могу,- хохотала сослуживица.- Вот придумали. У Захара рожа разбойничья. В саже, белки сверкают, в ручищах кувалда…Я обмерла, как он к нам сунулся…
Варвара сердито отворачивалась. Ей было и больно, и давил смех. Она прыскала, отмахивалась, сводила брови, делая кислую мину.
Первого апреля Антона Ситника за пьянку и прогулы перевели грузчиком в отдел снабжения. С утра, пока согласовывали, что куда везти, Антон слонялся по конторе, заглядывал в кабинеты. Изнывал от безделья. Оно и выгнало его на крыльцо. Там увидел Захара, ковырявшегося около кузницы. Антон имел на Захара зуб. Вчера, например, Захар не помог подкатить бочку с олифой. Высмеял Антона за хилость. «Ему чего,- думал Антон,- бугай. Скоро пятьдесят, а кто даст. И разговаривает всё бу-бу да бу-бу, шипит, будто раскалённое железо в бочке с водой».
Время от времени у Захара случался запой. Захар жаловался: «Сам я понимаю, что пить нельзя. Я не хочу пить. Но пристанут ко мне: «Выпей да выпей» - можно разве отказаться…А выпью – во мне просыпается человек, с которым не могу сладить. Это всё гены меня сбивают, наследственность…»
Кончался запой, Захар виновато просил прощения. Обходил всех, кому причинил или мог причинить обиду. Клятвенно заверял, что это в последний раз, подставлял голову: делайте что хотите. Его прощали. Уволь – работать некому, а руки у мужика золотые. Не было такой работы, какую не мог сделать Захар, а срывался, так все знали, что ушла от него жена.
Пьяному Захару старались не попадаться на глаза. Как репей приставал. Рассказывал про сына, который зовёт его к себе и осуждает мать. Предлагал всем побороться. Звал к себе в гости. Рот у мужика не закрывался. Захар, казалось, выговаривал трёхмесячную норму слов. Потом клещами приходилось каждое слово из него вытаскивать. А физически здоров был Захар. Кразовский скат в сборе ворочал.
Антону, при виде Захара. Взбрело в голову разыграть его. Заглянул в комнату, где сидела Варвара, округлил свои рачьи глаза.
- Ничего не слыхали? – сказал Антон таким голосом, как говорят о начавшейся войне, пожаре. Все подняли головы от столов.- Захар в запой пошёл. Совсем свихнулся. Давно дурака в дурдом отправлять надо,- Антон опасливо выглянул в коридор.- Только что с кувалдой и костылём разогнал общежитие. Две двери выломал. Люди из окон выскакивали…Глядите, как бы сюда не припёрся. Слышал, ругался, что неправильно зарплату начислили…
- Не смеши, Ситник,- иронически тряхнула головой расчётчица, стол которой стоял у двери.- Чего Захару сюда приходить…Балаболка,- махнула она рукой.- Не мешай работать…
- Ну глядите,- усмехнулся Антон.- Моё дело предупредить…
Он вышел из конторы, свернул в кузницу. Захар грел в горне полосу. Курил.
- Слышь, Захар,- деловито подошёл к нему Антон.- Там картину привезли, звали тебя прибить. Возьми кувалду и костыль. Начальник сказал, срочно…
Захар равнодушно выслушал, даже не пошевелился. Перевернул в горне железку. Бросил туда недокуренную папиросу.
- Сами прибьют,- махнул он рукой.- Мне хомут ковать надо. А что картина, кто её глядеть будет…
- Ты давай, срочно,- повысил голос Антон.- Проверка ожидается, начальник велел срочно. Брось всё и иди. Гаси своё поддувало…А то я ему скажу… - Антон от нетерпения переступил ногами.
- Ну, если срочно,- протянул Захар. Он взял кувалду, пригасил пламя. Неторопливо пошёл в контору. Антон отстал.
- Где прибить? – открыв дверь, только успел прогудеть Захар, как расчётчица с визгом выскочила в полуоткрытое окно. За ней полезла Варвара.
Захар растерянно остановился у порога. Подняв руку с кувалдой, сделал три шага в сторону бухгалтера. Та попятилась на стуле, выставила перед собой руки.
- Уйди за-ради бога, Захар. В тюрьму сядешь. Напился – иди спать.
-Вы что, опупели? – вытаращил глаза Захар.- Сами звали.- Он тряхнул непонимающе головой. Огляделся по сторонам. Никакой картины в комнате не было.- Ну, косой, шею сверну,- прогудел Захар, припоминая хитрую ухмылку Антона.
На другой день Захар запил.
Варвара вначале думала, что у неё растяжение связок, но рентген показал трещину. Две недели вылежала дома.
После запоя Захар молчаливо возился в кузнице. Мужики, забегавшие перекурить, говорили, что у Варвары сломана нога, готовится бумага в суд. Контора возмущена. Захар не мог понять, правду говорят мужики или смеются, но что Варвары не было на работе, сам видел. Надо было что-то делать.
В очередной раз Захар пошёл просить прощения. Долго мялся, кряхтел, сопел, клятвенно заверял, что такого больше не будет. Завязал Если бы не косой дьявол Ситник, он никогда бы не пошёл в контору.
- Нам-то чего,- стрельнула на Захара злым взглядом расчётчица. Над ней подшучивали больше всех. Первая полезла в окно, располосовала платье.- Нам-то чего,- повторила она,- а Варвара Петровна до сих пор на больничном. Погоди, подаст на тебя в суд. года два за хулиганство дадут…
Захар, осунувшийся, с набрякшими мешками под глазами, виновато теребил в руках шапку, переминался с ноги на ногу.
- Сходи к ней,- продолжала расчётчица.- Женщина больная, может, чего дома сделать надо. Человек в годах, а так опустился,- оглядывая Захара, осуждающе покачала головой.- Ой, мужики, мужики!
После работы, переодевшись, Захар подался к Варваре Петровне. Он долго решал, что брать с собой. Бутылку – неудобно. Женщина как-никак. Цветы? Так ей не двадцать лет, и не тот случай, не день рождения. Шоколадку? Захар плюнул, поскрёб голову.
Он не мог понять, за что ему извиняться. Он пальцем никого не тронул. Если бабы-дуры в окно полезли, кто виноват! А вот надо идти, кланяться.
«Варвара Петровна,- рассуждал Захар,- подлянку сделать не должна. А вообще чёрт их знает, что у них в голове. Бабы – это загадка. Ужиться не могут, а ты страдай…Прав им дали…В каталажку засадить легче лёгкого. Одно заявление, а потом доказывай, что ты не верблюд…»
Захар медленно шёл по улице. Снег давно сошёл. В канаве блестела вода. Прошлогодние листья ржавели в грязной, забуревшей траве. На комолых макушках тополей, похожих на недостроенные птичьи гнёзда, проклюнулись почки.
Чем ближе подходил к дому Сутягиной, тем муторнее становилось на душе. С одной стороны, баба – холостячка. Такую можно уговорить. В кузнице чего не наслушаешься. На огонёк какого пустобрёха не принесёт. Про Варвару тоже всякое говорили, сколько раз Захару советовали подбить клинья. Только что-то никто не хвастался, что спознался с ней. Видно, Варвара, как та лисица, в своей местности петухов не потрошит.
- Баба справная,- чмокнул губами Захар.- Рябая маленько…Зато фигуриста. По коридору пройдёт, глаза так и прилипают…
Захар сравнивал свою бывшую жену с Варварой. Сплюнул. Своя была тоща, две доски, вместе связанные. В девках вроде посправнее была, а родила – совсем усохла. Зато злости на пятерых баб прибыло. Зудит, по избе шмыгает, как гусыня расшипится. Чуть не так, постель в другую комнату унесёт. А ты как хочешь, так и спи. Утром пожрать не сготовит. Слава богу, уехала. Теперь любо-дорого жить. Спокойно. Так опять же женщины услуги предлагают. Сколько их намекали замуж взять. И боязно  не боязно, а как-то…Захар повертел ладонью, неопределённо поднял плечи. Бабы сразу ставят условие – распишись. А зачем под старость смешить людей.
Захар шёл, рассуждал про женщин, про свою жизнь. Привык один. Не клятый, не мятый.
Дом у Варвары был справный. Второй от угла, Захар сразу нашёл. С первого взгляда – запущенный. Краска на окнах облупилась, труба на крыше растрескалась. Забор местами наклонился. На сараюшке задрался толь. Огород блестел водой.
- Нет рук канаву прокопать,- пробормотал Захар.- Спусти воду, просохнет быстрее, а так жди…
Калитка болталась на одной петле. Захар припомнил рассуждения расчётчицы. Сплюнул. Зады поотращивают, сидючи на стульях, а дома чёрт ногу сломит. Языком все горазды. Всё мужик у них виноват, а вот живёт одна – криком кричит. Рада, поди, самому завалящему, только хозяйство наладь.
Захар постоял, оглядывая дом. Поймал себя на мысли, будто примеривается ко всему этому. Усмехнулся. «Сейчас Варвара огреет дрыном по спине – забудешь трубы, огород. Раскатал губу…А, чтоб этих баб…»
Погромыхал на крыльце сапогами, сбил налипшую грязь, толкнул дверь. Из комнаты раздался голос.
- Ты, что ль, мам, топчешься?
Не успел Захар открыть дверь, как на пороге появилась Варвара. Белизна её полных плеч, тяжёлая округлость грудей под рубашкой да и вся просвечивающая под тонкой материей фигура заставили Захара крякнуть.
Варвара ойкнула от неожиданности, торопливо нащупала за перегородкой халат, набросила, лениво застегнула пуговицы. Чуть нагнув голову, вопросительно глядела на Захара.
- Чего уставился? – грубовато спросила она.- Опять прыгать в окно? И так ногу еле таскаю.- Посмотрела на Захара, скрутила в пучок волосы.- Пришёл – садись,- кивнула миролюбиво на табуретку.
Захар тряхнул головой, избавляясь от наваждения.
- Что молчишь? – варвара, припадая на перевязанную ногу, переставила стул. Села. Поставила локти на стол, опёрлась головой на ладони. Оттопырив губу, с интересом смотрела на Захара.- Боишься, что ль? Я не кусаюсь. Нога заживёт,- усмехнулась она.- Хоть на больничном отдохну. До тошноты работа надоела…И чего из тебя пугало делают? – внезапно спросила.- Мужик как мужик.- Варвара наклонила голову, прикусила большой палец, вздёрнутая губа оголила белизну зубов. Она словно пыталась рассмотреть что-то за спиной Захара.
- Я это…- начал Захар.- Это всё Антон-косой подстроил. Я что…Может, тебе дома что надо сделать, скажи, я подсоблю…
- А куда ты денешься,- засмеялась Варвара.- Если и вздумаешь исчезнуть – суд найдёт. Во,- выставила она ногу.- Пока не заживёт, что хошь с тобой сделаю,- в голосе её явно проскальзывала игривая нотка.
 В конторе чумазый Захар показался ей намного старше, страшнее. Да ещё поднятая в руке кувалда. А тут, видя смущение мужика, ощутила баба желание нравиться.
Если б Варвара заранее знала, что придёт Захар, конечно, встретила бы его по-другому. Накричала, может, заплакала. Завести себя сумела б. Ума на это много не надо…А тут сработало бог весть какое чувство. Этот телепень вызывал любопытство. В Захаре чувствовалась сила, та мужская сила, что заставляла сладостно сжиматься сердце.
- Так я могу сегодня калитку навесить,- слышала Варвара в каком-то отдалении, а сама видела большие, не отмытые толком ладони, мосластые клешни, торчащие из рукавов пиджака.
«Зажмёт ручищами – не вырвешься,- весело подумала она. Хоть бы уходил поскорее». Чёрт-те что в голову лезло, а сама между тем говорила:
- Конечно, одинокой женщине помочь надо. Всё сама и сама. Там не только калитка, всё скоро рушиться будет. Разве одна что сделаешь…Две бабы в доме, толку-то от них. Дочка сколь времени отнимает, с ней голову сломать можно…
Захар тихонько оглядывал кухню. Усмехнулся про себя. Не больно-то разбежалась. Вторые рамы ещё не выставлены, за печкой мусор в кучу сметён, тарелки немытые. Дочка не маленькая, что, вдвоём тарелки вымыть не могут, думал Захар. Моя «пила» насчёт чистоты сто очков дала бы этой. Вот уж вылизывала углы.
- Только сегодня вставать стала,- перехватила взгляд Захара Варвара, поднялась, припадая на ногу. Убрала грязные тарелки на плиту, задёрнула занавеску.- Нога проклятая болит, не согнуться. Дёргает её всю. А дочке лишь бы с подругами набегаться. Не сидит дома.
Захар вышел во двор, закурил. Заглянул в сарай. Там лежало всё кучей. Дрова, велосипед, валялись половики. Весь угол занимали пыльные, не один год собираемые банки. На стене висела рама от велосипеда, какая-то корзина. Захочешь что найти сразу – не отыщешь.
Захар прилаживал к калитке петлю, когда около него остановилась старушка. Потопталась.
- Ты, милок, всем делаешь аль только по молодым ходишь? Может, ко мне заглянёшь? Хозяйство по мужицким рукам давно плачет…Ты хоть кто будешь?
Захар взглянул на назойливую старуху. Остроносая, сгорбленная. Ишь, глазами зыркает, подумал Захар. Шла – и иди себе. Такой нос только и совать всюду. Чтобы отвязаться, буркнул:
- Жить сюда перехожу.
- Ну да, ну да,- закивала головой старуха.- Дак откуль ты взялся? Слыхом не слыхивали.
Старуха всё старалась заглянуть Захару в лицо. Крутилась перед ним, наступила на гвозди.
«Песок из ушей выбей»,- буркнул про себя Захар, а вслух сказал:
- Так это вчера было, что не слыхивали, а сегодня, видишь, уже работаю. Подворье ремонтирую. Ты-то чего прёшься? Постой, калитку налажу…
Старуха, не слушая его, сухой рукой толкнула калитку, мимо Захара прошмыгнула во двор. Торопливо засеменила к крыльцу.
Соловьиха, а это была она, от возмущения не могла сказать слова. Торопливо вползла в избу, отдуваясь. Пошарила глазами по сторонам, села на табуретку. Сдёрнула платок с головы.
- Да что это делается? – всхлипнула судорожно она.
- Ты о чём, мам? – Варвара стояла у окна комнаты, смотрела через стекло на работающего Захара.- Чего опять не так? – переспросила она, проковыляла в кухню, держась за стенку.
- Совести у тебя нет, девка,- напустилась Соловьиха на дочь.- Который это мужик по счёту, аль глаза совсем заморозила? Куда катишься? Аньки-то бы постеснялась…Всё на глазах девки делаешь. Плачешь, что она уросит, а сама что? В кого пошла? – Соловьиха от возмущения хватала воздух открытым ртом, норовила вскочить на ноги, но только смешно дёргалась
- В кого я такая,- не то переспросила, не то просто повторила Варвара.- А в тебя, наверное. Больно много потеряла лучших годов с Борисом. Их не вернуть. Не лезь ко мне. Сама знаю, что делаю. Я, мам,- потянулась Варвара так, что высветились коленки,- больно нервная стала. Не трави душу…Для кого беречь моё добро, если через десяток лет я никому не нужна буду…
- От твоей же дури жизнь с Борисом не сложилась…Давай, давай,- закивала осуждающе Соловьиха.- Может, этот тебя обворует. Рожа у мужика пропитая…И отыскивает-то,- развела руками Соловьиха.- Стыдно по улице пройти…
- А ты меньше слушай сплетни,- оборвала Варвара.- Зачем пришла? Жизнью попрекать или дочкой, так вырастила не хуже, чем у других. Ни рваная, ни голодная не ходит…Меньше бы пела ей, лучше была б…
- Так ить я дурному не учу,- встрепенулась Соловьиха. При упоминании о внучке защемило сердце. Уж который раз Варвара попрекает, что она, Соловьиха, потакает дочери, девка от рук отбивается.- Анька спрашивает, я как могу отвечаю. Неужели я против тебя её буду настраивать? Ты, право, не в своём уме…
Варвара поджала губы. Смотрела в окно, будто матери в комнате и не было. Постучала пальцами по подоконнику. Ни к кому не обращаясь, сказала:
- Аньку испортишь…Магнитофон требует, джинсы. На одни сапоги сколь денег этой весной ухлопала…Её испортишь, сама скорее в гроб ляжешь…Пластинки откуда-то носит. Девочки ей дают,- недовольно приподняла плечи Варвара.- Мне что-то никто не даёт. То одно несёт, то другое…
- Это кто? – показала Соловьиха пальцем на Захара, вся согнулась, вытянулась в ожидании ответа.- Сошлась бы с кем по-хорошему…
- С кем, с кем? – раздражённо повернулась к ней Варвара.- Анька и так на дыбы встала, который день толком не разговариваем. Не подверни я ногу, так до сих пор дулась бы. Всё надоело,- повторила тихо Варвара, опускаясь на стул рядом с матерью. Упёрлась руками в колени. Плечи обиженно поднялись. Варвара уставилась в пол.- Свою жизнь устроить не могу. Вечно подлаживаться под кого-то надо, спрашивать мнение. Таиться. А зачем, скажи? Человек одну жизнь живёт, какая получится, такая и его. Я же вторую жизнь не проживу, чтобы можно было сравнить. Так не мешайте жить…Я никого не обворовала, а как на воровку пальцем показывают…
- Так это кто? – не отставала Соловьиха, кивая на дверь.- На вид больно страшен. Здоров бугай, ручищи, что лопаты…
- Рассмотрела,- усмехнулась Варвара. Покосилась на мать.- Это тот чёрт, из-за которого я ногу сломала. Замаливает грех.
- Вот я и говорю, страхолюдный, что хошь сотворит. Зачем только пустила на порог…


                8

В школе Анькины рассказы о заграничном дядюшке мало-помалу перестали действовать. Удивлять больше было нечем. Тем более Светке Малышевой прокололи уши, и она стала носить золотые серёжки. В классе, правда, показываться в них пока остерегалась, но за порогом школы щеголяла вовсю.
Девчонки рассматривали торчащие в покрасневших мочках ушей белые бусинки в жёлтой оправе. Обсуждали, интересовались, не больно ли прокалывать. Завидовали. Анька один раз взглянула, сделала вид, что ей неинтересно. Сморщила свой веснушчатый носик.
- Подумаешь,- протянула она.- Они, может, и не золотые вовсе. Мне тоже купят…
- Дядя Женя привезёт,- засмеялась довольная Светка. Она радовалась, что ни у кого серёжек в классе нет. Утёрла нос задавале Аньке с её дядюшкой. Чуть что: «Мне дядя привезёт». Где Анька возьмёт денег, если вдвоём с матерью живут на одну зарплату. А всем бахвалится, что может достать, ей купят…
- Ты всё врёшь,- сказала Светка.- У тебя нет ни одной золотиночки. И джинсы у тебя из нашей материи сшиты. Нашивку пришила. Никто тебе ничего не привозил. «Мне тоже купят»,- передразнила она Аньку, поджала губы, выставила вперёд грудь.- Тебе купят, а у меня есть. Разницу видишь? Сколько ни гонись, всё равно не будет того, что у меня есть. У тебя и дяди Жени нет. Никого за границей у вас нет…
- Есть, есть! – крикнула Анька. Топнула ногой.- Завидуешь? И серьги есть…
- Принеси,- крикнула Светка. Глаза её зажглись ревнивым блеском.
Где тонко, та и рвётся. На следующей перемене Аньку поймал за рукав Котин. Оглядевшись по сторонам, отодвинул Аньку к окну.
- Сутяга, когда дядя приезжает? Светка сказала, что ты ждёшь…Уговор помнишь, не забыла? На выпускной мне джинсы нужны. Шайбочки есть. Сегодня приходи ко мне, обговорим всё, музыку послушаем…
Анька растерялась. Если она возьмёт деньги, надо будет доставать хоть из-под земли джинсы. А где их взять? Если Анька откажется – житья не будет. Изведут насмешками.
Она лихорадочно соображала, как поступить. Побледнела. Нагнула голову. Снизу косилась на Котина.
Котин нетерпеливо ждал ответ. Его давно звали, он лишь отмахивался локтем, крутил в руках мятый листок бумаги. Ворот белой рубашки был расстёгнут. Котин скривил в усмешке рот, прищурил один глаз, тряхнул длинными волосами.
- Не можешь достать?
- Почему, могу…
- Придёшь?
- Да,- с вызовом ответила Анька.
Дома она достала шкатулку с украшениями матери. Пересмотрела. Всё было не то. Серёжек мать не носила. В шкатулке лежали два золотых кольца, какая-то брошка да две нитки бус. Кольца спадали с Анькиного пальца. Кто поверит, если она принесёт их в школу, что они её.
Анька походила по комнате. Ногой отпихнула портфель. Дипломат мать давно спрятала. До конца учебного года осталось две недели. За лето Анька что-нибудь придумает, а сейчас надо было доказать Светке. За две недели доказать. Как…
Если бы были деньги, Анька купила бы серьги в магазине. Она видела за сто двенадцать рублей, с маленькой бусинкой. А где взять сто двенадцать рублей?
У матери на расходы лежит в сумочке тридцать рублей. Это до конца месяца.
Анька села перед зеркалом, взяла расчёску. Сначала зачесала волосы налево, потом завязала их лентой в узел. Долго рассматривала себя. Надела на пальцы кольца, подкрасила губы. Слегка подчернила брови. Нашла, что с крашеными губами выглядит старше. Переоделась в вельветовые брюки, накинула гипюровую блузку. Повесила бусы.
На Аньку из зеркала смотрела большими голубыми глазами симпатичная девушка. Анька немного покривлялась, вздохнула, стёрла помаду. Убрала в шкатулку украшения. Взглянула на часы. Скоро должен прийти Захар Васильевич. Анька повела плечами, скривила губы.
«Чего ходит? Нанялся, что ли, работать. Мать перед ним как цыпа. Смешно смотреть. Думают, Анька не видит. Этот Захар толчётся допоздна. В полдесятого Анька приходит – Захар  всё здесь. Чаи с матерью распивают. Влюблённые…»
Анька не могла представить, что Захар – так про себя она его звала – может стать отцом. Ей придётся говорить «папа». Дико! Анька, когда думала об этом, всегда передёргивала плечами.
Захар приходил в половине шестого. Анька к этому времени всегда уходила.
С матерью откровенного разговора не получалось. Да и о чём говорить? О музыке?.. Принесёшь от девочек послушать пластинки, мать с работы придёт – увёртывай громкость. Голова у неё болит. Начнёшь говорить, что надо купить магнитофон. Смотрит, будто Анька по-китайски разговаривает. Просишь джинсы купить – всё упирается в деньги. А то ещё мать начнёт объяснять, как трудно она жила, что у неё ничего не было. Донашивала после сестры. Часы купили только в десятом классе…
Анька не могла понять, чего добивается мать со своими воспоминаниями. Это когда было! Все тогда так жили. А сейчас живут по-другому. Если у Светки Малышевой есть золото, то почему его не должно быть у Аньки? Пусть мать объяснит почему! Не кивает, как жила раньше, а скажет, чем она, Анька, отличается от Светки. Почему у Котина есть «мани» на джинсы, а у Аньки нет. Аньке плевать, как жили раньше.
В книгах она читала и про голод, и про войну. В кино даже страшно бывает, но это было давно, и если бы Анька жила тогда, может, про неё сейчас бы писали.
Мать говорит: «Вот вырастишь, сама купишь. Заработаешь. А сейчас обходись тем, что есть». Мол, она, Анька, одета не хуже других.
Не хуже…Анька вздохнула. Ну и что хорошего-то? Быть как все – это быть ничем. Ничто – это серятинка…А Аньке надо, чтобы с ней считались, искали покровительства. Зависели от неё.
Как вначале хорошо всё складывалось! Принесла дипломат – все только о ней говорили. Надела первая в классе вельветовые брюки – опять разговоры. Даже Светка навязываться дружить стала. Сам Котин первым подошёл. И это всё может рухнуть из-за каких-то серёжек…Светка так просто не отстанет – будет напоминать каждый день. При всех уличит во лжи. Лучше тогда не жить.
Где достать денег?

                9

Котин жил в двухэтажном кирпичном доме. Из открытой двери, выходящей в лоджию, слышалась музыка. Анька поднялась по лестнице. Остановилась. Нерешительно постояла. Несколько раз подносила палец к кнопке звонка. Внизу хлопнула дверь подъезда. Анька нажала на звонок.
Котин открыл сразу, будто стоял за дверью. На нём была безрукавка с эмблемой «АББА». Он поднял руки вверх, словно собирался кого-то душить, скривил лицо в гримасе ужаса.
- А-а,- протянул Котин. Разглядел Аньку, согнулся в поклоне, несколько раз покачал рукой у пола.- Заходите, сударыня. Я думал, вы не придёте. Вы очаровательны в этом наряде. Фея,- видя, что Анька нерешительно мнётся у порога, взял её за руку.- Заходи, Сутяга, чего там. Предков нет дома. Один. Музыку покрутим. Хотел билеты поучить, открыл – в голову не лезут. Осточертели. А. учи не учи – в школе не оставят. На троечку, но все сдают. Пусть сегодня во мне погибнет гений. Аминь! – Котин демонстративно захлопнул лежавшую на табуретке книгу, сощурив глаз, плавно забросил её под диван.
В прихожей на большом трюмо стояли баночки с кремами. Пузырьки. Висел красивый календарь. У Аньки разбежались глаза. Из полуоткрытой двери комнаты виднелся полированный стол, ваза с цветами, торчал угол дивана. Анька шагнула туда.
- Ты чё,- остановил её Котин, в такт музыке пощелкивающий пальцами.- Там резиденция матери. Приглашаю к себе,- протянул руку по направлению своей двери.- Пахан в командировке, мать сегодня на работе. Я хозяин…Вам кофе в постель или как? – скривился Котин.
- Я уйду,- остановилась на пороге комнаты Анька.
- Да ладно, шуток не понимаешь…Сказал, сейчас кофе сварю, я ещё не ел. В животе дёргается…Посиди…
В комнате Котина было уютно. Стоял диван, стол. Вдоль стены до потолка тянулась самодельная стенка. На одной из полок играл магнитофон. На стене висела гитара. Слащаво улыбались участники всевозможных ансамблей. Позировала полуобнажённая негритянка.
Анька перебрала стопку дисков. Потрогала корешки книг.
- Эдгар По, Джек Лондон, Юлиан Семёнов.- Вздохнула. Села в кресло, откинулась, протянула ноги. В полуоткрытую дверь тянул ветерок. Анька закрыла глаза, наступило какое-то блаженство. Ничего не хотелось. Все её волнения, разговоры, досада уплыли вместе со словами песен. Пугачёва, «АББА», снова Пугачёва. Анька откинула назад голову, в такт музыки шевелила пальцами. Она всё бы отдала, чтобы иметь вот такую комнату, вот так сидеть каждый день, просто сидеть и слушать музыку. Ей казалось, что она одна. Из забывчивости её вывел голос Котина.
- Летом что делать будешь? Ах, ты ещё маленькая, за мамкин подол держишься,- усмехнулся Котин.- Чего в горсад не ходишь? Все наши там. Есть своя кучка, своя скамейка. Мужики интересные, девочки приходят. Говорим, музыку слушаем. Весело. Нам бы с твоим дядей скентоваться. Приедет – познакомь! Будь спок, лицом в грязь не ударим. Может, дядя ещё кроме джинсов что достать может, пусть привозит. Не пойдёт нам – толкнём другим. Оторвут с руками…Чудная ты какая-то, Сутяга, такие возможности, а ты как в скорлупе, всё одна. В жизни надо уметь брать, а то не достанется…Кофе хочешь?
Анька отрицательно замотала головой. Она много раз слыхзала, что парни наедине становятся наглыми, пристают, лезут щупать. Девчонки говорили, что парни в такие моменты обещают всё что угодно. Анька ждала.
 - Давай потанцуем,- сказал Котин, роясь в магнитофонных кассетах.
 Анька почему-то покраснела, поджала ноги. Котин словно угадал её мысли. Анька загадала: если он предложит танцевать, всё будет хорошо.
На школьные вечера Анька не любила ходить. Мальчишки всех высмеивали, подставляли ножки. Дежурный учитель сидит на стуле сычом. Особенно если дежурила завуч, считай, вечер испорчен. Та как прищурит под очками глаза, так и просидит весь вечер, не вставая. Если кто, по её мнению, танцевал слишком развязно, назавтра вызывали в учительскую. На вечера больше не пускали.
Котин танцевал легко. Казалось, он мог всё. Извивался. Наклонялся. Прищёлкивал в такт пальцами. Выражение лица его менялось, будто кто-то стирал тряпкой одно, возникало другое и так до бесконечности.
- У тебя глаза красивые и волосы,- услышала Анька. Она танцевала скованно. Стеснялась резких движений. Первый раз она была одна в комнате с мальчиком. Котин раскраснелся. Длинные волосы закрывали глаза, он встряхивал головой, отбрасывал их. Протянул руку, коснулся Анькиных волос. Анька замерла, сердце сладко заныло. Хотелось дурачиться, громко кричать.
Котин рассказывал, что отец должен скоро приехать из командировки. Обещал на окончание школы триста рублей.
- Мне бы только без троек экзамены сдать. Поеду поступать в университет. Стану переводчиком…Тогда заживём. У меня знакомый учится там. Порассказывал…
Послышался стук в пол. Анька остановилась, нерешительно посмотрела на Котина.
- Опять эти соседи,- скривил губы Котин.- «Опять у вас, Анна Семёновна, сын допоздна музыку крутит на полную мощность»,- передразнил он.- У, заразы,- Котин с силой топнул ногой по полу. Убавил громкость, с размаху сел на диван.- Как надоело всё. Уехать куда, что ли…Все зудят, фискальничают, лебезят друг перед другом…Надо жить: захотел – сделал, не захотел – не делай. И чтоб никто не лез в душу. Какое кому дело, как я живу…
Взгляд его остановился на Аньке. Котин пододвинулся, приглашая её сесть.
- На танцы пойдёшь? – спросил он. Анька почувствовала, как рука полуобняла плечи, легла на грудь. Котин пододвинулся ближе, провёл пальцами по волосам, притянул Аньку к себе.
- Не надо,- отстранилась Анька, косясь глазом на Котина. Почувствовала на щеке горячее дыхание. Сердце замерло. Котин что-то бормотал, Анька закрыла глаза. Было тревожно и хорошо. Котин целовал. Скоро заболели губы. Уходить не хотелось.
Дома мать напустилась на Аньку. Возмущённо трясла школьным дневником.
- Когда ни придёшь, её нет дома. Целыми днями где-то шастает. Пол подмести некогда. Лень грядки полить. Посуда немытая. Ты уже здоровая девка, неужели за руку водить и показывать, что делать…Да я в твои годы…Мне бы такая жизнь…- Варвара опустилась на стул, перелистала дневник.- Тройки, тройки, будто других отметок нет.- Бросила дневник на стол. Губы сжались, кончик носа побелел.- Как рыба бьюсь, а даже спасибо никто не скажет…
Анька молча смотрела в тёмное окно. Её не трогало причитание матери. Она всё ещё была там, у Котина. Танцевала, слушала музыку. Зудение матери, надоедливое, больше похожее на бормотание обиженного ребёнка, отгоняло воспоминания. Анька цеплялась за них. Пропало ощущение лёгкости, уверенности. Она почувствовала, как наползает раздражение.
Ей снова захотелось высказать всё, что она думает о дяде Жене, о Захаре Васильевиче и о многом другом. Анька не маленькая, всё видит. Ей хотелось сказать, что её уже давно не тянет домой, что она брезгует окурками в пепельнице и вообще через год уедет. Развяжет матери руки. Всё равно в доме лишняя. Повесь своего Захара Васильевича в угол, как икону, и молись, думала Анька.
Уже в постели она вспомнила слова Котина: «У тебя красивые глаза и волосы». Улыбнулась. Завтра увидит его снова…
Тут же привиделась Светка Малышева с её ехидной улыбкой, узкими губёнками и мышиной мордочкой. Мелкие белые зубы в полуоткрытом рту и огромные бусины серёжек в отвисших ушах. Светка показывала пальцами на серьги, ужавшись в плечах, взахлёб шипела: «Врунья, врунья».

                10

Варвара, после того, как Анька, хлопнув дверью, ушла спать, долго сидела одна на кухне за заставленным грязными тарелками столом. Ничего не хотелось делать. Очередной разговор с дочерью не получился. У Варвары было одно желание – провалиться куда-нибудь, чтобы побыть совершенно одной. Не видеть никого. Забыть о матери, которая всюду лезет, а потом оговаривает перед старухами. Забыть Аньку, которая вымотала последние нервы. Все эти знакомые, родственники участливы на словах, а сами шагу не сделают, не выговорив условие. Всё надоело, всё.
Идёшь домой, думаешь отдохнёшь, а здесь наваливаются новые и новые заботы.
Варвара не могла понять, что происходит с дочкой. С чего это девка как взбесилась. Скажешь слово – молчит или огрызается. За два месяца ни разу толком не поговорили. Если из-за Захара дуется, так она его выставит. Правда, появились надежды…Раз Захар ходит – значит, она ему небезразлична. Может, это последний шанс. Мужик Захар неплохой, больше наговаривают. На работе посмеиваются над Варварой, ну, а что хорошего можно ждать от завистников…Хочется ведь иметь мужа в доме. Не двадцать лет, что надеяться можно. Тут каждый год – за три, отметины накладывает. Ну, а кто пожалеет, если дочка понять не хочет.
Захар-то вон всё в доме наладил. Дом на дом походить стал…Не старый ещё. Алименты не платит. Слово дал, что пить бросит. Ну где лучше найдёшь. Сколько раз пыталась завести разговор с Анькой…
Варвара вздохнула. Поникли плечи. Краем глаза посмотрела в стоящее на подоконнике зеркало, усмехнулась. Уж больно старой себе показалась. Под глазами синяки, появились морщины. Красься не красься, а годы своё берут.
Кажется, скажи ей сейчас кто доброе слово – и она расплачется. Что за жизнь – слово некому молвить. Пустой дом, молчаливая тишина углов, холодная постель.
Варвара не раз задавала себе вопрос: неужели жизнь для неё остановилась? Городок мал, всё делается на виду. Женщины её возраста редко выходят замуж, а греться у чужого огня, урывками хватать крохи становилось неприятней и неприятней. Хотелось иметь своё.
Варвара кляла тот час, когда послушалась первый раз мать, пошла жаловаться на мужа в партком. Ей казалось, что Борис изменял.
В парткоме обещали разобраться. Разобрались. Вечером она тогда получила сполна. Борис долго курил, не говоря ни слова. Варвара снова стала упрекать. Он усмехнулся: «А ты в партком сбегай. Там с тобой поговорят.- Потом процедил сквозь зубы.- Дура, чего добилась…Уеду я…»
Теперь эти слова пришли на память. Почему-то вспомнились моменты, когда они поступали словно чужие люди. Нет бы кому уступить…
И последний приезд Бориса…Ну чего она тогда встала в позу, с чего она стала упрекать? Борис приехал к ней. Какой-никакой, а свой, от него ребёнок, сколько лет прожили…Уступи она, не артачься – может, и помирились бы. Кто знает, как бы всё обошлось. Нет, посчитала, что Борис должен первым на колени падать, просить прощения. Откуда взялась та непримиримость… Сейчас, в эту минуту, Варвара всё бы сделала по-другому. Только попробуй верни ту минуту…Не вернёшь…
- Какая же я была дура,- обхватила Варвара голову руками.- Сколько мужиков увивалось – и не могла выбрать…А теперь одна…Так тебе и надо…
Как за спасительную ниточку, Варвара хваталась за Захара. Сегодня он сказал прямо: «Выходи за меня замуж». Варвара обещала подумать, да что думать, она согласна, хоть за чёрта, лишь бы не быть одной.
Хотела поговорить об этом с Анькой – разговора не получилось. Всё опять свелось к грязной посуде, упрёкам в лени. Не хотела говорить, а будто чёрт за язык тащил.
Варвара понимала, что любви к Захару нет, да кто о любви сейчас говорит. Вон в больших городах и сватают уже через газету, какая тут может быть любовь. Мужик в доме – вот и вся любовь…Будет к кому прислонить голову, а ей больше ничего и не надо.
На работе Варвару отговаривают: Захар пьёт, пьяный – дурак. Но ведь слово дал, что бросит. Варвара вспомнила вдруг, как Захар взял её руку, будто клещами сдавил…
Живёт она меж двух огней. Себя жалко, годы уходят, и дочку жалко. Варвара часто думала: если подстраивать свою жизнь под Анькины запросы, то добра не жди. Что Анька разденет и разует – полбеды. Куда хуже то, что её фырканье сейчас потом перейдёт в открытую вражду. Всю жизнь будет попрекать, что счастья не дала.
Кабы знать, где и какое оно, счастье, подумала Варвара. Сколько об этом говорено, а кто нашёл…
В своё время Варвара пожалела мужа, отказалась от любой помощи. Даже на алименты не подала. Гордая была… А как бы пригодились сейчас эти деньги. До всего доходишь с опозданием. Подала б на алименты, так Борис и хвост прижал. Может, покладистее бы был, а чего сейчас говорить…До восемнадцати Анькиных лет время, правда, ещё есть. Может, хоть эти три года попользоваться. Но Варвара не хотела связываться. Всё отболело.
Может, ради Аньки и хочет Варвара связать свою жизнь с Захаром. Только у Аньки в голове ветер, разум детский, попробуй докажи, что для неё всё делается. Разве они верят чему…
Варвара не понимала, чего дочь встала на дыбы.
Другой раз возникало непреодолимое желание, ладонь чесалась хлестнуть Аньку по щеке так, чтобы след надолго остался. Но попробуй тронь. Сколько раз заикалась, что к отцу уедет. А что, попадёт шлея под хвост, выкинет такое…
Криком, руганью ничего не добьёшься. Пробовала Варвара. Только озлишь. Потакать всем Анькиным желаниям – возможности нет. Убеждать – всё равно не убедишь. Остаётся одно – бить. Да время ушло.
Вспоминая свою молодость, Варвара сравнивала Аньку с собой в пятнадцать лет. Они тоже были не ангелы, но не было этой озлобленности, не завидовали так, не гонялись за тряпками. Может, оттого, что трудно жили, но ведь и сейчас нелегко. А докажи это дочери. Ничего не понимает. Всё кивает, что другие всё имеют.
И не только с дочкой – с матерью, Соловьихой, не может Варвара найти общий язык. Жизнь прожила, а не может просто сказать, всё с подковыркой. Всё лезет поучать. Допоучала, теперь Варвара одна волком воет.
Через год. как уехал Борис, сватался к Варваре один инженер. С женой разошёлся. Варваре он нравился. Так Соловьиха поднялась, как только не склоняла. Позорит, видите ли, её Варвара. Совесть потеряла. Дошла, что глядеть стала, куда Варвара ходит. Аньку настрополила: как Варвара за порог, та рёвом заходится. Добилась, инженер к другой переметнулся.
Месяца три не разговаривала Варвара с матерью. Дулась. Потом Анька помирила. Свои люди…
А теперь придёт Соловьиха к Варваре, всё ревниво высматривает, ко всему принюхивается. Ищет, что не так лежит. Обопрётся на палку посреди двора и зыркает да сокрушённо качает головой. Хуже нет, когда над душой стоят.
Всё стонет, что замучилась одна жить, а скажешь, продавай дом – молчит. Не хочешь продавать, нравится одной жить – не ной. Чего нервы мотать себе и людям.
Варвара считала, что Соловьиха должна теперь жить для неё, для них с Анькой. Не могла понять, отчего та так цепляется за свой дом. Пока всё не развалилось, тысяч за пять продать можно. Хоть эти-то деньги взять. На чёрный день сгодятся. Анька школу скоро кончает. Раз Соловьиха любит внучку, отчего не сделать добро.
Варвара знала, что мать всегда ставит в пример Зычиху. Осталась та без дома и без денег. Ну и что, думала она, мать может и потерпеть. Старая.
За окном ночь. Ветер колыхал занавески. Пищали комары. Шелестел тополь у канавы. Варвара молча постояла. Нигде не видно светящихся окон. Улица спит. Захлопнула форточку. Посуда так и осталась до утра грязной. Два часа просидела…К чему села, от того и встала. В душе пустота. Молча швырнула на табуретку фартук.
- Господи, да когда это всё кончится,- горько прошептала Варвара.- Как проклятая в этих стенах…
Походила по комнате. Включила утюг. Погладила Анькино платье, повесила на спинку стула. Заглянула к дочери. Та спала, раскинувшись на кровати. Спит – и никаких забот, подумала Варвара. Долго смотрела на дочь. На глаза навернулись слёзы. Всю жизнь жила для неё, а дочка не может понять, что дороже матери никого нет. Мать поругает и тут же пожалеет. Чего дуться. Не со зла всё делается.
Варвара опять пожалела, что не сказала Аньке о предложении Захара. Понимала, что Анька встанет на дыбы, но думала убедить дочь, уговорить. Со временем утихнет неприязнь. Надо же и о матери подумать.
Варвара твёрдо решила устроить себе жизнь. Сколько удастся, а пожить для себя. Согласится дочь, не согласится – это волновало Варвару постольку поскольку. Вспомнила, как Анька зло сказала: «Не я в постель лезла». Тогда это было как гром. Привыкла считать дочь маленькой, а эта маленькая по самому больному месту прошлась.
Надо было тогда Варваре потерять голову…Стыдно. С того она стала осмотрительнее. И Анька с того раза открылась с новой стороны. Как-то в глаза сразу бросилось, что часами может крутиться у зеркала. Смех её стал громким, вызывающим. Варвару удивлял и взгляд дочери: томный не томный, а какой-то рассеянный. Поражало равнодушие Аньки ко всему, что её не касалось.
И ещё одно вдруг поразило: дочь никогда не рассказывала о подругах. Варвара совершенно не знала, с кем она дружит. Ни разу не видела дома школьных подруг Аньки. Сама Варвара в детстве была общительной, играли обычно у них. Читали книжки, возились с куклами. Она тоже никогда не запрещала Аньке водить подруг домой.
Варвара оглядела комнату дочери. Комната как комната. Стол, кровать. Книжная полка. Старенький проигрыватель. Всё вроде есть. Что ещё надо?
Сахар, масло, варенье есть. Пейте чай сколько угодно. Нет хрусталя – ну бог с ним. Прожили без него.
Стесняется дочь, что ли, водить подруг? Эта неожиданно пришедшая мысль заставила Варвару ещё раз оглядеть всё. Вспомнила, как Анька рассказывала, что видела в гостях, взахлёб перечисляла, какие у кого сервизы, стенки, магнитофоны. Очень любила рассказывать об одежде.
Интересно, думала Варвара, а что Анька рассказывает подругам о своём доме. Как обрисовывает свою комнату. Не будет же она хвастать проигрывателем…
Варвара потёрла виски. Голова разболелась, ломило затылок. День был суматошный, с работы пришла, не отдохнула. Ночь, а она всё толкается по комнате.
Может, кто со стороны и завидует её жизни. Как же, муж не приходит домой пьяным. Дома тихо, никто не ворчит…А как всё надоело…

                11

В среду в горсаду танцы. На заборе у входа висела серенькая афиша. Женщина с торчащими из-под косынки бигуди лениво расшвыривала окурки по аллее. Узловатые корни разросшихся лип торчали из земли. Цвела сирень.
Анька заскочила в горсад перед семичасовым кинофильмом. Котин сказал, что она идут сначала в кино, а потом на танцы. По аллеям прохаживались пенсионеры. Несколько пар резались в домино на сдвинутых скамейках. Двое пацанов висели на ограде танцплощадки, пытаясь перелезть внутрь. Даже павильон «Пиво – воды» был ещё закрыт.
Общий сбор был в девять. « С семи до девяти – время мелюзги и пенсионеров,- объяснил Котин.- Смехота. Пенсионеры трясут пузами, а старые девы кровь разбалтывают».
Кинотеатр «Спутник» находился на площади. Издали Анька увидела Котина в кучке ребят. Котин был в чёрных очках, светлых брюках. Завидев Аньку, помахал рукой, что-то сказал парням. Те обернулись, Анька всех знала. Чуть в стороне стояла Катька Смирнова. Анька замедлила шаг. Сейчас начнёт из себя ставить. Подумала она. Задавала… И Гаранин здесь – увидела она выдвинувшегося из-за плеча Котина парня. Игорь Гаранин учился в параллельном классе.
Больше всех Анька опасалась именно его. Языкат. Навесить кличку для него – пара пустяков, всё выдумывает заковыристое.
- Кто это к нам плывёт,- пропел Игорь, щуря глаза.- Поглядите, да это же наша Анька! Звезда вечера! Как это мамочка её отпустила, может, она где-то здесь? Мамочка, мамочка,- пропищал тонко Игорь, покрутил головой под довольный смешок Олега, больше известного в школе под кличкой Мымрик. У Олега было круглое лицо с бесцветными бровями. Он готов был смеяться чему угодно.
Все смотрели на Аньку. Даже Катька любопытно покосилась, пренебрежительно фыркнула. Олег согнулся в реверансе, потянулся к руке, чтобы поцеловать. Котин толкнул его локтём.
- Так ты о ней говорил, Анька может чего-то достать? Детский сад,- махнул Олег рукой.- На ней фирмовой вещи нет ни одной. Она же монашка, с мамочкой вечера коротает…
- Заткнись,- сквозь зубы процедил Котин. Посмотрел на часы.- Поплыли, что ли…
В зале было прохладно. В среду на семичасовой шла молодёжь скоротать время перед танцами. Летом в кино мало народу ходит. Надо поливать, полоть, окучивать – огород всё свободное время забирает. Какое тут кино.
 Зал был почти пуст. Контролёрша сначала заругалась, когда они пошли на последний ряд, потом махнула рукой. Анька видела происходящее на экране и не видела. Игорь рассказывал случай на уроке, Катька прыскала, Олег щелкал семечки. Котин разбросал руки на спинки, ногой раскачивал сиденье кресла. Анька села с ним рядом. Скоро почувствовала на плече чью-то ладонь. Пальцы скользнули по руке, задержались на талии. На экране куда-то ехали, кто-то плакал, слёзы вызывали смех.
Ещё не кончился сеанс, потянулись к выходу. Котин шёл сзади, дышал в волоса.
На улице прошёл небольшой дождь. Асфальт блестел. С танцплощадки неслась музыка. Пела Пугачёва. Котин повернул туда. Игорь закурил.
- В зверюшник полезем,- кивнул Игорь на загородку танцплощадки.- Может, сначала своих найдём? Зуб обещал принести том Пушкина. Без него здесь скукота…Ввалить бы кому,- сказал он и, шаркая подошвами, повернул к аллее, ведущей в заросший сиренью угол.
 В конце аллеи из кустов слышалась музыка, громкий разговор.
- Чего кудахчете? – подкравшись поближе, крикнул Игорь.- Опять про футбол…Ну забили, ну не забили – рубль в кармане прибавился? Ерунда это…
На скамейке сидели четверо. Сначала замолчали, разглядев Игоря, загалдели, пододвинулись, освобождая место.
- Хомяк, вон, ветровку достал, а ты футбол…Кроссовки наклёвываются…Анекдот новый слышал?
- Ладно тебе с анекдотами…Зуб где? Обещал принести, его очередь… - Игорь сплюнул, закинул руки за голову.- Денег бы где достать да махнуть после школы на юг…Купил бы «Шарп»…
- Раскатал губы,- засмеялся Котин.- Трояк каждый день иметь в кармане – и то бы…Зуб не придёт, ему зачёт сдавать надо. В кино шёл, заглянул к нему. Мать выгнала, её в милицию вызывали, предупредили, так она привязала Зуба. Кричит, что мы его с толку сбиваем…Пушкина не будет.
- Слушай,- выкатил глаза Олег.- Идея. Можно развеяться. Чего тут время терять, я знаю, где тюльпанов много…Пошли, мужики…
- Ты. Мымря, притихни с цветами,- одёрнул Олега Котин.- Зуб попал на заметку, гляди, и нас загребут. Хорошо, тогда удрали, мужичок под балдой был. А если б второй вывернулся?
Анька сначала многое не понимала. Особенно про томик Пушкина. Она даже усмехнулась про себя, представила Игоря, читающим «Онегина». Потом сообразила, Игорь говорил про бутылку.
Анька всё время посматривала на Катьку, которая, положив ногу на ногу, курила, привалившись к плечу Олега. Где-то в стороне затрещали кусты, послышались крики, топот ног. Игорь привстал, как сторожевая собака, повернул лицо в ту сторону, заводил носом.
- Кто-то напросился,- весело сказал он.- Успокоительные выписывают…Пошли, Котя. Скучно сегодня. Без балды чего в загородку идти, да и дружинники дежурят, припёрлись дни к отпуску зарабатывать…
- А я пойду танцевать,- капризно поднялась Катька.- Мне хочется. Котя, пошли,- потянула за рукав Котина.- Ну хоть два разика.- Катька положила руку на плечо Котина.
- Время сколько,- спросил тот, косясь глазом на нетерпеливо перебирающую ногами Катьку.- Десяти ещё нет?
- Олег долго присматривался к часам, наконец объявил: «Без десяти десять. Время детское…»
 - Мне пора,- сказал Котин. Повернул к выходу.- Ань, пошли. Доведу. Матери вчера соседи нажаловались. «Он и девочек водит»,- передразнил Котин. Мать кипешь подняла, грозит сказать отцу. Тогда мотоцикл не светит. Теперь притихнуть надо. К десяти домой. Соседи проверяют.
Катька обиженно отошла в сторону. Зашептала что-то на ухо Игорю.
Домой Анька шла со свёртком с деньгами. Котин пожаловался, что мать нашла  у него эти деньги. Еле отговорился. «Откуда, где взял?» Не всё ли равно. Где взял, там уж нет…Эти родичи суются всюду, говорил Котин. Он советовал отправить деньги дяде как можно скорее.
Дома Анька тихонько прошмыгнула в свою комнату, спрятала деньги в книгах. Мать смотрела телевизор. Анька переоделась. Чтобы избежать лишних расспросов, сделала вид, что сильно проголодалась, загремела на кухне сковородой.
- там картошка,- крикнула мать.- К тебе приходила Света Малышева, мы с ней чай пили,- добавила мать, появляясь на пороге.- Спрашивала про какого-то дядю Женю, который за границей работает…Перепутала, наверно…Говорит, ты ей сама сказала, это правда? – Анька видела, что матери неудобно, неловко за неё.- Зачем ты всё это придумываешь? Какие у нас родственники за границей, к чему это…зачем врать?
Анька водила по клеёнке вилкой, уставилась в стол. Значит, Светка была у них…Даже если мать ничего не сказала, и то всё рухнуло. Лучше бы она не ходила в горсад. Анька искоса посматривала на мать, отвернувшись к окну. Завтра лучше не ходить в школу.
В тёмном окне виднелся силуэт матери. «Чего стоит,- подумала Анька.- Какое ей дело. «Зачем врать»…А затем, чтобы считались в классе. Анька вспомнила, что где-то слышала фразу: «Прежде чем заводить детей, надо позаботиться об их обеспеченности». Не может ничего купить, а «зачем врать»…
- Ань. Что с тобой творится? Ты…
Анька резко повернулась на табуретке, лицо побледнело.
- Какое твоё дело…Выходишь замуж – и выходи! Я тебя ни о чём не спрашивала, делай как хочешь. И ко мне не лезь. Всё равно уеду…Всем всё покупают, а тут…Мне стыдно подруг звать к себе, понимаешь, стыдно!..
- Как ты разговариваешь с матерью? Нахалка! Врёт и ещё на других валит…Не тебе судить, что мать делает. Посмотрим, как сама жить будешь…Да что это творится,- всплеснула руками мать.- Никакого сладу нет…Завтра пойду в школу, всё расскажу. Пускай узнают, как ты ведёшь себя дома…Мать ни во что не ставит…
Варвара от возмущения не находила слов.
- Только попробуй пойди,- огрызнулась Анька.- Завтра же уеду к отцу…
- Нужна ты ему,- скривилась в усмешке Варвара.- Ждёт не дождётся, когда явишься…Гонца уже присылал, почему не едешь! Давно забыл он о тебе. Ломаного гроша не прислал, а знает, что одевать надо. «Поеду к отцу!» Бесчувственная ты, нахалка,- Варвара заплакала.
Аньке стало стыдно. Сколько раз давала себе слово молча выслушивать всё. Не получалось. А чего она лезет, думала Анька. Хоть бы скорее жить отдельно…
Анька уставилась в окно, чтобы не видеть лица матери. В стекле причудилась остренькая мордочка Малышевой. Анька задёрнула занавеску. Встала. Отнесла сковородку на плиту. Убрала хлеб. Но она не могла выйти с кухни. Мать стояла в дверях.
- Ну зачем ты меня мучаешь? – говорила мать.- Всё для тебя. Дом, обстановка, тряпки – всё твоё. Я же сейчас ничего себе лишнего не покупаю, всё тебе…
Анька слышала и не слышала мать, слова прорывались словно издалека. Хотелось зажать уши. Если бы я работала, думала Анька, если бы работала, собрала свои вещи и ушла…
 Ночью она слышала, как плакала мать. Анька лежала с открытыми глазами, представляла, что уехала из дома. Неужели у отца будет хуже? Не выгонит…Звал ведь. Решиться надо, и всё…
Утром она не пошла в школу. Универмаг на базаре открывался в девять. К открытию Анька уже была там. Походила, рассматривая витрины. Долго стояла около кожаных курток, которые продавались в обмен на сданную шерсть. Порылась на вешалках с готовыми платьями. Одно понравилось. С воланами, вышитое.
Часы пробили половину десятого. Анька вздохнула, нащупала деньги. Подошла к витрине с золотыми украшениями. Постояла. Продавщица равнодушно взглянула на неё. Зевнула, продолжая прерванный разговор с соседкой по секции.
- А мой-то вчера на рогах пришёл. Хоть бы глотки им позашивали…Чего тебе, девочка?- спросила она Аньку.
- Мы классом деньги собрали. Решили учительнице на день рождения серьги купить. Вот деньги…Мне вон те, беленькие, за сто двенадцать рублей,- показала она пальцем на серьги…
- Надо же,- покачала головой продавщица.- Вот подарки дарят…Слышь, Маш, вот, говорю, учителям благодать – золото ученики дарят. Родители только успевай раскошеливайся…По многу-то собирали?
- По пять рублей,- соврала Анька.
- Что там про школьников говорить,- вступила в разговор продавщица соседнего отдела.- В детсад воспитательнице по три рубля собирали…Выкручивайся, если не хочешь, чтобы твой ребёнок хуже всех был…
Анька молчала. Она мысленно торопила продавщицу. Боялась, что кто-нибудь зайдёт, начнутся расспросы. С облегчением заплатила деньги в кассу. Осталось чуть больше восьмидесяти рублей. Анька положила их в сумку.
Сейчас она не думала, что будет отдавать Котину. Потом как-нибудь выкрутится…
На школьном дворе была суматоха. Готовились к торжественной линейке. Последний звонок для десятиклассников.
Анька нашла своих.
- Где была? – шепотом спросила Танька, соседка по парте.- Тебя спрашивать хотели по физике. Проспала?
- Матери было плохо, на «скорую» бегала,- быстро сказала Анька.- Обо мне ничего не говорили?
- Кто?
- А чего Малышевой нет? – Анька покрутила головой по сторонам.- Заболела?
В классе она снова полюбовалась бусинками. Спрятала всё в сумку. Анька с весны перестала носить портфель. Ходила с сумкой, броско расписанной,- «Монтана».
Анька решила: если Малышева начнёт возникать, то сразу покажет серёжки. Если ничего не скажет, то сначала покажет серёжки девчонкам – пусть те сами говорят Светке.
Но Малышева только косилась на Аньку, усмехалась. Видно, припасла своё торжество к особому случаю.
Но тот случай так и не наступил. Когда девчонки. Склонив головы, рассматривали серёжки, а Анька тихонько рассказывала. Что вчера получила от дяди бандероль – прислал к окончанию занятий,- учительница. Перегнувшись через её плечо, забрала коробочку с серёжками.
Анька оторопела. Потом вскочила из-за парты, попыталась выхватить.
- Отдайте, это моё! Мне подарили. Отдайте…
Учительница отвела руку с коробочкой.
- Сутягина, сядь на место. Если это твоё, пусть придёт мать, я ей отдам. Таким вещам не место в классе. Ты как себя ведёшь! – повысила голос Марья Петровна.- Садись на своё место.
- Отдайте серёжки, они не ваши,- Анька покраснела, на глазах навернулись слёзы.
-Что такое, что случилось? – зашумели в классе.- Чего отняли?
- Марья Петровна серёжки отобрала. Золотые. Аньке дядя прислал в подарок. Лучше, чем у Светки…Мария Петровна, отдайте. Подарок же…
- Я сказала, что отдам только матери,- повысила голос Марья Петровна.- Всё, тихо! Пусть мать придёт завтра в школу. С тобой, Сутягина, надо серьёзно говорить. Учишься плохо, поведение вызывающее, грубишь…
- Отдайте серьги,- заплакала Анька. Внезапно она встала, схватила сумку и выбежала из класса.
Вдогонку что-то кричала Марья Петровна, но Анька слепо бежала к дверям школы.

                12

  Она долго бродила по улицам. Слёзы высохли, осталась злость и отчаяние. На всё. На себя, что не вовремя высунулась с серёжками, на Котина, которому надо отдавать деньги, на Малышеву – из-за неё всё вышло. Как сказать матери? Можно представить разговор: «Я отняла у вашей дочери золотые серьги. Купили – пусть лежат дома. В школе такие вещи нельзя носить». Мать удивится, как обычно, покраснеет. Расплачется, что никакого золота у них нет.
Пристанут – откуда взяла? Станут уговаривать сказать правду, взывать к совести. Будут выискивать всякие примеры, грозить характеристикой. А если спросят у девочек из класса и те скажут про дядю?.. Анька застонала…Где он, этот дядя? Узнают, что всё врала,- как после этого жить?..
Ноги сами привели к дому Соловьихи. Та возилась в огороде. Анька села на скамейку. Соловьиха увидела, вытирая руки о подол, подошла. Села, оглядела Аньку.
- Чего дутая? Двойку получила, аль на мать дуешься?.. Чего на неё дуться. Скоро сама замуж пойдёшь. Они тебя расписываться не звали? В шесть сегодня идут. Велено нам с тобой пораньше дома быть. Приготовить всё. Мать в обед забегала, просила, если тебя увижу, сказать.- Соловьиха пошоркала грязными галошами по траве, опустила голову.- Тебе, что ли, не говорили? – она подслеповато поморгала глазами, сжала губы, так, что нижняя отвисла.- Чего вас лад не берёт…Варька, как придёт, всё на тебя жалуется. Ты же уже большая…О матери тоже подумать надо…
Анька опешила. Сегодня мать выходит замуж, а ей ничего не сказала! Да как после этого жить с ними? Чтобы немного успокоиться, пошла в дом. Анька всё думала, как попросить Соловьиху забрать серьги.
Соловьиха посмотрела вслед внучке. Со спины глядеть, невеста выросла. В мать пошла. Голенастая да фигуристая. Не дай бог, чтобы, как мать, мыкалась. Носом крутить научилась. Наряды требует, а учится плохо. Без батьки…А мать и накричать толком не сумеет. Баба…
Соловьиха в раздумьях не заметила, как Анька снова подошла к ней, обняла за плечи.
- Баб, ты не сходишь в школу? Надо взять у учительницы одну мою вещь. Она сегодня забрала. Скажи, что дядя мне её подарил…
- Какой ещё дядя? – непонимающе переспросила Соловьиха.- У тебя нет дяди. Чего болтаешь…Дядю приплела. Матери скажи, ей по дороге, заберёт…Мне-то переться с больными ногами на другой конец…Чего отобрали?
Анька помялась, потеребила подол платья, по-матерински поджала губы. Повела плечами. Сузила глаза. На лицо набежала тень упрямства. Она замолчала, отвернулась.
- Раз молчишь, чего я пойду,- обиделась Соловьиха.
- Серёжки золотые отобрали,- проговорила на полувздохе Анька. Она поняла, что говорить всё равно придётся. Может, и обойдётся, мать не узнает. Если хорошо бабку попросить, та сходит заберёт. Шума и не будет.
- Откуль у тебя золото? Полно-то врать,- Соловьиха посмотрела на внучку с сомнением.- Мать, поди, купила, балует она тебя…
- Ты что, не хочешь мне помочь? – в голосе Аньки слышались слёзы.- Я не хочу, чтобы мать знала. Мне их дядя Женя дал, который зимой приезжал. Подарил, и всё…Мамка ругаться будет – узнает, что я их в школу носила…
- Полно-то врать,- усмехнулась Соловьиха.- Хорошо, что не обокрал вас тот дядя Женя. Нашла кого вспоминать. Проходимца. Не,- покачала головой она.- Не пойду в школу. Пусть мать идёт. Раз она деньги дала…
Из глаз Аньки полились слёзы. Она поняла: Соловьиха не пойдёт в школу. Скажет матери. Надо было связываться с этой Малышевой…Она что. сидит себе дома, а тут, как подумаешь…Хоть из дома беги.
Матери что, она замуж выходит, думала Анька, а я опять никому не нужна. Надо уехать к отцу…Уехать – и всё!
От этого решения стало легче на душе. Все обиды показались мелкими. Что ей теперь эти серёжки! Ну отдадут матери, а она вернёт деньги Котину. Котин обязательно спросит деньги. А может, Анька к тому времени достанет джинсы и вышлет. Отец всё поймёт, не то что эти бабы…Поймёт и поможет.
Анька лихорадочно соображала, что брать с собой. Собраться надо быстро. Гости придут к шести, и поезд уходит в шесть. Деньги остались от покупки серёжек. На первое время хватит, а потом отец даст.
- Ты это куда? – удивлённо посмотрела Соловьиха на внучку, когда та вышла из дома с сумкой.- Домой пошла?
- Поехала, бабуль,- усмехнувшись, сказала Анька.- Про серёжки я наврала. Матери не говори. Пока, не скучайте…
Соловьиха проводила внучку взглядом, покачала головой. Наговорила всего, а ты, старуха, думай. Врёт ведь, что наврала про серёжки. Случилось что-то…Надо Варваре сказать. Той застило глаза замужество, а эта, видать, от ревности бесится.
Соловьиха посидела. Глаза слипались, приятно обдувало ветерком. Сколь той жизни осталось. Теперешним хочешь кол на голове теши, хочешь говори – всё едино. Не переиначишь…
Дома Анька наскоро втиснула в сумку два платья. Долго думала, что написать. Махнула в досаде рукой, написала: «Уехала к отцу».

                13

Было начало пятого. На двери висел замок. Варвара вздохнула. Про себя отругала дочь. Аньки опять не было. Наскоро подмела комнату, прибрала разбросанные вещи. Стала чистить картошку, слазала в подпол.
Разносолов в мае нет, столу ломиться не с чего. Да и не звала Варвара много народу. Возраст не тот, да и кого удивлять. Женщины из отдела обещали прийти да мать с Анькой – стол полный. Знать бы. что всё будет хорошо, тогда куда ни шло, а так…
Пока варилась картошка, Варвара походила по дому, зашла в Анькину комнату. на столе. как всегда, гора бумаги. Покрывало смято. На спинке стула висела сумка. Анька заходила домой.
«Убежала к подругам,- раздражаясь всё сильней, думала Варвара.- Плевать на мать. Одно шлянье на уме…Ну придёт…»
Потом пришла Соловьиха, Захар принёс шесть бутылок.
- Куда столько,- заворчала на него Соловьиха.- Деньги бешеные выкинул, а на что…
В хлопотах об Аньке совсем забыли. Захар начал было спрашивать, да Варвара остановила. Не нравится дома. пусть бродит. Посидим без неё спокойно. Никуда не денется, придёт.
Тут ещё и Соловьиха влезла. Сказала, что Анька собиралась ночевать у неё. Где лежит ключ, знает.
 Гости разошлись далеко за полночь. Аньки так и не было. Варвара несколько раз выходила во двор, Захар предлагал сходить к Соловьихе, узнать, там ли она, но Варвара сердилась на дочь. Решила утром поговорить с Анькой в школе. Пусть учителя знают, какая она.
Утром Аньки в школе не было. Марья Петровна была не в духе. Когда Варвара растерянно села перед ней, учительница молча выложила коробочку с серьгами. Варвара непонимающе повертела её, посмотрела удивлённо. Положила назад.
- Забирайте и не давайте дочери в школу.- Школа не место для демонстрации мод. Купили, так держите дома.- Марья Петровна побарабанила пальцами по столу, раскрыла журнал, перелистала, удручённо качая головой.- Кстати,  почему Ани нет в школе? Конец года. Вы настолько редко ходите сюда, словно вас не интересуют успехи дочери. А поговорить есть о чём. Анна будоражит класс. Какой-то дядя у вас за границей…Ну можете достать вещи, носите, кто запрещает, но не поднимайте ажиотаж. Теперь вот это золото…
Учительница говорила, а Варвара лихорадочно соображала, куда могла деться Анька. Опять этот дядя, опять её обвиняют…Надо же такое выдумать…Вспомнила вчерашний вечер. Кляла себя. что не послушалась Захара. Надо бежать к Соловьихе, бежать прямо сейчас.
- Да что с вами? – услышала Варвара, почувствовала в руке стакан с водой.- Вам плохо?
- Аньки и дома не было,- глухо выдавила она.- И в классе не знают где, я спрашивала у девочек. А тут ещё эти серёжки, долго ли до беды…Где же она? Может, обиделась. Знаете, вчера я замуж вышла,- Варвара заглянула в глаза Марьи Петровны. Она чувствовала себя виноватой и потому оправдывалась.- Собрались друзья, знакомые. Сами понимаете нашу женскую долю. Годы уходят, страшно одной оставаться. Одиноко. А тут человека хорошего встретила…Может, я что и не так сделала. Тяжело говорить сейчас с детьми. Чёрствые они, обидчивые. Может, из-за этого Аня обиделась…Она, наверно, у бабушки…
Варвара поднялась, торопливо пошла к двери.
- Заберите серьги,- крикнула вдогонку Марья Петровна. Догнала Варвару, отдала коробочку.- Я вчера у Ани их забрала. На уроке рассматривали.
- Это не наши…У неё таких нет,- растерянно посмотрела на коробочку Варвара.- Откуда…
Дома она кинулась к Анькиному столу. В сдвинутых на подоконник книгах нашла записку. Схватила глазами написанное, осела на стул. Уехала…Варвара метнулась к двери, хотела бежать к Захару. Остановилась, села. Деньги, где она взяла деньги? Торопливо вытащила кошелёк, там всё было на месте. Как же она поехала? Куда бежать…
Перебрала Анькины вещи. Расплакалась. Решила, что с дочерью что-то случилось, заметалась по комнате. Может, Анька не уехала, может, сидит на вокзале…
На вокзале никто ничего не видел. Варвара побежала в милицию. Там выслушали, посоветовали послать телеграмму бывшему мужу. Пятнадцать лет не пять. Потеряться трудно. Раз поехала к отцу, надо связываться с ним. И вообще, не давали бы потачки, не баловали деньгами, глядишь, и в милицию не пришлось бы обращаться. Где дочь достала денег на дорогу? У Варвары хватило разума промолчать. Она сама не знала. откуда Анька взяла деньги.
Как за спасительную ниточку ухватилась за мысль о телеграмме. Дома перерыла все бумаги – адреса не было. Долго сидела, держась за голову, бестолково соображая. Куда засунула письмо. Пыталась вспомнить, но в голову лезла всякая ерунда…
Чтобы не оставаться одной, пошла к матери. Соловьиха собирала в баночку колорадских жуков.
- Анька уехала,- кривя рот, заплакала Варвара.- Вот записка…Вчера уехала…А если с ней что случится…
- Вот,- всплеснула руками Соловьиха.- Говорила…- но, поглядев на Варвару, кусавшую в растерянности губы, замолчала. Присела.- Чего делать-то? К Борису поехала? Довела девку. Вот нахратая! По-своему сделала. «Не дадите денег – уеду» Ничего, у батьки не заживётся. Явится. Деньги ты дала? – Соловьиха осуждающе посмотрела на дочь. Обтёрла руки о фартук. Подоткнула под платок волосы.- Деньги дала, а голосишь…
- Да не давала я ничего! – закричала Варвара, лицо пошло красными пятнами.- Погляди, что в школе отдали! Это откуда у неё? – Варвара совала Соловьихе под нос коробочку с серьгами.- С этими детьми чокнуться можно. Раньше времени в могилу загонят. Где вот взяла?
Соловьиха сглотнула, потянулась к коробочке. Попыталась вытащить серёжки.
- Поневоле пойдёшь воровать, как ты только о мужиках и думаешь. Анька-то мешает тебе…Довела девку…
- Конечно, я виновата, я, а кто ещё,- закричала Варвара, тряся руками перед лицом матери. Потом закрылась ладонями, зарыдала.
- Да не голоси ты! Учительница-то чего говорила?
Варвара теперь и не помнила, что говорила Марья Петровна. Единственное, что отложилось в памяти,- упоминание про дядюшку. И Света тогда говорила о нём же.
С кем это связалась Анька, думала Варвара. Не дай бог, с дурной компанией. Только бы найти её, живая ли, а там…Уж теперь Варвара возьмёт её в руки.
От сердца немного отлегло. Потеряться Анке не дадут, но серьги вызывали недоумение…
- Захару не говорила? – Соловьиха вопросительно посмотрела на Варвару. Будто Захар виноват, что Анька уехала из дома. Варвара покачала головой.- Ну и не говори про серьги. Ни к чему…
Варвара удивлённо посмотрела на мать.
- Чего это я таиться от него буду. Странная ты, мам. Мы ж теперь свои люди…
Чего тогда ко мне пришла,- забубнила Соловьиха.- Шла бы к своему Захару. Он присоветует – а не из-за него ли Анька уехала…Потеряла девку – кусать локти взялась…А может, вы этого и хотели…

                14

Последнее письмо отец прислал из Тюмени три года назад. Мать почему-то его хранила. Анька читала письмо не раз. Отец винил во всём мать. Упрекал в холодности, лени, в том, что любила копаться в сплетнях.
Анька давно списала адрес с конверта. Теперь, купив билет в кассе, она вертела в руках эту бумажку. Около часа сидела одна в скверике у вокзала. Аньке всё казалось, что прибежит мать, начнёт ругать, потащит домой. Втайне, может быть, она этого хотела. Ехать было боязно. Надо было хоть как-то предупредить отца, но она не знала. как теперь это сделать.
В вагоне Анька познакомилась с демобилизованными солдатами. Они сами подсели к Аньке, расспрашивали, рассказывали про службу. От них Анька узнала, что прослуживших полгода зовут «пряниками», год –«черпаками». « Машкой» натирают пол в казарме. Солдат было четверо. Трое ехали в Казахстан, четвёртый, усатенький Коля из Забайкалья, всё щурил глаза да норовил положить ладонь Аньке на талию.
Народу в вагоне было немного. Боковые места через одно свободны. Солдаты пригласили Аньку поужинать в вагон-ресторане. Анька чувствовала себя взрослой. Ей нравилось. Что за ней ухаживают. Коля предлагал ехать дальше, обещал любовь и златые горы. Долго сидел на Анькином месте, всё что-то рассказывал. Соседка по купе отругала его, выгнала. Анька обиделась на неё.
В Тюмень приехали рано утром. Вовсю светило солнце, Анька долго узнавала, как добраться до улицы, где живёт отец. Надо было ехать куда-то за речку. Ей долго объясняли, где сходить, пересаживаться на другой автобус. Всё равно Анька запуталась, пришлось тащиться пешком. Добралась только к обеду.
Отец жил в сером одноэтажном деревянном доме со ставнями. Серыми были и немного покосившиеся ворота. Дощатый забор огораживал участок.
Анька толкнула калитку. Женщина в халате, уперев одну руку в бок, грозила пальцем мальчишке, который, опустив голову, пинал ведро ногой.
- Я тебе пойду гулять, я тебе пойду…Выдеру как сидорову козу. Иди поливать, я кому сказала…
Заметив Аньку, женщина осеклась на полуслове, запахнула верх халата. Толстая короткая шея, когда женщина повернула её к Аньке, казалось, развернула всё туловище.
- Сутягин здесь живёт? – нерешительно спросила Анька, делая несколько шагов вперёд.
- Здесь…жил,- с придыхом ответила женщина, внимательно разглядывая Аньку.- Зачем он тебе?
- Я дочь…Вот приехала…Я – Аня…
Женщина склонила голову набок. Губа её оттопырилась. Рот приоткрылся.
- Я ж говорю. он не живёт здесь…
Анька оперлась рукой о забор. поставила сумку на землю. Только тут она почувствовала, как устала. Если б не мальчишка, корчивший рожи, Анька, наверное, заплакала бы. У неё затряслись губы. Женщина смотрела молча. Немного приплюснутое лицо её казалось сонным.
- Он, что ль, звал тебя? Раз приглашал, так и адрес новый свой должен был сообщить,- проговорила женщина с остановками, почесала за ухом.- Ты откуда мой адрес узнала? – прищурила она глаза.- Вот паразит. Без ведома гостей зовёт. Я ему, чёрту, как приедет…
Анька молчала. Она не знала, что делать.
- Что молчишь? – снова спросила женщина.- Твой отец третий год на Севере живёт, ты об этом не знаешь? А туда пропуск нужен, тебе его не дадут.- Женщина явно была недовольна приездом Аньки.- Ты чего от Бориса-то хочешь?
Анька не могла понять этого вопроса. Звал отец, не звал – какое это имеет значение. Она приехала к родному отцу, хочет его видеть. Что в этом плохого…
Мальчишка стоял в стороне, открыв рот. Женщина покосилась на него, велела таскать воду в бочку. Стукнула калитка. С пачкой телеграмм на двор зашёл мужчина.
- Ефимова, тебе срочная. Давай расписывайся…
Женщина торопливо потёрла ладони одну об другую, взяла телеграмму. Пробежала текст. Посмотрела на Аньку. Долго примерялась, где расписаться. Мужчина добродушно похлопал её по плечу.
- Всё толстеешь. Жизнь, гляжу, у тебя хорошая…Твой-то скоро заявится?
- Не знаю, не знаю,- торопливо сказала Ефимова. Сунула карандаш мужчине. Снова перечитала текст. Протянула телеграмму Аньке.
- Что, сбежала из дома? Читай…
Анька прочла: «Анна уехала тебе срочно сообщи приезд уговори вернуться волнуемся Варя».
- Варя – мать? – спросила, чему-то усмехаясь про себя, Ефимова.- Не живёт Сутягин здесь, третий год как не живёт. Хочешь, пошли в дом. Посидишь, отдохнёшь. И сегодня же поезжай назад. Мать беспокоится…Да и не делается так: захотела – поехала. Надо было списаться, предупредить…Ты же не маленькая. Есть хочешь?
- Я ела,- соврала Анька. Она растерялась, не думала, что сразу придётся уезжать. На худой конец, рассчитывала прожить неделю. Анька едва сдерживала слёзы.
- Пойми,- говорила женщина.- Ты мне никто. Как я могу тебе верить? Сколько сейчас пишут про авантюристов всяких…Называются по-всякому, а квартиры обворовывают…Да верю, верю, что ты его дочка, не плачь, но и меня пойми…
Анька медленно повернула к воротам. Сумка оттягивала плечо.
- Подожди,- крикнула женщина.
Анька закрыла калитку.
На вокзале она долго сидела на скамейке, смотрела в окно. Ближайший поезд проходил через три часа. Билеты на него продавали за час до прихода, у кассы стояла очередь. Было тоскливо и одиноко. Анька купила два пирожка. Торопливо съела. Есть захотелось ещё сильней. Мимо несколько раз прошёл парень с сумкой, постоял у расписания. Сел около Аньки. Достал книгу, полистал. Спросил, куда Аньке ехать, обрадовался, что в одну сторону. Стал рассказывать что-то смешное. Потом спросил, что Анька здесь делала, внимательно посмотрел, когда она сказала, что не застала отца, начал вслух думать, как помочь.
Про себя сказал, что был на практике. Теперь едет к родителям. Назвал ближайшие поезда телегами, останавливающимися у каждого столба, предложил ехать вечерним. Чем тут сидеть, можно потолкаться по городу. Билеты на поезд он достанет.
Анька сдала в камеру хранения сумку. Парня звали Саша. Он много рассказывал, как проходил практику. Подражал говору ненцев, копировал их походку. По его словам выходило, что морозы – это ерунда, бураны опасны только неврастеникам. Рассказывал про рыбалку, охоту. Слушать было интересно.
Сходили на базар. Потолкались в универмаге. Потом Саша предложил зайти в кафе. «Рассчитываюсь я,- предупредил он.- Ничего не думай, я после практики. Твои деньги пригодятся…»
Обида на отца, на отчитавшую её толстуху улетучилась. Анька рассказывала, как сюда ехала, приврала, что ей уже семнадцать. Кончает училище. Отец на Севере. Три года как уехал.
В кафе после уличной духоты было прохладно. Негромко играла музыка. Вентилятор колыхал шторы. Саша заказал бутылку сухого. Сидели, разговаривали, спорили о музыке, артистах. Вспоминали смешные случаи.
Сначала Анька говорила, чтобы он наливал чуть-чуть. Потом стало весело. Анька попросила сигарету. Закурила. Саша предложил ехать завтра, обещал познакомить со своей сестрой, которая учится в университете. Анька зачем-то стала рассказывать про Котина. Пожаловалась, что позарез нужны джинсы. Иначе лучше и не жить. Саша развёл руками – подумаешь. Что угодно можно достать. Для этого надо иметь своих ребят.
- А что,- привстал он из-за стола.- Эта идея. У меня есть знакомый…Я сейчас позвоню: если он дома – всё будет…
Саша скоро вернулся. Глаза поблёскивали. Он подмигнул Аньке.
- Удачно. Димка будет ждать. Через час кончаются занятия, он сразу домой едет…Считай, что джинсы у тебя в кармане. Димка – железный парень. У него связи. Сейчас в магазин заскочим…Поговоришь с Димкой сама. Я тебя потом к сестре отвезу. У неё переночуешь, завтра на вокзале увидимся, билет за мной…
С Сашей Анька согласна была ехать на край света. Единственный, кто не отказался помочь. Не жлоб, весёлый. Завтра вместе поедут…
- У тебя деньги есть? – спросил Саша, когда они выходили из кафе.
- Сорок рублей…возьми,- протянула Анька деньги.- Ты мне адрес свой дай, я пришлю. Отец даст. Диме не говори, что денег сейчас нет, а то не захочет джинсы доставать, а мне так надо.
- Деньги положи в карман. Пригодятся,- Саша постоял на крыльце. Огляделся по сторонам.
Время было около семи. Дневной зной спал. На автобусной остановке набухала толпа.
- Пёхом потопаем. Димка недалеко живёт.- Саша ухватил Аньку за рукав.- Отец где у тебя работает?
Анька пожала плечами. Голос Саши слышался словно издалека. Анька впервые столько выпила. Она улыбалась. В груди всё пекло. Скажи, что нужно крикнуть на всю улицу, она крикнет. Было хорошо.
- Отец не знает, что ты здесь? – спросил Саша.- Вот видишь, как в жизни устроено. Одно потеряла. другое нашла. Но всё не бесплатно. За всё надо платить. Не встретила отца, меня встретила, это тоже плата…
Они шли какими-то дворами. Обогнули строящийся дом. Саша заскочил в магазин. У Аньки мелькнула мысль – может, лучше ехать на вокзал. Но она отогнала её. Саша так заботлив. Вспомнила, как сидела на вокзале одна, благодарно прижалась к спутнику.
Наконец Саша остановился у двухэтажного дома. Велел Аньке подождать. Сам пошёл узнавать. Тут же вернулся, замахал рукой.
Димкина квартира была на первом этаже. Обшарпанная дверь обита дерматином, местами порванным. Кнопка звонка болталась. Саша открыл дверь, подтолкнул Аньку. В прихожей света не было. Играла музыка.
- А! – воскликнул выглянувший в прихожую чернявый парень. Анька с улицы сразу не рассмотрела его лицо.- Заходите. Мы ждём,- он окинул Аньку оценивающим. Липким взглядом. Аньке показалось, что парень удивился, рассмотрев её. Услышала приглушённый шепот: «Кого привёл? Детский сад…» Саша тоже шёпотом ответил: «Сказала, семнадцать…»
В комнате с дивана поднялась девушка немного постарше Аньки. В «бананах». Кивнула, назвалась: Наташа. Равнодушно окинула Аньку с головы до ног. Тень пренебрежения мелькнула на лице. Покачивая бёдрами, задев Аньку, прошла на кухню. Оттуда преувеличенно капризно крикнула:
- Мальчики, накрывайте на стол. Дима, ты же хозяин…
Саша подмигнул Аньке. Шепнул, что сейчас поговорит о джинсах. Анька походила по комнате. Она не знала, как себя вести. Впервые одна в гостях у незнакомых людей. Она старалась показать, что всё это ей не в новинку, но на сердце было тревожно. Опять наползла обида, что не застала отца. Вспомнила про долг Котину. Отгоняя эти надоедливые мысли, Анька сделала несколько движений в такт музыке. Мелькнула мысль, что мать переживает. Усмехнулась: чего там, матери теперь не до неё. Захар ходит хозяином в доме. Пусть, думала Анька, живут, как хотят.
В комнате была ещё одна дверь. Анька заглянула туда. Там стояла кровать. На стуле развешаны вещи. С матерью, видно, Дима живёт, подумала Анька. Она пошла на кухню. При её появлении все замолчали. Потом Дима дал ей нож – резать хлеб.
Застлали стол газетой. Это показалось Аньке странным. Решила, что сейчас так модно. выставили хлеб, две бутылки водки, открыли консервы. В холодильнике оказалась колбаса, бутылка сухого. На сковородке шкворчала яичница.
- За удачу пьём,- сказал Саша, наливая в стакан водку.- Вам. Девочки, что?
Наташа неопределённо пожала плечами. Анька торопливо отставила стакан.
- Я не буду. Я просто посижу.
Её стали уговаривать, убеждать, что ничего не будет. Выпьет всего одну рюмку, кому она повредит. Здесь все свои, стесняться некого. Пока Аньку уговаривали, Саша открыл бутылку вина, налил в стакан, незаметно добавил водки.
Выпили, танцевали. Аньке стало плохо. Танцуя, она ничего не видела кругом. Саша смеялся. Наташа капризно что-то просила. Димка самозабвенно дёргался под музыку, подыгрывая себе губами. Выпили ещё. Аньке хотелось плакать. Смеяться и плакать. Хотелось, чтобы кто-то гладил её по голове. Она начала рассказывать Саше про мать. Саша согласно кивал головой. Анька чувствовала на теле его руки. В голове всё куда-то плыло.
Утром Аньку разбудила какая-то старуха. Она обзывала её всякими словами, кричала, что пойдёт в милицию. Назвала воровкой и проходимкой. Зло швырнула одежду.
Анька ничего не понимала. Болела голова, тело будто кто ломал. Хотела позвать Сашу. Он наверняка успокоит эту старуху...И тут сообразила, что в доме больше никого нет. Лихорадочно вспоминала, как здесь оказалась, что с ней было. С трудом вспомнила всё…Застонала, сжалась на диване. Страх охватил её. Она закрыла лицо руками. Пыталась оправдаться, но старуха её не слушала.
- Разве Дима не здесь живёт? – спросила Анька, стуча зубами. Её трясло то ли от озноба, то ли от страха.- У Димы день рождения…
- Какой ещё Дима? Кого ты приплела…Я здесь живу. Сутки отработала, а в доме словно Мамай прошёл. Как ты попала сюда? Кто тебе ключ дал? – возмущалась старуха.- Одевайся и вымётывайся, а то я милицию позову. Только прежде чем уйти – заплати за всё,- старуха повела рукой по сторонам: всё было разбросано, стол сдвинут в угол. На полу валялась бумага, мусор, разбитая тарелка.- За всё плати! Деньги есть?
Анька пошарила в карманах. Пусто. Не было денег на билет. Нащупала в уголке какую-то бумажку – десять рублей. Протянула старухе.
- И-их,- сморщилась та брезгливо.- Лет шешнадцать, а такое творишь. Ноги бы повыдергать…и чего вам не хватает…Уходи. И чтобы я тебя больше не видела. Не вздумай никому говорить. Хуже будет…
Анька долго сидела в каком-то скверике. Болела голова. На руке выше локтя разглядела синяк. Анька смутно вспомнила, что Саша обещался отвезти её к сестре, купить билет на поезд. Не оставил даже записки…Лишь теперь, в скверике, Анька начала всё понимать. Попалась на наживку с джинсами. Больше этого Саши она не увидит. Никуда он и не собирался уезжать. Ловит на вокзале таких дурёх, а она всё ему рассказала, поверила… «За всё надо платить»,- вспомнила Анька. Денег нет, чужой город…Кому она здесь нужна.
Анька пригладила пальцами волосы . Потёрла лицо. Было стыдно и мерзко. Она ненавидела себя, ненавидела Сашу. Если бы встретить его, Анька, наверное, плюнула бы ему в лицо, исцарапала…
Анька подняла голову. По улице проносились машины, мимо шли люди, косились на неё.
Анька потёрла синяк, прикрыла его ладонью. Пожалела, что не захватила кофточку из сумки, что оставила на вокзале. Она не знала, куда идти. Сиди не сиди, а ничего не высидишь. Хотелось есть.
Ноги сами привели к дому, где жил отец. Вернее – не жил…Анька снова постояла у калитки. Идти было стыдно. Но, кроме этого дома, никто в городе не мог ей помочь. Анька с трудом сдерживала слёзы.
Во дворе, как и вчера, слышался крик. Анька прикусила губу, толкнула калитку. Ефимова стояла на крыльце. Повернула голову на скрип. Сначала равнодушно посмотрела, потом оторопело открыла рот, прихватила подбородок ладонью.
- Да кто это тебя? – спросила Ефимова.- Что стряслось?.. Я думала, ты уехала. Пока вчера за ворота вышла, тебя и след простыл…Что с тобой, девка?
Анька опустилась на нижнюю ступеньку, закрыла руками лицо. Плечи её тряслись.
- Ах, боже мой,- причитала Ефимова.- Лучше б я тебя не отпускала. Как чуяла…Неуж обокрали? У нас всё могут,- возмущённо покачала головой она.- Кого только нет. Бичей полно…Избил кто? А может…- она не договорила, прижала пальцами губы.- Пошли в дом,- торопливо тронула Аньку за плечо.- Вот, паразиты.- Наклонилась ниже, опёрлась на Анькино колено. И тут же откинулась,- Да ты никак выпивши! Ты Чо, девка! А ну-ка пошли…
Анька рассказала всё. Ефимова всплескивала руками,  качала головой.
- Да ты что, разве можно доверяться первому встречному! Что теперь делать, где их искать. И надо было тебе сюда ехать…Вот беда…
Слушая эти неподдельные причитания, Анька ещё острей почувствовала своё унижение. И дело вовсе не в Сашке, не в деньгах, что украли,- в глазах Ефимовой Анька читала непонятный ещё до конца ужас женского падения, боль за будущее. Вздохи толстухи. Её нерешительное топтание, покачивание головой заставляли Аньку сжиматься в комок.
Умываясь, Анька в зеркало разглядела на шее синяк с кровоподтёком. Она не знала. что с ним делать. Ладошкой не будешь закрывать всё время…Слёзы опять полились из глаз. Теперь стали вспоминаться подробности вчерашнего. Какая же она дура, что ничего не заметила. Все там сговорились. И старуха заодно.
За столом Ефимова горестно покачала головой.
- Девки, девки, хоть кол вам на голове теши. Не слушаетесь, а разве когда родители худого желают. О-хо-хо…Ты не больно-то расстраивайся. Чего в жизни не бывает. Авось обойдётся. Синяк мы изведём, не переживай, бодяга у меня есть…Ты вот что, давай-ка адрес матери, я ей телеграмму пошлю. Она с ума, наверное, сходит…Думаешь, не переживает? Погоди, сама до этого доживёшь…Билет я тебе куплю. Сиди дома и чтоб ни ногой за ворота…А про то, что стряслось, забудь. Думай, что тебе приснилось…Где не надо, вы бедовые,- вздохнула Ефимова.- Отца, Ань, пока тоже забудь, не ищи. Может, после когда он вспомнит тебя. а сейчас ты ему не нужна. Никто не нужен. Деньги уехал делать, доказать, что чего-то стоит. Машину покупать хочет…

                15

Домой Анька приехала вечером. Обогнула стороной освещённый перрон, постояла в скверике. Медленно брела, отворачиваясь от встречных прохожих.
В прихожей Анька поставила сумку у порога. Опустила голову. Не верилось, что она дома. Всю дорогу в поезде Анька пролежала, не вставая.
Завидя её, мать опустилась на стул, глаза налились слезами.
- Явилась,- только и сказала Варвара.
- Ты чего, Аня, стоишь, суетился Захар.- Проходи. Мы тебя ждали. Телеграмму получили. Устала в дороге?..
Анька подошла к столу, волоча за собой сумку. Села. Посмотрела на мать. У Варвары ёкнуло сердце. Под глазами дочери темнели круги. Похудела за эти дни, поникла.
- А это у тебя что? – прикоснулась она пальцем к залепленному пластырём синяку на шее.
Анька дёрнула плечом, отстранилась.
- Мошка укусила. Расчесала. Она и распухла…
- Похудела,- вздохнула мать.- Иди мойся. Воды я нагрела,- прикоснулась к Анькиным волосам.- Как отец живёт?
Анька промолчала, опустила голову. Она дала себе слово ничего никому не рассказывать. Анька ждала вопроса о серёжках, деньгах. Шла и боялась этого. Вернее, не боялась – будь что будет…Она устала врать. Все лжецы, и мать в том числе…
Умываясь, слышала. как Захар гулким шепотом уговаривал мать ничего не говорить сегодня. Потерпеть.
- Ну вот видишь. вернулась. Что я говорил,- гудел Захар.- Наговорили на девку…Девка как девка. Все такие. У нас вон на работе…
Анька не расслышала, что было у них на работе. она пошла в свою комнату, села на кровать, опустила голову. Дома было хорошо. Лучше бы она никуда не ездила. Лучше бы уж пусть Малышева торжествовала.
Она не слышала, как вошла мать, села рядом. В открытое окно доносился треск кузнечиков. Брехали собаки. Мать молчала. Аньке хотелось, чтобы мать погладила её по голове, как маленькую, приласкала.
- Я сегодня была в школе. Оценки тебе выставили. Тройки все. Начинается практика,- тихим голосом заговорила мать. От этого голоса сердце сжалось.- В школе я сказала, что отец телеграммой вызвал. Заболел. Поверили…- мать вздохнула.- Зачем ты это сделала?.. Что тебе не хватает…Я не знала, что думать. Ты мне жизнь укоротила за эти дни. Разве так можно? Если бы не Захар Васильевич, не знаю, что с собой бы сделала. Где хоть жила? Отца не видела?
Анька молчала. Видела она отца. не видела – какое это имеет значение. Завтра идти в школу, а там Котин. Где взять деньги? «За всё надо платить»,- вспомнила Анька.
- Ну. как она? – спросил Захар.
- Сидит,- дёрнула плечами Варвара.- Так бы и наподдавала ей…Уродилась деточка. Такое придумала. Стыдно в глаза людям глядеть. Что будем делать? Я этого парня опять видела…
При упоминании о парне Захар покосился на неплотно прикрытую дверь, поморщился.
- Ну, чего ты опять собираешь всё в кучу. Договорились же молчать…Отдал я деньги, ещё в тот раз отдал.
- Так она ничего не поняла, я по глазам вижу,- Варвара раздражённо отодвинула хлебницу.- Разговаривать не желает. Близкие люди, а как чужие…Душа болит…
Захар покосился на жену, выдохнул в форточку дым, задумался. Варвара подошла к нему сзади, прислонилась к плечу, потёрлась лбом.
- Ума не приложу, как жить дальше…Она же одна у меня

Надым. 1984 год.



































                МЕЩАНСКИЕ СКАЗЫ…

                Чопик

Что-то пренебрежительное есть в этом слове. Как бы брезгливо, щелчком пальцев с рукава, сбиваешь заползшую букашку.  Чопик – кляп, временная затычка. Иногда этим прозвищем наделяется человек, так же смачно, как ударом, сложенной в несколько раз газетой, сбивают надоедливую осеннюю муху, тут уж, каким ни будь он, все одно в глазах других низводится до чего-то мелкого.
И что странно, чаще всего такое прозвище соответствует мужичку мозглявенькому, верткому, с острой крысиной мордочкой. Головка чуть по шире шеи, напоминающая набалдашник на конце палки, выпирающие зубы, круглые, глубоко посаженные, не разберешь сразу какого цвета, увиливающие в сторону, острые глазки. Могут быть и веснушки. Одним словом, невзабольшный человек.
Сорвется такое слово один раз с зуба, и все, прилипнет репьем до конца жизни.
В то время работал в геологоразведке, на монтаже буровых. Радости особой эта работа не создавала. Однообразная, тяжелая. Не благодарная работа – награды и премии нас стороной обходили. Очень уж часто залеты в бригаде случались: иной не вовремя напьется, с социалистического соревнования снимают, другой ногу подсунет под трубу, нарушение техники безопасности – снова в конторе склоняют.   Жизнь, одним словом, била и все больше по темечку. Одни и те же лица, одни и те же разговоры. Все примелькалось, устоялось, походило на бег по кругу.  Все обрыдло: карты, воспоминания о доме, работа и особенно бытовка-вагон, деревянная коробка с низким, закопченным потолком, в которой проводили все свободное время, где свербело в носу от устоявшегося запаха солярки, портянок, насквозь пропотелой робы.
Ни телевизора, ни устойчивой связи, ни женщин. Даже повара, заботясь о состоянии морального духа, или страшась разборок в сугубо мужском коллективе, как в той собачьей стае, где вокруг патлатой сучонки кобели-красавцы грызутся, нам старались  выделить мужика. Заботилось о нас руководство, не дай Бог снизится производительность труда.
Мы приходили на точку первыми, обживались, поднимали буровую, и шли дальше, опять на необжитое место. Чопик или чудик, человек, которого стремились заполучить на смену, конечно, был не передовик производства, его, бывало, и на работу из-под палки выгоняли, и за тяжелое он первым не брался, по сути, это завуалированный лодырь, но вот держали его для атмосферы, вместо картины что ли. От картины тоже прока нет, висит, а взглянешь, и что-то зашевелится.
У нас за чопика слыл Юрок Венецкий. Маленький,  вертляво-дерганный в движениях, но какой-то ухватистый, цепкорукий. Привычка у него была эдак небрежно сплевывать с губы куда-то вбок, да напористо, может, нахраписто картавить «цево ты, цево ты». Вдобавок, Юрок косил. Осторожный, продуманный, «склизский», так определял чопика Аркашка Янушкевич, прямодушный белорус, скажем мягко, не-долюбливавший Юрка.
Наш «бугульминский» вагончик, чиненый - перечиненный, перетаскивался с одной буровой на другую на санях. Дорог, как известно, в тундре нет, так что на его долю выпадало достаточно передряг: и пол, набившимся снегом выдавливало, и крышу сворачивало, и стены таранило бревнами. 
Вместо кроватей были сколочены двухъярусные нары. Пробовали ставить железные кровати, но они больше одного перетаскивания по тундре не выдерживали, сползали в кучу, разваливались на отдельные трубки, гнулись от мощи монтажников.
Юрок был чистым весом нетто килограмм в пятьдесят, без жировой упаковки, с утонченной костной арматурой. Имел длинную рубцеватую шею, похожую на рубель для катания половиков. При такой комплекции он, тем не менее, любил поесть, да не просто похватать куски наскоро, при нашей-то походной жизни, а имел в этом деле обстоятельность.
Бывало, заскочит в бытовку, нюх имел абсолютный на выпивку, быстро окинет взглядом стол, если съестного мало, поморщится, вроде, как брезгует.
- Садись, Юрок…
- Не, не пью…Бросил…
 Это он бросил, потому что на столе соленые огурцы да хлеб увидел. А как положат мужики курицу или шмат сала, так Юрок облизнет губы и руку к стакану тянет.
- Цево ус, увазу…
Вылакает налитое, крякнет. От курицы только треск.
Юрок не только косил и картавил, но был и великий спорщик. Другой раз завирался. Если уж его совсем заносило, Аркашка Янушкевич обычно его ссаживал.
- А ну-ка, в глаза, в глаза, смотри…Что они у тебя разбегаются?! В каком, из них, правда?
Юрок, аж бывало, сдавливал виски ладонями.
Юрок в вагончике обитал на втором ярусе нар. Тут были свои преимущества. Тепло, спросонья никто не сядет на голову, да и подай - принеси, все больше нижнего просят. Запрыгнет Юрок наверх, выставит босую ногу, как дуло гаубицы, и полеживает себе, поплевывает сквозь нижнюю губу, мурлыча привязавшуюся с утра, надоевшую всем, мелодию.
Нижнюю лежку занимал широкогабаритный, под метр девяносто, с лысиной через всю голову украинец Семен Зинченко.
Юрок, вроде бы как невзлюбил Зинченко, отыгрывался на нем за свою не сложившуюся жизнь. Пакостил мелко. Юрку червоточина разъедала нутро, не давала спокойно жить. Ему,  женоненавистнику, половину зарплаты отдававшему на алименты, было тошно слушать, когда мужики расхваливали жен. Он, слушая, сопел, морщил нос, ворчал что-то про себя.
Юрок рассказывал, что жена выгнала его после того, как он чуть до инфаркта ее не довел. Такущая баба въедливая досталась. Зудеть могла часами, и все-то ей мало было, и вечно недовольна. Сынишка как-то вечером игрался пингпонговским шариком, он возьми и отскочи к Юрку, а тот в раздражении шарик разломил, да и надел половинки на глаза, чтобы свою благоверную не видеть, да  сдуру, по ошибке, сигарету в коробку спичек сунул. Спички вспыхнули. Юрок закричал. Прижал ладони к глазам. Жена рот открыла, уставилась. Юрок ладони разжимает, а глаза белые. С женой истерика. В обморок хлопнулась, подумала, что глаза выжиг.  Ну и выписала после отставку мужу. Заменила его алиментами.
Зинченко же жену превозносил до небес. Это ли, размеры соседа, или желчь, всегда наполняющая худосочных людей, подливали масло в огонь. Может, другие причины заставляли нутро свербеть, но желание царапнуть соседа у Юрка не проходило, этот зуд постоянно в нем жил.
Как-то вернулись мы с базы после отдыха, разлеглись по своим местам, только начался треп про  похождения, Зинченко возьми и похвастайся ненадеванными тапочками, которые жена подарила. Юрок свесил вниз голову, скривился: было бы чего жевать, на три рубля приобретение, а ору-то, ору…Тапочки, вдобавок, оказались маловаты. На лапу этого медведя, Зинченко,  впору приходились лишь обрезки с валенок.
- Цево, не лезут?!- радостно-деловито констатировал Юрок.- Баба, рази толковую вещь купит? У их все в обзимку, с натаской, чтоб торчком стояло. Урвала от тебя, с экономила два рубля на размере, и на себя их потратит…А мозет, она перепутала, хахаля то тапочки?  А ему твои? А у него, поди, падают с ноги…
И отвалился на подушку, хихикая приглушенно.
Чего ждать от чопика, что мог придумать мозгляк, у которого складки серого вещества разве что на лбу проявлялись? У него, если обрить наголо, точно как у арбуза, на голове полосы открылись бы, наметки мозговых извилин.
Зинченко заснул, Юрок спустился на пол, отхватил ножом носки тапочек, да еще прикрутил шурупами тапочки к полу. Утром, первым, от греха подальше, сбежал из вагона в столовую.
Зинченко проснулся, не открывая глаз, сел на нарах, ткнул ноги в тапочки. Пальцы вылезли наружу.
-Кто?
Вскочил, упал на соседние нары.
-Черт косоглазый, раздавлю когда-нибудь…
Вечерами, после вахты, делать, в общем-то, было нечего. В тундре хлеб не сеяли, огороды не разводили. Газеты и журналы, какие брали с собой, на сто раз были перечитаны. Кажется, рассказаны все истории, разложены по полочкам достоинства всех женщин в округе, радиусом километров в двести. От тоски спасали карты. Играли всерьез, азартно. Не столько в очко, как в тысячу. Иногда на деньги, больше  «на уши».
Игра в полутемном вагончике, с нарами в два яруса, с дымящей печкой, отливавшей малиновым боками, сделанной из железной бочки, с отсветами теней на стенах, была мистична. Слова, произносимые с придыхом, или зло, отрывисто – все это наполнено таинством, двусмысленно. Да и не во всяком словаре отыщешь значение слова, присоленного смачным добавлением.
 Уважаемые отцы семейств, независимо от возраста, общественного положения спорят из-за каждой взятки, каждого «болта», который, несведущему не понять, отчего-то не списывается. Все эти, словесные, неведомо кем, зашифрованные значения: «бочки», «минусы, плюсы», все эти, не сведущему ничего не говорящие: «хваленки», «прикупы», произносятся в помещении, где дым стоит коромыслом, где чад, где лица едва-едва различимы, где атмосфера азарта пропитала все.
А что стоит только подсчет ударов по ушам или кончику носа, когда сей орган начинает пухнуть задолго до экзекуции. Ведомость, разлинованная, заполненная убористыми цифрами, (в конторской бухгалтерии журнал, наверное, тоньше), внимательно изучается, столбцы цифр перепроверяются. Ритуал приготовления к битью картами, количество которых сам проигравший и определяет - он, наверное, сроден, по ощущению, атмосфере, перед тем, когда в средневековье инквизиция сжигала еретиков на костре. По-детски радуется счастливчик, когда вытащит вальта, а если повезет сильно, то червового - амнистию для всех – это разговору на целый вечер.
 Надо видеть, как багровеет, наливаясь кровью,  нос или ухо, по которому, с оттяжкой, победитель наносит,  с комментариями, удары. Бывало, если рука у экзекутора сильная, и до крови били. Но не дай бог, если бивший ошибется и просчитается, перебьет лишнее. Вопль радости сотрясет вагон! Тут же будут усаживать только что бившего, который яростно оправдывается, что ему не правильно сказали счет. Правильно, не правильно сказали – это никого не волнует, сценарий изменился, а это новые впечатления. Победителю, по садистски, начнут готовить место экзекуции, убирать в сторону волосы, примериваться, под комментарии всех до этого пострадавших. Радость отмщения переполняет. Целой колодой карт, азартно, с приговорками, отбивают опростоволосившегося победителя. Когда же играли не на уши, то проигравший набирал в столовой все, что попросит счастливец-победитель.
Повар, ведавший съестными запасами, подкалывал, что стыдно играть на деньги, хотя и сам был участником этого действа, и сам проигрывал, и сам выставлял причитавшееся. После окончания вахты повар составлял ведомость, кто и насколько набрал продуктов, все расписывались, и из зарплаты в конторе высчитывали. Все по-честному. Так вот Юрок залетел, потирая красное, оттопыренное ухо, нахлобучил шапку на голову, за дверную ручку взялся, буркнул:
- Цево принести?
Зинченко не играл, лежал, закинув руки за голову, но тут не смог утерпеть, приподнялся на локте.
-Одна нога здесь, другая там. Мухой…Тащи чего-нибудь…
Юрок потоптался у двери, держась за ухо, недобро поглядывая на соседа, может, из игравших конкретного чего попросят. Все молчали. Разносолов особых не водилось. Набирали одно и то же: сгущенку, тушенку, сахар, компоты всякие. Юрок ушел через какое-то время тащит мешок. Открыли - пшенка. До такого никто не додумывался!
-Ты, петух гамбургский, опупел? Зачем крупа? Кур нет…
-Так цево-нибудь просили…Вот, куропаток приманивать будем…
Кончилось все тем, что Юрок засунул в спальник Зинченко, когда мы уезжали с вахты, женские трусы. Бог знает, где их взял. Может, готовил эту пакость загодя, на вахту с собой привез. От такого черта все можно ждать было. Подложил, никому не сказал.
Прилетели мы на базу. Сходили в баню, это святое после вахты. Отмылись, оттерлись. Отоварились в магазине спиртным и вечером сели расслабляться. Имели полное право. Сидим, травим анекдоты, в открытую форточку в свободном полете летит освободившаяся тара, туда же отправляются и окурки, особый шик был попасть бутылкой в небольшой четырехугольник. Может, только-только первую стадию расслабухи прошли, как открывается дверь и заходит Зинченко. Чтобы семейный человек в первый вечер после приезда да в общагу пришел - это скорее земля перевернется. Чтоб жена отпустила от себя благоверного – такого на нашей памяти не было! Видать что-то случилось.
Зинченко молча подошел к столу, поставил перед Юрком бутылку коньяка. У нас нижние челюсти отпали сами собой, как дужки капкана. Зинченко прижимистым не был, просто нас поразило то, как все это проделывалось.
-Слушай, перестань. Богом прошу. Я ведь бить не буду, размажу просто по стене,- Зинченко возложил свою лапищу на затылок Юрка, подбородок того уперся в грудину, он весь сразу ужался. Зинченко показал, как будет возить шутника физиономией по штукатурке, головенка чопика болталась словно кукольная.- Видишь, что натворил.- Поднял шапку, а у него на лысине три борозды от ногтей. Багровые, кровавые.

               
               

                Мимозы.

Пурга надежно придавила наш самолет к взлетной полосе. Гомонливая толпа заполонила зал ожидания. Рядом со мной сидела пожилая женщина. Вокзалы быстро сближают людей, и мы, перекинувшись парой слов, разговорились.
Много  нашлось общего, но вдруг в разговоре взгляд женщины, звали ее Марья Антоновна, как-то напрягся, она даже привстала со скамейки, присматриваясь к пересекающей зал прихрамывающей девушке. Проводив ее взглядом, Марья Антоновна прошептала:
- Ошиблась. Думала Наташа…Дай-то бог поправиться ей… Молоденькая…Беда, когда неладно что-то…
Женщина тяжело вздохнула, потупившись, заговорила:
- Мужик мой всю жизнь по экспедициям проработал, и меня всюду за собой таскал. Где нас черт не носил, и вспоминать не хочется. И замерзали, и голодали, и тонули. На всю жизнь остался у меня от этого ревматизм. Мучаюсь теперь, лечусь, скриплю всеми суставами. А что, жить-то надо, жить хочется.
Раз, после очередного обострения болезни, весной, когда отлегло немного, выделили мне путевку в санаторий. Познакомилась там с девчонкой. Натальей ее звали. Горемыка…Беда у них приключилась: при перебазировке буровой провалилась Наташа с машиной под лед. И зачем только молоденьких берут в экспедицию, там и крепкий мужик другой раз спасует.
Красивая девчонка, лицо чистое, а ни рукой, ни ногой шевелить не может. Парализовало. Я сразу на нее внимание обратила. Сдружились мы. Утром причешу ее, умою, зеркало поднесу, а ей, как любой женщине, все хочется прическу поправить, все лучше хочется выглядеть. Тянет руку к волосам упавшую прядку волос подобрать, а рука падает, будто плеть. Отвернется, закусит губу и лежит тихонько, только слезинки по щеке ползут…
Экспедиция, где работала Наташа, газ искала. Базовый поселок маленький был, с десяток старых деревянных домов, оставшихся от звероводческого совхоза. Вагончики и рубленые  «балки» тонули зимой до крыш в снегу, были окружены липкой болотной грязью в дождливые дни летом. Деревянные тротуары связывали сухими дорожками жилье.
Кругом тундра, кочкастая, равнодушная. Летом зеленеющая багульником да щетиной осоки, украшенная мелкими цветами без запаха, зимой зализанная ветрами. Однообразная, пугающая.
Сотни раз до этого ездили по льду той безымянной речонки, то ли паводок где-то вверху, то ли еще что-то ослабили лед. При толчке ударилась Наташа позвоночником о стойку крепления, да, вдобавок, искупалась в холодной воде. И началось: больница, выписка домой, снова больница.
Наташа думала, что вот пройдет неделя и станет легче. Но тянулись недели, месяцы, улучшения не было.
Первое время, в забытьи снов, она видела себя танцующей. Ей часто снились цветы, все время кто-то протягивал огромный букет, и она тянула к нему руки. Иногда, казалось, вот-вот коснется его, и тогда, верила, все болезни исчезнут. Но ни разу не дотянулась Наташа до букета.
Потом эти сны прошли. Мать забрала ее домой. Рядом с домом был старый парк, в любую погоду мать вывозила ее туда в коляске и оставляла одну. Наташа слушала шорох листьев, смотрела на облака и все бы ничего, если бы не страдальческий шепоток: «Ах, какая молоденькая, а инвалид, калека. Вот не повезло…Вот горе матери, мучается, бедная, с ней. Да лучше не жить, чем такие страдания…»
Марья Антоновна долго молчала. Живой гул набитого людьми помещения перекликался с гулом шипящего ветра. Потом она прикоснулась к плечу, продолжила:
- Наташа не раз говорила: «Я так люблю день. все видно, все дышит, шумит, а ночь…Когда остаешься один на один с мыслями, с собой – это ужасно. Не хочется жить. Все понимаешь, что раз сразу не вылечили – надежды мало. Вот и лежишь, глотаешь слезы. Все отдала бы, чтобы босыми ногами пройтись по траве. Так хочется заснуть и проснуться здоровой…»
Кому нужен надолго прикованный к постели, больной человек? Только родной матери. Нас, здоровых, заедает обыденность, вечно спешим, вечно не хватает времени. Суета, сутолока. А для Наташи время остановилось. Время «до» и время «после». «До» - работа, друзья, ощущение нужности, радости жизни…и серое «после». Каталка, четыре стены комнаты, поседевшая мать и мысли, мысли, от которых не убежать, не спрятаться.
В санатории о многом говорили с Наташей во время наших прогулок по аллеям. Бывало, везу ее и поем тихонько вдвоем, у обеих слезы по щекам бегут. Она о своем плачет, я – о своем.
По вечерам, изредка, в санатории танцы устраивались: не все там больные лежачие были. Кто с чем. Так и объявляли: «Вальс радикулитчиков!» И ходили они по площадке прямые, негнущиеся, важные. Так уж устроен человек: живым – живое.
Попросила Наташа свозить ее на танцы. Я ее причесала, умыла. Играла музыка, вечер был тихий. Слышно было не только, как лягушки плюхались в пруду, но и как открывали свои ставни далекие звезды на небе. И музыка плескалась.
Задумалась я. Жизнь-то на сворот пошла. Хорошего мало видела. И как током меня ударило, пронзило болью, когда я увидела глаза Натальи. Никогда не видела я, чтобы так смотрели на танцующих. В ее глазах было столько боли, отчаяния. Она вся в каком-то порыве тянулась к музыке, к танцующим, видно представляла себя на площадке среди кружащих пар.
Жалость ворохнулась в груди. Я готова была унести ее куда угодно, туда, где бы вылечили. Правда, говорят, страшно матери пережить смерть ребенка, но как жить, когда он такой? До сих пор горечь виденного со мной.
А потом это лицо изменилось. Оно стало каким-то старым, измученным, злым. Словно туман наполз, сгладил все черты, выцвели краски. Это было лицо состарившегося, одинокого, равнодушного к жизни человека.
- Увези меня, увези,- прошептала Наташа.- Не могу, не хочу,- ее сотрясала нервная дрожь.- Хоть бы умереть, хоть бы сойти с ума, чтобы ничего не понимать…Я же живая…За что? Я тоже могла ходить, танцевать, любить…Как ненавижу вас, здоровых, ходячих…
С этого случая Наташа замкнулась в себе. В любом деле, если веришь, всегда сделаешь, а она перестала верить. Лежала молча. Не просила причесать ее, не просила зеркало. Врачи к ней и так, и этак. Говорили, что лекарства новые появились, операция разработана, ее готовят к ней. А она не верила. Посмотрит, бывало, широко открытыми глазами, скажет: «Не надо…» Да так скажет, что у меня слезы наползали. И почему так: больно тебе, а жизнь еще больнее делает?
Когда гуляли с Наташей, она рассказывала, что и на Север ее потянуло за счастьем, всю жизнь мечтала найти что-то необычное. Первой хотела быть во всем. Хвалилась, что дружные ребята были в экспедиции. А при мне ни одного письма ей не было. Спросила я ее об этом как-то, а она засмеялась: «Этапом письма идут, по зимнику пешком. Погода нелетная…А про меня все равно помнят…Может, 
Видно, после случившегося Наташа посчитала, что забыли о ней. Никому не нужна, обуза для всех. У меня уж и срок лечения кончался. Я уже уезжать собиралась. Нянечка утром приносит в палату посылочный ящик. И к Наташе: «Парень вечером приходил, передал. На обратном пути, сказал, заедет. Пусть извинит, мол, что долго молчали. Помнят и велели выздоравливать. На Яху какую-то перебираются…»
Долгонько, видно, этот ящик переходил из рук в руки. В потеках, захватанный пальцами, с запахом солярки. На крышке одно слово: «Наташе».
Ящик легонький был, вроде как пустой. Увидела она его, так и привставать стала, тянется. «Откройте!»- говорит, а глазенки так и прыгают с ящика на женщин. Сняли крышку, да так и ахнули. В посылке мимозы. Завернутые по-мужски в серую магазинную бумагу с карандашной цифрой «1 кг», с осыпавшимися желтенькими шариками цветков. К 8 Марта с севера на юг мимозы! Один килограмм.
Скольким теплом рук грелся этот увядающий, измеренный килограммом букет. А Наташа нашла меня глазами, полными слез, шепчет: «Только у нас мимозу килограммами продавали. Двенадцать рублей пятьдесят копеек за килограмм! Как я хочу туда…Помнят…»
Марья Антоновна замолчала. Пурга скрежетала по крыше железом, сыпала снегом в окно, врывалась в открываемую дверь. Мы ждали вылет. На протяжении нескольких часов, провожая взглядом каждую проходящую девушку, я немо спрашивал у соседки: «Не Наташа?»
И думал: «Зачем жизнь ставит перед человеком преграды? Малюсенькая жизнь отмеряна человеку и каждому, не поскупилась, не забыла, отмерила жизнь свое испытание…»


               
                Курьез.

Без баб как-то спокойно в жизни, но скучно. Они интерес создают, адреналин в крови повышают, провоцируют мужика на поступки.
Иван Иванович, сосед мой по лестничной площадке, женился поздно. Теперь сначала образование получают, потом квартиру зарабатывают, варианты всякие прикидывают. Одним словом расчет правит всем.
Женился по любви или по случаю – тоже это совсем не важно. Свадьбы, как таковой, не было. Но это и дало повод поразмыслить. Все произошло по-современному, как говорится, самокруткой, под сосной на куртке. Остались довольны друг другом, ну и ладно. Прожили три месяца.
« Меня,- рассказывал Иван Иванович по прошествии времени,- в командировку занарядили.
Уж как я ни отнекивался, как дуриком не прикидывался, как ни выдумывал причины, чтобы не ехать - ничего не помогло. Выходило, на мне свет клином сошелся, кроме меня, тот вопрос, баржу отправить требовалось, никто решить не мог. Ребром все встало: или-или. Начальник уперся: командировка на неделю, если пошустрю, то можно и за день управиться. Да и передых в семейной жизни не помешает. Охолонь маленько, говорит, кожа и кости остались, глаза совсем провалились, другие, вон, женятся, так сразу толстеют, а ты…Заездили друг друга. Чувства на расстоянии проверить надо.
Когда уезжал, моя женушка слезами рубашку намочила. Клялась, что из дому, кроме как на работу, ни ногой. Будет ждать, скучать, уж так она меня любит, так любит…У меня аж горло комком забило…
За день я, конечно, не управился, рассказывал Иван Иванович, но на третий день, язык, высунув, все бумаги подписал. Поезд к нам поздно приходит, да еще задержали его, причину никто не объяснил, но, как я теперь понимаю, все в руках божьих, все, что ни делается, все имеет значение. Так что в свой родной город приехал я уже ночью. Пока с вокзала добрался, пока, в предвкушении встречи, в замочную скважину дрожащей рукой минуты две ключ вставлял, рисуя в голове обольстительные картинки, а время летит. В общем, захожу тихонечко…
Ночничок зажег. В квартире тишина. В прихожей на вешалке пальто висит, башмаки чужие стоят.  Может, думаю, родня нагрянула, запоздало, но отметить семейную жизнь. Просовываю голову в комнату, а там чужой мужик обнимает мою жену. Сладко спит на моем месте. И такое со мной сделалось, что ни злости, ни желания крушить и убивать сразу и не возникло. Как маленький ребенок растерялся. Опешил. Чуть слезу не пустил. Ведь три месяца прожили. И не ей обижаться на меня, верещала, коза дранная, все удовольствия получая.
Пошел на кухню. Сел, обхватил голову. Поник. В голове ни одной мысли. Что делать? А те спят. Устали. На глаза попался топорик кухонный. Маленький, блестящий. Взял его, повертел в руках, ну, и опять без злости, без желания мести, спокойно пошел в спальню. Растолкал мужика, а топор держу у него перед глазами. Тот открыл глаза, вытаращил их, и начал пукать…Я ему ничего не делаю. В голове полный вакуум. Меня ступор сковал. А мужик, словно загипнотизированный, словно я факир, а он змея, смотрит на этот топорик, будто на дудочку индуса, встает. На лице у него жилочка не дрогнет. И все, как в замедленной съемке: штаны надевает - пукает, рубаху натягивает - пукает, костюм, башмаки, пальто собирает в охапку - все пукает. По лестнице спускаться стал, слышно, пукает.
 Жена, сволочь, и та, завернулась с головой в простыню, заходится смехом. Проводил гостя. Чего его бить. Он как бы и ни причем. Благоверной же ввалил с любовью и уважением. Сказал, или уезжай к своей маменьке или убью, если на глаза попадешься. Уехала. А пукальщик, - как-то сожалеюще добавил Иван Иванович, - встречается изредка на улице, стороной меня обходит. Запомнил. Только, как увидит, рефлекс срабатывает, пукать начинает. Дефективный какой-то…»

               


                Было или не было…

У Клавдии, соседки, муж заявился домой никакой. На ногах едва стоит. Клавдия, понятное дело, раскричалась. Такая их, бабья суть: не разобравшись, сразу на ор переходить.
-Пьяница…Ни стыда ни совести… Залил зенки…Кто бы глотки свинцом позалил вам… И не подавится же ни один…Другие всё в дом, а этот в магазин…Чего таращишься? Никакой жизни, всю кровушку выпил…Подам на алименты…Карман дырявый…
«Карман дырявый» слушал молча, потом протянул вперед руку, попытался из трех пальцев сложить известную фигуру, но пальцы не слушались. Говорит, едва ворочая языком: « С-с-ложи для с-с-воего кармана з-з-атычку…»
И вот тут соседу втемяшилось в голову, озарение снизошло, что жена орет из-за того, что не получает удовольствия. Такая, вот, ему досталась женушка. Он знал других баб, а жена только с ним. Может, больше мужиков и не пробовала.
Возникшая в пьяной голове мысль, словно заноза, гнила и зудела, зрела и росла. Заткнуть навеки поганый рот жены, из которого потоком изливалась одна  чернота не так-то просто, тут нужно такое придумать, чтоб эффект был, как обухом по голове. Сосед ничего лучшего не надумал, как сделать попытку вляпать жену в грязь, так сказать, свести женушку с мужиком. Спровоцировать. Убить двух зайцев разом: и рот жене заткнуть, и случай для попрека припасти.
Требовалось найти мужика завалященького,  чтобы жена сравнила, сделала вывод: лучше пьющий муж, свой, родненький, чем не пойми что. Для такого дела, понятно, нужен не Геракл в постели, а хлипик -  интеллигент, цифирью попорченный.
«Эка, дурища! Сто грамм выпей, литр – варежку разинет, зенки вылупит, верещит, будто динамик. Зациклилась баба. А то, что деньги все, домой, приношу – это для нее не авторитет. Пью, так друзья наливают. Наливают - значит уважают. Тут не откажешься.  Слава Богу,- размышлял сосед,- характер имеем, пить или не пить – разве это вопрос? Главное, мужиком нужно быть в постели, прощупать бабью суть, огонь уметь их поддерживать…».
Сразу одним ударом решил сосед и ее утихомирить, и себе руки развязать.
Мысль зрела не один день. Подступиться к реализации было не просто. А ну как промахнется, выпустит джина из бутылки, и добропорядочная женушка вразнос пойдет. Баба ведь это зверь в клетке, выпусти – непредсказуемая ситуация. Бог с ней, что орет, а ну как полноценно рога наставит, не дай бог, связь укоренится, возьмет и уйдет к тому, приведенному. Потом найди другую!? А к этой вроде привык.
Обдумать все требовалось основательно. Хорошо думалось не насухо, а в определенном кураже.
День думал, два, прикидывал варианты, сквозь прищур глаз посматривал на супругу, не ожидавшую подвоха, выслушивал брюзжание, с издевкой думал: «Давай, давай…Поглядим, как запоешь вляпанная…»
Пережил такое, одним словом, сосед за эти дни, опал и лицом и телом. Усох на корню! Оно и было отчего. Бабе ведь не понять таких мучений, женщина ведь не собственница, для женщины мужик все одно – кобель, допущенный к телу. Мужик для женщины – как унитаз, или занят или не работает. А соседу, свое, прикипевшее, от сердца, приходилось отрывать.
Клавдия сначала ругалась, обзывала по всякому, демонстративно мелькала перед глазами, потом запрятала все кастрюли, перестала варить еду. Сосед решил, что процесс пошел.  На протяжении недели Клавдия спала отдельно, каждый вечер уходила в обнимку с подушкой в зал. По-соседски приходила к нам жаловаться. Моя благоверная что-то ей советовала. Шушукались, сидя на кухне, затихали, как только я появлялся на пороге. Видно тоже каверзу готовили. Женщина, как моль, из-под тишка точит, поймешь суть, когда результат в руках развалится.
Уверовав, что все идет по плану, сосед, не вступая в пререкания, бросил пить. Чтобы еще больше набить себе цену и окончательно подвести к рубежу, ударился в хозяйские заботы: и пол мыл, и ковер тряс, и по магазинам ходил, и вид делал, что в доме все нормально. Но проделывал все это молча.
Повод, для претворения изуверского плана, сосед придумал простенький, пошел в магазин, якобы за хлебом, а сам  в общежитие. Был у него, на примете, мужичок знакомый, в конторе, в плановом отделе сидел, то ли холостяк, то ли находящийся в разводе, говевший по женской части уже давно. Выпивали с ним несколько раз вместе. Прямо в лоб тому так и выдал, что есть одна знакомая вдовушка, которая всем хороша, но вот достала, интеллигента-мужика в мужья заиметь хочет. Свататься через газету не может, боится нарваться, так по-соседски просит помощи.  «Я бы и сам не прочь,- добавил для вескости сосед,- да жена коситься стала. Так что тебе и усилий никаких прикладывать не нужно. Для этого, первое время, нужно показать себя, затравить женщину, представиться в лучшем виде, так сказать, вести себя культурно, а потом, как выйдет. Не хамить, конечно, не бить посуду. Не цапать, нагло».
Интеллигентик, плановик, правда, сначала малость покочевряжился: мол, женщины не главное, женщина не цифра, обхождения другого требует, баланс всегда в ее пользу. В нужном месте ее и округлить нельзя, она всегда «итого» требует. От женщин у него изжога, гемоглобин сразу падает, а давление растет. Да и настрой нужен, без длительной подготовки  можно опростоволоситься, и вообще, вдовушки страшный затратный строительный материал, а у него рука болит…Но сосед насел, уговорил.
Пришли. Клавдия в образ страдалицы-брошенки за неделю вполне вжилась. Чего-то поняла. Инстинкт сработал или самосохранение, все это вылилось в то, что она краситься стала больше, прическу новую сотворила, как говорится, хочешь хорошо выглядеть, завяжи болячки в узел. И при виде постороннего, не фыркнула, как было раньше. Вроде даже повеселела. Видать подумала, что примирение наступит. Помогла стол накрыть. Интеллигентик чисто одетый, представительный, нервно-разговорчивый. В галстуке. Походил кругами по комнате, потирая руки, словно кот, скрадывавший мышь. Где ему подвох заметить, он все больше на бутылку смотрел. Посидели, выпили. У Клавдии и глазки заблестели, конечно, неделю, попробуй, помолчи, это какая выдержка должна быть, она вроде и смеяться стала. Оттаяла. Сосед, чтобы довести дело до результата, спохватился, похлопал по карманам, говорит, что забыл купить сигарет.
-Вы тут посидите, я скоро…
Ушел, час прошел, может, больше, возвращается. Интеллигента нет. Жена на кухне посуду моет. Сердитая.
-Чего, как мышь на крупу надулась?
Она, не разговаривая, ударила его по лицу журналом… «Было у них что, нет - не знаю,- сказал сосед.- Ломаю вот голову… А жена молчит…»



                Скрипка.


В этот год отпуск проводили в родной деревне. На юг ехать – не напасешься денег. Дорого. Да и неспокойно. Так что решение отдыхать у тетки в глуши, подальше от перестройки, пришло само собой.
Тетка доживала свой век в деревне Ботино. Там и я родился, хотя потом и увезли в город, но каждое лето после школы, на каникулах, я опять становился деревенским. Сын, наслушавшись, каких мы в детстве ловили раков в мелководной Велесе, напрочь забыл про юг, горячее солнце, море.
В деревне было тихо, спокойно. Не верилось, что где-то кипели страсти, где-то делили власть, где-то лилась кровь. Осталось, правда, от некогда большой деревни всего с десяток изб, да и в этих домах жизнь оживала лишь с приездом отпускников. Магазин в деревне закрыли: торговать нечем, нет прибыли. За хлебом, раз в два-три дня приходилось переться в другую деревню, поближе к большаку.
Вот и меряя эти километры, проходили мы с сыном мимо брошенных усадеб, разрушенных домов, затравеневших подворий. Избы с выбитыми окнами, сорванными дверями, кое-где схваченные огнем – проделки забредших варваров-туристов, вызывали тоску не тоску, даже не жалость, боль что ли.
Я всегда тащился неторопливо сзади. Сын заскакивал в брошенные дома, отыскивал какие-то нужные ему железки, хвастался находками, попутно расспрашивал, кто и где здесь раньше жил.
В этот раз занесла его нелегкая в развалившийся дом по соседству с нами. Жила там когда-то бабка Настаха.
Любой брошенный дом живет запахами истлевшего дерева, шорохом ветра во взъерошенной дранке крыши, устойчивым духом когда-то топившейся печи. Этот мир ветхости, чужой жизни был поистине притягателен и таинственен.
Я стоял, курил, изредка окликал сына, чтобы не лез куда ни попадя. Кругом ржавые гвозди, обломки кирпича, проволока, стекло. Не дай Бог, свалится в яму.
Слуховое окно с выбитыми стеклами, стянутое искусной вязью мохнатой от насевшей пыли паутины, скупо освещало остатки дома.
- Па, скрипка,- радостно возвестил сын, показавшись в оконном проеме.- Это мое, я нашел…
Скрученные, оборванные струны, вперемешку со стружкой, бумагой, грязной бородой свисали с пробитого корпуса.
- Пойдем-ка отсюда,- сказал я, почему-то мурашки пробежали по телу.- Нельзя копаться в заброшенных домах, домовой накажет…
- Чья эта скрипка,- пристал сын.- Чья, ты помнишь?
…Помнил ли я эту скрипку? Конечно, помнил. И бабу Настаху знал, еще бы не знать. В деревне все друг друга знают. И Гришку до сих пор помню, и скрипку…
Давно заколотили дом Настахи. А ведь долго ждали, я помнил, когда родственники объявятся. С севера приедут. Этот дом первым в деревне умер. С окнами, забитыми, словно наложенные пятаки на глаза умершего, с заросшим крапивой и лопухами подворьем, скользким от зеленого мха плесени крыльцом, он, как бельмо, был виден из нашего окна.
Я не знаю, откуда баба Настаха привезла Гришку. Поговаривали, что это сын ее непутевой дочери, что устраивала свою жизнь где-то на северах. Я мал в то время был, не больно разбирался еще кто путевый, кто верченый, только с Гришкой дружили мы.
Раз, доедая утром картошку с постным маслом, я услышал, как мать, вздыхая, проговорила:
- Мальца Настаха привезла. Сама на ладан дышит и тот доходяга…Рахитик, что ли?...Худющий…Вот деточки пошли: нагуляла, подбросила больной бабке, а та – водись…
- Мам, кого подбросили?- встрял я в разговор.
- А ты не слушай старших, поменьше уши вострили – больше толку было б…Затычки в разговоре…Поговорить нельзя…
Я хорошо знал эту сначала незлобливую скороговорку матери, обычно кончавшуюся хорошим подзатыльником, и быстро, поддернув лямки штанишек, юркнул за дверь. Засунул за пазуху краюху хлеба, приплясывая от ощущения свободы и длинного начинающегося дня, я услышал равномерный стук и звонкие выкрики песни. На улице я всех знал: стучать и петь с утра было некому. Припомнил вздохи матери, решил, что это поет тот, кого подбросили. По картофельной борозде добрался до забора, отгораживавшего двор Настахи. На крыльце сидел мальчишка и, смозабвенно выколачивал из перевернутого ящика мелодию, пел. Рядом стояла бабка и уговаривала мальца, называя его Гришуней, перестать. Когда она, махнув рукой, ушла в дом, я через забор, устрашающим голосом крикнул:
-Хочешь уши надеру?...Скарлузо нашелся…(Про такого я утром по радио слыхал, в Италии где-то пел).Утро пугать надумал…Откуда приехал – там и орал бы, а тут никшни…
Мальчишка слез с крыльца, засунул палец в ноздрю, открыл рот, придвинулся к забору, рассматривая меня.
- Сначала конопели ототри, а потом драться будем,- заявил он. Выпятил грудь, нагнул голову к левому плечу. Гримаска скривила рот.
Так как конопушки сколько ни три не смываются, это было приглашением заходить, и я пролез под жердиной во двор.
Гришка был чуть постарше меня. Остроносый, с большими ушами, черными кругляшками глаз. За развесистые уши я окрестил его Лопухом.
- Петь можешь?- бесцеремонно спросил Гришка.
- Нет…
-На чем играть можешь?
- На всем играю…На крыльце, на траве в лапту, в чижика на дороге, в прятки,- перечислял я…
- На инструментах каких играешь?- нетерпеливо перебил Гришка,- Я вот на барабане могу…Скрипку бы мне…Я сюда приехал, мне бабка скрипку купить обещалась…
- Не, инструментов у меня нет,- поникло ответил я.- Батяня у меня не терпит шума. Баловство все это, говорит он, когда музыку по радио поют. Люди от нечего делать куражатся…
Гришка, открыв рот, выслушал мои жалобы, поковырял зеллю пальцем ноги, и снова взгромоздился на свое место на крыльцо. Дробь ударов палкой по ящику снова повисла над деревней.
- Уймись, окаянный,- высунулась в окно бабка Настаха.- Уймись, оглашенный. Весь в мать, вот же посадский. Та тоже горластая малая была. Голова трещит от грохота…Привезла наказание…
- Я, бабуль, так играю,- не переставая молотить по ящику, проговорил Гришка.
- Дак играть тихонько можно. Вот, Валька стоит, вот и поиграй с ним, побегай, в лес сходите…Земляника, поди, пошла…
- Ты когда, бабуль, скрипку купишь? Обещала ведь…
- А вот слушаться будешь, тогда и купим…Нешто неслухам покупать что можно,- проворчала бабка Настаха, протягивая Гришке пару блинов.- Вальку угости,- добавила она.- Да поел бы, с ранья молотишь, устал, поди…
Странным мальчишкой был этот Гришка. Хоть в то лето и излазали мы все сады, все отмели нашей мелководной Велесы пробороздили животами в поисках раков, а те в страхе забивались в норы от одного нашего слова на обрывистых скулах стариц, не мог понять я его тяги к музыке. Залезет, бывало, Гришка на сарай, расставит ящики и колотит по ним палкой, поет песни, услышанные в сельсоветский репродуктор. И ничего не существовало для него в тот момент: ни морковки в огороде, ни зелепух смородины, ни приятного холодка огурцов за пазухой.
Соседки, заслышав стук, часто говорили Настахе:
- Или дурак у тебя, Настя, дите, или талантом бог его наделил. Чумной какой-то…Колотит, песни горланит – да складно все, как артист…Учиться ему надо…В город его…
Настаха, сдвинув платок на затылок, долго, бывалдо, вслушивалась в перестук, ее морщинистое лицо разглаживалось, и она, вздыхая, махала на баб руками:
- И, милые! Кабы мать путевая была, оно что ж, и учиться можно, а так хоть человеком вырастить его, поднять на ноги, пока сама таскаюсь…Пускай стучит, пока малой…Чего ему еще…Гришуня,- как бы про себя ласково повторяла имя внука.
Лето выдубило подошвы ног, сделало их нечувствительными ни к жаре, ни к холоду. Утренние туманы, парные, лохматые, ластились, облизывая наши покрасневшие, в трещинах цыпок ноги на зоревых рыбалках. Счастливое было то лето. Осенью пошел я во второй класс. Сидели мы с Гришкой за соседними партами, хоть и учился он в четвертом классе. Учила нас одна учительница.
- Начальная школа, всего пятнадцать ребятишек в двух классных комнатах, притулилась к березовой опушке у развилки дорог. Две маленькие комнатенки со скрипучими половицами, низким потолком, круглой печью. Двор зарос травой. Лес начинался сразу за опояской изгороди из жердей березы.
Школа была светлым миром, началом нашей дороги. Ох уж, эти дороги! Кто знает, где та, заветная тропиночка, ведущая через колдобины и мочажины, тяжело ползущая на пригорки и весело обрывающаяся вниз, чтобы круто выбросить натоптанную спину на поляну. Поди, разберись, какая тропа из сотен перекрестий твоя…
Вот и Гришка шагнул не на ту тропу…Весной, перед самым ледоходом, когда мы, перекрывая ворон, горланя, носились по чмокающемуся лесу, он провалился в прикрытую снежком да талой водой рытвину. Мы смеялись, и Гришка, клацая зубами, тоже смеялся, отжимая худенькую одежонку. А на другой день он слег. В бреду, без сознанья он пел песни, просил скрипку.
Бабка Настаха умоляла всех, кто ехал в город, купить эту проклятущую скрипку, что не дает покоя внуку. А где ее тогда достать было? гармошки, баяны – куда ни шло, а скрипка…
Вот тогда и принес Иван Кузьмич, второй учитель нашей школы эту с облупленным лаком старенькую скрипку. Гришка не мог ее поднять, болезнь совсем обессилила его, он только тренькал струнами, прислушиваясь, как ударялись звуки в пыльные стекла.
Не пережил Гришка весну. Бабы говорили, что весной любая болезнь корни глубже дает. Измученная, пониклая Настаха, прикусив концы платка, долго просила Ивана Кузьмича сыграть на этой скрипке, хоть поглядеть, как играют на ней, просила не для себя, для Гриши.
Мы, мальцы, разинув рот, не понимая, что происходит, глядели, как учитель долго прилаживал скрипку к плечу.
- Не обессудьте, бабы…Не приходилось мне играть…В училище видел, а так…
И надрывные, рваные звуки, перекликаясь с колготней грачей, раздернули кладбищенский воздух. Ветерок колыхал ветки берез, запоздалый горьковатый сок моросил, и красные шрамы на стволах заплывали пеной белесой боли. Вытирали скупые слезинки бабы…
Потом мы часто увязывались за бабкой Настахой, когда медленно, прикрыв старенькой кофтой скрипку, согнувшись, брела она в тишину могил. И губы ее тряслись то ли от тряски шагов, то ли от бормочущих слов. Так и шли мы в отдалении, старательно обходя ее следы на пыли.
Настаха всегда садилась за высохшим лапником венка, гладила в изголовьях землю. И слышали мы шепот, от которого мурашки бежали по коже.
- Я пришла, Гриша, прости меня…жестко тебе на моем месте лежать…
Её морщинистые пальцы ласкали шершавые комочки глины, из полуприкрытых глаз сочились слезы, и прикушенный конец платка скоро темнел.
Так повторялось изо дня в день. Уже покраснел лапник, уже робкие травинки после прошедших дождей, топорщили усики со слезинками, а она все ходила. И тот край могилы, где касалась ее рука, был отполировано гладок.
Настаха часто приносила крупы, хлебных крошек. Разбросает их.
- Пускай птички тебе рассказывают, как мы живем. Все веселей тебе лежать…
И всегда бабка вешала в изголовьях скрипку. Гудел ветер в ее струнах, раскачиваясь, она словно пела немо кому-то…
Прошел год, перед школой мать увезла меня к родне и, вернувшись, нашел я дом бабки Настахи уже заколоченным. Умерла она. Время корежило забытый дом. Не разлетался больше по деревне стук, не разгибали натруженных спин бабы, потирая поясницу, и не говорил уже больше никто:
- Слышь, как дятел наяривает…То ли дурак, то ли талантом кто наделил его…   



                Знакомство.

Дмитрий Моисеевич, Димыч, как мы его звали, мужчина лет пятидесяти, холостяковал. Это накладывало определенные неудобства: нужно было ходить по магазинам, посещать базар. Цены, стирка, уборка. Разве это мужское дело! А еду варить! Свободного времени после работы мало оставалось. Да и не барское это дело, стирать хоть и свои, но штаны. Вот он и стал, осторожненько, приглядываться к женщинам, по молодости обжегся на молоке, а теперь и на холодную воду дуть приходилось.
И накопления кой-какие у него были, и квартиру успел получить, даже обставил мебелишкой. Только вот отдушины не было, живого собеседника Бог не сподобился подсунуть. Очень боялся Димыч в очередной раз ошибиться, но лелеял надежду, мечтал покончить с опостылевшим одиночеством.
Раз свела его судьба с женщиной. В очереди рядышком стояли на базаре. Говорливая такая женщина, веселая, симпатичная. Пяти минут хватило, чтобы почувствовать родственную душу. Пять минут стояли в очереди за творогом, потом еще походили по рядам уже просто так, боясь расстаться. Димыч, расщедрившись, цветы купил своей даме. Нина, так звали женщину, свободная оказалась, сына имела. Это тоже о чем-то говорило. Доходились до того, что Нина, возьми и пригласи, Димыча в гости. Оказалось, в домах на соседних улицах жили, недалеко друг от друга.
Нашел Димыч заветный дом, четыре пролета лестницы перемахнул, словно за плечами и не было пятидесяти лет. Он знал, что сын этой обаятельной дамы будет у бабушки, и восхитительное одиночество вдвоем заставляло его, чуть ли не всхрапывать, чуть ли не бить копытом землю.
Квартира у Нины была четырехкомнатная. В зале уже был накрыт стол. Димыч тоже не пустой пришел, принес с собой коробку конфет и коньяк, цветы и яблоки. Отдал все хозяйке. Огляделся. Культурно, чисто. Сервиз стоит, хрусталь. Состояние эйфории переполняло. Сели за стол. Выпили, поговорили за жизнь. Такое умиротворение наступило. И вдруг, тихонько без скрипа открывается дверь, и в зал заходит мужчина. Ростом выше Димыча,  в трико и тапочках, заспанный, вроде, как. Одним словом, крепкий такой мужской представитель. Остановился в дверях, и говорит.
-А, у тебя, Нин, гость…А, ну ладно…
-Да ничего, ничего, Коль, заходи, посиди,- говорит в ответ, как будто так и надо, женщина.
-Ну, если так, то я сейчас, приоденусь…
И мужчина скрылся за дверью.
Димыч оторопело посмотрел на Нину. Видел же, как она закрывала входную дверь в квартиру на замок. Никого не должно быть в квартире. А Нина спокойно сидит, словно ничего особенного не произошло, словно мужик не свалился с луны, говорит.
-Не бери в голову. Это муж мой бывший. Живет в одной комнате. Не боись, он тихий.
Что-то стало не по себе Димычу. Николай же, приоделся в чистую рубаху и брюки, пришел. Сел. Выпили. Слово за слово, общее нашлось, оказалось, что Николай тоже любит рыбу ловить. Поговорили про рыбалку. Мужик как мужик, ни злости у него нет, ни любопытства.  Сидят. Пьют. И так все хорошо, идиллия, одним словом. А у Димыча мысль скребет в голове, одни были б, давно в любовной лодке качались, а тут…Погрустнел, словом, Димыч. Нина видно почувствовала  состояние гостя.
-Ну, вот что, Коль, посидел и давай к себе. Я спать ложиться буду…
Николай молча встал, протянул Димычу руку, и вышел. Нина, словно так и надо, словно ничего не происходило, и Николай был сном или привидением, полезла в шкаф за постелью. Димыч молча поднялся и пошел в прихожую. Нина с подушкой в руках выглянула, мнет ее.
-Ты чего?
-Так, только на тебе пристроюсь, а этот зайдет и по голове… Не, так я не могу…Уволь, не судьба…
А женщина хорошая была, веселая.



                Баба Поля.


- О-хо-хо!- тяжело вздохнула в темноте баба Поля.- Грехи наши тяжкие…
Она сидела на высокой деревянной кровати, свесив укрытые стеганным лоскутным одеялом зябнущие ноги. Тускло поблескивало запотевшее за ночь стекло.
О чем только не передумаешь бессонными часами. От долгого лежания ноют все косточки. За окном шумит ветер. Стучат часы. Дом, как пустой. Потрескивают стены, вздыхает остывающая печь. Под полом кто-то возился: может, крыса, а может, заблудший кот влез в отдушину. Ночь копошливо медлительна, влажная, тяжелая. Оттого, может, и стены потрескивают, давит на них со всех сторон.
Баба Поля приложила руку к печному стояку. Теплые кирпичи ласково прильнули к ладони. Кровать скрипнула. Баба Поля замерла: не хватало, чтобы она своей бессонницей разбудила домочадцев.
Хорошо хоть ещё на улице темно, а то как ни посмотришь в огород, сердце кровью обливается. Прямо беда. Стыдобина. Огород травой зарастает. Улицей пройдешь – у соседей в огородах согнутые спины, развороченная земля. Кто-то и картошку уже посадил, а у них лебеда лезет, одуванчики желтеют, кажется, земля от стыда ежится…
Надежа на дочь плохая. Ей все некогда. Начнешь говорить, стыдить – огрызается, отговаривается, что устала, все завтра обещает начать. Все надеется на приезд Анютки, на мужика ее. Приедет – сделает…
- Уж он-то сделает,- довольно сощурилась старушка, вспоминая, как в прошлогодний приезд Василий переколол дрова, подправил забор.- Да только совестно просить: чай, год отмантулил на своих северах, спину нагнул на морозе, а приедет – и опять гни. Картошку нашу ему не есть. Совесть, право, знать надо…А только кого и просить, как не его? Некому боле! Сама не сдюжу…Чего, вон вчера, вышла, лопату вынесла. Копнула пару раз – сдавило грудь…Еле отдышалась. Поясницу перехватило… А на огород смотреть больно…Был бы живой Федор, разве кого просить пришлось – сам все видел, видел, чего надо подправить. Теперешние ничего не видят, пока за руку не подведешь, все будут чевокать да переспрашивать, устанешь объяснять, сама быстрее сделаешь…Сделала бы, да вот бог здоровье прибрал…Глаза до всего липнут, а руки и ноги трухлявые стали.
Натруженные и намаянные за день суставы, словно чувствуя, что мысли текут о них, заныли. Согбенная спина бабы Поли сутулилась. Она оперлась шишковатым локтем о придвинутый к кровати комод, на котором стояли дорогие ее памяти вещицы: рыцарь с отбитой рукой, подаренный в далекие тридцатые годы за ударный труд, в самодельной потемневшей рамке фотографии дочери и сына. Лежала стопка открыток-поздравлений от многочисленных внучат и родственников. Смотрел на нее с фотографии сурово муж, дескать, когда придешь, жду, жду, а ты зажилась.
 В темноте баба Поля могла сразу найти любую вещь. И выражения лиц на фотографиях изучены до мелочей, по складкам губ, по прищуру могла определить, что хотели сказать ей родные.
Жизнь вот прожита, а в голову лезут обрывки разных мыслей, воспоминаний – чего не насмотрелась за долгие годы. Оттого и нейдет сон по утрам, просыпается баба Поля. Кольнет чего-то, глянь, и проснулась. Как-никак восьмой десяток за половину перевалил. А мысли тянутся, словно кто за ниточку тащит, дергает. Одна за одной. Сначала неторопливо, потом словно кто посильнее дернет, раз, и оборвалось все, глядишь, сморил короткий сон старуху. Забылась до нового пробуждения. Сны-то, почитай, и забыла, когда видела, какие у старухи сны. Сны молодые видят, вперед в снах забегают, торопят жизнь. А ей чего торопить, куда заглядывать? Ровесники давно отмеренное прожили, и фотографии их выцвели, выело их солнце, словно страшится глаз людских, пусть и на фотографиях, пусть на могилах…Отчего так – первыми глаза время отбеливает? В родительский день прошлась по кладбищу, а там все ее знакомые, подруги…и муж там, и зятя уже как два года похоронили, а она все колготится, все суетится. Нагрешила, что ли, много, раз не принимают ее на тот свет…
Баба Поля тихонько прослезилась, тут же утерлась краешком одеяла.
Какая это жизнь, если всем в тягость: то не так сделала, не так сказала. Это не сюда положила, не смей перечить, советовать, поучать – все не так. Все не так, а не делай она, баба Поля, ничего по дому, так вообще все развалится. Она хоть ворчит да делает. Роздыха от этого только нет. Дел каждый день полно. Дочке чего: на пенсию вышла, так по подругам и шастает, наговорится, домой придет усталая. А у подруг ведь в огороде все нормально, и цветочки посажены, и лебеды нет. Так вот брала бы пример с них – куда там! Об этом лучше не заикайся. Весь вечер разговаривать не будет, надуется. А по мне, вышла на пенсию – занимайся домом, для души. Тут тебе ни нервов, ни шума, ни гама. Живи в свое удовольствие. Ну, когда это было видно, чтобы в середине мая огород не копан?
Баба Поля пошевелилась: больно мысли какие-то смурые пошли. Поглядела с надеждой в окно: скоро ли зарозовеет восход и можно будет выползти во двор, набрать щепок на растопку, начистить картошки. Разве это отдых, когда раз по пять за ночь бессонница простреливает. Маета одна.
- На том свете отдохну,- вздохнула своим мыслям баба Поля.- Там кто его знает, что ожидает…О-хо-хо, зажилась я…Молодые ложатся в землю, а я все топчусь, занимаю чье-то место…Что-то больно сегодня не по себе…Дождь, что ли, будет? А может, просквозило где, май месяц он только с виду теплый, а от земли так и тянет стылостью. Посидишь – поясница разламывается.
Вчерась непутевый Семка телеграмму прислал, денег просит. И на что ему деньги? Опять нешто куда собрался? Мотается, мотается по свету, угла своего найти не может. То в Киргизию леший его носил, а последние два года в Сибири, в Козырьке какой-то, и не выговоришь, прости душу грешную,- тихонько сплюнула старушка.- От детей уехал, а от себя разве уедешь, нешто там слаще? Ну, разошелся с Веркой, бог с ней, а дети при чем? Верка Веркой, не пропадет, а ребятишки, им отец нужен…Я так думаю, что опять куда-то навострился…Только вот зимой приезжал, все, кажись, хорошо было…Ну-ка если все шлендать по свету будут…Денег, вишь, просит…А где их взять…Меньше бы выпивал, ну а кто теперь не пьет? Может, с тысячи один, да и тот какой болезненный…
Баба Поля покачала недовольно головой, пожевала сухими губами, зябко повела плечами. За окном немного развиднелось: выпятился забор, корявыми силуэтами зачернели усохшие, побитые морозом яблони. Мысли старухи снова перескочили на здешнее. Чего о Семке переживать, чай, сам хозяин. А тут огород не копан. Картошку не садили. Больно смотреть на все. Вспомнив вчерашний разговор с соседом, баба Поля непонимающе вздохнула, удрученно сникла. И спросила-то его, кто бы огород вскопал, да сколько это может встать для нее. Маленько она с пенсии положила бы…Тысяч пять – это деньги немалые, день горбатиться за них надо, а их огородишко часа за три хорошему мужику можно перевернуть. А сосед чего, ему все хаханьки, за бока взялся и ну по-лошадиному ржать: «Я, говорит,- лопату от своего дома до вашего не понесу за пятерку. Сейчас цены такой нет. Литрами расплачиваться надо. Ваш огород литр стоит вскопать, а иначе никто не возьмется». И что за мода пошла за все бутылкой расплачиваться. Скоро, поди, зарплату водкой давать будут.
Баба Поля тихонько засмеялась, представила, как повезут мужики заместо получки ящики с водкой, как в обмен на водку пойдут покупать себе штаны, хлеб…
- Вот жизнь пошла: и пьют, и пьют. Ладно бы еще мужики, так и бабы не отстают. Как с ума посходили. Будто перед бедой какой…А с пьяного какой спрос? Вот сосед…
За стеной у соседей давно слышался надсадный храп. Сосед заявился вчера, где там вчера, сегодня уже – лыка не вяжет. Марья сунулась его поучать – так отматюгал, а мог и поддать. А и то, не лезь под пьяную руку. Трезвому надо говорить. Трезвый мужик – золото, все дома делает…Да только редко это,- покачала головой старушка.- С работы в «Ручеек», а там забулдыг хватает. Пьют какую-то бормотуху. Кому это выгодно спаивать мужиков, в любом магазине от бутылок полки ломятся…Видно, без этого нельзя,- решила баба Поля,- доходу больше государству, а что там подбитый глаз да ругань в семье это, как сказал сосед, «не номенклатура государства». «Номенклатура» отвалил зад на сторону, лежит теперь, храпит, а Марья вчера вышла. Поковырялась в огороде, а чего одна баба сделает, и так у нее рука болит, а дочка, кобыла в восьмом классе, по дому ничего не делает, не приучили, стоит руки в бока, только горазда по танцулькам бегать, трясет перед парнями титьками. Ума для этого много не надо…
Во дворе визгливо заверещали щенки.
- Опять Рыжий залез на ящик, а братец потерял его,- подумала баба Поля.- Бестолковые! Им бы спать да спать, пока малые. Не понимают. Надо будет отдать второго. Куда нам двоих…Тоже вот остались без мамки…Хорошая собачка была Тяпка, умная. Чуть за калиткой что ворохнется, сразу знак подавала. Аккуратная собачка была. Угораздило ее под машину попасть. У животных все как у людей, не пьют разве что…
Щенята продолжали требовательно тявкать. Баба Поля нащупала ногой тапки, подошла к окну. Согнутыми, выкрученными ревматизмом пальцами протерла запотевшее стекло. Фланелевая ночная рубашка сползла с плеча, оголила обтянутую иссохшей землисто-серой кожей грудь. На паутине, проброшенной от ящика с газовыми баллонами к окну, поблескивали капельки росы. Небо было чистым. Шелестела, прихорашиваясь, липа. Над некопаным огородом белесо таял наползший туман.
- Ну чисто плачет земля,- прошептала баба Поля.- Авой, авой,- сжала она руки на груди,- когда же такое было, чтобы огород-кормилец неухоженным был? Все на магазины надеются, разевай рот шире – так и навезут вам всего,- подумала баба Поля.- А в магазине откуда брать, когда все лодыри стали, лучше час поспят,- покосилась она на дверь, ведущую в спальню к дочери, где не слышно было даже шевеления.- Я до восьмидесяти годов дожила и все в заботах, всю жизнь рано вставала, а теперешним с их сном столько не протянуть, куда там…А если подумать, то и вправду чего на огородах убиваться, когда все в магазине купить можно…Чудно!
Набросив на плечи старую кофту, обув на ноги подшитые валенки, баба Поля вышла на двор. Щенки весело закрутились под ногами, переворачиваясь на спины, подставляя рукам розовые животы.
- Проголодалась, неугомонная команда?! А вот я вас сейчас хворостиной, чтобы спали. Моду взяли спозаранку дом будить. А ну-ка на место,- топнула ногой баба Поля.- Вот я вас!
Щенки отбежали в сторону, припали на передние лапы, довольно заурчали, словно поняли, что старушка с ними играет. Баба Поля села на скамеечку, вкопанную под липой, сложила на коленях руки. Со стороны она казалась маленьким серым комочком, забытым поспешно ушедшей ночью.
Человек, как туман, сначала ласкает чей-то взор, а потом исчезает незаметно без следов, без отметин, словно его и не было. Следы памяти, они ведь без отметин, их не пощупаешь, не погладишь рукой. И прожитые годы, где их следы? И земля, что лежит у ее ног – она ведь тоже память, а где след ее памяти? Сколько раз ее переворачивали, копали, бороновали, а пройдет зима, куда все деётся? Настырно лезут одуванчики, земля, как когда-то, слежалась…Каждый год одно и то же…
Хлопнула форточка.
- Мама?! Ну чего ты поднялась в такую рань? Спала бы и спала! Чего тебя понесло на улицу? Простынешь, возись с тобой…Как маленькая, ничего не понимает…Что ты себе работу все ищешь? Иди, спи…
Баба Поля встрепенулась. В душе она побаивалась дочери.
- Ты спи, спи, я вот посидела, сейчас печку затоплю…Я что, я выспалась,- бормотала про себя баба Поля,- а лучше пойду-ка вскопаю грядку под лук…Мне что, я здоровая, спи, дочка…
Старушка зашла в сарай, притопнула на щенят ногой, засмеялась, когда они, улепетывая, застряли в двери, вынесла лопату с отполированным ладонями держаком.
- А ты поспи,- проговорила она, втыкая лопату в просохшую сверху землю. Первый отвороченный ком влажно забугрился, за ним второй, третий…


               
                Васильевич.


Соседом у меня был Васильевич. Небольшого роста. Крепыш лет пятидесяти. Круглолицый, с немного вздернутым носом. Разговорчивый мужичок. Была у Васильевича и жена. Тоже круглолицая, приветливая женщина. Все началось с того, что они только-только вернулись из отпуска, и жена, с перемены климата, заболела. Может, перегрелась на южном солнце, может, время подошло, когда резко север на юг, и наоборот, менять стало нельзя. Положили ее в больницу. Ну и сосед каждый день ходил к ней. До того там примелькался, что лечащий врач, встречая в коридоре, улыбалась и по-семейному добавляла: « Идешь?! Ну-ну, ждет, ждет…»
Васильевич мужик был компанейский, за словом в карман не лез, всегда чистый, ухоженный, брюки наглаженные, ботинки начищены. Рубашка тоже в порядке. Помыт, побрит. Ответно, на  улыбки врачихи, Васильевич то пошутит, то комплимент отпустит. Язык не отсохнет, а человеку приятно. Ненавязчиво и про жену все выспросит. Как никак с женой двадцать лет прожил. Дочь вырастил.
Вот раз шел он так по коридору в хорошем настроении. То ли на работе полный порядок был, то ли смешинку с утра проглотил, только после разговора с врачихой про жену, скоро ли выпишут, а то женские дела, там стирка и готовка, совсем ухайдакали мужика, он возьми, и шуткой пригласил врачиху в гости.
А та и согласилась. Тоже, наверное, настроение соответствующее было. Одинокая женщина, не связанная никакими обязательствами. Пришла. Слово за слово, распили бутылочку, засиделись, а уж когда солнце село, она и осталась. Все не без греха, а случай - это такой проказник. Умаялись, одним словом так, что заснули, как убитые.
Утром Васильевичу к семи часам на работу нужно было, крановщиком на стройке он хлеб зарабатывал. Правило для крановщиков, дурацкое, ввели, нужно было у медика давление проверить, лишь после этого путевку выдавали, без штампа медика путевка недействительна.
Насчет медика Васильевич не переживал. Путевку ему штамповали, не проверяя. Доверяли. Вот встал он первым. Врачиха еще сонно нежилась. Его сразу поразило, что на кухонке все прибрано было. На столе стоял, накрытый полотенцем, приготовленный завтрак, поджарена картошка. И бутылка высилась посреди стола. Сначала  не врубился, спали так крепко, что ничего не слышали. А потом понял, что приходила жена. Видать, заподозрила или кто-то донес. Пришла и не разбудила. Все молча проделала. Васильевич с горя налил в стакан из бутылки. Глотнул - обожгло рот, губы. Ни вздохнуть, ни крикнуть. В бутылке кислота была налита, которой ванну моют. Благо врачиха не растерялась, промыла желудок, отпоила молоком.
Жена, уходя, еще на столе деньги положила, ему три дня назад зарплату выдали. Пятьсот рублей. Хранили деньги в шкафчике под бельем, так жена двести рублей себе взяла, двести рублей ему оставила, а сто врачихе отдельно положила.
Так вот Васильевич мне жаловался.
-Не знаю, что и делать. Жена дочке телеграмму отписала, велит приезжать, судить меня будут…Не знаю, как поступить…Я ж хотел, как лучше, чтобы лучше лечила…


                Паек…


Перестройка,  вместо обещанного изобилия, принесла пустые полки в магазины. Если раньше выручали знакомства, связи, не зря блат считался выше совнаркома, все доставали из-под полы, с черного хода, то красивые и умные фразы Горбачева ничем не были подкреплены. Теперь, с кипой талонов, высунув язык, вообще люди рыскали в поисках дефицитов, пристраивались во все очереди, прислушивались к слухам, сбивались в стаи.
Квартира Любови Андреевны находилась на четвертом этаже пятиэтажного дома, окна выходили на гаражи. Шесть гаражей за металлическим рифленым забором принадлежали строительному тресту. Гаражи были большие, насколько помнила свое деревенское детство  Любовь Андреевна, их деревенский домик был намного меньше.
Любовь Андреевна, хоть и была на заслуженном отдыхе, развалюхой себя не считала, была вполне сохранившейся женщиной. Она переживала об одном, что свободное время, а его было излишек, пропадало зря. Огородик заводить не было резона, много ли одной нужно: килограмм картошки, да две-три морковины, собачку взять, с четвертого этажа спускаться выгуливать - это каждый день лестницу придется мыть. В общем, не о ком заботиться было женщине. Даже внуков дочка в последний год не привезла – с деньгами проблема возникла.
С высоты Олимпа, с балкона ли, или, стоя, у окна, она смотрела, как приезжают и уезжают машины, как копошатся мужики, возятся у гаражей, чего-то там делают. Гараж управляющего трестом был в крайнем ряду, и черная иномарка, женщина не различала марки машин, больно уж была шикарна. И блеск у нее был капиталистически вызывающ. Так и хотелось крикнуть: « На какие шиши!?»
В этот раз ее внимание привлекло то, что после обеда дверь в гараж то приоткроется, то захлопнется, а на бревне, которое лежало сбоку двери, как ни посмотришь, все кто-то сидел. И все больше женщины. Ее разобрало бабское любопытство. Пошла, узнать, в чем дело.
Шофера, который возил управляющего, а квартира его была в соседнем подъезде, она давно приметила. Высокий, взгляд надменный. Барин одним словом, как она его про себя называла. Если бывало на скамейке сидит перед подъездом, так ноги расставит и смотрит, облокотившись на колено рукой. Через губу слово не переплюнет, где такому поздороваться.
Подходит Любовь Андреевна к гаражам, а на бревне женщина с кошелкой сидит. Ну, и она села рядом. Женщина посмотрела и говорит: « Да идите, идите. Гараж открыт. Дают…» Любовь Андреевна все из того же любопытства, как путевая, открывает дверь, заходит. А там не гараж - склад продуктовый: мешки с колбасой стоят, консервы, рыба, даже икру в малюсеньких баночках увидела. Шофер вешает на весах и складывает все в пакеты.
- Всем дают, аль как?
Шофер поднял голову. Любовь Андреевна из-за своего громкого, немного визгливого голоса и из-за любопытства считалась во дворе скандалисткой, правдой, маленько, пришибленной.
-Иди, иди, тетка…Для своих завезли… На работе выделили…Паек…Теперь по организациям отоваривают…
- А ты в продавцы что ль перешел? Аль твой хозяин снабженцем заделался? Чего ж выделяют то, чего в магазине нет? Да еще в гараже управляющего…Поди, еще с переплатой…Хапуги вы, хапуги..
Шофер ее чуть ли не вытолкал из гаража. Тут, спорь, не спорь, толку не будет. Вышла. На воротах замок висел открытый. Так Андреевна дверь захлопнула, накинула замок и закрыла. Да и в райком ходу. Тогда еще райкомы всем заправляли. Тогда Бюро боялись, также как теперь Спид. Привезла комиссию. Долго разбирались. После этого шофер первым начал здороваться, сквозь зубы, но здоровался.



                Сейф.


«Город наш молодой, растущий. Возник он в годы освоения газовых месторождений севера. То было время больших свершений, но и упущений хватало. Во главу всего было поставлено строительство газопровода, компрессорных, газовых подстанций, то, что называлось коротким словом – трасса. Но так как от человека, у которого нет постоянной крыши над головой, толку мало, особой героической отдачи от работы не жди, то приходилось, по остаточному принципу строить и жилье.
До особого благоустройства руки пока не доходили, что там касалось дорог, общественных туалетов, мест развлечения – это отодвигалось на будущее. Но как бы там ни было, в скором времени, и трасса заработала, и город  построили.
Чтобы окунуться в героику происходящего, стать сопричастным великим переменам очень часто приезжали всевозможные комиссии, корреспонденты газет, да и иностранцы торили тропы.
Вот как-то приехали не то американцы с канадцами, не то итальянцы с французами, какое-то оборудование на газовые промысла поставлять собирались. Требовалось договор подписать. По этому поводу совещание в горисполкоме затеяли.
А горисполком во временном здании располагался. Хоть внутри все полировкой отделали, но времянка, она и есть времянка. В кабинетах холодно, тесно.
У нас народ не больно культурный. Какую культуру спрашивать, если жили с лозунгами: «Давай, давай; догоним и перегоним, ударный труд;  наша цель – коммунизм».Гнали, перегоняли, давали, работали сутками, а по-человечески жить времени не было. Все считали дни до сдачи в строй того или иного объекта. Вырваться в город с трассы – это все одно, что теперь в Париже побывать.
Иной с трассы приедет, словно пес с цепи сорвется, хоть день да покуролесит всласть. Какая уж тут культура!
Россия всегда славилась не только дорогами и дураками, но и, извините, туалетами. Чтобы все было более-менее прилично, в хороших учреждениях, для особо отмеченных кабинетных тружеников, туалеты свои были, закрыты на замочек, чтобы ни окурков, ни надписей, ни чего другого.
Вот и у нашего,- при этом говоривший потыкал пальцем вверх,- это самое заведение на замке секретарша держала. Ключ, само – собой, у руководителя был, дубликат - у секретарши. Кому-то из членов той иностранной делегации в туалет захотелось. Не вести же их туда, где трассовики курят. Переводчик к секретарше, та ключ из сейфа забрала и к заведению. Иностранцы неторопливо потянулись следом. Секретарша кинулась открывать, а замок заело. У нас всегда так, в самое неподходящее время казус. Наша фифочка и так и так ключом крутит, вспотела, покраснела вся. Никак. А иностранцы жмутся. Конфуз назревает, может быть и межгосударственная сделка от этого разладится. Скандал. Пришлось вести иностранцев в другое крыло, в общий, так сказать, гальюн. Но ничего. Обошлось. Потом на банкете кто-то сказал, что дружба между народами должна быть такая же крепкая, как запор на туалете. А туалет с тех пор не закрывают. И чисто там».



                Такая вот война…


Когда мой взгляд ненароком задерживался на руках соседки бабы Тани, то внутри обычно что-то съеживалось, каменело и возникало непроизвольное желание погладить руки. У бабы Тани были высохшие, выработанные ладони с сухой, изрезанной морщинами кожей, искривленными ревматизмом и тяжелой работой пальцами. Словно на древесном листке набухли на них жилки синеватых выпуклых вен. Перехватив мой взгляд, баба Таня обычно убирала ладони со стола, прятала под передник.
-Что, страшные?- спрашивала она.- Страшные,- утверждала сама же и грустная улыбка чуть трогала кончики губ.- Страшные…Корявые, как яблоневые сучки…Руки-крюки,- добавляла она.- А де им быть другими? Кака жизнь – такие и руки…
Баба Таня не жаловалась на прошлую жизнь, спокойно, как должное, воспринимала и теперешнюю, как она говорила, бешеную, перевернувшую все с ног на голову. Она лишь вздыхала, отправляясь в магазин, пересчитывала перед этим деньги, горестно, недоуменно качала головой: «Это ж сколько по-старому на эти деньги купить можно? Это ж подумать: килограмм яблок стоит почти как машина…Авой, авой…»
И это ее «авой-авой» тягучее, безысходное расставляло все по своим местам.
В этот раз из магазина баба Таня вернулась сердитая.
- Он, видите ли, воевал, а мы дурью маялись,- ворчала она, перекладывая из хозяйственной сумки в холодильник пачку маргарина, десяток яиц, пакет молока да Светок с полкило говядины.- Как танк по очереди пропер…Да на нем, бугае, пахать можно. Ни стыда ни совести. В войну по нам, бабам, ездили и теперь…локтями, словами отпихивают в сторону…Герой,- ворчала она.- Сейчас все герои…И герои – герои, и не герои – герои…
- Да ладно тебе, что ты завелась,- попытался утихомирить я старуху.- Вот еще: из-за куска мяса ругаться…Ну, порода такая людей есть, мало им все, кажется обделили, не достанется им при дележке…
-Вот то-то и оно,- не останавливаясь, бубнила баба Таня.- Кто честно воевал, тот не будет старух из очереди выпихивать…Ну-к, скажи, скок этих юбилеев было? Четыре, аль пять? Он вот вернулся к своим детям, а мой нет…Так кому война боком вышла? Мои-то ни отцовской ласки, ни отцовских денег не видели. В ремках проходили. Все жилы я вытянула, поднимая их на ноги…А этот герой всех снабдил до пятого колена: и мебелью, и холодильниками, и квартирами, и книги, все-то они под марку воителей тащили, а мы как были нищетой всю жизнь, так и под старость льгот не заработали, будто не гнули хребет, будто не робили для фронта…А для кого ж мы по двенадцать часов без выходных гнулись? Это не в зачет…Мы бумажки с печатью не заработали…Теперь все покрасившее да послезливее куда как захлебываются, а тех, кто мог осадить этих говорунов, нет, в земле давно лежат…А на нас при нахрапом, баба все стерпит…
Баба Таня была отходчива. Немного успокоившись, выговорившись, села на табуретку, провела ладонью по клеенке, собирая невидимые крошки.
- Вот, леший пронеси, и чего завелась,- осуждающе покачала она головой.- Всех не уровняешь, солдатики, они под пулями ходили…Мы что, мы хоть и голодные, раздетые, да под крышей своей хаты…А свистунов я повидала, знаю им цену…
В первые месяцы войны, когда немец проходом пер, нас эвакуировали за Волгу в рабочий поселок. Хорошо еще, что до зимы на новом месте оказались. Успели оглядеться, кое-как приготовиться к холодам. Что и захватила с собой, так по дороге на еду променяла. Поселок был при военном заводе, в четырех километрах от него. Пули да снаряды делали. Все бы ничего, если б не эти проклятущие четыре километра. Они выворачивали душу. Дождь ли льет, ветер, мороз, снег, а ты утром к девяти будь добр на работу и вечером смена после девяти кончается, и снова эти проклятые километры меряешь.
Одежонка плохая, продувалась насквозь. Да двенадцать часов за станком. Ни выходных ни проходных…Все для фронта, все для победы…Зимой в цехе ненамного теплее было чем на улице. И в таких условиях мы умудрялись норму делать. Стахановкой ведь я была, а за это кроме килограмма хлеба еще талон на продукты давали.
В конце месяца, когда выдавали карточки продуктовые и продукты за ударную работу, было особенно обидно и тяжело. В лесу скрывалось много дезертиров. И хулиганье свирепствовало. Кому война, а кому она и мать родна была. Кто-то и на людском горе наживался. Идем, бывало, со смены человек десять-пятнадцать баб, а из-за деревьев то там, то здесь свист. Свистнут и замолчат, свистнут и замолчат. Дорога лесная, деревья да кусты близко подступают. Темно. И не знаешь, с какого бока свистят. Да еще на полпути овраг. Заросший, страхолюдный. А дорога в него ныряла. Ветер шумит, звезд не видно, а дома дети малые в нетопленной избе. А эти свись да свись…Бабенки от страху в кучу собьются и выходят из-за кустов человек пять-шесть с винтовками, а то и просто с кольями. Нехристи, чтоб им на том свете тошно было. Эти обирают, а другие по сторонам посвистывают. Какие там слезы, какие уговоры, что дети голодные, что муж убит, что старуха-мать с голоду пухнет. Начнем, бывало, увещевать их, стыдить: «Что ж вы, сволочи, делаете, мы ж свои, русские…»
А те: « То-то что свои, были б чужие – так не тронули, чужие не выживут, а вы привычные, дети с голоду не помрут, а помрут, так еще нарожаете…Без мужика соскучились, поди…Вы как кошки живучи…А мы на племя оставлены…Айда стряпухами к нам…»
Что насмехались – это еще ладно, а то стращали так, что и жизнь не мила становилась И не пожалишься. У каждого свое горе, как тут со своим к чужому примериться. Вот и отводили душу на детях, доставалось им. Когда и отлупишь, попадутся под горячую руку, а потом и плачешь вместе с ними. У меня ведь двое было, как у голодных галчат рты вечно открыты, хлеба просят. Где ж им хлеба-то взять…
Местным еще ничего – обберут их, так в деревне у родни можно было хоть картошкой разжиться, да и коров иные держали, картошку забелить молочком можно было, хоть так стакан, пусть и без хлеба, выпить. А для нас эти поборы – беда бедучая. Доходило, что из отрубей лепешки пекли. Куда ж без хлеба-то. Крапивы туда подмешаешь, благо крапива до холодов росла, и ешь эти зеленовато-рыжие лепехи. Вот уж где животами-то помаялись.
Зимой совсем худо стало. Немец до Москвы дошел. План по выпуску снарядов увеличили. Свистуны совсем обнаглели, отбирали все, чуть ли не раздевали баб. К этому времени на заводе начальство сменилось. Директора нового поставили. Полковника. Однорукого. Иван Васильевич звали, как сейчас помню. Не давал спуску никому. Раз по десять за день по цеху туда-сюда промелькнет. Как-то раз идет, а токарь, хорошая такая женщина, раз, и упала за станком. Отнесли ее в кабинет, отлежалась она малость. Врач и признал, что у нее голодный обморок. Полковник тут за голову схватился. Почему, откуда? Ведь все делалось, чтобы поддержать рабочих. Стал расспрашивать. Женщина сначала молчала, а потом расплакалась, рассказала, как оно есть на самом деле. Полковник, говорят, помрачнел, выматерился, закурил этак нервно, заходил по кабинету туда-сюда. Спросил только, когда больше всего обирают.
Прошло какое-то время. Как раз за победу под Москвой выдали премию. Собрание было. Кому и материи дали и продукты, талоны усиленные. Вот веселые да довольны, что и немцев поколотили, и продукты несем, пошли мы домой. Идем, чуть ли песни не поем. Луна светит. И мороз нам нипочем, войны как бы и нет. А к оврагу подходить стали – опять свист, опять дезертиры да хулиганье. Опять сбили в кучу, обобрали. Опять бабы в рев, какая не хотела отдавать, так ей по шеям накостыляли…Вот тебе и вся радость…
Поплелись, рукавом сопли да слезы размазывая. Отошли метров на двадцать. Крики сзади, шум. «Бросай оружие. Руки вверх…Туды-т твою мать…»Выстрелы, ругань. Мы со страху опять в кучу…Кто его знает, что там такое, может, по нам палят…Потом глядим, бежит к нам мужик, солдатик с перевязанной рукой. Машет, мол, вертайтесь. Зовет. Подошли. От страху трясемся. Те свистуны из оврага под светом фонарей сбились в кучу, стоят испуганные. А уж их-то рожи нам до ужасти знакомые были. Свет прямо на них светит. Сумки наши, свертки на снегу брошены. И директор с наганом перед ними. А кругом солдатики. Полковник их из госпиталя собрал, какие выздоравливали. У кого рука, у кого голова забинтована, винтовки при них.
Полковник скомандовал свистунам, чтобы выстроились в шеренгу. Продукты велел положить в сторону. Те и стали. Кто в полушубке, кто в шинели. Закутанные не то что мы, бабы. Молчат, озираются.
- Эти?!- спрашивает у нас полковник, показывая пистолетом на свистунов.- Эти вас обирали? Узнаете?- А как их не узнать, когда их лица во сне мерещились, когда в голодной дреме, во сне, не раз просили о жалости,- всхлипнула от воспоминаний баба Таня, смахнула слезинку с глаз.- Видите подлецов?- говорит полковник.- Это их последнее дело. Они хуже фашистов. Эта мразь в спину, из-за угла, голодом…
Ты вот знаешь,- повернулась ко мне баба Таня,- а ведь он их всех застрелил. Никого не пожалел. Двое уж больно просили, на коленях ползали перед ним. А он опрокинул сапогом их в снег, процедил: «А вы их жалели? Баб наших жалели?...»
Потом его от нас куда-то забрали,- помолчав, вздохнула баба Таня.- Не он, поди, и не выжила б…Нет-нет, да и вспомню, помолюсь за его душу…Никто после этого нас не обирал…
А ведь иные свистуны выжили, мурло отъели за счет нас, баб. Может, где и очередь распихивают, в грудь себе стучат…Вот так-то, сынок,- баба Таня опять смахнула невидимые крошки с клеенки.



                Портфель.


Сын учился, наверное, в пятом классе. Пришел из школы, бросил портфель и ушел гулять на улицу. Вечером кинулся делать уроки, а портфель не его. Он в рев. «Учительница предупредила, что завтра спросит…Надо идти портфель искать…» Сидит, канючит. Жена раскричалась: « Бестолковый, глаза выпучит и носится. Свой портфель не помнит. Добегаетесь по коридорам, не видите, что домой несете…Только получи завтра двойку, только получи…»
Я слушал, слушал эту перепалку, говорю: «Учи уроки, книги одни. Завтра обменяешь на свой…»
У сына в портфеле всегда все кучей. Не поймешь, что, где лежит: и железки, и тетрадки, один раз даже гантелю в школу носил. А тут жена заглянула, сказала, вздохнув: « Сразу видно девочка. Видишь, как все аккуратно, чистенько, в бумагу обернуто…У, не то что у тебя, оболтуса». Вытащила из портфеля дневник. Полистала. Посмотрела книги. В самом низу лежали несколько бумажек. Развернула - лекция сексолога о половой жизни. Пятый класс, аккуратность…А у нашего все комом.



                Не пью…


Витек Зинин, не подумайте, что он принадлежал какой-то там Зинке, это фамилия у него такая была, Зинин, проснулся. Минут пять полежал на кровати расхристанным, позевывая, почесывая как-то усладительно бок, медленно соображая, словно бы выползал из небытия. Этот процесс был ритуально отлажен. Сначала все затягивало серым, потом, щелчком, рябью проявлялись просветы, затем шторка открывалась и можно было вытянуть картину вчерашнего.
- Эх, пивка бы холодненького знатно испить было бы…- проговорил он, не относя ни к кому свою реплику.
Жена, Анна, обозвав его, лодырем и лежебокой, ставя табуретку, демонстративно стукнула ею по спинке кровати, чем вызвала приступ тошноты и амнезии.
- Кваску, слыш, нет у нас что ли?- продолжал гнуть свою линию Витек.
- Может тебе бочку вина доставить,- ядовито заметила Анна.
- Не, бочки много будет, бочку я не вытяну, да и где такого дурака найдешь, чтобы бочку выставил…
Витек замолчал, задумался, смог бы он одолеть бочку вина, потом громко зевнул, конфузливо посмотрел на жену, которую раздражать не стоило.
Витек отлеживался. Вчера была питница, так мужики давно перекрестили пятницу. По заведенному правилу сбросились по червонцу на работе, посидели вечерком. Что три раза посыльного в магазин отправляли, это Витек точно помнил, а вот финал, что в конце было, жена этой проклятой табуреткой, напрочь, вышибла из памяти.
«Стареть, не иначе стал,- подумал он,- Раньше литровку заглотишь, и ни в одном глазу, во, проклятая перестройка до чего довела, во, что значит капиталистическое производство, кровососы, кошки чтоб их легали, радости жизни лишили. Дожил, силов на вечер не хватило…Ай, чтоб им всем издохнуть! Ну, перебрал, так самую малость, но домой ведь тихо пришел, и вообще, не заслужил такого обращения: по кровати табуреткой стучат, обзывают по всякому».
Виски словно кто вилкой ковырял. Сушняк стянул нутро, проглотить слюну не было никакой возможности, будто рашпилем  горло продрали.
« Нет бы,- продолжал размышление Витек,- вместо того, чтобы табуреткой стучать, женушка, воды подала. Не переломится же. Все ж мужик я, не баран начихал. А еще лучше б, стопочку лекарства поднесла, поправила б здоровье своего благоверного – она по-хорошему, и я, гляди, уважу…Куда там, фыркает, взбеленилась, навроде кошки». 
Его отлучка на улицу длилась, может быть, минут пять. Что может случиться за пять минут с человеком, вставшим по нужде? А Витек вернулся в комнату совсем другим. Какой-то тихонький, съеженный, вроде там за дверью его, как снежный ком, потискали со всех сторон. Опал мужик и лицом и телом. Ни слова не говоря, Витек доплелся до кровати, иначе и не скажешь, вытянулся поверх одеяла, бросил руки вдоль туловища, голова запрокинулась.
Анна удивленно - вопросительно, осуждающе - гневно пронаблюдала за этими манипуляциями, ничего не сказала. До нее сразу не дошло, не допетрила, что муж, вместо того, чтобы помочь ей, опять демонстративно завалился на кровать.
Витек лежал, молча, уставившись в потолок, лишь на лбу прорезались, видать выжатые думами, мозговые извилины. Он почему-то только сейчас рассмотрел бурые разводы на потолке. Крыша весной протекала. Каждый год он выслушивал едкие замечания Анны по этому поводу, и каждый раз обещал все подлатать, но стаивал снег, и вместе с ним испарялись обещания.
Теперь разводы привлекли внимание. Чем дольше глядел, тем все четче и четче выпячивались свинячьи рыла, за ними еще какие-то каракатицы с пятачками, рожками, мохнатыми ушами. И все эти рожи кривились, ухмылялись, ехидно подмигивали, словно подавали знаки.
Витек тяжело вздохнул. Прислушался, как из него вышел воздух. Ему показалось, что внутри и правда все набрякло, заболело, заныл даже давно вырезанный аппендицит, стрельнуло в правый бок, подступила тошнота, а главное, главное…улика была на улице.
Он замер. Сложил уныло руки на груди. Сквозонуло, что прожил жизнь зря. Про героическое думать вообще не стоило, но выходило, что и вспомнить о нем будет некому. Когда вот он умрет, Витек закрыл глаза и представил, что за гробом пойдут лишь те, кому он должен, долг, правда, невелик, рубль там, трешка…Человек пять-шесть наберется…А ведь Анна и это не отдаст, даже если список – завещание оставить. Она - жила, сквалыга, не побеспокоится об его честном имени. Она, наверное, и не заплачет…
Анна между тем вышла на улицу, вернулась с охапкой дров. Шумно бросила поленья возле плиты.
-Ты что ль чернила вылил возле крыльца?- недовольно сказала она.- Будут, на ногах носиться в избу…Чего лежишь? Чего лупишь зенки в потолок? Счас тоже вот  все брошу, тоже разлягусь. Кому я себя вверила, как проклятая живу! Кровосос, не только жилы, соки все высосал, радости лишил…Что ты из меня душу-то вытягиваешь? Ни денег, ни…Чего лежишь, говорю, хвачу вдоль спины…Водку лакал, небось, по-ученому, тогда ничего не болело, чуть живой приполз…
Витек скосил голову, не меняя положения тела, сказал.
-Дура, ты! Человеку, может, осталось жить кроху, может, и говорим последний раз, может, у меня все нутро в студень разложилось…Чернила вылил?!- страдальчески выдавил он из себя, не замечая, что губы дрожат.- Это ж из меня такое вылилось…Понимаешь, дурья твоя башка…Может, мне и жить-то ничего осталось…
-Допился, ирод, страмоту выдумал, ты кому эти сказки рассказываешь?.. мне что ли?- всплеснула руками Анна, присматриваясь к мужу, врет или правду говорит,- то-то гляжу, что на удивление тихий…Чего лежишь, в больницу надо…
- В какую больницу?- раздраженно взъерепенился Витек,- в больнице унюхают, что с похмела и аля-улю, гони гусей, в больнице этот нужен, как его, полис, а у меня он на старой работе остался…А без полиса деньги платить надо, а денег нет…Живи тут…
- Живи, живи,- ядовито заметила, передразнила Анна, скорчила при этом смешную рожицу, но тем не менее посмотрела на мужа жальче,- меньше водку лакал бы, тогда и полис был бы, и на работе ценили б…Опять, поди, тормозную жидкость или стеклоочиститель жрали? С кем бражничал, ирод? Может, и они загинаются? Мучитель,- Анна окрысилась из-за того, что, даже собираясь помирать, Витек все не по-людски делает, нашел время помирать, когда земля мерзлая, какие деньги за рытье могилы платить нужно, да и продукты к весне подъели, чем угощать на поминках. Так называемый муж одно расстройство и хлопоты доставлял. - Может, еще, окромя водки, чего пили? Вот нутро и выворачивает. Ты давай, вспомни, а я пока молочка принесу… Займу у соседки. Молоком всё отпивают, всякую отраву…И давно из тебя такая зелень лезет?
-Зелень я счас только заметил, может, и раньше бегло, там за углами не смотришь, что и куда льется…Накопилось дряни, прохудился мужик,- попытался робким шепотом пошутить Витек, в то же время умилостивляя жену.
-Копилось - накопилось,- угрюмо-укоризненно передразнила Анна,- умные люди копят в банках деньги, а ты заразу копил в себе…Лежи уж, копильщик…Пойду, сбегаю к Ваське, узнаю, как он…Вместе с ним приволоклись, значит, и пили вместях…Уж если отравились, то… Васька послабже тебя будет. Если его скрутило, то он часика два наперед загинаться начал, может, ему какое лечение уже прописали, вот и ты тут без полиса причепишься…Лежи, уж не вставай…
Анна торопливо накинула на плечи пуховик, так она называла старую курточку, подбитую рыбьим мехом. Витек запоздало подумал, что совсем не ценил жену, про ласковые слова и говорить не стоит, даже одеть прилично супругу не сподобился. Окромя « эй ты и Ань», разбавленных еще матерными словами,  больше ее никак не называл. Туг был на хорошие слова, все не к месту казалось, эх, как бы все по-другому теперь сделал.
Витьку стало жалко и себя и жену, и то, что жил не так. Вот надо бы крышу подлатать, и сарай подправить, и в подполье завалинку, нарушенную крысами, засыпать. Опять же ремонт внутри: там побелить, покрасить…Все на бабу остается…И работу стоило подыскать более денежную, на этой выпивать можно, а денег не платят…И костюмчика приличного нет, чтобы на том свете предстать, чтобы место выделили не совсем уж завалящее и к должности приставили, не все ж в грязи ковыряться, тоже, поди, по одежке встречают…
Витек пошевелил ногой. В горле совсем пересохло, страсть хотелось пить. Но терпел, ждал молоко.
На крыльце раздались шаги. Распахнулась дверь.
- Лежишь, обабок трухлявый, пьяница…Ишь, выдумал…И язык как повернулся! Гниет он! Надо ж такое сморозить! А я поверила…Ты, чем запивал вчера? Кому хвастал, что отстой из-под Тархуна выжрешь, и тебе ничего не будет? Рожа, твоя, прокисшая! Поднимайся, а не то, правда, поленом вытяну. Урод, окаянный…
Из-за спины Анны в проеме двери лыбилось круглое, лунообразное лицо Васьки. Живого и даже как будто подлечившегося.
-Витек, да то не страшно, то осадок, как чернила красит, у меня так було…То ты не лежи, шевелиться будешь, все зараз пройдет…
Витек Зинин решил бросить пить окончательно. Третий день не пьет.



                Подогрел…


По молодости колесил я по Ямалу. Тундра, лесотундра, речушки, болота. Комары, гнус, морозы, ветра. Жизнь, одним словом, кочевая, мало приспособленная для радости.
Работал в экспедиции вышкомонтажником. Они всегда приходят на «точку» первыми. Место будущей буровой лишь точкой на карте отмечено, от вбитого кола пляска начиналась. Пока «фонарь» притащат, дизеля, трубы, и вертолетом и тракторами железки всякие перебросят, цемент и глину привезут, не одна неделя уходит.
Такелажником у нас Иван Иванович числился. Пожилой  мужик. Ему б дома, прижав зад, с внуками возиться, а он по буровым таскался. То ли шило не давало ему спокойно на одном месте сидеть, то ли действительно кровью бродячей переполнен был. Сезон монтажа, в основном, осень-зима. Время мерзопакостное.
На новое место приходишь: ни света первое время нет, ни тепла, да и какое-то время питаешься всухомятку: хлеб да консервы.
Вагончик печка-буржуйка обогревала, иногда капельницу на солярке делали, но больно вони много от нее. Ладно, когда дизель запустят, тэны-обогреватели тепло нагоняли быстро, а как переедешь на новое место, только печкой и спасались.
С вечера натопишь, на втором ярусе до стен вагончика дотронуться нельзя - баня, дышать нечем. Из спального мешка наружу, как вошь мокрая, вылезаешь, а к утру, ночью лень вставать да подкидывать дровишек, выдувает все. К утру все позабьются в спальники, жгутами перекрутятся, только глазами зыркают, ждут, кто не выдержит, первым встанет, печку растопит. Печки делали из железных бочек, так три полена дров хватало, чтобы тепло нагнать.
Иван Иванович всегда первым поднимался. Встанет, покряхтит, попеняет нам, лежебокам, что ленимся, и затопит. Мы, конечно, божимся, что это в последний раз, что очередь установим, но все оставалось до случая.
Вот раз Иван Иванович, не дождавшись  смельчака, который соблагоизволил бы встать, поднялся. Человек пожилой, от долгого лежания кости у него ноют, бессонница одолевает, ревматизмы всякие наружу лезут, это у нас, молодых, кости мягкие, а ему, каково на досках лежать!? Зимой этот случай был, мороз на улице градусов двадцать, может, больше, в вагоне,  к утру, тоже минусовая температура стала, и изморось, и «хукалки» проявлялись, героем надо было быть, ухитриться, в спальнике одеться, с ходу в валенки сверху нырнуть, да еще и печку растопить. Дрова на растопку всегда  сухие готовили и соляркой запасались. Но ведь нужно спичкой чиркнуть, дрова разжечь!
Иван Иванович затолкал в печку дрова, повозился, как всегда. Скоро и огонек сквозь дырки для тяги замаячил, заколебалось пламя, тень на стене зашевелилась. Иван Иванович поворчал немного, накинул полушубок и пошел на улицу. Может, подышать воздухом, может, навестить повара, который жил отдельно.
Мы притихли, ждем тепла. Проходит минут десять, полчаса. Огонь в печке, видим, горит. В стену снаружи стукнуло, бросил кто-то льдышку, на завтрак зовут. А тепла в вагоне не чувствуется.  Лежать без толку, на работу скоро бригадир погонит. Чертыхаясь, Аркашка Янушкевич, самый смелый, добежал до печки, дверку открыл, а там свеча горит, трепещет пламенем. Это сколько ждать, пока она бочку нагреет. Вот так…
Правда, после этого очередность установили.
 
               

               Телефонный роман…



Я, Милка Струнцова, Людмила Ивановна, если хотите, так меня зовут на работе, женщина в какой-то мере взбалмошная. Авантюрная. От этого и попадаю в разные переплеты. Быстро зажигаюсь, вспыхиваю страстью и быстро разочаровываюсь. Умная; чего не отнимешь, того не отнимешь. Смазливая, говорят, на мордочку: русые волосы, скуластенькое лицо, зеленоватые с нахалинкой глаза. И рот сладостный такой, с короткой верхней губой, чуть припухшей,  с чувственной нижней губой.
Не эталон красоты, писаной, неотразимой фифочкой и в молодости не была, а теперь чего уж выдумывать, но многим нравилась, а еще больше самой себе.
Это, правда, было в пору цветения, сейчас же речь веду о времени сворота с магистрали, время про которое говорят: укатали сивку крутые горки, или «приехали». Но главное, я считаю, что никогда руки опускать нельзя.
Оказавшись у разбитого корыта; годы к сорока подобрались, с мужем разошлась, сын вырос – времени, чтобы подумать и заняться личной жизнью, хоть захлебнись этим временем, предостаточно, но так уж вышло, что все, более-менее путевые мужики, оказались прибранными оборотистыми особами к рукам. А   оставшиеся не у дел, которые шарохоются, болтаются, как что-то в проруби неприкаянными, которых, сама слышала от непривередливых женщин, что если отмыть, приодеть, «торпеду» или иное антиалкогольное средство вшить, можно приспособить. Глядишь, и сошли, сгодились бы для дела, кровь разогнать, только никакого резону, мне, одинокой женщине, тратить на них время, нет.
Без мужика, конечно, зрелой женщине тоскливо. Просто никуда! Настроение, болезни, даже раздражение не на ком сорвать. Урывками, то там жена у кого уедет в отпуск, то командированный на территории объявится, я заполняла свой досуг. Не без греха. Как говорится: не пойман, не вор. Конечно, это все было не то. Не то! Кроху отщипнешь от чужого пирога – ни радости, ни удовольствия для тела, травишь только себя и ничего более. Тело же, сбитое, ждущее, неуработанное, полное томления, как податливое тесто, готовое льнуть к рукам, только помни и оно отзовется,  поднимется, из него ласковыми руками слепить все что угодно можно – требовало свое.
Одиночество тяготило. В последнее время наваждение прицепилось, страшно одной засыпать стало. Стала бояться темноты. И это я - женщина без предрассудков.
Как-то тут легла на спину, так сладко уснула. Почувствовала, как на живот кто-то теплый и мягкий улегся, тяжесть какая-то стала давить. И звук такой ласковый, как кошачье мурлыканье, и коготки кожу теребят. Блаженство по телу разлилось. Хорошо так стало. И тут, мысль, просквозила: какой кот, отродясь, в доме котов не водилось! Во сне ли, спросонья ли, рукой схватила и отбросила это нечто. Не поверите, услышала, как что-то, шмякнулось, об пол. Окончательно проснулась оттого, что оно навалилось на меня. Схватило за горло, душит. Затрепыхалась, рукой горло освободить стараюсь. Ничего не получается. Сложила щепоткой пальцы, понимаю, перекреститься нужно, молитву произнести надо, а оно не дает, схватило, за руку дергает.
После такого не только сон пропадет, и седые волосы на голове появятся, после этого ум за разум заскочит. Со светом спать стала. Предупреждение или знак, какой, это было.
А тут как-то в субботу звонок телефонный. Поднимаю трубку. Голос.
- Мне бы Веру…
- Была,- отвечаю.- Вся вышла…А я ее не заменю?
- У вас голос приятный! Судя по голосу, лет вам тридцать, глаза большие, может быть, голубые или зеленые, лицо круглое…И росточка вы небольшого…
- Это что в трубку видно?- переспрашиваю я, а самой удивительно: по голосу обрисовал, может, думаю, нравлюсь кому, рассмотрел на улице, в экстрасенса решил поиграть. Любопытно.- Ну-ка,- говорю первое пришедшее на ум,- дуньте в трубочку, может, и я чего учую, может, вы не только номером обознались, может, вы подшофе и говорить с вами – время терять…
- В трубочку я, конечно, могу дунуть,- говорит он,- только наше мужицкое естество проявить на расстоянии себя не может…Женщина же, так устроена, отдает, принимая, флюиды источает, а они, как нейтрино, для них преград нет…
- Ну, какой умный! А флюиды имеют запах,- разговор меня почему-то заинтриговал, прерывать его не хочется, хоть бы тот, на другом конце провода подольше не клал трубку и говорил, говорил. Приятно слушать, когда тебя разгадывают вслух. Общение.
На мое замечание, про умного, собеседник не отреагировал, действительно умный, а про флюиды, про запахи выдал совсем заковыристо:
- Люблю, когда женщина баней пахнет…
- В каком смысле? Угаром, исхлестанными вениками, слитой водой со стиральным порошком? Вы мазохист, что ли? Извращенец?
Мне-то что, я его не вижу, могу говорить все, что на ум взбредет. Не понравится, так положит трубку, я-то его номер наверняка не наберу, это он, методом тыка, может снова на меня выйти. Но нет, не кладет трубку, слышно, как в нее дышит.
- Чего сопите, как паровоз? Провода на улице болтаются, как от ветра от вашего сапа… А вот если я вас обрисую?
 - А  сама думаю, э-ка хватила! Потом соображаю, да им, мужикам, лей бальзам в уши – все за правду сойдет. И тут опомнилась, чего это я перед ним соловьем разливаться должна? Мужик, он и есть мужик, как его ни ряди. Две ноги, на несгибаемой шее голова, руки с кулачищами. Ладно бы у мужика теплой жилеткой отдушина была бы, куда поплакаться можно, выговориться, теплом, откуда веяло б – так, где найдешь такого? А нас, мерзлячек, погреть нужно…
А этот сразу прицепился.
- Ну,- говорит,- слушаю…
- Нукать на лошадь нужно. А я – женщина,- отвечаю.- Чего это вас от самовлюбленности распирает?- зло отчего-то взяло.- Детям,- говорю,- своим носики утрите, сказочку на ночь расскажите, да жене лучше помогите картошку начистить…
- Так-так,- говорит,- комплекс одиночества! Серьезная болезнь. Да не злитесь вы на весь белый свет. Все хорошо будет…
Я машинально кладу трубку. Тут же спохватываюсь, мне хотелось бы продолжить разговор. Легко разговаривалось. С другим ,начинаешь говорить, и тяжесть чувствуется, подбираешь слова, вымучиваешь, а с этим не так. Но, как говорится, сама виновата…
Попеняла себе. А настроение улучшилось. Много ли нам, бабам, нужно: погладит кто, доброе, участливое слово скажет и вот она, радость. Солнышко обозначилось.
Закрутилась с домашними делами, завертелась, и из головы телефонный разговор выскочил.
Назавтра в это же время звонок. Снимаю трубку. Тот же голос снова Веру спрашивает. Вот прицепился. Свет клином на Вере сошелся. Нужна Вера, так и набирай ее номер.
- Уехала Вера, в Америку уехала…Вся уехала,- отвечаю.
- А, это вы! Здравствуйте, незнакомка. Зачем же вчера так некстати разговор прервали? Хотели меня обрисовать…Не передумали?
- Вы же не дули в трубку,- говорю,- а я только так могу угадывать: или глядя в глаза, или по дыханию…
- А в глаза, это как?
- А это, как в зеркало глядя…
-Я на себя, когда бреюсь, каждый раз гляжу…Мужик, как мужик, ни молодой ни старый, ни толстый ни худой…Дунуть? Извольте, дуну…
В телефонной трубке послышался шум. Эге,- думаю,- я тебя заинтересовала. Попал на крючок…Как же мне тебя в таком положении как можно дольше держать?
 - Мятной пастой зубы чистите,- говорю я уверенно, так как другой пасты в городе месяца два уже как нет…
- Надо же,- удивились на другом конце провода.- Вот тебе и женщина…Эй вы, ясновидящая, как хоть вас зовут?
- Вообще-то не эй вы, а Людмила Ивановна…Эй вы – это там, наверху…И что у вас женщина вообще ничего не стоит?
- Хм, Людмила…Надо же…
- Что хмыкаете? Имя не нравится? Таким родители наградили… Не хуже чем Юлия или Анжелика…
- Что вы Людмила,- помялся,- Ивановна… Я почему-то сразу подумал, что у вас такое имя, вот у меня на листке записан ваш номер телефона и имя рядом – Люда! Не верите?
И он проговорил мой номер телефона.
- А номер кто вам дал?- спрашиваю.
- Так я вчера в баню звонил…
- Так вы еще и в баню ходите,- ерничаю я.- Лодырь, вы, значит! Вам лень чесаться, облегчения хотите, легкой жизни…
- В бане, в парикмахерской знакомая работает, ей звонил, попал к вам…А сегодня интуиция не подвела, метод тыка…
- Я ведь не стригу, массажем не занимаюсь…Понятно, почему звоните: спинку некому пошоркать…
- В некотором роде,- отвечает.- А вы Людмила Ивановна работаете или некоторым образом на пенсии?- прощупывает он ситуацию.
- Да вы что ж меня совсем в старухи записали? То определили возраст тридцать лет, то теперь, на попятную, боитесь женщин в соку, в полном расцвете сил?
Мне что, я его не вижу, издевки, мои, кажется, его не трогают, хоть в баню ходит, а кожа задубелая. Такого, словом не проймешь.
- Людмила Ивановна, так, где вы работаете? Кем?
- Во-первых, прежде чем отчитываться, я должна знать с кем говорю,- запальчиво замечаю я.- А то расскажу, а вы донос настрочите…
- Ой, извините,- говорит.- Меня зовут Борис Алексеевич. Обижаете, чего-чего, а доносчиком не был…И в школе не ябедничал…
- Слава Богу, с грамотным говорю…Пай мальчик. А то теперь многие на девяти классах спотыкаются, остальное образование по тюрьмам добирают, правда, это не мешает им новыми русскими стать…
- Это хорошо или плохо,- уточняет Борис Алексеевич,-новым русским быть?
- В смысле денег – хорошо,- отвечаю я,- а в смысле, что их отстреливают – плохо… Я не хочу, чтобы сын сиротой остался…
- А, у вас и сын есть, - сразу цепляется, за опрометчиво высказанное, упоминание, про сына, Борис Алексеевич.- Я о том, что женщина без детей вызывает настороженность своей расчетливостью…Ну, подтвердите, что хотя бы один раз в жизни человек, как в омут, бросается в ситуацию, чаще это с любовью связано, и результат – ребенок…Любимый или не любимый, это другой вопрос…Просто имея ребенка, женщина умнеет…
- А рождаемся мы, дурами? Это вы, переспав с бабой, делаете ее умнее? Ваш сперматозоид буровится до мозга и что-то там настраивает, так что ли? С ребенком и ум заталкивается в нас, серое вещество густеет…
Мне что, я его не вижу, и на фиг я перед ним расшаркиваться должна. Получи все, что думаю о мужиках. Если и не все они, то через одного – самцы одноклеточные с одним инстинктом и желанием проникнуть в женщину. Хорошо если попадется, в женщине женское естество разбудить может, а в основном, только травят, диверсанты, чертовы! И этот думает, что особенный какой…Хлыщ, наверное, плешь через всю голову…Это я про себя думаю, а вслух, словно бы размышляя, говорю.
- Конечно, голова у мужчины крупнее, но зато у нас грудь есть, а в груди душа, есть где ей поместиться… А у вас что, бицепс или как его зовут? Все железное, все холодное… И вообще мы все мяконькие, лапочки…Да и, следуя вашему размышлению, все женщины, а я читала, что сношений в среднем,- гну свою линию,- около шести тысяч, так это получается, что столько мозговых извилин нам добавляется, а вы, мужики, к старости маразматиками становитесь…А, не слышу комментариев?
-Да-а-а,- протянул на другом конце собеседник.- Вот и поумничай с этой женщиной…Под корень срубила…Что-то в этом есть! Женщина, и правда, моложе с годами становится, и сил больше сохраняет, и живет дольше…
В трубке установилась продолжительная тишина, ни сапов, ни вздохов. Мертвая тишина. Я уж и забеспокоилась, не случилось ли чего. Может, паралич мужика разбил, или ступор. Я слышала, что такое бывает от расстройства, человек как бы костенеет…
- Борис Алексеевич! Ау! Вы там живой?
Молчание затягивалось. Как-то, даже нехорошо стало. Думаю, угробила, мужика, своей умностью. Разговорилась. Жалко мне его стало. А еще больше себя, в кое-то время попался подходящий собеседник и на тебе, довыпендривалась… А у него мой телефон записан, начнут таскать в милицию… Разборки, нервотрепка…Может, стоит самой в милицию позвонить? Так не знаю номер…
Наконец в трубке послышалось шевеление, какие-то звуки. Сразу стало легче. Отлегло от сердца. И возникло какое-то чувство, как я всегда говорю, на три «со» - сопереживание, сострадание, сочувствие – интеллигентская тоска, преддверие поступка. Ну,- думаю,- хана тебе, баба.
- Людмила Ивановна, вы еще слушаете, вы извините меня, ваше высказывание меня так поразило, ваша мысль, что я решил записать ее. Ради Бога простите меня,- бормотал в трубку Борис Алексеевич.- Я твердо решил, что нам необходимо встретиться, посмотреть глаза в глаза… Я просто сгораю от любопытства…Знаете что, давайте встретимся хотя бы…
- В Москве у Большого театра, а лучше у Главпочтамта, на худой конец, можно у памятника Пушкину…Эх, Борис Алексеевич, я ж не молоденькая девочка, чтобы бегать опрометчиво на свидание на скамейку в парк, неизвестно к кому, может, вы маньяк, я же только и знаю, что зовут вас Борис Алексеевич, может, это и не ваше имя. А мужчина, назначающий свидание, должен быть самостоятельным, обеспеченным, хотя бы на мороженое, свободным, что подразумевает наличие машины и квартиры,- гну свою линию. Ничего, милок, не в лоб, так окольно я все выпытаю.- Я должна знать ваши координаты, чтобы оставить записку в случае, если со мной что случится, куда милицию вызывать…Вот видите, какая я предусмотрительная…
Ну, думаю, что ты на это ответишь, как проглотишь мои умозаключения. Вот сейчас и выяснится наличие жены-мегеры, кучи детей, коммуналка, долги, стонота про болезни, что кроме той скамейки в парке, ему и пригласить больше некуда. Я вообще-то не переношу, когда мужики жаловаться начинают. Это уже и не мужик – «оно», что-то средне-неопределенное. Все они, мужики, горазды наобещать, а потом в кусты. Соловьем разливаться где-нибудь в овраге, где тебя не видно, мастера, а довести до дела…Но все же интересно, пригласит к себе или нет? Но думаю, дура, в чем же ты на свидание пойдешь, у тебя ж ничего стоящего нет… Лихорадочно начинаю считать, сколько нужно потратиться на прическу, маникюр, массаж, купить обнову, духи свои любимые и выясняется, что я не потяну свидание. Ну, просто не по-тя-ну!
И на фига нужно было всю эту канитель разводить, пудрить мозги мужику, самой заводиться…Для адреналина что ли? На кой это в моем возрасте, когда карман дырявый, еще нервный срыв заработаешь… Ну, а если приглашу к себе в однокомнатную хрушевку, с кухней в пять квадратов, продавленным диваном, хотя и застланным красивым пледом? У меня ж ни ковров, ни стенки, сервиз, и тот не комплект, пять рюмок, пять чашек… Все пять, пять… Хорошо еще сынулька учится, каникулы не скоро…
А все ж интересно, что за мужчина. И мой мозг начинает рисовать обворожительные картины. Полыхнули щеки, ощущение прикосновения мужских ладоней на коже, дыхание греет кожу за ушком, и томление в груди, и скатывающийся жар, словно обруч, сдавливает все ниже, ниже.
С трудом избавляюсь от наваждения. Вот тебе и Борис Алексеевич! Ввел женщину в грех! Как паук заплел в тенёта. Даже вспотела от напряжения. В трубке тишина. Соображает что-то. Затаился. А что, поставила его перед выбором, нечего волынку тянуть, сопли на кулак крутить, ходить вокруг да около. Думай, думай, милок.
Завожу себя, хотя прекрасно понимаю, что положит вот он сейчас трубку, и больше ничего о нем я не узнаю. Останется, купить очередную рамку, вставить в нее белый лист ватмана, написать снизу Борис Алексеевич и повесить на стену. Сколько же у меня таких портретов-невидимок по стенам развешано?
И на себя злюсь и на него. Молчание затягивается. Словно он там на другом конце провода решает теорему или задачу со многими неизвестными, хотя нас по сути двое. Он и я, не считая телефона. А может быть, только я, и только он. Все равно, чтобы ни случилось дальше, я своего достоинства не уронила, и женщин не опозорила, не кинулась сразу в объятья, выдержала паузу. Женщине нужно уметь держать паузу. Нас и ценят за паузу.
Но, думая про паузу, хорошо, что время течет медленно, саму червячок гложет. «Да что же молчишь, экий тугодум, решайся. Мужиков за порыв, за страсть, безрассудство ценят. Не будешь же,- думаю я,- подсчитывать, во что встреча обойдется. Тебе же, Борис Алексеевич, кроме галстука и менять в обличии ничего не нужно».
А саму зуд забирает, подтолкнуть собеседника хочется: рожай, наконец. Не мучай женщину.
Наконец в трубке снова послышались шорохи. Я замерла. Жду.
- Людмила Ивановна! Вы как всегда правы. (Отлегло от сердца) Я не изменил своего решения. ( Он, не изменил! Ха! Это я выдержала паузу. Заставила выдавить решение)  Я приглашаю вас к себе. Записывайте мой телефон и адрес…Позвоните…(Еще чего не хватало.- Лихорадочно записываю номер телефона, адрес. И как я после этого буду выглядеть? За кого он меня принимает? Я ж не навязываюсь…Я самостоятельная женщина. Я не какая-то там дамочка по вызову… В чем же я пойду? Ну, право, нечего одеть. Может быть, то, красное платье, надеть, говорят, я в нем шикарно выгляжу?)…
-Боря, налей чайник! Давай, кофейку попьем…Знаешь, а ведь уже год, как по нашему телефону посторонних звонков нет…Даже удивительно, никто не ошибается…


                Командировка.



Весной, хотя в марте морозы и за сорок градусов бывают, и бураны такие заворачивают, что света белого не видно, нас, пять человек, во главе с инженером Вертопраховым, в аккурат, накануне восьмого марта, отправили на Ярудей, подготовить жилье и присмотреть площадку для приема грузов. Туда буровую собирались перетаскивать.
Место заранее выбрали, рядом заброшенная железная дорога проходила и старые полуразвалившиеся бараки, бериевские дачи, как у нас про них говорили, стояли. И, что не маловажно, вода рядом, речка Ярудей протекала. Так вот нам один из бараков под жилье и котлопункт, столовую, нужно было приспособить, более-менее привести в приличный вид: вставить стекла, двери навесить, печки, которые лет пятнадцать не топились, наладить. На все про все сроку три дня дали.
Наши ворчания, что добрые люди будут праздновать, поздравлять женщин, пить водку, действия не возымели. « Надо лететь! Вертолет, по пустякам (наша командировка, оказывается, была пустяком) в другое время выкроить не представится возможным!»
Оно правильно, послать вертолет за цветами, мимозу привезли, продавали по двенадцать рублей за килограмм, это можно, а перенести вылет на день - преступление. Но бурчи, не бурчи, у начальства уши воском залиты,  лететь надо. Да и три дня - это сущий пустяк, тем более нас уверили, что за все потом отгуляем. Привыкать, обживать неизвестное, нам всем было не впервой. Как говорил Аркашка Янушкевич, белорус в пятом поколении, но покоритель севера в первом: « Было б, где и чем, а остальное по обстоятельствам».
Бродяге собраться, что нищему подпоясаться. Спальник – он всегда уложен, ложка, кружка, мелкий инвентарь – в рюкзаке. Инженер наш рассчитал потребность в еде. Ружья взяли. Когда Аркашка заявил, что берет удочку, на него замахали руками, не на пикник едешь, там лунку во льду долбить три дня, лед толщиной больше метра, какая рыба, вон на барже солдатики, унесенные в океан, сорок дней плавали и рыбу не ловили, обошлись без рыбы, Зиганшин с Поплавским. «Эдак,- заявили нам,- вы не работать будете, а рыбачить да охотиться, но знайте, работу не сделаете, вывозить не будем».
Злые, без настроения, закидали в вертолет МИ-4 фанеру, доски, походные печки-буржуйки, в общем, все, что требовалось взять для ремонта. На складе выдали продукты: тушенку-сгущенку, борщи, рассольники, на пекарне затарились хлебом. И везде нас подкалывали, везде над нами издевались, в конце - концов, мы этот проклятый вертолет готовы сломать были.
Накануне в клубе вечером организовали танцы, и те же вертолетчики, короли воздуха жеванные, незаменимые, самые-самые, по-королевски тихо увели из-под носа у Аркашки экспедиционную утешительницу – Надежду Чупрову. С ней Аркашка «ходил». С Надькой многие «ходили», но так нагло, без выкупа, без объяснений никто не поступал. Выходило, что Надька заранее знала о командировке и продалась на праздники.
У Аркашки из-за этого, само – собой, не было настроения, у меня настроения не было, письмо получил, благоверная грозила, что подаст на развод, если буду присылать такие крохи. Знала бы, как эти «крохи» зарабатываются. Дура, не соображает, отстегнут четверть заработка, это все равно больше не будет, чем посылаю. Но попробуй, убеди! Вертопрахов тоже чего-то хмурый ходил. Про вертолетчиков и говорить не стоило. Умотала их Надюха, такую бабу только и снимать в складчину.
Лететь приходилось с подсадкой на фактории, где производилась дозаправка не только вертолета, но и наших рюкзаков. На фактории всегда затаривались спиртным.
Забрались в вертолет, предварительно с тоской оглядев поселок. Диспетчер пересчитала нас по головам. Тут в кабину заскочил пес наш поселковый, Мишка, кобелек черной масти, большой любитель летать. Вот уж кто побывал на всех буровых, все вахты сопроводил.
Закрутились винты, наше настроение передалось машине, с первого раза взлететь не удалось, «четверка» немного приподнялась, да и сунулась вниз, и второй раз такая же оказия, у меня и мыслишка промелькнула, что добром это не кончится, если живые вернемся – свечку богу ставить придется.
С третьего раза взлетели. Сидим, трясемся, дремлем, или делаем вид, что дремлем. В иллюминаторы поглядываем. Внизу снег, серый лес, очерчивающий русла рек. Ведь на севере только слеза по щеке течет прямо, а вся остальная вода в речушках закручена - перекручена.
Скоро внизу показались засыпанные снегом домишки, емкости с топливом, прямоугольник вертодрома. Сели. Командир погнал техника проверить заправку. Я до этого не понимал выражение: « Побелел лицом», а тут сам убедился, что такое бывает. Когда техник, выпучив глаза, сказал, что баки сухие, вот я и узрел, как побелело лицо командира. Это вам не баб чужих умыкать, почему-то подумал. Ну, маленько поругались короли воздуха, это никто из наших и не заметил.
Мужики сразу ломонулись в магазин. Пес наш, кобель Мишка, выскочив из вертолета, сделав два разведочных круга, на радостях, что долетел живой, насел, на подвернувшуюся сучонку. В общем, все делали свои дела. А у меня в голове крутилась мысль, что впереди что-то случится.
За час все управились. Правда, Мишка сбежал, мы и не горевали, так как кормовой пай на него не брали. Нагуляется, вернется на базу попутным вертолетом.
Аркашка, переложив четыре бутылки водяры в рюкзак, отрешенно смотрел в окно, Вертопрахов вертел в руках меховые бурки, видать, выменял на пузырь у ненца. Пятой бутылки, нас ведь пять, не было. У ненцев на бутылку все можно выменять, им, бедолагам, водку просто так не продавали.
- Слышь, Андреич,- окликнул я Вертопрахова,- вот купил ты бурки, а на фига они, думаешь, этого хватит для счастья?
- Для какого счастья?- непонимающе посмотрел на меня Вертопрахов, я отвлек его от мыслей.- Про счастье молоденькие болтают, шутник ты, для счастья мешок денег надо, да и глупо про счастье говорить в вертолете…А чего такой разговор завел?
- Не знаю, взбрело чего-то в голову, больно выражение лица у тебя глупое было.- Мы все между собой в экспедиции говорили на «ты». Спросив Вертопрахова про счастье, я сразу осознал, что не подобает мужику даже произносить эти женские слова, которые ни под собой, ни за собой ничего путного не несут. У каждого свое счастье, мешком денег, попервости, можно обойтись, а в нашем положении главное, долететь нормально да на базу вернуться, а там, за столом, можно уже и про счастье поговорить.
Да и чего про счастье других спрашивать, если своя благоверная ехать на север не хочет. Ей вполне хватает денег, которые высылаю каждый месяц. Подозрительно, с чего это она повела разговор, намеки появились дурацкие,  что я тут шикую, с белыми медведями в рестораны хожу, прожигаю жизнь с кем-то. Сунуть бы ее в этот вертолет, который неизвестно долетит до места, да на пару деньков зимой туда, куда нас везут, где нет ни света, ни тепла, ни-че-го, вот тогда бы поговорили! А то…Мало денег стало, значит…Значит, хахаль появился, эту двойную топку я не потяну. Тут можно тоннами топливо подбрасывать – все мало будет.
Хлопали лопасти винтов, трясся вертолет, уткнув нос в воротник полушубка, дремал Васильевич, хороший мужик, мой постоянный напарник.
Три года, как я стал перекати-полем, а как иначе назвать бродяг из геологоразведки? Вроде и прикипел к такой жизни, все до лампочки: деньги платят, работы -  невпроворот, ценят, в отпуске шикуешь, как король. Человек такая скотина, везде приживется. Вот только общага надоела, особенно, когда сходятся две вахты, когда выясняются отношения, идет дележ холостячек, и когда просто пьют. Пьют, как татарин Анур, который сейчас клюет носом, а когда переберет лишнее, спит даже летом всегда в меховых рукавицах, надетой зимней шапке с завязанными ушами, но в трусах.
Вот и в этот раз перед праздником на базе сошлись две вахты. Трудовые победы, смешно говорить о них в такой день, - их еще предстояло увековечить на торжественном собрании, посвященном Восьмому марта, а деньги за километры, тонно-километры, за ожидаемые кубы уже выдали, и гудеж покорителей севера по этому поводу набирал силу.
В марте полярный день уже здорово прибыл. Это в декабре в десять часов утра еще темно, а в два часа дня уже темно, там не разгуляешься, а в марте благодать. И солнце пригревает, в затишке где-нибудь можно подставить задубелую физию под его лучи, правда, без черных очков, если не хочешь слепоту схватить, не обойдешься. 
Наконец вертолет завис над полянкой в стороне от засыпанных снегом бараков. Выбросили в снег все, что было в кабине, выпрыгнули сами, присели, смерч, поднятый лопастями, засыпал нас снежной пылью. Вертолет улетел. Через три часа он будет на базе, и Надька, ждущая восьмимартовского  счастья, свое получит.
Постояли, провожая взглядами улетевшую машину. Каждый  думал о своем, но у начальства на базе, в этот момент, точно, икота началась.
- Стой, не стой, а определяться нужно,- изрек Васильевич.- В небо пялиться -  без толку. Господь сигнал не подаст и не поможет.  Пусть пока все полежит, пошли, с крышей определимся…
На открытом месте снег был плотным, и наши широкие охотничьи лыжи совсем не проваливались. Светило солнце, мороз градусов двадцать – это все было привычным. День стоял – загляденье, редкостный день, даже обычный ветер - северок не тянул. Подрост березняка, буйно разросшийся на территории заброшенного лагеря, в куржаке инея, гляделся фантастическими цветами.
Тот, кто выбирал место буровой, наверное, был здесь осенью, наверное, облазил все бараки, коль так уверенно определил объем работ в три дня.
Четыре заваленные снегом барака, выстуженные не хуже промороженной насквозь земли, серые, с устоявшимся запахом прели, были одинаковы. В двух сохранились печки, целехоньки были рамы, и двери можно было переставить. Мы для себя выбрали барак с выгороженным перегородкой закутком, который проще было прогреть.
Аркашка с Вертопраховым начали стаскивать отовсюду дрова, ломали для этого нары, свалили пару сушин, распилили их на чурки. Мы с Васильевичем притащили на листе фанеры печки и инструмент, из снятых дверей в соседнем бараке сколотили нары, затопили буржуйку. Выгребли лишнюю грязь, соорудили стол. Пока возились, и сумерки наползли. Васильевич заварганил обыкновенные макароны по-флотски, не пожалел тушенки. Зажгли пару свечек.
Лес, что подступал с одной стороны к баракам, засыпанный снегом, молчаливый, насупленный, в предвечерней, сумрачной дымке как-то походил на раскинувшего огромные мосластые руки высунувшего из земли великана, готовящегося смять неказистое строение вместе с его обитателями. Не знаю, далеко ли был виден мерцающий огонек свеч в запыленных, пепельных окнах. Да и кому было наблюдать за нами. За весь день нам не попались на глаза не то что птицы или звери, а даже следочка не видели.
Постояли в вечерней тишине на крыльце, прожгли снег горячими струями. Дым столбом утыкался в небо, где-то высоко расплывался, растягиваясь полосами.
- Хватит мерзнуть и пугалами крыльцо давить,- заявил Аркашка.- Добрые люди давно за столами сидят. День приезда - святой день. Заставить работать никто не может, а мы уже напахались. Выбросить в тундру на праздник – это садизм. Я им наработаю, сучкам кастрированным. И так радости в жизни не осталось.
Эмалированные кружки заменили нам хрустальные рюмки.  Правда, звук, при чоканье, получался глухим, зато налитое не расплескивалось. Сегодня мы заливали обиду, что некоторые лишили нас радости  провести вечер в клубе среди женщин,  красивых, некрасивых, молодых, старых, но женщин. Там звучит музыка.
Мы же пили в полной тишине. Лишь потрескивали в печке поленья, да скрипели под весом Васильевича доски.
В окно светила луна, светила холодно, проморожено. Пламя свеч колебалось, и наши тени шевелились на серых стенах барака. Страх, он, конечно, был. Страх всегда живет в покинутых человеком жилищах, и здесь мы прислушивались к каждому шороху, каждый треск сторожил.
Неловко потянувшись за ножом, Аркашка спихнул  в ведро с водой четвертинку буханки хлеба. Сердито забурчал, выловил ее и выбросил за дверь.
- Ты чего разбросался?- укоризненно сказал Васильевич,- ты гляди, в первый день…Примета есть…Хлебу не место за порогом…
Но он не сказал про примету, да и какое нам в тот момент дело было до примет.
Мы знали, что вертолет будет, когда трактора притащат оборудование, лишь тогда нас вывезут. Поэтому, нисколько не напрягаясь, мы за два дня  управились со своей работой. Третий день решили посвятить осмотру окрестности. С вечера проверили ружья, вспомнили разные байки про охоту, помечтали, может, лось попадется, или олень, на худой конец дюжину куропаток не мешало б настрелять.
Все-таки дурацкая местность нас окружала. Бог его знает, какой метлой повымело все зверье. Километров пятнадцать проползли по просеке, сворачивали в стороны. Снег искрился, засыпанные коряги походили на чудных зверюшек. Спустились с берега на реку, где обычно в кустах ивняка кормились куропатки. Даже следов куропаточьих не было. Часов шесть ползали на лыжах, и все впустую. Устали, все в снегу притащились в барак.
Вертопрахов спал. Дрова в печке прогорели, чайник был едва теплым.
- Что, инженер, таблицу периодическую открываешь?- буркнул сердито Аркашка.- Доверь вот такому…Иди, тушу лося притащили, разделывай, пока не замерзло мясо.
Вертопрахов с ножом пошел на улицу.
- Сейчас  от задней ляжки кусман отхватит, помочь пойти что ли,- усмехнулся Васильевич.- Первый раз такое, чтобы не только зверья, но и следов не было…Поди, какие-нибудь испытания проводили здесь, потравили зверье…Бежать отсюда нужно…
- Так вы впустую проходили, что ль?- спросил, поеживаясь, вернувшись, Вертопрахов.- Стоило ноги бить. Куропатки, видать, на север улетели, а по такому глубокому снегу, кроме человека, и ходить некому. Ну, ничего. Завтра трактора придут, а там, глядишь, и прилетят за нами. День-два потерпим, оно и хорошо, раз в лесу никого нет, то и смысла нет, туда ходить. Нужно быть наготове.
Прошло два дня, три, ни тракторов, ни долгожданного вертолета. Прошли пять дней, неделя. Продукты, как мы их ни экономили, кончились. Из последней банки тушенки сварили в ведре жидкий супчик. Все. Приехали.
Уже несколько дней мы не вставали на лыжи, не обходили окрестности. Все опостылело. Лежали на нарах, прислушивались к каждому звуку на улице, попивали пустой кипяток.
- Вертопрахов, ты, куда нас завез?- приставал к инженеру Аркашка.- Люди праздновали, мы здесь палец сосали, люди теперь в тепле, деликатесы кушают, а мы…Ты знаешь, я сутки без еды могу пробыть, у меня запаса нет. Вертопрахов, если завтра тракторов не будет, мы тебя есть начнем. Я, наверное, никогда такой стерильный не был, на сто раз кипяченой водой промыт.
Вечером седьмого дня Аркашка занес ту, откопанную из снега, выброшенную в первый вечер четвертушку хлеба. На нее страшно было смотреть. Облитая, насквозь промороженная, похожая на ком грязи, оттаивая, она начала вонять.
- Ты, ее, за каким хреном принес?- спросил Васильевич.- Совсем того,- повертел он пальцем у виска.- Гляди, отравишься. Лечить некому…
- Аркадий, ну, потерпи еще денек, завтра трактора придут, чует мое сердце!- умоляюще попросил Вертопрахов.- Мы ж терпим…
- Терпите! Вы с детства закормленные, слой жира по ребрам, наверное, в палец толщиной, а у меня накоплений внутри нет. Я есть хочу! Понимаешь ты, инженер! Хо-чу есть! Тут вот в этом лагере люди тоже с голода сдыхали, я про это слышал, а я не хочу сдыхать. Меня Надька ждет. Я ей, дистрофик, не буду нужен…
К утру кусок подсох. Васильевич аж сплюнул на пол, когда Аркашка, заслонившись от нас, стал колдовать над четвертушкой. Он обрезал грязные корки, обрезки не выбросил, нет, он их завернул в бумагу, ломоть хотел положить на стол, но Васильевич, привстав на топчане, побелев лицом, заорал.
- Куда кладешь! Ты! Это тебе не корыто в хлеву!
Не знаю, но у нас не текла слюна, когда Аркашка, запивая водой, ел этот кусок.
Еще двое суток мы лежали на топчанах, прислушиваясь к окружающему. Любой звук, похожий на пролетавший самолет или вертолет поднимал. Лишь к вечеру десятого дня приползли трактора.
- Живые!? А нам наговорили, что тут совсем плохо…Ну, голодающее Поволжье, - сказал тракторист, вылезая на гусеницу,- принимай гостей. Где вы тут берложничаете? Где нам кости на ровное место кинуть? Утрясло так, что думали и не распрямимся…Считай, в целик двое суток ползли…
- Почему так поздно?- спросил Вертопрахов,- Договор был, что на третий день вывезут…
- Мы ни с кем не договаривались,- сказал тракторист, отплясывая на снегу, разминая тело.- Мы и пришли на третий день. Как снарядили, так сразу и двинулись. Раньше никак не могли. Груз готовили, сани варили. Так и праздник был! Вот после праздника, как положено, и двинулись.
- Охерели!- блестя голодными глазами, сказал Аркашка, губы его скривились, он по-собачьи сморщил нос,- А нас чего тогда отправили?
- Отправили, потому что вертолет срок отлетал, в Ухту улетел. «Аннушка» забирать будет. Завтра.
- Завтра….Я им, на хрен, завтра революцию устрою…Тут жрать нечего, с голоду мрем, вон, инженера схавать хотели, а они завтра…Не, так оставлять это нельзя!
Тракторист сочувственно оглядел наши жалкие, исхудавшие физиономии.
- Вы, мужики, словно первый день живете! Ружья с собой взяли, удочку, так и валите все, что на глаза попадется! За эти дни лес прочесать можно было б…
- Какое, на хрен, вали! Нет ничего, следов даже нет!
Этот митинг не митинг в заброшенном лагере, где девять человек высказывали обиды, посылали всевозможные кары на голову начальству, закончился ничем. Ведь и мы, и трактористы, и такелажники ничего изменить не могли. Просто накипело, вот и выговаривались. Вертолет подвернулся, отправили, а за остальное полевое довольствие платят, должны, соображать. Здесь север, и навар к зарплате не зря идет.
- А если б что случилось?- плаксиво выкрикнул Аркашка,- да понос пробрал или аппендицит? Мы б, сдохли!
- Ты чего плывешь?- осадил Аркашку тракторист,- мог бы и не ехать. Закон есть…А!?…Тогда начальству побоялся говорить, а теперь гундишь…Мужики, что случилось? Живые! Голодали, так это хорошо, это пользительно для организма. Забирайте продукты в мешке на санях, там и тушенка, и сгущенка, и хлеб. Все есть, только сразу не набрасывайтесь на еду. Чаю со сгущенкой попейте. А мы отоспимся. Разбудите, как самолет прилетит.
Трактористы отсыпались сутки, а мы эти сутки отъедались.
Самолет закружил над нами где-то во второй половине следующего дня. Ярко-оранжевый полярник. Он долго примеривался, а потом сел на засыпанный снегом лед. Проскользил на лыжах вперед, развернулся, еще несколько раз, взревывая мотором, прополз по снегу, накатывая след, наконец, остановился. Раскрылась дверь. Высунулся пилот.
- Чего вас так много,- проговорил он, когда мы, как тараканы, увязая в снегу, со скарбом, подбежали к нему,- ну, всех я не увезу. Перегруз. Я ж попутно еще вахту взял. Не знаю…
Он пересчитал нас по головам, ткнул ногой ближайший рюкзак, когда мы, торопливо протиснувшись в салон, расселись кто где.
- Да разве шестнадцать человек я подниму? Четыре человека вылезайте…
Какое там вылезать! Все шестнадцать человек сцепились, утрамбовались, как одно целое. Вылезать! Семь суток ждали этот самолет. Почувствовав молчаливый протест толпы, пилот в досаде сплюнул.
- Ну и черт с вами. Разобьемся, я не отвечаю!
Послышались тихие успокаивающие голоса.
- Да ладно, чего там…
- Уж как-нибудь вези…
- Оно, дай бог, пронесет…
- Аннушка, как русская баба, у ней запас не мерян, она, родимая, мужиков уважает…
И раз и два самолет, ревя мотором, пробегал всю короткую полосу, почти утыкался в прибрежные кусты высокого берега. На третий раз пилот отогнал его на самый конец поворота реки, включил полный газ и на месте двигатель долго набирал полные обороты. Стонущий, на одной ноте рев, заполнил все кругом. Наши мольбы, упования на бога и черта, призывы ко всем потусторонним силам, казалось, внесли недостающую лепту, добавили мощности. Самолет дернулся, ускоряясь, заскользил, оторвался от снежной полосы и, дрожа, ревя, начал по сантиметру карабкаться вверх, ощутимо трамбуя воздух, ощутимо преодолевая сопротивление. Почти цепляясь за макушки елок, в окна иллюминаторов были видны засыпанные снегом ветки, надрывно воя, самолет преодолел кручу. Вздох облегчения колыхнул воздух.  Аркашка, мучаясь животом, забился в самый зад салона.
 В поселке нас первым встретил пес Мишка.   



                Овраг.

Иван Алексеевич поднялся рано. Жена недовольно заворчала, когда он впотьмах возился на печке, шуршал, кряхтел, перекладывал что-то с места на место.
- Ты, стара, варежки теплые куда засунула?- окликнул жену Иван Алексеевич.- Да лежи, сам найду…Вечно, как что положит, не найдешь…
- На кой тебе летом варежки сдались? Из ума выжил, ну ты чисто ребенок…Чего не лежится?..Спал бы и спал…Вот шебутной…- ворчала старушка, спуская ноги с постели, зевнула, перекрестила рот.- Варежки в печурке, в холстяном мешке. На что они тебе спонадобились?
Старик не ответил.
- Да что случилось? Чего разбросал посреди ночи все?
- Зачевокала,- взглядом осадил жену Иван Алексеевич.- Лучше на место ложила бы все…Чего поднялась, без тебя обойдусь…Батьке рукавицы надо. Руки, говорит, мерзнут…
Филипповна испуганно осела на табурет. Перекрестилась, мелко задрожали губы.
- Почудилось, поди. Сон чего взаправду принимать. Сон и есть сон. Ах, боже ты мой, вот беда…Аль нести надумал? Двадцать лет как старика схоронили.- Старушка натянула на плечо сползшую рубашку. Растрепанная косица, подвязанная на конце тряпочкой, в ответ на горестное движение головы сползла за ворот.- Раз батька просит – куда денешься…Ты, старик, рукавицы новые возьми. Да в овраг не спускайся, положи сбоку. Может, и обойдется…Машины чтой-то намедни ревели в той стороне, дорогу, болтают, начали строить,- с коротким всхлипом закончила Филипповна, не сводя с мужа тревожных глаз.
Иван Алексеевич забрал варежки, брякнул коробкой спичек. Вышел во двор. Жена через мутное, слезливо оплывшее стекло долго наблюдала за ним.
Солнце еще не всходило. Трава на пожне матово белела росой, космы тумана, казалось, оторвали кусты от земли и они повисли, надутые, сизые. Лоснилась прибитой, отсыревшей за ночь пылью дорога.
«Вот беда,- думала Филипповна.- Не к добру батька позвал. То-то старика ломало три месяца. Конфет надо что ли купить да ребятишкам раздать…Охо-хо…»
Иван Алексеевич шел деревней. Сонная улица, куда вразнобой выпирали дома, огороженные жердяными палисадниками, с травой, общипанной гусями да курами, изгаженной пометом, была пустынна. Скамейки у ворот, казалось, еще хранили вечернее тепло своих хозяев. Кое-где скрипели двери отпираемых хлевов, слышались заспанные голоса хозяек, лениво брехали одуревшие от ночного безделья собаки.
Иван Алексеевич понимал нелепость своего поступка: нести, крадучись, умершему отцу варежки…А что делать, не он первый нес, и, видимо, не он последним будет…
Чудаковатый был отец у Ивана Алексеевича. Бывало с покоса по деревне едет, за версту слыхать. Телега дребезжит, непривязанная коса бьет в задок. Упряжь узлами связана. Спросят его: «Чего, Тимофеич, руки не приложишь, телега, вон, на всю деревню вопит?»
- Пускай вопит. Вопит, чтоб люди не завидовали,- отвечал тот, чмокал на лошадь, ехал дальше.
Иван Алексеевич усмехнулся своим мыслям. Вспомнилось же такое. Ругнул деревню, поверье, свой страх.
Давно в Каменке старый овраг был наделен дурной молвой. С чего, никто теперь и не помнил, но случись неурожайным год или огонь спалит чью-то хату, всегда от избы к избе полз слух, что кто-то нарушил тишину оврага, паутину, мор загораживающую порвал. Храбрые в пьяном угаре мужики искали виновных.
Овраг был знаменит тем, что когда часто снились умершие, поговаривали, что стоит бросить в заросший ольхой да осиной зев подношение, как пропадали дурные сны. Война еще больше укрепила худую славу оврага.
Летом сорок третьего года карательный отряд немцев, прочесывая окружающие леса, ворвался в деревню. Полупьяная солдатня спалила начальную школу и весь угор, где было до десятка домов. Хромой еще с империалистической войны, колхозный бртгадир с вилами бросился на поджигателей, за что был расстрелян на месте, а его семью вывели на Колбечихинский выгон и там полицай, счетовод соседнего колхоза, пьяно кричал согнанным в кучу сельчанам, тыча пальцем в арестованных.
- Всех в оврагах забутим. Коммунякам и место на земле в таких местах. Оврагов хватит, чтоб всех передавить. Лучшего места для их душ нет. Возвернутся, так мор принесут вам…
Пять человек как не бывало. Забыв страх предрассудка, вытащили расстрелянных бабы, похоронили на Колбечихинском выгоне. Потом партизаны окружили часть карателей, прижали к оврагу. Большой бой был. Сколько немцев осталось лежать в овраге, никто не считал. Ни молва, ни крутые склоны не укрыли их от пуль. В отместку немцы деревню спалили всю. Жители ушли в лес.
Когда линия фронта, минуя деревню, продвинулась вперед, лишь пепелища да покосившиеся остовы печей приняли-встретили уцелевших. Старики, бабы да малолетки, вырыв землянки, возродили деревню. Обгорелые бревна, положенные в первые венцы изб, долго напоминали о той поре.
В числе пятерых расстрелянных была и старшая сестра Ивана Алексеевича. Видать, та очередь полоснула и по сердцу отца. В последнее  время он сильно маялся, часто ходил на выгон, сладил памятник да и однажды помер тихо там, уткнувшись в траву.
Старики, словно сговорившись, уперто, молчанием, обходили любое напоминание об овраге. Только ребятишки в первые годы после войны таскали откуда-то немецкие каски, гранаты, играли ржавыми автоматами. Громыхали взрывы, разбрасывающие мальчишеские костры. Фейерверки от брошенных в огонь патронов дырявили воздух.
Родители нещадно драли детей, те божились, что не спускаются в овраг. А потом взрывом мины искалечило троих, подорвалась корова. Приехали саперы, облазили окрестности деревни, говорят, спускались в овраг. В те годы прошел слух по деревне, что кто-то видел в окрестностях оврага бывшего счетовода. Может, видели, может, причудилось обозленным да растерянным перед напастями людям. Не долго шли разговоры.
Деревня, еще не поднявшись после войны, хирела. Спаленную немцами школу так и не отстроили. Проучившись четыре класса в соседнем селе, в семилетку ребятишки ехали в район. Мало кто возвращался.
С севом еще кое-как обходились, а в уборочную по пыльному разбитому проселку, в объезд болота, везли помощников из города. Ни магазина в деревне, ни клуба. Давно шли разговоры, что людей нужно переселить. Переселить – это значит силком свезти, а старики противились, осталось жить немного, а в земле лучше на своем погосте лежать.
Три часа отсутствия мужа показались Филипповне тягучими, долгими. Несколько раз выглядывала она во двор, выгнала скотину пастись, истопила печь. Мужа все не было. Когда в очередной раз вышла за ограду, увидела мужа сидящим на меже огорода. Мокрая от пота рубаха на спине и подмышками, с оторванной пуговицей на воротнике, оттопыривалась на острых лопатках. Узловатые ладони были устало брошены на колени, обзелененные травой. Столько в этой усталой позе было безысходности, что Филипповна торопливо подошла к мужу:
-Ты чего, старый? Плохо?
Виноватые, выцвевшие от прожитых годов глаза, затуманенные растерянностью, смотрели в сторону.
- Плохо не то слово, мать. Отжил, видать, свое. Ломает чего-то,- Иван Алексеевич потер грудь, опустил голову.- Сон надысь видел, что будто сосед принес круглый хлеб. Большой такой каравай. Отщипнул маленький кусочек мне, а остальное с собой унес. Видно, срок помирать пришел. Жизнь, как тот каравай: всякий ее щиплет, а куски разные достаются. Мне вот малюсенький сосед оставил…Пожил, загостился. И батька по-нехорошему приснился: приходит ко мне во сне, говорит: « Руки замерзли. Погрей, сынок, а то забыли теплые рукавицы мне положить. Принеси, давно жду». Я ему: «А как принести, где ж встретимся…»
- Тю, дурной,- оборвала мужа Филипповна.- Накаркаешь себе на старости. Когда сосед чего вволю давал? Хлеба соседского захотел,- она замахала руками.- Я тебе сколько раз говорила: «Чего надрываешься, сколько нам той картошки надо двоим?» Да пропади все пропадом, хребет наломали за жизнь. Сынок вон обещался приехать, может, внучат привезет. Сколь той радости нам отмерено. Ты, дед, брось хандрить, брось говорю…
- Брось не брось, конец, видать, близок. Косая где-то тут шастает. Я ж в овраг спускался, а что, надо хоть поглядеть, что там за чума…
- Вре-е-ешь…Не обманывай. Ты, Иван Алексеевич, неправду говоришь,- старуха от испуга и не заметила, как назвала мужа по имени-отчеству.- Чего тебя понесло туда? Господи, я ж говорила, чтоб сбоку, сверху варежки положил. Да и пустое это молотят, что овраг дурной. Леший тебя пронеси,- Филипповна перекрестила мужа.- Вечно ты отчудишь что-нибудь, не можешь, как люди. Везде норов свой показать хочешь,- старуха всплакнула, размазала слезинку на морщинах лица.- Вот ведь беда,- горестно закачала она головой.
- Чего разбухтелась,- буркнул под нос старик. Он оперся рукой о землю, кряхтя, с усилием стал подниматься.- Туда вроде ничего дошел, а назад не идут ноги. Кажись, и тороплюсь, а все на месте, будто кто за плечи держит и все давит, давит…Ты, стара, дай Косте телеграмму. Да не пиши ничего такого, пусть внуков привезет. Знобит что-то, пойду, прилягу.
Иван Алексеевич еще что-то хотел сказать, но махнул устало рукой и, согнувшись, медленно побрел к дому.
В избе он долго сидел на скамейке. Надоедливые мухи бились в стекло. Жена топталась у печки, посматривала на мужа.
- Ты что, аль взаправду помирать надумал? Чего видел? Вижу, что видел…
- Зачевокала,- передразнил старик жену.- Смерть видел.
Свернув за околицей деревни на петлявшую тропу, Иван Алексеевич, ежась от утренней свежести, брел, сбивая росу с сонных, отвислых трав, к оврагу. Обойдя старую посеревшую пирамидку памятника с еле различимым холмиком могилы, он наискось пересек выгон и, удивленный, остановился. За грядой берез, сжатая отвалами корчевья, тянулась широкая просека. Если б не овраг, просека подошла бы к деревне.
« Дорогу начали строить,- подумал старик.- Когда все поумирали – опомнились, что дорога нужна. Вон почему меня батя торопил. Овраг засыпят, так и весточку неоткуда подать будет умершим…Э-хе-хе…»
И это некогда страшное место неизъяснимо потянуло к себе. Перелезая через вывороченные пни, сдвинутые в кучу валежины, Иван Алексеевич спустился в овраг. Настылый утренний сумрак еще скрадывал щупальцы паутины, серел под упругой зеленью папоротника. Высокая трава намочила брючины штанов, сгнивший валежник лениво хрустел под ногами.
Старик медленно брел, чувствуя накатывающийся страх вязкой тишины. Он мял в руках варежки, не зная, куда их положить. Из-под отвала склона, тонко звеня, сочилась струйка ключа, стекая в кем-то выдолбленную колоду, сопревшую, расколотую временем. Старик робко приблизился к колоде, подсунул под нее варежки и испуганно отпрянул. Из-под наклоненной на самом краю оврага елки с осыпавшейся хвоей и красноватыми от старости иголками на нижних ветках в провале продавленной землянки смутно белел череп. Отшатнувшись, Иван Алексеевич поддел ногой проржавелый котелок. Перекрестился.
- Ты знаешь, старая,- Иван Алексеевич покрутил головой.- Видать, точно болтали люди. Полицай на бывший, счетовод, подох в овраге. Кто кроме него колоду стал бы там ладить. Все грехи на себя взял. Нет в овраге ничего, нет никакого поверья. Все, кончилось…
Через три дня Иван Алексеевич умер.

         
                Странный.


На втором этаже старенькой деревянной школы, в маленькой классной комнате собралась группа выпускников. Учительница английского языка, любимица ребят, которой и мальчишки и девчонки доверяли свои тайны, грустно смотрела на веселые лица ребят.
-Разлетитесь скоро, может, и не увидимся больше.
-Да ну, что вы, Надежда Георгиевна,- загудели ребята,- мы в школу заходить будем. Столько лет проучились…Сроднились…
Учительница улыбнулась.
- Это в ту школу, где вам двойки ставили, куда родителей вызывали, куда утром идти не хотелось, где оставляли после уроков? И в эту школу еще  заходить? Да после всего я бы ее за сто метров обходила стороной! Вот смотрю я ребята на вас,- сказала учительница,- и могу предположить, что из кого выйдет. Из тебя, Боков,- указала она на худенького, черноволосого мальчишку,-  математик наверняка состоится, Глушнев механиком блистать будет, Русев,– тронула она за плечо упитанного парнишку,- военным, любит командовать. Все вы должны хорошими людьми стать.
Взгляд Надежды Георгиевны задержался на смеющемся лице юноши.
- Обо всех могу сказать,- продолжила она,- а вот о тебе Донев не знаю, что и говорить. Не могу представить тебя никем. Мало для таких десять лет, чтобы узнать полностью…Странный ты …
- Да чем я странный? Как все…И уши, и руки, и ноги две. И аттестат дали с характеристикой…Вроде и не сильно ругали вы меня, а тут такое выдали под конец – странный…
- Знаешь, Виктор, странный не значит, что у него три ноги или уши ослиные. Нет, у странного и аттестат хороший, и все на месте, Нельзя его втиснуть в привычные рамки…Угловат…На такого бирки не навесишь… Неординарны его поступки. За время работы в школе всего несколько таких было,- проговорила учительница задумчиво.- Я пыталась проследить их жизнь. Кто-то далеко пошел, а иные затерялись на дорогах жизни. Жизнь такая штука, распорядится по своему. Вы теперь свободны в выборе. Птицы. Место лишь правильно выбрать нужно, откуда взлетать…Что после школы надумал делать?
- Не знаю…Мать, до армии, уговаривает в деревенскую восьмилетку идти работать, физкультуру вести. Первый разряд по лыжам имею, бегаю, что еще надо? Может, сделаюсь, Макаренко новым. Делегации приезжать будут.
 - Ты это серьезно? Учиться, конечно, можно и заочно…Хотя мне всегда обидно и жалко было тех, кому сам бог велел учиться, но обстоятельства сильнее оказались..
- Ну, Доня, совсем опупел, в школу идти надумал?- засмеялся Глушнев.- Лучше на завод, чем « Дети не балуйтесь. Сидите спокойно». Не верьте ему, Надежда Георгиевна.
- Справку напишут, что я -  странный, это, как белый билет на всю жизнь. С ней только в школе и место,- пошутил Донев.
Шумная толпа двинулась в актовый зал, где гремела музыка.
- Виктор, подожди немного…
Юноша задержался в дверях, нехотя подошел к учительнице.
- Ты не обижайся, что я определила тебя, как странного. У нас, учителей, сложилось мнение, что тебе школа такая не нравится,- слово « такая» учительница особо выделила,- не любишь ты учителей. Разговор о тебе в учительской заводили не раз, мало кто верит, что ты многого в жизни добьешься. Твои выходки шокировали. Это противопоставление себя всем, бравада своей смелостью, безрассудством. Вспомни, как разрисовал учебники длинноволосыми молодцами с гитарами, девицами в вольных позах? Это ж вызов! А как показал язык старшей пионервожатой на сборе и за что? Видите ли, она обманула, не сводила в кино, хотя обещала?! Мальчишество! А ведь это могло плохо кончиться…А выверт на экзамене по истории, ну зачем тебе было доказывать свою точку зрения на экзамене, дурья твоя голова? Зачем? Ты же мог без аттестата остаться? Видите ли, его Моральный кодекс Строителя коммунизма не устраивает! Он многих не устраивает. Умный – смолчи, не спорь, отойди. Правду хорошо говорить, и не говорить тоже хорошо…В школу решил идти, так в школу, но серьезно ли это?
- Все говорят, что у учителя работа не пыльная, провел уроки и все. Бревна не ворочать, за станком не стоять. Как говорят, работа не бей лежачего,- с вызовом ответил паренек. Дерзкий глаз напряженно смотрел на учительницу.
- Человек все должен подчинить осуществлению своей мечты,- задумчиво сказала учительница.- Все без остатка. Редко кто похвастается, что осуществил задуманное…Иди, чего уж…Только не могу представить я тебя учителем…
- А я и сам не могу,- тихо сказал юноша.- Я знаю одно, что мне нужно все попробовать. Все. И не ради каприза это…У меня было, в один момент понял, то, о чем мечтаю - не сбудется. Какой смысл тогда жить, просто коптить небо?
- Ты еще и не жил, а уже устал, ты не знаешь людей…Ты не любил, не терял друзей, еще ничего не сделал, а хандришь…Откуда это? С человека, которому много дано, спрос особый. Дверью легче хлопнуть и уйти, но зачем ты тогда родился? Для чего тебя рожали? Ты же для чего-то родился,- учительница раскраснелась, подалась на стуле вперед,-  к людям, Витя, присматривайся, учись у людей.  Не нравится работа – брось ее, ищи свое. Все подчини своей цели…
- Знать бы что искать,- усмехнувшись, сказал юноша.
- Да, надо искать,- запальчиво сказала учительница,- но еще большая беда, когда человек долго ищет. В поисках он подчас забывает о предмете поиска, остается сам процесс. Это тупик. Пробовать все, начинать заново, бросать, разочаровываться, терпеть унижения, несправедливость, оставаться один на один с собой. И все время нужно подниматься первому.
Они говорили. И было непонятно, почему в последний момент старая учительница запальчиво пыталась внушить истину, понятную лишь ей. Может быть, она уже видела и переживала те беды, которые неминуемо будут подстерегать ее ученика, и хотела защитить от них.
- Значит, решил?
- Решил…
- Не пожалеешь?
Учительница встала, подтолкнула юношу ладонью в спину.
- Иди, иди…А говоришь, не странный…



               
                Лягушки
               

Со скрипом захлопнулась дверь сарая. Мать уперлась в нее коленом, с придыхом причитала, от волнения и злости не могла воткнуть палку в скобу запора.
-Наказание мое! Хоть кол на голове теши, не может понять: нельзя к немцам лезть. Убьют, не то искалечат! Ему бы все играться…Не пущу больше никуда…Батька неизвестно живой ли, и этот туда же…А того обормота, Веньку сопливого, чтоб больше не видела на дворе…Связался с дружком…
Мне до слез было обидно, что мать заперла в сарае. Хныча, старался разжалобить ее. Канючил больше по привычке, не надеясь, что быстро выпустят. Я-то хорошо знал: часа два посидеть придется. Мать выпустит-то, отмякнет сердце, успокоится, влепит затрещину и отпустит.
Мы ничего такого с Венькой не сделали. Просто прокатились по деревне с немецким обозом. На задке телеги протряслись, а мать бог знает чего удумала. Нахлестала – зад до сих пор болит.
Мать устало присела на полусгнившее крыльцо. Отремонтировать его было некому. Подпиралось да подбивалось самое-самое, без чего нельзя было жить. Раз ногу на крыльце никто не сломал, на него внимания не обращали. Очередь не дошла.
В щелку двери я заметил Веньку. Венька сначала крутился у окна, высматривая меня. Сестренка, видно, сказала, что меня посадили в сарай, так Венька обогнул дом, воровато озираясь, проскользнул под жердиной изгороди. Поддернул штаны на лямке, почесал одну об другую босые ноги. Давно не стриженная голова с кудлатыми, свалявшимися волосами неподвижна замерла. Венька суетливо бегал глазами. Остерегаясь матери, бочком пододвинулся к сараю.
Меня разбирала злость: сижу из-за него. Это он, Венька, вчера заспорил, что с немцами прокатится. Не побоится. Война шла третий год. Немцы часто ездили через нашу деревню. Наездом кто только не был. Месяца три назад на свороте к большаку в двух крайних домах, огороженных колючей проволокой, немцы пост свой наладили. Жило их там с десяток. У нас стояли мирные немцы, мать всегда так говорила, при этом крестилась.
Веньку заметила и мать. Привычно потянулась за голиком, настороженно поглядывая в его сторону.
Венька припал к двери, зашептал. Мне из темноты был виден его глаз.
- Петь, ты здесь?
- Чего тебе надо? Посадили меня,- едва сдерживая подступившие слезы, откликнулся я. Оно не было б так обидно, если б сидел вместе с Венькой. А то он ходит по улице, а я сижу.
- Петь, а немцы на лягух хлеб меняют…Вот ей бо!- побожился Венька, оглядываясь при этом.- Ребята говорили, сам слышал…
Венька пошмыгал носом, потрогал вставленную в пробой палку. Покачал ее, норовя вытащить.
- Я вот тебе!- вскинулась на крыльце мать.- Явился! Спущу штаны да крапивой…Чего приперся? Все, отгулялись, нервов моих больше нет. Раз не понимаете русских слов – все, отдружили…
Венька отскочил в сорону. Сник. Какое-то мгновение решал, что делать. Одному идти менять лягушек на хлеб не позволяло чувство дружбы, и подставлять зад скорой на расправу матери не хотелось. Но Венька понял, что мать пригрозила на словах, не сделала даже движения, скорчил жалостливую мину.
- Теть Лен, теть Лен, а немцы на лягух хлеб меняют. Вот ей бо, право!- Венька проделал подобие креста где-то в районе пупа.- Сенька-меченый полбуханки домой принес. Сам хвастал, я слыхал. Говорил, обозник дал, что заворачивал на пост. Он и теперь там. У Сеньки всего-то три лягушки было,- Венька расставил три грязных пальца, показывая матери…
Мать задвигалась, заерзала. В щелку я видел, как она несколько раз провела рукой по лицу. Нас у нее было трое. Хлеба вечно нет. Есть все просят. Веньке верить, конечно, нельзя. Набрешет, а какой с малолетки спрос! А если рассудить, то поди, разберись, кого тут пригнали. Пол- Европы немец захватил. Может, принято там лягушек есть. В старых воронках лягух – черпай не вычерпаешь. Если правда, что немцы,- мать сплюнула брезгливо,- хлеб меняют, то хоть маленький кусочек не помешает. За спрос ничего не бывает…
- Открой этого арестанта,- кивнула мать Веньке.- Может, и правда дадут чего…Хлеб ведь дают…
Венька распахнул дверь. Я пулей вылетел во двор. Мать зашла в сарай, вынесла старое ведро. Помогла привязать к палке кусок тряпки вместо сачка. Из дыры под крыльцом я вытащил спрятанные рогатки. Набрали в карманы мелких камней.
За нашим огородом, в низине, среди ольховых кустов, находился старый пруд. У берегов он зарос ряской. Торчала щетина осоки. По всему пруду высовывались лупоглазые бугорки, неслось разноголосое: «Икра-к-какова, ик-р-р-ра-к-какова?» Меня брала злость: немцы их едят, а мы вечно голодные ходим!
- Покажем сейчас икру,- проговорил Венька, примеривая рогатку.
Венька стрелял, я сачком ловил подбитых лягушек. Скоро в ведре стало больше половины. Некоторые так и оставались полуживые, еле шевелились, другие старались выскочить. Приходилось их придерживать. По совету Веньки, прикрыл верх ведра лопухом.
Мы шумно поспорили, какое количество лягушек надо на буханку хлеба. Сошлись на том, что ведра на две буханки будет достаточно. Завязали ведро тряпкой.
Венька шел впереди, посвистывал, я тащился сзади с ведром. Тряпка колыхалась. Меня Венька предупредил, чтобы никому не говорил, куда идем. Может, наши лягушки понравятся немцам, и они все время у нас будут их брать. За хлеб чего не менять. Если взяться, так за день мешок поймать можно, вон сколько хлеба получить можно.   
В воротах дома стоял часовой с винтовкой. Венька сбавил ход. Взялся с другой стороны за дужку ведра. Остановились мы метрах в двух от немца. Венька, коверкая слова, стал объяснять, что нам надо.
- Ква-ква,- пыжился Венька, тыча пальцем в ведро, делая жест, что отдает ведро немцу.- Хлеб, хлеб,- стукал себя в грудь кулаком…
Часовой внимательно смотрел, осторожно поднял тряпку. Пара лягушек выпрыгнула на землю. Остальные серой шевелящейся массой задвигались в ведре.
Немец брезгливо скривился, икнул. Расстегнул ворот мундира. Волоча винтовку, придерживаясь за живот, скорчившись, зашел в дом. Оттуда раздался хохот. Через какое-то время выскочил голый по пояс другой немец. Оглядел нас. Венька было сунулся к нему. Немец поддел ногой ведро. Лягушки заскакали по земле. Мы бросились бежать. Немец пинком свалил Веньку. Под Ударом сапога Венька несколько раз перевернулся. Плача, подбежала мать, упала на колени.
Немец, ворча сердито, оглядываясь, ушел во двор. Венька поднялся, размазывая кровь из разбитого носа.
- Фашист, лягушатник,- всхлипывая, гнусавил он.
- Ироды,- толкала нас в спину мать.- В могилу загоните. Нет, все. На привязь посажу. Наказание господнее, а не дети…Я дура, поверила…
Я знал, что отсиживать в сарае нам теперь с Венькой придется вдвоем.



                Живут же…


«Говоришь, тебе современная жизнь больше нравится, а от прошлого тошнит? Ничего там хорошего не было? Что ж, может быть…Мне другой раз запить хочется, да и как не запьешь? Козявкой ведь себя чувствуешь, тьфу, клопиком. В щелку б залезть, забиться…
Мне особенно тоскливо становится, когда пройдусь по магазинам, погляжу на витрины: одних колбас сортов двадцать красуется. А в мою молодость - Любительская, Докторская за два двадцать, еще водилась в магазинах – ливерная колбаса, сиськи - письки переработанные - все! Ту колбасу я мог купить, а на эту, теперешнюю, только гляжу. Не знаю, что за власть такая народная была, все в ее руках находилось, а вот наполняла лишь какие-то тайные закрома Родины,  до сих пор эти закрома не найдены.
Вообще-то чего о прошлом тосковать. Разлинованная жизнь была, подстриженная, усредненная. На все норма спускалась. Нет, сейчас веселее.
Тут как-то подрабатывал я в подсобном хозяйстве солидной крупной фирмы. Озеленением занимался. Лютики-цветочки и все остальное. Меня, как работящего и умеющего держать язык за зубами, это очень ценится, направили обслуживать дачи новым господам. Сейчас модно, все хотят быть ближе к природе. Почесать корове меж рогов, что-нибудь посадить, покопаться в земле. Мои хозяева уважали картошку копать.
Я же должен был картошку посадить, вырастить и подготовить к копке. Нами руководил Старшой, типичный «новый русский», по телевизору таких показывают: мордоворот лет тридцати, с пальцами сардельками, бычиной шеей, сам ни бельмеса не смыслил в сельском хозяйстве, а гонору…Вот он приезжает. Привез картошку. Объясняет пальцем на бумаге: сажать – двадцать сантиметров картошка от картошки, тридцать сантиметров рядок. Понял? Чтоб все точно было. Проверю.
Я же не первый раз замужем, да этой картошки за жизнь пересадил – не сосчитать.
С напарником все разметили, натянули веревочки по всей передовой агротехнологии. Сажали, чтоб и не очень глубоко, но и не мелко. Удобрение внесли. Через положенное время, против природы не попрешь, картошка взошла. Мы звонок наверх, мол, урожай проклюнулся. Приезжает Старшой, и с рулеткой на огород. Меряет, и оказалось, картошка от картошки взошла на расстоянии двадцать два сантиметра. Не по центру, дура, росток проклюнула, а рядок тот вообще не на тридцать, а на тридцать пять сантиметров сдвинулся! Что тут поднялось! Разнос, как на производственном совещании. На бюро райкома страсти меньше кипели. «Почему?! Кто сажал? В чем дело? Я вам говорил…А если проверят?! Я не могу такого допустить, я не могу опозориться…» Час прочехвон давал. Достал!
Кончилось все тем, что перекопали мы огород, привез Старшой откуда-то картошку скороспелку в горшочках, посадили мы ее: картошка от картошки двадцать сантиметров, рядок от рядка тридцать. Все как в предписании…А уж убирали урожай хозяева, лопатой ли копали или техника какая была – не знаю, нас не пустили больше на огород.
Нам новое занятие придумали. Решили хозяева, ну совсем в природу окунуться. Дача у них в лесу, вот и велели нам огородить участок леса, чтобы там зверье жило. Так теперь круто. Кабаны, лоси, косули. Про зайцев ничего не скажу, тех, наверное, не удержать забором.
Ну, мы и корячились, забор городили. Все вручную. Деревья ломать нельзя, мять ничего нельзя, там не наступи, окурки не бросать, бутылок, чтоб и в помине не было. Копали ямы, из кирпича выкладывали низ, тянули сетку. Покрасили. Хозяин приехал, покрутил носом: больно дыры в сетке большие, со стороны все видно. Привезли пластмассовый забор, под бетон отделанный, закрыли им сетку. Правда, простоял забор зиму, сломался. На другой год железный сделали.
Теперь, как приедет хозяин с гостями на отдых, на охоту ли, калиточку в заборе обслуга открывает, запускают там кабана, или косулю, этим, по заявке, из охотхозяйства снабжают, Старшой командует, а хозяин думает, что на участке зверье живет. Поохотятся, гости натешатся, настреляются вволю. Потом шашлычки на свежем воздухе, банька с молодицами. Красота.
Как-то ранней весной, в марте, наверное, приезжает на дачу не то племянница, не то свояченица. Они все теперь новые русские крутые, через губу не переплюнет, очков сто, наперед, любой иностранке фору даст. Откуда за десять лет такое добро и повылазило?
Так вот походила барышня по участку, поморщилась. Нет цветочков, что это за дача! Ну, и видать, сигнал поступил, поделилась эта фифочка с хозяином. Непорядок!
Прилетает к нам Старшой.
- Мужики, делайте, что хотите, а цветы должны быть!
- Какие в марте на улице цветы? Снег еще не растаял, земля мерзлая…
- Любые, какие хотите. Скажите, где взять, я пошлю…
Вот такая жизнь теперь веселая, вот тебе и коммунизм в отдельно взятом хозяйстве…Хорошо. Как тут не запить?».



                Заколдовали…


Деревенька Веретье тянется вдоль дороги. Десятка два разномастных домов в ней. Теперь жизнь чуть теплится в четырех избах. Остальные хатенки и усадьбы брошены. Три или четыре дома в свое время были куплены дачниками из Питера, но и те, года три, как уже не ездят. Дорога стала больно накладная. Да и ни магазина, ни телефона в деревне нет, случись чего, ни докричишься, ни дозовешься.
Избенка Татьяны маленькая, может, чтобы тепло сберегать такие строили, но больно уж убого она смотрится. Огород полностью затравенел, забор упал, яблони засохли. Избенка на пригорке тулится, так к крыльцу, с дороги, на бугор приходилось лезть.
Лет шесть как в ней не живут. До этого и Татьяна с мужем в отпуск с севера приезжали, и брат, который в соседней деревне жил,  присматривал, обихаживал усадьбу. Татьянин муж, с охотки, в отпуске, все по хозяйству колготился, то забор подправит, то канаву копать начнет, крыльцо наладил, тамбурок теплый пристроил. Соседка, старуха лет семидесяти, скрюченный обабок, все умилялась, глядючи, все приговаривала:
- Ай, молодец, ай, хозяин! То-то приглядно, когда у мужика руки, как положено, приставлены.
Уместно еще сказать, что вначале забор шел по меже, которая отделяла соседский участок метрах в трех от дома. Одна яблоня была на участке Татьяны, за ее забором, а яблоки на ветках свешивались на соседский участок. Яблоня старая была, дичок, плоды разве что мальчишки рвали. Забор, то ли снега было много, то ли ветром расшатало, как-то в одну зиму и упал. Вот в последний приезд муж Татьяны и перенес забор ближе к дому. В то лето зуд к работе у него в руках был. И колодец начал копать, а то для полива грядок воду издалека носить приходилось. До водной жилы не дорыл, но дождевая вода хорошо собиралась, ее хватало на полив. Чтобы воды копилось побольше, он еще прокопал канавку от стрехи до колодца.
Когда копал, пришла соседка, опершись на клюку, стояла рядом, одобрительно поощряла. Но так как забор перенесли, то получилось, что копал-то канаву он на огороде соседки. Там, правда, давно уже ничего не сажали, трава лишь одна росла. Вечером к соседке пришла Клавка, пьянь деревенская. Посидела, глядя в окно, спросила, чего это, мол, сосед на твоем участке канаву прорыл? И ведь, наверное, не спросился, им, богатым с севера, все дозволено. Погребовал, подарочек, какой, преподнести за испорченную землю. А я, говорит Клавка, скосила б траву, да деньги тебе принесла. Надудела бабке в ухо. Та, на другой день, чуть рассвело, и заявляется, руки в бока, палку, на которую опиралась, воткнула в землю.
- Ты, такой-сякой, зачем землю мне испортил, зачем без спросу канаву выкопал? Зарывай…
И понесло бабку. Приплела, как водится, всю родню, что всю жизнь на особицу жили. Мол, деревенские на палочки-трудодни жили, а вы в деньгах, как куры в навозе, копались. « Посбежали на свои севера за длинными рублями, а теперь, ишь, дачниками поприезжали…Мошной трясут,.. Пожечь вас надо»…
 Все в кучу свалила бабка. Заявила, что если не зароют соседи траншею и колодец, то сама все засыплет, а в колодец навозу набросает.
- От этой ямы,- ткнула она батожком в сторону колодца,- и в моем колодце вода пропадет.
Муж Татьяны слушал-слушал, смотрел-смотрел, как на него наскакивает старуха, да и возьми, толкни ее. Бабка и села на зад. Замолчала, раскрыла рот с двумя оставшимися передними зубами. Потом, кряхтя, поднялась, плюнула, прошипела.
- Ну, погоди…Попомнишь…
Отпуск кончился. Татьяна с мужем уехали.
На следующий год приехали, оказалось, старуха-соседка умерла. Схоронили ее. Канаву кто-то закопал, в колодце навозу навалено.
На приезд собрались соседи. Накрыли стол. Выпили по одной, добавили. Кто-то вспомнил умершую соседку. Предложили за упокой ее души выпить. Муж Татьяны заругался. Про канаву вспомнил, про колодец. Его успокаивать стали, мол, нельзя плохое, про умерших, говорить, лучше промолчать. Он, психанул, пить не стал, ушел на двор.
А ночью его инфаркт, хватил. Хорошо, что у соседей гости с машиной заночевали, врачиху привезли, да таблетки сердечные нашлись. Вот уж Татьяна побегала, попереживала, вот уж вспомнила проклятья. Но, ничего, обошлось. Выходила мужика. Только после этого он ничего не делал на этой усадьбе: ни сажал, ни убирал, ни копал. Как отшило. Палец о палец не ударил. Вот и затравенело все, вот и скособочилось.


                Лихоманец.

Гришка – шилом бритый, с лицом, изрытом оспой, торопливо опрокинул стакан, хрустя огурцом, засипел:
-Чего нюни распустил? Слышь, я вот что советую: плюнь на письмо. Чего себя казнить, баба ты, что ли? Проще надо смотреть, проще. Оно начни копаться – каких только грехов не найдешь, рехнуться можно. Чего пишут, денег, небось, просят?
Мятый конверт письма серел среди грязных тарелок. Семен тупо уставился на него. Словно очнувшись, дернул головой, скривил губы в подобие усмешки.
- Проще смотреть…Ты посоветуешь…Вот, хоть тресни не могу ехать, а мать зовет. И не тебе судить, что делать…
- А нас судить будут, когда заслужим. Не думал, что ты, Сема, квашня такая, от письма раскис. Ты, Сем, мерз в тундре? Мерз! Мошка да комары тебя жрали? Жрали! Ты месяцами из болотной вонючей жижи, будь она проклята,- Гришка сплюнул,- не вылезал! Ты газ добывал, на Европу ишачил,- Гришка поднял мокрый палец кверху.- Пошли всех к черту. Пей!
- Не тронь письмо,- навалился на стол Семен, видя, как грязные пальцы Гришки потянулись к конверту.- Не для тебя писано. Я им нужен. Отболело, видать, у меня,- пожаловался неизвестно кому Семен.
На скулах у Семена заходили желваки. Он ударил по столу ладонью.
- Ты чего на мандраж исходишь?- цвикнул слюной Гришка.- Собрался – скатертью дорога, никто сзади не побежит, а нет, так выброси письмо и не дергайся. Государство богатое, выкормит твоего богданенка…
- Ну, ты,- качнулся вперед Семен, загораясь пьяной злобой, зацарапал по столу рукой,- выбирай выражение. Я кому хошь глотку передавлю за сына. Ты меня знаешь!
- Позер, позер,- брезгливо сморщился Гришка.- Ты денег-то хоть сколько послал за эти годы? Молчишь. Дерьмо ты, Сема, а не мужик, скажу прямо. Падла. Ехать тебе надо, а ты канючишь, как собака под дверью.
Мать писала Семену редко. Нацарапанные немощной рукой письма травили душу, напоминали о прошлом. «Сынок, опомнись, остепенись,- писала мать.- Нельзя на жизнь злобиться. Помру – так и не увижу тебя. Приезжай, невмоготу одной дом вести, люди добрые вразумляют, чтобы Лешика в детский дом отдать. Что ж ты укорачиваешь мои годы?..»
После каждого такого письма Семен чернел лицом, думал о чем-то своем, скрипел зубами. Мало кто знал, что у него есть сын. В бухгалтерии экспедиции долго удивлялись, что мужик будто бы в годах, а платит бездетные. Но когда Семен в первую же получку напился, конторские бабенки потеряли к нему всякий интерес. Пьяница. А этого добра по северу хватает. Ни в первые годы, ни теперь никто не мог твердо сказать, что Семен приударяет за какой-то бабенкой. «Евнух,- смеялись конторские, если разговор заходил о нем.- Видный мужчина, а зачем живет?!»
Несколько лет назад у Семена все было по-другому. Строил с бригадой по колхозам коровники, случалось калымил. Выпивал в меру, по канавам не валялся, дом хороший имел в маленьком городке средней полосы Руси. Везде можно жить и не зависеть ни от кого, если иметь крепкие руки да неглупую голову. То и то у Семена было.
И с женой повезло: попалась работящая да спокойная. Обходились без ругани. Одним судьба обделила: детей не было. И в санаторий Маша ездила и так, в больнице лежала – все без толку. И по бабкам, украдкой, ходила. Вначале сильно переживала, а потом успокоилась. Маша предлагала из детского дома кого-нибудь взять. Но Семен буркал: «Заводить так своего. Не можешь – молчи». Несколько раз, вроде смехом, называл жену «пустой колодой», но пальцем ни разу не тронул.
Разговаривали друг с дружкой мало, молчком все больше обходились. А что говорить, если наперед все известно. С годами, правда, стала примешиваться ревность не ревность, не поймешь что. Маша женщина фигуристая была, для мужичьего глаза приметная. Бухгалтером в лесхозе работала, среди мужичья. Это не больно-то нравилось Семену. Сам-то он тогда мотаясь по району, не пропускал возможность где-нибудь на стороне разговеться в чужой постели, знал, на что гожа баба без мужика, вот как-то и осенила его мысль, сомнение стало грызть: не путается ли и его женушка с кем-нибудь в его отсутствие.
А тут еще, когда уже почти пятнадцать лет вместе прожили, Маша сказала как-то, что у них, кажется, будет ребенок, и покраснела вся, словно была и не баба в годах. Семен сначала не понял. Слушал, как всегда, краем уха – телевизор смотрел. На экране колотились хоккеисты. Когда дошло сказанное, удивленно обернулся.
- Где прихватила? Откуль…Врешь, баба…
- Ей-бо, отяжелела,- перекрестилась Маша.- По всем приметам…Я в больницу ходила. Ты че, не рад?
- Рад-то рад, да уж как-то…- оглядел он пристально жену. Маша сразу сникла, сжалась.
- Да твой, твой…-только и сказала она.
С чего Семена взяло сомнение, что это не его ребенок? В душе что-то словно перевернулось: стали безразличны жена, дом.
Коровник они в тот год в соседнем районе строили. Сговорились за хорошую цену. Дневали и ночевали на объекте. По расчетам Семена выходило, что закончат как раз к родам. Только вышло по-другому. Телеграмму получил от матери: «Маша умерла, родился сын…» Телеграмма ошарашила. Маша никогда не болела, а тут раз – и нет человека.
Семен успел на похороны. Те дни не задержались в сознании. Не раз потом пытался вспомнить все подробности, но не мог, словно это было не с ним.
Почему-то отчаяние от случившегося Семен механически перенес на ребенка. Сердобольные соседи советовали оставить недоношенного ребенка в больнице, но мать сразу пресекла эти разговоры: «Ничего, вырастим. Кусок хлеба под старость будет кому подать. Наша кровь» А Семен не мог спокойно смотреть на плачущий сверток.
Со смертью Маши в доме исчезла привычная ухоженность. Хоть и любил прихвастнуть Семен, что он добытчик и жена живет за ним как за каменной стеной, оказалось, что это его стена окружала. Ушла хозяйка, и пустота дома стала угнетать. Оказалось, он сам ничего не может. Ребенок, когда-то желанный, вовсе не нужен ему. Дом, куда Семен тащил все, чаша нажитого добра, где теперь плакал сын, не тянул к себе.
Запил Семен Горькую. И, рассматривая другой раз сына, не находил в нем знакомых черточек, никаких чувств не возникало. Чужак. Не лежало к нему сердце. Да и дружки-собутыльники, постукивая по часам, подтрунивали: «Папаше сиську идти давать пора».
 Пока худого ничего не случилось, рассудил как-то на трезвую голову Семен, надо уехать, забыть, развеяться.
- Дурак,- качая головой, сетовала мать.- Надо же такое выдумать, от собственного ребенка бежит. Ой ты, лихоманец, ой пьянчуга. И на что я тебя родила…Делай, как хочешь, Лешку выращу…
- Да я,- покаянно вздыхал, топтался перед матерью Семен, всем видом показывая, что ему крайне неудобно говорить об этом,- Ну, я на несколько месяцев, самое большое, на год поеду. Деньги высылать буду. Что я по району мотаюсь, что на север – какая разница? Женюсь, может там…
Семен уехал утром, воровато, чтобы соседи не видели, чтобы поменьше сплетен появилось. Уехал на год. Только закрутила его экспедиционная жизнь.
У мужиков не в почете слюнтяйство. За бутылкой разговоры ведутся о бабах, деньгах, машинах. Здесь не высунешься со своей бедой. Языки у мужиков колкие: «Ты меня уважаешь?- Пей! Не пьешь – не уважаешь».
У Гришки тоже ни семьи, ни детей при себе. Гришка платит алименты, а сам считает месяцы, когда срок выплаты алиментов кончится и можно будет подать в суд на детей, чтобы они кормили. Гришке машина не нужна, отпуск безразлично где проводить: здесь ли, на юге ли. Была бы выпивка. Четыре раза пытался Гришка выехать в отпуск на «большую землю», но дальше Лабытнаног не уехал – не хватило денег. И два праздника всего у Гришки: получка и аванс.
Семен чувствовал, что и его затягивает такая жизнь. Ведь последний отпуск он бичевал с Гришкой в Лабытнангах – друзей поил новых, пока деньги не кончились. Хорошо, вертолет экспедиционный прилетел за чем-то, а то и улететь не на что стало.
Семен презирал в душе Гришку: мечтает детям своим отомстить за то, что алименты платит, крохобор. Но кураж Гришки над ним, над письмом матери что-то стронул в душе, выходит, осталось в Гришке что-то человеческое, раз его, Семена, дерьмом обозвал, домой ехать советует.
Как крадучись уехал, так Семен и приехал домой крадучись. Рано-рано, когда улицы еще пустынны, когда только-только из труб домов первый дым тянется.
Голова болела: в общем вагоне ночь протрясся. Состояние – как у побитой собаки: шел к дому и боялся. Света в окнах еще не было. Семен постучал по стеклу.
Мать долго возилась с защелкой калитки, по-старчески вздыхала:
- Приехал Думала, и помру одна. Беда, Сема, совсем слабая стала. Ноги не держат; всю зиму прохворала. Не Лешка бы, так и жить незачем было бы. Он слечь не давал…Сынок, сынок…Рази такой старости хотела…Пьешь, поди?- Старушка наконец справилась с защелкой, прижалась к сыну. Поглаживая дрожащей рукой отворот пиджака, пыталась заглянуть в глаза.- Постарел, постарел-то как. Эх, ты…
Семен скривился. Мать как будто стала меньше ростом, похудела. Старенький халат, галоши, надетые на босую ногу, редкие седые волосы. Всею щемящею жалостью к ней почувствовал Семен, что он последний подлец. Нужно было что-то делать, говорить, иначе расплачется.
- Ладно, мать, образумится все. Главное, что живые все. Ты прости меня. Сложилось все так. Ну, дурак, хочешь на колени встану?
 -Ох, лихоманец, ты станешь…Э-э-э,- покачала осуждающе старушка.- Сколько писала – все как в пустоту. Сына бросил.- Старушка закашлялась, голова мелко затряслась.
Ну, будет, будет,- поморщился Семен.- А то я не казню себя…Сын где?
- Убить тебя мало,- зашаркала галошами по земле старушка, напроавляясь в дом.- Мальца забросил. Спасибо добрым людям, помогали. А уж набедовались за эти годы. Авой, авой, что за жизнь пошла…
На кровати в комнате сидел мальчишка, тер заспанные глаза кулачками. Майка сползла с плеч. Мальчишка поднял голову, нижняя губенка отвисла.
- Лихоманка батьку принесла,- подходя к кровати, сказала старушка, погладила мальчишку по голове.- Дождались, Лешик. Давай уж вставать…
Мальчишка шустро сполз с кровати, поддернул трусики, как-то боком, словно высматривая что-то позади Семена, обошел комнату, потом, не говоря ни слова, выглянул в сени. Семен поставил чемодан, положил на стул привезенные свертки с гостинцами. Всхлипывания сына заставили поднять голову. Ребенок стоял возле бабушки, дергал ее за подол халата.
- Ба, ба, это не папка. Ты же говорила, что папка велосипед привезет. Это дядя, он ничего не привез…
- Так ты плохо смотрел,- утешала старуха.- Этот лихоманец – папка тебе. Приехал, дождались. И велосипед, и все тебе будет…
- Если он папка, так почему лихоманец?- куксил губенки Лешка, не понимая значения слова, улавливая что-то, между тем, тревожное для себя в интонации.- Почему он молчит?
- Так от радости молчит,- объясняла старуха, надевая внуку рубашку.- Пойдем печку топить. Кормить с дороги папку надо.
А у лихоманца кривились губы.



               
                Случай.


Каких только вывертов не бывает в жизни. Вот, возьмем семью Сурковых. Семья, каких тысячи. Хозяин, не из запойных, чтобы там неделями не просыхать – такого за ним не водилось. Принимал, конечно, на грудь, не без этого. Обида в мужиках сейчас сидит, как чирей зреет. Уж больно жизнь нервная пошла. На работе  рот не откроешь, вмиг уволят, по улице тоже расхристанным не пройдешь, не то милиция оштрафует, не то свой брат, неимущий, прибьет в отместку, с зависти, что позволить себе можешь покуражиться.
Это, бомжей, воробьев городских, тех не тронут, те в любом виде красуйся, у милиционера на них глаз не пристрелен, и нос заложен, нюх, начисто, на бомжей отсутствует. С бомжа нечего взять.
Сосед на стройке работал. Там без крепкого словца, без клина и мха нельзя, для связки, так сказать, люди выражаются. Вот и дома сосед применял привычные обороты.
Жена Суркова техничкой в конторе работала. Тихая женщина, можно сказать, забитая жизнью. Угораздило ее в перестроечное время двойню родить. Безответственность полнейшая. Родить в то время, когда государство и зарплату платить перестало, и заботу о детях спихнуло с себя. Что на взрослого, что на ребенка – тряпка стоит одинаково. Поди, купи.
Парень их, старший, в ПТУ учился. Не плохой парнишка. Самостоятельный. Не шумливый. Всегда чистенько одетый. Только сейчас, поди, разбери, что внутри скрыто. С обложек журналов, с экрана телевизора кровь ручьями льется. Обесценилась жизнь. Могут прибить за копейку, за косой взгляд.
Вот сосед пришел домой с работы в пятницу хмельной. А пятница у строителей святой день, давно переименованный в питницу, всегда по пятницам после работы застолье. Сосед вроде как обещал сыну деньги на кроссовки, а тут, то ли пропил, то ли опять задержали получку, не принес. И на этой почве поругались отец с сыном. Пьяного бесполезно совестить, да еще в то время, когда у горла обида на жизнь плещется. Мать ли встряла в спор, и сын заступился за нее, толкнул отца, или что другое произошло, потом не могли вспомнить, только застило глаза отцу: на кого руку поднял! Подвернулся под руку нож, он и ударил им сына. Хлынула кровь. Отец перепугался и убежал. Вызвали Скорую помощь, сына увезли в больницу. Рана оказалась пустяковая, крови только много вытекло.
Сурков заядлым рыбаком был. Лодку имел с мотором. Когда суета и нервотрепка первые прошли, хватились – ни хозяина, ни лодки. Порешили, что на рыбалку со страха уехал. Ссора ведь семейная была, в милицию никто заявлять не собирался. Ну что с дурака возьмешь? Свой ведь ум в чужую голову не вгонишь…Написал бы хоть заявление, передал с кем, а так исчез и думай, что хочешь. Сына из больницы отпустили на третий день. А хозяина хватились на работе. Больно сейчас кто-то кому-то нужен, уволят за прогулы, за дебош – тогда вообще зубы на полку клади.
Дело глубокой осенью было. Уже и заморозки несколько раз были. Того и гляди, лед на речке станет. Сын отлежался немного, решил батьку искать. Про драку уже и забыли. Чего в семье не бывает. У кого сын выпросил лодку, не знаю, нашлась добрая душа. Уехал один. Как говорил перед отъездом, что примерно знает, где отца искать. Уехал, а через два дня заморозило, речка стала. Сын и попал в ледостав.
Сурков же неделю пересидел в соседнем поселке у знакомых, вернулся, его и огорошили, что сын уплыл на поиски. На третий день в ледоставе отец нашел лодку с мертвым сыном и застрелился на берегу.
 

            
 
                Урок нравственности…



Когда два моих сына были маленькими, с ними случалось много курьезов. Старший родился с шилом в одном месте, крученый, пять минут спокойно посидеть не мог. Все бегом, все вприпрыжку. Разговаривал, торопясь, глотая окончания. Младший, тот собственник, любую вещь в рот тащил, что попало ему в руки - принадлежало только ему.
Как-то повезла я своих сыновей на детский спектакль.  Костюмчики одела, шапочки с помпушками, нарядные мои детки, красивенькие. У младшего волосенки вьются - вылитая девочка.  Денек солнечный, паутинки летают. Ветра нет. Блики на стеклах. Листья желтые. Радостно. Подошел автобус. Свободными оказались лишь два первых места, те, что перевернуты задом наперед. Сидишь у всех на виду. Не люблю я с того времени эти места.
Уселись мои детки, я стою рядом. Интеллигентная женщина цветущего возраста. Костюм модный на мне, прическа, маникюр – так и ловлю на себе любопытные взгляды мужчин. Приятно находиться под обжигающим перекрестным осмотром. Детки мои сразу уставились в окно. Разглядывают все, что мелькает за стеклом, смеются, показывают пальцами. Пассажиры, от нечего делать, чтобы с пользой провести время, с интересом поглядывают на семью. Знакомые оказались в салоне автобуса, раскланялась с ними.
Подъезжаем к автобусной остановке, а там две собачки в интересном положении. Мои, прильнули к окну, старший оборачивается и, указывая пальцем, кричит громко, взахлеб, радостно.
- Мама, мама, я знаю, что они делают!
Я оцепенела, застыла в ужасе. Весь автобус поворачивается в нашу сторону, все замерли, уставились на меня. Ну, мол, мамаша, поглядим, как ты воспитываешь детей. Разодела их, сама вырядилась, а хорошему тону не научила. И в глазах людей ясно читалось: ну - же, мальчик, выдай, не тяни, говори. Что ты увидел за окном, интересное? По-русски, смачно, выдай это нехорошее слово!
Салон окутала напряженность ожидания. Я чувствую, что краснею, пот течет по спине. Мимикой, взглядом стараюсь остановить сына. Про себя умоляю, чтобы замолчал.
- Мама, собачки живут! Они любят друг дружку,- выпалил сын.
Автобус тронулся. Я чувствую – поплыла, облегченно вздохнула, от сердца отлегло. Хохот, потрясший салон, был самым лучшим для меня подарком. Старший сын  лишь пожал плечами, посмотрел на меня и снова уставился в окно. Ожидание пассажиров не оправдалось. Я получила урок.


                Судьба.


У Веры Ивановны, инженера нашего отдела, умер муж. Осталась еще сравнительно молодая женщина одна с двумя дочерями.
Как у нас водится, первое время все ее жалели. Кто поддельно, кто искренне. Ведь не поймешь сразу: жалеют ли или злорадствуют. Одно в другое плавно перетекает. Организация мужа пособие детям выплачивала, да и у нас Вере Ивановне послабление на работе оказывали, если там дочки приболеют или помощь какая нужна – помогали, не без того.
Вера Ивановна из тех женщин, кто умеет себя подать. Осанистая, ухоженная. Да и мужским вниманием пользовалась. Шикарная блондинка. Муж при должности был. Семья в достатке. Вера Ивановна после случившегося не пала духом, не раскисла, внешне горя не показывала. Сильная женщина. Хоть бабенки в отделе и шушукались, но грязь к Вере Ивановне не пристала. Конечно, год или сколько-то видимый траур женщина держала. Так иную траур делает еще привлекательнее.
Что бы там ни говорили, ни злословили, любое горе затухает, жизнь не остановишь, дети растут. Естество свое требует.
Старшая дочка подросла. Баловала ее мать. Потакала прихотям, модно одевала, на дискотеки отпускала. Сказать, чтобы дочка от рук отбилась, нет, такого не было, просто другое теперь время, другая молодежь растет.
После окончания школы дочка в университет поступила в областном центре. Свобода, независимость, отсутствие контроля. Познакомилась с парнем и на втором курсе родила. Мать ли в этом виновата была, что не научила, не настращала, распущенность ли теперешних нравов, кто его знает. Только так получилось. В семнадцать лет дочь стала молодой мамой.
И что удивительно, мать не знала ни о беременности, ни о родах. Дочка все держала в тайне.
То дочка прожигала вечера в кафе, на дискотеках, тусовалась в своей компании, а тут все как обрезало. Ребенок связал по рукам и ногам. Да еще плакал часами. Теперь почему-то дети все больше нервные рождаются, ослабленные. Да и среди молодых мамочек если здоровых жменя наберется, то ладно. А чего, им хоть кол на голове теши, то фигуру блюдут, голодом себя морят, когда организму развиваться нужно, то голышами, в стеклянных колготках, по морозу, форсят, курят, пивом балуются. Какое тут здоровье.
Вот и у дочери Веры Ивановны ребенок ослабленным родился. Сколько ни скрывай, а объявляться нужно. Вот дочь и поставила мать перед фактом, написала, что родила, что молока нет, ребенок искусственник, не поможет ли мать, не заберет внука на какое-то время к себе.
Как говорится, закорючка жизни: не ждали, не гадали и получили в приобретение фигу в кармане, ветром надуло ребенка. А у матери, свой выверт, складывался, мать собралась замуж, мужичок подвернулся, козырь выпал, упустить нельзя. Последняя возможность скрасить старость. Тот момент, когда все сконцентрировано только на этом. Мать и дочь как бы соперницы получились в обретении счастья.
Поставьте себя на место матери. Ошарашенная, возмущенная, такой новостью, женщина, конечно, расстроилась. Отправила любимую доченьку на учебу, и, нате вам! Тут, есть отчего, с ума сойти.
Вот, мать, в сердцах, накипело,  и ответила дочери: « Я вас тоже одна поднимала, и ничего, вырастила. Когда обнималась - было не до матери, отчего ж теперь вспомнила»?  Вот так ответила мать. Она по-своему была права. Счастье - это миг.
Дочка, получив такой ответ, впала в транс. Психовала, плакала и, глядя на плачущий сверток, в сердцах бросила: «Хоть бы ты умер!»
Эта брошенная в сердцах фраза стала осязаемой. Не зря говорят, что болтать лишнего нельзя, все слова материальны. Заноза-фраза засела основательно. Дочка не раз мысленно возвращалась к этим словам. Купала ребенка в ванной, подумала, пусть утонет. Ребенок не утонул. Новорожденные плавают.
Ребенок же, словно чувствовал, что его не любят, что он обуза, исходил на крик. Дочка извелась, не высыпалась, одним словом, стала психом.  Муж, инфантильный, чувственно-недоразвитый, выросший на всем готовом, смотрел-смотрел, да и лишил ребенка жизни. Спрятал в коробку из-под сапог и унес на реку, бросил в полынью. Думал, что коробка утонет. А коробка вмерзла в лед. На нее наткнулась женщина.
Началось дознание. Долго определяли, чей ребенок. Перебрали всех. Кто рожал в больнице. Потом, кто обращался в гинекологию, но рожал дома. Вычислили.
На суде дочка плакала, говорила, что устала от ребенка, не спала сутками. Она возненавидела его.
- Почему не отказались, почему не отдали в детский дом?- спросила судья.
- Боялась разговоров. Да и не знала, что так можно…
- Почему боялась?
- Часто об этом пишут и про меня написали б…
Вера Ивановна сейчас совершенно седая стала.
      


                Юрка.


Мир не перевернулся и мольба к Богу, возносимая Юркой, не возымела действия. Сквозь неплотно прикрытую дверь он слышал звонок, быстрые шаги, щелчок замка. Юрка посмотрел на часы, тихонько метнувшись к дверной щели, приник одним глазом.  Ровно в десять часов утра, хоть часы сверяй, как и предупреждал в позавчерашнем телефонном разговоре, Егор Федорович уже топтался в прихожей. Левая рука его мяла лохматую шапку из енота, синяя дорожная сумка стояла возле ног. Кожаная на меху куртка была расстегнута. Раскрасневшийся с мороза, взволнованный, от этого казавшийся суетливым, он радостно сопел.
- У, и самолет у него никогда не задерживается,- пробормотал Юрка.- Приперся. Медом здесь намазали? Ну что она в нем нашла? Уходи в общежитие,- мысленно заклинал Юрка, сложил, как научил друг Пашка, интересовавшийся оккультизмом, из пальцев фигу.- Ты нам не нужен. Ты – чужой. Пиявка,- прошептал Юрка.
Женщина, мать Юрки, встречавшая гостя, сначала порывисто шагнула навстречу, потом отступила, как-то по девчоночьи беспомощно прижала обе руки к груди. Она его ждала. Об этом говорило все: и глаза, беспокойно бегавшие по лицу гостя, и накрашенные волосы, и прическа, и та растерянно-милая улыбка, которая так ей шла. Она нервно куталась в халат.
Шесть месяцев назад Егор Федорович, уезжая, переступил порог гостеприимной квартиры, захлопнул дверь, всего лишь сто восемьдесят два дня прошло, он подсчитал, он любил точность этот заметно лысеющий, с одутловатым лицом мужчина. Сто восемьдесят два дня…Тут, как говориться, не у Проньки, не обманешь. Что-то изменилось, Егор Федорович это почувствовал сразу, как рецидивист чувствует слежку, как зверь чувствует охотника.
Оказия достаточно давно занесла Егора Федоровича в эти края. Получил направление на работу в речной порт на катер, и с того времени каждую навигацию проводил здесь.
Каждое лето его катер приписывали разным организациям, строительные участки которых, располагались в прибрежных поселках, там, по сути, и квартировал у гостеприимных вдовушек, скрашивал и их неуютную жизнь, и свое неустройство. Жил, как в песне:  Фигаро там, Фигаро здесь.
Деньги, дармовые, с неба не валились, приходилось крутиться. Навигация на севере короткая, чтобы урвать побольше, и выходные и праздники прихватывали. Мерзли, мокли, питались всухомятку, спали и в балках и в вагончиках, мяли кости на нарах, воровато, украдкой пробирались в чужое жилье, утешали доступных  женщин. От этого, растеряв когда-то богатую шевелюру на чужих подушках, Егор Федорович заимел обостренное чутье полу- холостяка, полуженатика. Оно, это чувство, прожигало его враз, колотьем ли в груди, нервным ли зудом, или как в этот раз ощущением тяжести, какой-то липко сгустившейся атмосферой, осязаемо давившей.
Вот и теперь он сразу почувствовал дискомфорт, какую-то заминку, чужой ли запах или густоту накаленной атмосферы в доме. От этого, может быть, и заговорил слишком громко и торопливо.
- Ну, как вы? Живы, здоровы? Сегодня ведь пасха, праздник. Я крашеных яиц привез…Сам Бог в такой день…Давай, Наталья, поцелуемся…За встречу, за нашу встречу, с праздником,- говоря это, он, словно клювом птицы, ткнул своими губами торопливо три раза в губы женщины.- На подлете сделали сообщение, что по трассе погода портится. Думали, посадят на запасной аэродром - обошлось… А где дети?
Женщина украдкой вытерла глаза, отстранилась от мужчины, словно пытаясь лучше рассмотреть, засмущалась, снова порывисто уткнулась лицом в воротник.
- Плохо без тебя, пусто. Я соскучилась,- прошептала она.- Дни тянулись, как вечность. Уехал, а у меня все из рук валилось, все не мило…Думала, что и не приедешь…Я, Егор, суеверная стала, стыдно сказать, ходила к одной знахарке, судьбу пытала…Мысли, всякие, в голову лезут. О чем только и не думалось…Сон какой-то чудной привязался…Снилось все, что белая кобылица в ограду ломится…
- Глупая,- бормотал мужчина, поглаживая женщину по спине.- Думаешь, легко разрываться? Тоже дни считал…Чего-то, в эту зиму, болячки прицепились,- пожаловался Егор Федорович,-  радикулит прихватил, потом сердечко пару раз барахлило, простыл, думал, и комиссию не пройду. Думал, все, отъездил, Егор Федорович, прощай белые ночи, река, рыбки не половлю больше…Тяжелый год, выдался…Юрка где? - снова спросил он.
- Юрка?!- Женщина отступила на шаг назад, ее удлиненное лицо, только что сиявшее улыбкой, поморщилось гримаской и сожаления, и растерянности, и неудовольствия.- Вожжа Юрке под хвост попала, взвинченный какой-то. Огрызается, обида какая-то поселилась в нем. А так вытянулся, как коломенская верста, за уши, видать, по ночам домовой его таскает…Из всего вырос, не знаю во что одеть. Мужик, настоящий мужик стал…Ты, с ним поговори…
-Где он? Бока, что ли, мнет, бездельник?- хохотнул Егор Федорович,- Я в его годы…Я ему катушку новую для спиннинга привез…
Женщина, словно не веря в то, что долгожданный Егор Федорович прилетел, снова провела, проверяя, ладонью по рукаву его куртки, потом потерла сложенными щепоткой пальцами себе виски.
- Видишь ли, сговорились на дурацкую лыжную вылазку в сопки. Это-то в праздник…Костер жечь думают. Про избушку какую-то говорил…Хотел уйти затемно, да я не пустила. Говорю, дождись дядю Егора…Чудно, то все ждал, все спрашивал, а последние дни не затронь…Маленько повздорили…А Светка спит…Все наказывала, чтобы разбудила пораньше…Пускай спит…
Женщина выкладывала все это торопливо, словно оправдываясь, и в то же время, неприкрытая радость встречи переполняли ее.
-Раздевайся, вон, тапочки…Домой ведь, Егор, вернулся…
Юрка больше не стал подслушивать. Ему стало обидно и за мать, которая неестественно смеется, чуть ли не угодничает, заискивает, и за себя, что, как трус, подглядывает в щелку, словно он не в своем доме. Выходило, он, Юрка, вроде как остерегается Егора Федоровича. С какой стати! Катушку привез для спиннинга!  Купить катушкой хочет. Наверное, думает, что разбегусь, кинусь на грудь. Хватит с того, что мать унижается. Ничего, скоро и мать поймет, каков гусь Егор Федорович,- думал Юрка.
Юрка надел ветровку, засунул в карманы лыжных брюк перчатки, надвинул на лоб вязаную шапочку, постоял какое-то мгновение, словно решаясь, и открыл дверь.
Он дал себе слово не ввязываться в разговор и как можно быстрее уйти, поэтому отвел взгляд в сторону, буркнул.
- С приездом. Здравствуйте…Я, вот, на лыжах…- и, обращаясь к матери, сказал.- Я к Пашке, там, наверное, давно заждались…
- Голым не пущу! Надень куртку, шарф возьми. На озере ветрюга дует. Вон, Егор Федорович, говорит, что буран начинается…Мог бы и дома посидеть,- как-то не убедительно проговорила женщина, не веря сама сказанному.- Надень куртку, говорю!
Юрка остро почувствовал, что мать лукавит, мысли у неё заняты другим. О куртке, о ветре она сказала, походя, по инерции, отстраненно. От этого возникла обида. Стоило этому, Юрка никак не мог назвать даже про себя Егора Федоровича по имени-отчеству, прилететь, и все, ждет, не дождется, пока все разойдутся, приласкать хочется, белый свет застил гость. Он, Юрка, мешает. Говорит, чтоб остался, а сама, небось, молит, оставить их наедине, чтобы уходил поскорее. От этого комок подступил к горлу.
- Я, мам, озеро за пятнадцать минут прохожу, а в сопках ветра нет. Там костер разожжем. Не замерзну. Закаляться нужно…- неприязненно сказал Юрка, чтобы перевести разговор на другое, и разжалобить мать, спросил.- Вы надолго прилетели?
- Как всегда, до конца навигации…На переходе, говорят, работать будем…Дюкер новый прокладывать…Так что матросом я тебя опять оформлю…
- Палубу драить, картошку чистить да за пузырями бегать?- усмехнувшись, тихо проговорил Юрка.- Покорнейше благодарю. Мы уж как-нибудь сами…Ну, я пошел… Не скучай, маман. Дождалась радости. Светке привет.
- Чего это он?- сказала женщина, покачала головой.- Никогда не думала, что сын вырастит таким жестоким…
Женщина подошла к кухонному окну, сквозь промороженное стекло посмотрела на улицу.
- Метет,- сказала она.- Может, зря отпустила? А вроде бы, как и прояснивает… Эта погода, весна на весну не похожа. Что-то гнетет, не по себе мне…Голова раскалывается. Перенервничала что ли? Знаешь, Егор, а мне другой раз стыдно перед сыном…Ведь он большой, все понимает. Дожила, щипаю крохи с чужого пирога, жду, надеюсь, как дура, переживаю…У нас же ничего не сложится…Думала отказать тебе, когда позвонил, разом все оборвать…И не смогла…Привязалась…
 Мужчина разделся, повесил на вешалку куртку, привычно надел тапочки, из сумки достал бутылку коньяка, коробочку с катушкой для спиннинга, потом откуда-то сбоку вытащил перевязанный ленточкой флакон духов. Достал пакет с крашеными яйцами.
-А чего меня не будите?- потягиваясь, сжав кулачонки, сказала, появившись в проеме кухонных дверей, девчонка лет десяти, в ночной рубашке, голоногая, с заспанным лицом.- Ой, дядя Егор, прилетел? А Юрка ушел, что ли?
Рассмотрела на столе пакет с яйцами, оживилась, подошла.
- Мы тоже вчера яички красили. Я кисточкой Х и В рисовала. Давайте стукнемся… Чур, я первая бью…
- Иди, глаза промой,- сказала женщина.- Да постель убери…Успеешь, еще натюкаешься…Худющая, глаза да уши остались, не смотри, Егор, что она вытянулась за зиму, ребенок еще совсем,- добавила она.- В куклы играет.
- И никто в куклы не играет,- ответила обиженно девочка.- Просто вчера пыль вытирала, сама сказала, что сегодня праздник…
Егор Федорович потер довольно ладони, прошелся по кухне, убрал под стол табуретку.
Женщина стала торопливо выставлять на стол приготовленные заранее, разложенные по тарелочкам угощения.  Она достала из холодильника бутылку вина, поискала в столе штопор, растерянно, задумавшись на мгновение, потерла ладонью лоб.
- Открой,- сказала женщина.- Давай, за встречу сухонького выпьем, а содержимое твоей бутылки потом распробуем…Светлана, тебя долго ждать, хватит красоту наводить? Женихи, вон, под окнами дорожку протоптали…Иди кушать.
- Я, мам, не буду. Мне нельзя толстеть…Я потом…
- Тебе не грозит ожирение,- засмеявшись, сказала женщина.- Свихнулись все на диете.
Егор Федорович, между тем, налил в бокалы вино, достал из пакета крашенное яйцо, повертел его в руке.
- Иди, Свет, определим, у кого счастья больше…
- Я, я первая бью,- подбежала к столу девочка. Она выбрала из тарелки, стоявшей на холодильнике, красное в крапинку яйцо с буквами Х и В, прищурив глаз, ловко пальчиками обхватила его поверхность, так что свободным остался лишь кончик и неуловимым движением ткнула в яйцо, которое держал мужчина, стараясь ударить сбоку.
- У-у, моё разбилось,- скривилась девочка.

                2.

Еще год назад имя, дядя Егор, не сходило с языка Юрки. Каждое лето Егор Федорович брал Юрку на катер матросом. И за штурвалом позволял постоять, и объяснял, как расходиться с баржами. И спал Юрка в трюме на катере, и костер жег где-нибудь на острове, на песчаной отмели, набрав для него коряг и плавника. Чай с угольками, приготовленный на костре или уха, в закоптелом, его и отмыть снаружи нельзя, ведре, это, конечно, непередаваемо.
Лет шесть назад, Юрка тогда учился в третьем классе, Егор Федорович первый раз появился у них дома. Был какой-то праздник. Юрке тогда понравилось, что гость пришел с гостинцами. Играл на гитаре, много смеялся. Обещал покатать на катере, свозить на остров. Привел его Кузьмич, Кузьмичев Семен, низенький, говорливый, любитель петь песни.  Гости засиделись допоздна. Юрку отправили спать. Следующим утром Егор Федорович вышел из спальни матери. И мать сказала, что дядя Егор будет у них жить.
Юрка на это тогда радостно подпрыгнул вверх, три раза прокричал ура. Отца своего он не знал, мужчин в доме не было. Его окружали женщины, трусихи, паникерши, которые боялись не только мышей или лягушек, но и даже машин.
Юрка помнил, как мать первый раз отпустила его одного на катер. Она минут двадцать наставляла, что можно делать, что нельзя, к борту не подходи, на палубу не выходи, на ветру не стой. Воду не пей. Слушайся дядю Егора. Нож в руки не бери. Готова была спасательный круг надеть прямо в комнате.
Зато на катере была благодать. Юрка палубу драил, доставал для этого воду из реки ведром на веревке, колокол чистил мелом так, что тот блестел, картошку шинковал на борщ.
Правда, когда навигация заканчивалась, когда катер вытаскивали на берег перед ледоставом, Егор Федорович исчезал. Его синяя дорожная сумка пропадала накануне. Видно, и билет на самолет он покупал загодя. Мать несколько дней ходила с красными глазами, и Светка, еще совсем клоп, искала дядю Егора по комнатам. Юрка не понимал, почему, если дядя Егор говорил, что ему хорошо с ними, всегда уезжал.
Наступала школьная тягомотина, и Юрке было не до рассуждений, учеба давалась туго. За лето Юрка забывал все, что вдалбливали на уроках. Пропадая на реке, он не открывал ни одной книжки. Перебивался с двойки на тройку. Страницы дневника пестрели замечаниями. От этого, особо лезть на глаза матери с расспросами, почему уехал Егор Федорович, это выходило себе дороже. Это означало не только выслушивать упреки, под настроение мог получить и хороший подзатыльник. Если ж когда приставал, как банный лист, по выражению матери, то мать отвечала, что так надо, при этом, прятала глаза.
Всю зиму весточек Егор Федорович не слал, где-то ближе к весне приходило одно письмо с наказами, кому позвонить, что узнать, к кому обратиться. Мать узнавала, звонила, обращалась и начинала ждать. Если Юрка приносил из школы двойки или замечания в дневнике, мать, покричав для порядка, в конце заявляла.
- Все, забудь этим летом про катер. Будешь сидеть дома или в лагерь отправлю. Дядя Егор не возьмет к себе.
И Юрке волей-неволей приходилось исправлять двойки, решать ненавистные задачки. Разве сравнить лагерь при школе, с пыльным пустырем, на котором играли часами в футбол, да еще с крикливой учительницей-воспитательницей, с жизнью на катере. Из предметов в школе Юрка больше всего любил географию и историю. И мечта у Юрки была стать моряком, открыть свой остров.
Если они слишком со Светкой шалили, мусорили, мать другой раз кричала на них, в сердцах говорила.
- Да кто с вами жить будет! Кто такое наказание на свою шею возьмет? Вы ж русского языка не понимаете…
И Светка бывало, прижавшись к Юрке, говорила.
- Юрк, а вдруг больше дядя Егор не приедет, а? Давай, не будем больше мусорить…
Юрка долго оставался в неведении, не понимал значения подслушанных слов типа: подженился, запасной аэродром. Лишь недавно  сообразил, что это такое « утеха с довеском». Лишь недавно у него открылись глаза на то, почему мать, по-собачьи преданно, смотрит на дядю Егора. Они были как бы запасным аэродромом, куда посадку делали только вынужденно. И друг, Пашка, с которым Юрка не раз обсуждал свою жизнь, по взрослому высказал то, что говорили другие: мать, ей как бабе нужно, использует последний шанс, ловит кроху тепла, пытается вскочить в последний вагон последнего поезда. Только почему она для этого выбрала «Карлсона без моторчика», так Пашка звал Егора Федоровича, жившего не на крыше, а где-то далеко, это было не понятно. Юрка совсем запутался. Его не интересовал последний шанс матери, и нужды не было вскакивать на подножку последнего вагона, чтобы куда-то ехать, он точно знал, что мать никуда ехать не собиралась. Выходило, что брал его дядя Егор на катер, всего лишь за возможность жить у них.
Как-то раз Юрка спросил мать, почему она не вышла замуж. Родила его и Светку, а отца как бы и нет. Так ведь не бывает, чтобы родить, должна быть любовь. Хотя Юрка толком не понимал, что это такое любовь, где она умещается в человеке, и почему из-за нее теряют голову. И что это такое, потерять голову. Юрка ни разу не видел человека без головы.
Мать посмотрела удивленно, словно не ждала такого вопроса, взъерошила волосы на голове.
- Большой, а глупый. Я родила вас по любви. Как же можно родить иначе. Вырастишь, Юрка, поймешь. А лучше всегда оставайся маленьким. Так лучше жить…
Когда Юрка узнал, что у дяди Егора в другом городе есть  настоящая семья, две дочери, уже взрослые, и был даже внук, он сначала не поверил. Это было предательством по отношению к нему, к матери, к Светке. И больше всего озадачило, что мать давно, может быть с самого начала, знала об этом. И воспринимала, как должное. Шок, замешательство, злость, растерянность, все тогда перемешалось. Юрка несколько дней наблюдал, за поведением дяди Егора и матери после того, как узнал их тайну. Ничего нового не обнаружил. Они смеялись, разговаривали, ели, спали, жили во вранье.
Как же тогда понять сетования матери, что вот вы через несколько лет станете взрослыми, уедете из дома, а я, так говорила мать, останусь одна. Совсем одна. И не к кому будет прислониться. Родители детям не нужны. Вы будете семьями жить, а я …Буду ждать в гости и плакать…Мать понимала, что не нужна навсегда Егору Федоровичу, понимала, а делала непонятное. Зачем?
Мать получала на него со Светкой какие-то деньги, он  слышал, как соседка судачила по поводу матери с какой-то женщиной, что она одиночка. Это слово было не ругательное, он бы сразу почувствовал запах произнесенного, Юрка значение слова определял по внутреннему запаху, оно было и не жалостливое, оно вообще не несло понятного для него смысла. Да, им тяжело жилось. Мать часто плакала. Ну и что?
Где-то в классе восьмом, Юрка решил, что школа – это так, просто этап, ему светит только ПТУ, и надрывать пуп на учебе не стоит. Академиком он никогда не станет. И когда учительница раскричалась на него за то, что он явился в школу без единой тетрадки, и заявила, в негодовании ударив журналом по столу, чтобы пришел в школу отец, учительница забылась в своем возмущении, Юрка фыркнул.
- А вы найдите мне отца,- заявил опешившей учительнице Юрка.- Я – ничейный. У меня, может, родич инопланетянин, с Марса. Он из потустороннего мира, он из соцзащиты, из закромов родины содержание шлет…
- Ты, ты…Ты – наглец,- стукнула по столу рукой учительница.
Класс зареготал, обидно, насмешливо. Весь. На разные голоса повторяя: « Инопланетянин, соцзащита, потусторонний мир»…И Юрку потом долго звали «инопланетянином». Мать же, через какое-то время, видно учительница пожаловалась, вздохнув, сказала.
- Зачем же ты так, Юр. У тебя же отчество есть…
Егор Федорович Юрку не ругал. На катере он просто говорил, что делать. И Юрка делал. Там он был матросом, был в подчинении. Подчиняться вначале было даже интересно. Но в прошлом году на все это Юрка посмотрел по-другому. У Егора Федоровича дизелистом на катере был Ваня-деревянный.  Выпивоха. Прозванный так, из-за того, что однажды, когда был в запое, шутник, на опохмелку,   вместо самогонки, налил ему воды, и Ваня, физически здоровый мужик, выпив чистейшую воду, впал в ступор, у него свело руки, стакан смогли освободить из пальцев только в больнице, так, вот этот Ваня-деревянный, глядя, как, Егор Федорович командует Юркой, буркнул.
- Свой бы был, небось, берег. Своего, в сырость и на комары, не потащил бы. А этот, как щенок по углам тычется… Ты, Юрк,- сказал тогда Ваня-деревянный,- плюнь, да поезжай в город. Э-ка невидаль, катер. Другой пряником поманет…Еще наработаешься,  плевки да окурки можно и дома выгребать, и шваброй успеешь намахаться…Не жалеет тебя мать…
За это «не жалеет», Юрка потом отомстил «деревянному», он утопил его сапоги, он два раза укладывал трап так, что Ваня падал в воду.
Но когда навигация закончилась, когда Егор Федорович вновь незаметно исчез, Юрка, стыдясь, отвернувшись, сказал матери, что лучше бы Егор Федорович больше не появлялся у них.


                3.

На улице по низу мело. Юрка постоял возле крыльца. В разрыве меж домов был виден кусок заснеженного озера, затянутого мутью, казалось, что там что-то закипало словно в огромной кастрюле. Видимые, как бы в тумане сопки гляделись огромными наростами. Мелкая снежная пыль, завихряясь на отвалах, сдвинутого трактором на обочину с проезжей части дороги снега, перехлестываясь через комья, видимыми струями уползала на открытое пространство озера.  Красное, промороженное солнце, едва проглядывало на небе сквозь завесь снежной пыли. Ветер дул порывами. Юрка поежился.
Пашка, единственный, верный друг, которому он мог рассказать все, который мог посоветовать, жил на соседней улице.
- Чего так долго, через Магадан тащился?- стал недовольно выговаривать Пашка, когда Юрка ввалился с лыжами в обнимку в прихожую, - Оделся, как на пляж! На улице метет, я еле уговорил мать отпустить…
- Ты уговорил…- буркнул через силу Юрка.- Знал бы, как на меня налетела…Этот опять прилетел, опять роль папы выполнять будет. Ненавижу.
- Он-то тебе что? Ты сам по себе! Закройся в комнате и все…
- Закройся!? Хорошо тебе говорить, когда отец родной…Мать и так дуется…И черствым, и не благодарным, как только не называет…И плачет…Закроешься тут, как же… «Карлсон» совсем оборзел, приперся, как к себе домой…Мать только жалко, а то бы я ему…
- Он же к матери приехал, не к тебе,- махнул рукой Пашка,- Не бери в голову…Приставать будет, мы ему моторчик отвинтим…
На зализанных ветрами застругах снега лыжи разъезжались, след сразу же заметало. Ровная поверхность замерзшего озера, серая однообразием, казалось, была бесконечна. Ветер, примериваясь, порывами дул в спину, подталкивал, временами стихал. Тогда становилось тихо, слышался стук лыж, разгоряченное дыхание, сопение Пашки.
Чем дальше они уходили от города, тем чаще и чаще ветер менял направление, он, казалось, теперь обдувал со всех сторон. Хватал за щеки, нос. Приходилось зажимать палки под мышками и оттирать лицо.
Юрка шел впереди. Он натянул вязаную лыжную шапочку на глаза, подняв правое плечо вверх, как бы заслоняясь от ветра,  двигался боком, грудь от разгоряченного дыхания, была вся в инее. Изредка он останавливался, растирал колени. Повалил снег.
Когда они, наконец, завернули в распадок, где находилась избушка, где низовой ветер, натолкнувшись на кусты, терял силу и в досаде пытался раскачать корявые листвянки, гудя  басовито, Пашка, поежившись, отдуваясь, соскребая налипший снег с бровей, с отворота свитера, сказал.
- Вот это завернуло! Вот тебе и весна. Наверное, кто-то согрешил, раз на праздник такое. Как возвращаться будем? Назад идти на ветер…Города не видно. Хоть бы стихло…
- Не успели прийти, а ты уже про дом речь завел…Чего дома, здесь лучше. Домой на автопилоте дойдем. По запаху, по звукам, мимо города не проскочишь…Вышел и держись все прямо,- отмахнулся, оттирая застывшие руки Юрка, переступая ногами,- шли-то всего полчаса,- он посмотрел на часы. - Сейчас костер разведем, отогреемся, отметим геройский переход.
Мальчишки воткнули лыжи в сугроб возле входа в избушку, согреваясь, радуясь, что наконец-то добрались, поплясали на снегу. Расчищенный от снега накануне Юркой пятачок у входа наполовину занесло.
Ветер гудел где-то вверху. Этот гул все больше и больше набирал силу, сливался во что-то целое, уже не было слышно отдельных потрескиваний деревьев, и зримо серел, словно затыкаемый ватой, выход на озеро. Там уже с трудом различались кусты, и снежная пыль валами накатывала в распадок.
Мальчишки долго пытались разжечь огонь, в общем-то, сухие дрова не хотели разгораться. Потолок избушки украшала изморось, свисавшая тоненькими узорчатыми жгутиками, и стены, оббитые, где фанерой, где картоном, тоже были насквозь проморожены, тоже казались матовыми.
Печка дымила, маленькое помещение полу избушки, полу землянки, сделанной в склоне балки, наполнилось сизой мутью, разъедавшей глаза. Дрова потрескивали, шипели, попыхивали, пузырились влагой. Однако скоро запахло прелой листвой, валежником, растаявший иней на потолке стал скапливаться каплями, стены побелели еще больше.
- Тямы не хватило обмести иней,- сказал Пашка,- будет теперь за шиворот капать.
 Юрка стоял возле печки, грел руки. Его знобило, ветровка стала влажной, холодила.
-Мороз начинает выходить,- пожаловался он.- Как зайца трясет. Насквозь продуло… С цепи погода сорвалась… Я, наверное, назад не пойду.
Пашка, широким жестом, из внутреннего кармана куртки вытащил бутылку вина, положил на ящик, заменявший стол, два свертка с бутербродами.
- Балдеть будем…Ты сядь на печку,- подковырнул он друга.- Говорили, чтобы одевался… А мне ничего, куртеху почти не продувало,- охлопал он себя довольно.- Молодец, мать, что настояла. Предков, другой раз, и послушать стоит..
…Между тем в помещении стало тепло. Дым перестал идти  внутрь. Огонек свечи, трепеща язычком пламени, едва-едва разгонял сумрак.
Пашка разлил по пластмассовым стаканам вино.
- Чтоб все было тик-так,- сказал он.- И чтобы через десять лет и через двадцать мы это помнили…Жить, вообще-то, клево… И Карлсон твой, Юрка, мужик не из худших…

Юрку колотил озноб и, даже находясь рядом с печкой, он не мог согреться. Состояние было паршивым. Накатила апатия. Кажется, он бы век сидел и смотрел на огонь, ничего не думая, вернее, думая ни о чем. Он вертел ладонями пустой стаканчик. Полнила обида, ощущение ненужности, отброшенности на задворки, какое-то чувство стыда, когда не знаешь, с какой стороны выскажут насмешку, а тебе ответить нельзя, ты кругом виноватый, виноватый тем, что нет отца, воспитывает заезжий папа, что мать променяла его, Юрку, на чужого дядьку. Как об этом сказать матери? Ему не хотелось домой. Он согласился бы пересидеть здесь и буран и ночь.  Пускай бы там поволновались, может быть, дошло до матери, может, мать перестала бы виснуть на Егоре Федоровиче, а тот прозрел бы, наконец, понял, что  не больно-то ему и рады.
- Знаешь, Пашка,- сказал Юрка, поднял голову, прислушался к тому, что делается на улице. Повел плечами, словно представил вновь круговерть снега и ветра.- Я в училище, где есть общага, поступать буду…Уеду отсюда… Надоело вранье. Стыдно. Ходишь с ощущением, что на тебя пальцем показывают… Не хочу…
- Покажи, кто показывает?- вскинулся Пашка.- Враз указку отломим…Все ништяк! Переход назад, как Суворов через Альпы, сделаем, и разберемся с твоими проблемами. Жизнь в одном месте дает, в другом закручивает. Мен, на мен у нее. Смолоду накопить нужно по - больше, и тогда все по фигу, твой верх будет..
Юрка не слушал. Он смотрел на огонь, вбирал его тепло. И весь мир для него сжался в это пламя.
Прошел час.

- Свернем что ли кутеж,- поднялся Пашка, когда бутылка вина опустела.- Меня отпустили не надолго.
Ветер грохотал по верху сопок, мешая снег, низкое небо в густую непроницаемую пелену. Их след занесло полностью. И вообще, создалось ощущение, что они одни в целом мире.
На выходе на озеро творилось невообразимое. Молочная пелена закрывала все.  Яростно налетал ветер. Его порывы сбивали с ног, обжигали лицо. Снежной пылью забивало глаза.
Они были проглочены этой шевелящейся пеленой, которая сразу же превратила их в соринки, влекомые ветром. Поднять голову не было сил. Надвинутые капюшоны мало спасали от ветра, ветер забирался во все дыры, жег, снег лип на лица. Казалось, их раскручивала гигантская карусель, ни ориентиров, ни направления, ни времени – все исчезло, все  мелькало. Надсадный гул, шелест перекрывали все остальные звуки. Создавалось ощущение, что ветер дул с такой силой, что он вполне удержал бы на весу.
Ребята старались держаться рядом, хотя ветер расталкивал их в стороны, гнул, порошил глаза.  Юрка шел впереди. Он не чувствовал тело. Оно было не его. Ветровка заледенела. Ломило руки, пальцы зашлись. Он тер ладони, пытался отогреть пальцы дыханием. Колени, бедра закаменели. Голову сжимало словно обручем. Холод проникал везде. Он не понимал, куда идет. Он просто шел, отвернув лицо от ветра, потеряв счет времени.
То ли они кружили на одном месте, то ли двигались в нужном направлении, никто не мог, если бы спросили у них, ответить, где, то нужное направление, и где город, и существует ли он в действительности. И есть ли, кроме них, еще кто-нибудь на свете. Сзади следов не оставалось. Они шли машинально, понимая, что нужно идти. Никто не думал, ищут ли их, они шли, стараясь увернуться от пронизывавшегося ветра, понимая с трудом, что только в этом и состоит спасение.
Внезапно Юрка осел на снег, съежился в комок.
- Не могу больше. Ты, Паш, иди, я сейчас посижу. Холодно..
- Юр, вставай, пошли,- дергал друга за рукав Пашка.- Пошли, замерзнешь. Нужно идти.
   Юрка молчал, лишь все больше и больше сбивался в комок. Он уже перестал чувствовать холод, и, какое-то тепло, совсем не похожее на тепло от печки ли или батареи, начало окутывать его, блаженное тепло, вызывавшее сонливость, разливалось по телу. Сквозь шум ветра, издалека, смутно, невнятно доносились звуки голоса, они вызывали беспокойство, но не более того. И эти тревожившие звуки голоса, чьего? Они, как бы мешали, погрузиться в тепло. И снова он ясно услышал звонок входной двери, он увидел эту открытую дверь и увидел фигуру, рассмотреть которую никак не удавалось, хотя что-то знакомое было в облике. И Юрка потянулся закрыть дверь, поняв, что это тот человек принес холод и протягивает к нему руку с коробочкой. И ему нужно чем-то поменяться, но ничего у него нет. Ничего. Но так не бывает, всегда можно найти на обмен что-то. Всегда. Всегда в запасе есть жизнь. И Юрка ясно это почувствовал. Правда, мелькнула мысль, что, может быть, стоило просто захлопнуть дверь. Успеть бы ее захлопнуть…
Юрка не успел. Их так и нашли. Лежащего на снегу Юрку и сидевшего возле него Пашку, монотонно повторявшего: « Юрка вставай, нужно идти»…

         
               

                На комиссии…


Меня определенно сглазили. Навели порчу. Это я только сейчас поняла. Умнеешь ведь с возрастом. А в молодости что, болеешь, бегаешь по больницам, а до сути докопаться, что и отчего, откуда напасть прицепилась, голова в этом направлении не варит.  Ты как бы и ни причем. Недавно и определила, когда на меня порчу навели, кто…
Я в отделе кадров работала, инспектором. Как-то вызывает меня к себе начальник, а у него мужик мнется, пропойного вида, видно, проштрафился сильно, распекает его начальник. Я захожу, начальник и говорит мне, чтобы я написала приказ об увольнении по статье, за пьянку и прогулы. «Трудовую книжку с записью ко мне на стол на подпись»,- добавил он.
Мне что, пошла, написала приказ, в трудовой книжке сделала запись и отнесла все к начальнику. А тот, уволенный, все за мной ходит и умоляет, чтобы статью не записывала, чтобы увольнение по собственному желанию было.
Может быть, если бы не нужно было нести книжку на подпись, я бы так и сделала, пожалела мужчину. Ну, а тут против воли руководства не пойдешь.
Теперь вот вспоминаю, какие только проклятья мне ни сулил тот мужик. Да все в спину, до дома сзади шел.
Теперь вот и думаю, что все мои болезни оттуда. Как-то можно было напасти отвести, так молодая была, глупая. Нужно к знахарке, какой сходить было, соль, булавки, кукиш, да мало ли чем помочь можно было. Что теперь об этом говорить. Теперь вот на костыли встала. Группу, хожу, оформляю. Инвалидность.
Назначили мне комиссию. Ну, поплакала. Больная, не больная, а все ж я женщина. Оделась по - приличнее, накрасила губы, прическу, состряпала. Захожу. А этим комиссарам, больные, наверное, настолько осточертели-надоели, что и глаза мозолить об них не хотят. Председатель комиссии, еще не глядя в документы, окинул меня взглядом, усмехнулся:
- Больные пошли! С маникюром, прической, разодетые, и за инвалидностью идут…Панацею нашли – инвалидность! Вот страна, здоровым никто не хочет быть…
- Так я же не бомжиха какая-то,- говорю.- Я же женщина. Я и умирать женщиной буду..
- Не знаю, не знаю…Паломничество, какое-то, идут и идут…
Документы посмотрели, меня прощупали. В конце концов, на дооформление отправили. Справки какой-то не оказалось. Наверное, справку принести им нужно было, что я – дура!
Вышла в коридор, чуть не плачу. И тут, открывается уличная дверь, и в коридор затаскивают привязанную к стулу старуху. На ней рохманье, другой раз на помойке выкинутая одежда лучше.  Всклокоченная, напуганная, бабка вцепилась двумя руками в сиденье. Двое мужчин стул затаскивают, а возле них особь женского пола, бабенка лет сорока крутится. По виду пьянь, бомжиха. С зеленым, застарелым синяком под глазом. Одутловатое, пропитое лицо.
И эта особь, на всем протяжении коридора, тычет старуху в бок. Да тычет не просто так, а зло.
- Плач, дура, старая, плач! Морду-то перекоси…Не сиди мумией! Ты запомнила, что я тебе говорила? Гляди, не дадут группу – сживу со света…Говори, что ничего делать не можешь…
И вся эта процессия в кабинет направилась. Им-то, группу, наверняка дали…



                Промоина.


Уже несколько раз Сергей, в запале, поднимал ружье, выцеливая в кустах собаку. Он костерил себя, почем зря, проклял  на сто раз, за то, что, уходя из дома, не сподобился привязать пса. Ума не хватило. А теперь, вот, собака мелькала впереди в кустах, заливалась лаем, гоняла куропаток.
По правде сказать, некоторое время назад ему было не до пса. Он долго не мог отделаться от стоявшего в ушах, до одури надоевшего, крика жены. Её, варежкой раскрытый рот, этот черный, пещерный провал, откуда, словно бы из мешка, сыпались, горохом, попреки – мог вывести из себя кого угодно. Бабам, когда шлея попадет под хвост, когда, как говорится, моча прильет к голове, хоть говори, хоть кол на голове теши – все едино.
Любое, сказанное в оправдание слово, еще шире раскрывает шлюз упреков. Ударить жену Сергей не мог, не поднималась рука. Одно и оставалось, плюнуть и уйти из дому.  Теперь, вот,  расходился, разохотился, поостыл, малость, улеглась, корежащая нутро обида.  Вроде бы и ружьишком побаловаться настало самое время, и куропатки шумно взлетали впереди, только, поди, подойди к ним на выстрел, когда собака вспугивает все загодя.
«Чертова баба,- выругался Сергей,- все перевернет с ног на голову, все в кучу свалит. Чего, вот, ее разобрало?».
С потом ли вышла, или от морозного воздуха пропала злость, стал слышен  скрип и шорох снега, и кусты, в куржаке инея, показали свою красу. В полу бредовом состоянии мороз не чувствовался. Уволокся, наверное, километров за десять, так как, когда более-менее стал соображать, осмотревшись, с трудом определил по одиноко росшей корявой лиственнице свое местонахождение. Нелегкая привела почти к старой протоке. И ни одной убитой куропатки.
Вначале даже обрадовался, когда его догнал пес Мишка. Тот, ткнулся, с разбегу, носом под колено, наступил на лыжину так, что Сергей едва не упал, какое-то время тащился по следу сзади, а потом, когда  выбрались на заснеженную равнину, утоптанную шальными декабрьскими ветрами,  собака по насту убежала вперед. 
Пес переболомутил лаем, поднял на крыло сначала одну, кормившуюся на прибрежных кустах тальника, стаю куропаток, потом, метнувшись, с подскоком, по-лисьи, переполошил еще одну. Сергей окликал пса, но тот, то ли не расслышал в азарте погони, то ли сделал вид, что не слышит, хотя, умная тварь, повернул голову с торчащими вверх ушами, с подвывом,  взлаял, как бы говоря, некогда мне, подожди, набегаюсь, подойду, и убежал вперед. С досады Сергей выстрелил в воздух. 
Он медленно шел вдоль заснеженных кустов. Скрипел снег, постукивали лыжи. К вечеру вроде сильнее забирал мороз. Хотя, какой там вечер, часа три было, но сумерки уже ощутимо наползали, густо клали серую краску на кусты, полосовали заструги снега. И луна блеклым размытым мазком проявилась на сереющем небе.
Сергей усмехнулся. В голове не было стройных мыслей, все какие-то обрывочные, перескакивавшие с одного на другое. Одним словом, в голове царил хаос, словно после сотрясения мозга. По словам благоверной, он, Сергей, оборзевший трутень. От спившегося поселкового забулдыги Коли-пинжачка, на которого разве слепой не тычет пальцем, отличается разве только тем, что пьет и не пьянеет, под заборами не валяется, так это пока, а вот как развяжется мешок с болезнями, пророчила жена, так ты никому не будешь нужен. И твой лужёный желудок, который пока гвозди переваривает, кашу манную принимать перестанет. Трутень и блудня,- кривилась жена.- Все его куда-то тянет! Охоту выдумал! Еще проверить надо, куда таскаешься. Что это за охота такая, после которой тебя на жену не тянет. Недомогание на него нападает,- иронизировала жена.- Мужик одним недомоганием болеет, когда своей жены не домогается. И-их…Мужики пошли! Приезжает, растравит, и толку нет, справиться с женщиной не может…Что, не правду говорю?- кричала вслед жена.- Узнаю, к кому ходишь…Ты меня знаешь! Откуда и силам быть, когда моду взял с ружьем таскаться…Попомни, я ни с кем делиться не согласна…Когда-нибудь придешь, а вещи у порога стоять будут…Доходишься…
« Дура, конь в юбке,- сплюнул Сергей, но представил крепкое, ладно скроенное тело жены, ее жаркие объятья – внутри потеплело, захотелось вдруг оказаться дома. В тепле.- Сущность их такая – орать. Не изработалась,- подумал Сергей».
Колю-пинжачка, которого не к месту часто вспоминала жена, прозвали так, потому что пиджак составлял самую главную оберегаемую часть его одежды. В общем, это был спокойный мужик, плывший по течению жизни, когда-то оступившийся в жизни и не сделавший попытки подняться. Жизнь по нему прокатилась катком.
Коля-пинжак, по-своему, был счастливый человек: у него ничего не было. Зимой он ошивался, в основном, возле столовой: колол дрова, носил воду, убирал снег, за что получал кормежку. Летом же, если не был в запое, Коля-пинжак все время проводил на реке. Ловил рыбу. И вот его, Сергея, жена постоянно сравнивала с этим Колей.
 « Нагулялся, явился,- снова почему-то представил эту сцену Сергей, с издевкой, подсунувшись, словно проверяя, не пахнет ли от него чужими духами, скажет жена.- Ладно, когда Мишка, пес, заколбасится, так то пес! Кобели, оба блудни,- пристегивала к мужу пса Мишку жена,- что по дому сделать – не допросишься. Хоть бы приносил чего, а то явится язык набок, корми его, ублажай. Дура, я, дура, стоило ехать сюда, за тысячи верст, чтобы хомут на шею такой надеть. Ну что, вот, я в тебе, хорошего, нашла? Что? Глазами польстилась бесстыжими, завлек, дура! Посчитала, что ты мой  шанс, спасение?»
Хлопая крыльями, вывернув откуда-то сбоку, на него вылетели две куропатки. Механически, не целясь, Сергей выстрелил. Одна птица упала впереди в снег, за кусты. Сергей заторопился, пробираясь сквозь сплетенные ветки выбрался на отвесный берег протоки. Куропатка, трепеща крыльями, возилась на засыпанном снегом льду.
Кусты ивняка на берегу запорошены инеем, густым, игольчатым, какой бывает во время оттепели. В досаде, что придется как-то ухитриться спуститься на лед, а берег обрывист, сразу и не съедешь, Сергей выругался. Было б из-за чего мучиться. В удачный день из стаи по четыре куропатки одним выстрелом выбивал. А тут… Плюнуть, пусть лисица подберет, да нельзя. Жене трофей предоставить нужно. Чтобы не возникала. Пустячок для отчета…Не раздумывая, Сергей съехал с наметенного снежного козырька.
Сразу и не понял, что произошло. Ухнул просевший снег. Няша из снега, черной воды, месиво, как-то сразу сковало движение, и он долго ворочался, пытаясь стать на ноги, пытаясь уцепиться за торчащий сук. Сыпучий податливый снег наползал с высокого берега. Пальцы царапали лед, гребли раскисший снег.
- Сучий потрах,- выругался Сергей,- во, влип. Нужна была эта куропатка! Дураков так и учат…Что теперь? Ни костра не разведешь, ни…
Раздвигая няшу, он попытался вылезти на берег, но только вывалялся в снегу. Валенки скользили, в мокрые рукавицы набился снег. Ружье и лыжи утонули.
- Гадство,- бормотал он, ворочаясь, медведем, в снегу.- Помирать, морозяка жмет, мокрый? Без лыж, вцелик, на ночь глядя…А та, небось, костерит почем зря…
Когда он, наконец, вылез на берег, вокруг ног закрутился пес. Он виновато взлаивал, обнюхивал намокшие ватные штаны, припадал на передние лапы, словно просил прощение.
- У, погань, из-за тебя,- процедил сквозь зубы Сергей.
Потоптавшись, в первую очередь он отжал рукавицы, потом вылил из валенок воду, выкрутил портянки. Снова все надел на себя. За пазухой нащупал вязаные перчатки, которые всегда брал с собой, чтобы не возиться голыми руками на морозе с ружьем. Надел их, сверху натянул рукавицы.
Телогрейка и штаны стали обмерзать.
- Сволота, из-за тебя все, - повторил уже не столь сердито Сергей.- Может, махнуть на все, на эту долбанную жизнь с ее разборками, стать в сугроб и монументом замерзнуть…Не двигаться, так часа хватит…? А? Как там индейцы спасались, гаду такому,- пнул ногой пса Сергей,- брюхо распарывали и ноги с руками совали в утробу…Не боись, не трону,- говорил Сергей, чувствуя, что его начинает пробирать озноб.- Памятником торчать возле протоки я не заслужил, даже медальки не сподобился получить, пуговицу разве что блестящую пришьют на телогрейку. Велико удовольствие, вороны ее клевать слетятся, да, может, окрестные псы обсцыкать ноги сбегутся…Гадство?!
Идти, через болото, где снег рыхлый и глубокий Сергей не решился. Пришлось тащиться кромкой берега. Справа кусты, слева более-менее приглаженная, утоптанная ветрами равнина, по которой идти, а уж если придется ползти по насту - все легче.
Словно чувствуя беспомощность человека, совсем рядом пролетали куропатки, веером распушив хвосты, падали в снег на ночевку. И пес старался их не замечать. Шел сзади, едва не касаясь ног.
Телогрейка поскрипывала изломами ледяного панциря. Ноги проваливались по колени в снег. Заледенели брови, ресницы. Он съежился, казалось, смерзшаяся одежда его равномерно как бы прессовала, уменьшала в объеме, горбатила.
Отупляющая монотонность происходящего делала его беспомощным. Взгляд цеплялся за пустяки, пытаясь хоть что-то выхватить обнадеживающее, способное помочь и от этого, сучок ли, валежина, некстати попадавшиеся на пути, вызывали злость. Сергей бормотал ругательства, как ему казалось громко, но все это походило на шип разозлившегося гусака, не хватало разве распущенных крыльев и вытянутой шеи. Монотонность происходящего делала Сергея похожим на манекен. Да он и был, наверное, манекеном. Всю жизнь.
Чахлое редколесье, снежные сугробы, облитые тяжелым свинцовым светом луны. И этот льющийся сверху холодный сковывавший свет, который не отбрасывал тени, а впечатывал их в снег, вдавливал, рождал тоску и безразличие. На каждое движение, на каждое прикосновение тела к мокрой обледенелой ткани, оно отзывалось усиливающейся дрожью. С каждым шагом желание упасть в снег, сжаться, сохранить хоть кроху оставшегося тепла нарастало и становилось неодолимым.
Выбившись из сил, запалено дыша, Сергей боком привалился к намету снега. Невесть, откуда-то взявшееся, тепло приятно расслабило. И где-то далеко-далеко колокольчиком звенел голосок дочери:
« Папа, приходи скорей, я тебя очень-очень жду…Приходи…иди…ди…ди ».
И как будто теплая ладошка дочки гладит его по лицу, касается губ. Эти прикосновения настолько безмятежны, теплы и приятны, что вызывают слезы. Дочка маленькой, бывало, выбравшись из своей кроватки, залезала к ним в постель, холодная, как лягушонок, и пыталась пальчиками раздвинуть веки Сергея. Дочка понимала, если глаза открыты, человек не спит, он жив…
С этим, родным человечком, у Сергея в доме было согласие во всем. И жена, чувствуя такую связь, ревниво выговаривала, что вот уродилась, полное подобие папеньки.  Предрешала как бы этим и свою не сложившуюся, как она считала, жизнь и будущую, дочкину.
Жена…Произнося это слово, Сергей испытывал чувство досады из-за того, что Нина ни разу не пыталась его понять. Их отношения были чудными. Словно бы совершенно разные люди пытаются выполнять какое-то соглашение, ни один, ни другой объяснить, в чем заключается оно, не могут, но твердо уверены, что соглашение существует, и от этого портят жизнь друг другу.
Нина приехала в поселок на работу  после окончания техникума. Говорит, сама попросилась, захотелось чего-то необычного. Ладно, когда обживать тьму-таракань едет пожившая, видавшая виды женщина. Она хоть знает, что ей нужно. А молодые? Романтика кровь бередит, зуд чешет одно место? Их, свистулек,  жизни научить нужно, носом натыкать, показать, что можно делать, а что за сто верст обегать. Из-под родительской опеки вырвутся, хвост трубой, как у впервые выпущенного на волю теленка, и, пошла писать, губерния. Накрашенные глаза, выщипанные брови, юбчонки чуть ниже пупа, ожидание принца, где тут распознать расставленные силки. Вот и попадают в передряги. Не все, конечно, и оторвы попадаются, стервозы, каких еще поискать.   
В общежитии слух прошел, что в мастерских новая мастерица объявилась. Говорили всякое. Повода познакомиться не было. Женщина не картина, чтобы на нее просто так ходить смотреть.
В общем, если бы не несчастный случай, на работе Сергею трубой палец разможжило, то их пути с Ниной возможно бы и не пересеклись.
Может быть, она глаз на другого положила, или кто из монтажников к ней клин первым подбил – в жизни всякое бывает. Кто урвал, тот и съел. Вновь появлявшаяся женская особь сразу становилась объектом пристального внимания, розыгрыша, причиной раздора. Мужики, как те легавые псы, сразу на холостячку стойку делают. Пари заключают: сколько устоит, не распечатанной.
Чтобы уцелеть, не пойти по рукам, женщине волей-неволей приходилось выбирать.
Когда палец подзажил, Сергея на некоторое время перевели на легкий труд, он ошивался на базе, помогал всем, кому делать было нечего: сварщику подносил электроды, с кладовщиком инвентаризацию проводил, а больше толкался в боксе, где мужики курили. В клубах табачного дыма, возле батареи отопления.
Мужикам, подпиравшим батареи отопления, только поржать дай повод. С мороза красные, охочие до любой остроты лица, сразу расплывались в ухмылке, покажи палец, и то смеху не оберешься.
В сугубо мужском коллективе любая женщина – раздражитель. Ее без шуточки, без подкалывания, без намека не пропустят мимо. Она всегда проходит, словно сквозь строй под оценивающими взглядами, раздевающими, восхищенными, цинично-наглыми, царапающими. Это формирует ответную манеру поведения женщины. Она учится выбирать, переступать запреты, превращаясь в обычную стерву.
Нина как-то раз проговорилась, что ее посылают в город оформить заказ на металл, и не мешало бы заполучить сопровождающего. Сергей, слонявшийся по базе с больным пальцем, согласился. Чего не прокатиться, если в деньгах не потеряет, все какое-никакое развлечение. Да и новая мастерица легла на душу. И глазками в его сторону постреливает. А вдруг что, сама ведь намекнула на поездку.
Вот и поехали. Нина по конторам железки выписывала, а Сергей целый день прослонялся по городу, отпивался пивом, которого у них, в поселке, отродясь, не было. Вечером встретились. Устраиваться в гостиницу как бы и не надо было. Нина повезла ночевать к подруге. Там посидели, выпили, музыка, разговоры. Нина с подругой легла спать на диване в комнате, Сергею постелили в кухне на раскладушке. Подруга рано утром ушла на работу. Сергей к Нине. Та, ни в какую. День снова прошел в хождениях по конторам. Вечером опять сошлись у подруги. Опять посидели. Подруга Нинина посмотрела на них, засмеялась и ушла к соседке спать.
- А ну вас, травите только… Чего, вот, его привезла? Сама не хочешь, так уступи мне…Парень-то симпатяга…
Вот так и стали жить. Была ли это любовь, не была…Молодость ли свела, страсть, расчет…Но ведь  что-то стояло над ними свыше, что-то подтолкнуло их друг к другу. Вначале, до рождения дочери, вроде бы все было нормальным. И не общежитие ждало с койкой, застеленной солдатским одеялом, а отдельная комната, с занавесками на окнах, полуторной кроватью, ковриком, тапочками. Приготовленным обедом, женой, всегда готовой пожалеть.
Родилась дочь, и как-то исподволь, незаметно укоренилась у жены дурная привычка: она стала попрекать Сергея во всем. Что нет денег, что не видит его неделями, пропадает на вахте, а она одна. На одну зарплату ни купить ничего нельзя, никуда не съездишь. Четыре стены весь мир.
Выходило, что не она сама приехала сюда, а он, Сергей ее сманил, и в этом он виноват. И что холодно зимой, в этом он виноват. И что не ценит, на такую женушку нужно сидеть и смотреть, а еще лучше на руках носить, и за это деньги, большие деньги, приносить должен. 
Он был виноват и в том, что в молодости, дошел такой слух до Нины, по бабам шлялся. Что на это возразить – сущая правда. Кто не грешит в молодости? На то она и молодость, чтобы свое взять, перебеситься.
- Только не с той поры, мы такие умные стали, когда сами одеяло откинули,- парировал Сергей нападки жены.- Сама в командировку вытребовала…И не первоцветом, а обнюханным букетом досталась…
- Мог бы и не ехать!- фыркала Нина.- Нашелся бы кавалер получше… Чья бы корова мычала, а вашей помолчать нужно, кобель, проклятый… Первоцвета захотел…
Это ее к месту и не месту высказываемое «кобель» доводило Сергея до белого каления. Зациклилась баба, мало, что ли одного мужика, хочет, чтобы свора ее ублажала, но кроме разговора, ничего такого за женой Сергей не замечал. Пока не замечал. Ну, а что ненасытная в любви, готова сутками лежать – ну, уродилась такая, может, перебесится. Ревнует.
Как собаку волнует в полнолуние круглый диск, и та воет, так вот и Нина заводилась от одного слова Сергея.
Ведь и не скажешь, что ругань или попреки были постоянными, да нет, может, это их только заводило, чтобы броситься друг другу в объятия. Прелюдией ругань была что ли. Может, без этого они уже не могли…
Он не ощущал холод. Было удивительно, даже снег, попадая на лицо, казалось, не таял, а ссыпался, будто с деревяшки. Тек пот, может, все-таки это был растаявший снег, но для Сергея это было все не существенным. Звуки, шорохи,  холодный свет луны,  собака, которая сначала шла сзади, а потом исчезла, все это было вне его сознания. Он впереди видел лишь что-то смутное, манящее, далекое-далекое, и полз к нему, не осознавая толком, зачем это делает.
Он то полз, то останавливался, замирал брошенным на снег червяком, либо корягой, примирившись, уже не помня, с чего все началось. В конце концов, замерзать не больно. Но что-то заставляло опять неловко шевелить обмерзшими ногами, опять продвигаться вперед на несколько метров. Все-таки живуч человек, подспудно желая выжить.
Коля-пинжачок, после очередного запоя, чтобы подкормиться на подножном корме, утром шел ставить петли на куропаток. Его заинтересовала пропаханная борозда в снегу. Какое-то время он шел сбоку, соображая, кто бы мог ее проделать и можно ли какую пользу заиметь с этого. И когда впереди зачернело что-то похожее на зверя, Коля-пинжачок остановился. Ружья с собой у него не было, а что росомаха, что медведь-шатун – им попадаться на пути не стоило. Задерут.
- Человек,- подслеповато щурясь, изрек Коля-пинжачок.- Зверь задрал…
Коля-пинжачок был на сто раз ученый, связываться с милицией никакого резону ему не было. Поэтому он старался обходить стороной все, что, так или иначе, выводило на милицию. А тут, не то любопытство, то ли жалость, прежде чем бежать в поселок и заявить, подтолкнули его к телу.
Мужчина лежал ничком, раскинув ноги, поджав под себя руки. Весь вываленный в снегу, заледенелый.
- Слыш, друг, живой?- тронул мужчину за плечо Коля-пинжачок. Попытался повернуть того на бок, чтобы рассмотреть лицо. Мужик был тяжел. Запорошенное снегом лицо в струпьях отмороженной кожи, кое-где содранной, кое-где уже почерневшей, показалось знакомым.- Серега, ты что ль?- откинулся Коля-пинжачок, узнав в человеке знакомого, который совсем недавно, не побрезговал, ему, Коле-пинжачку дал взаймы деньги, а теперь лежит мерзляком перед ним.- Серега, ты живой?
Едва-едва шевельнулись почерневшие, обкусанные губы и чуть слышный стон вырвался из закрытого рта.
- Живой,- обрадовано изрек  Коля-пинжачок, прикидывая, сумеет ли утащить Сергея на дорогу, до которой было километра три. Он подергал лежащего за воротник куртки, пришел к выводу, что утащить неподвижное тело ему не по силам.
Коля-пинжачок, всхлипнул, шмыргнул носом, втянул при этом висевшую на кончике каплю, немного подумав, сбросил телогрейку, оставшись в одном свитере, обвисшем, заскорузлом, накрыл телогрейкой распростертое на снегу тело и, часто оглядываясь назад, словно боясь потерять или проверяя, не исчезло ли тело, побежал на лыжах к черневшим вдалеке строениям поселка. Бежал, отдуваясь, задыхаясь, спотыкался. Лыжи перекрещивались, Коля-пинжачок матерился, костеря, почем зря, свою хилость.
Нина, после скандала и ухода из дома Сергея, целый день провозилась в каждодневных бабских делах: варила, как-никак муж с охоты голодным явится, стирала, не отправишь же на вахту в грязном, к вечеру, когда начало темнеть, заволновалась. Цыкнула на дочь, за то, что та канючила про отца.
 Всю ночь выматывал нервы вой собаки где-то на краю поселка. И так было тошно, а этот вой, какой-то необычный, на одной ноте, от которого слезы наворачивались, и сжимало нутро неясной тревогой, делал ее безвольной.
Несколько раз она выглядывала в окно, выходила на улицу, прислушивалась, к происходившему вокруг, в конце концов, уверилась, что муж отлеживается в общежитии, назло ей, чтобы досадить, сделать больно. Мужики только на это и способны. К утру, распалившись переживаниями, она решила подать на развод.
Несколько раз ее подмывало бежать в общежитие, найти там мужа и попросить прощение за то, что  напустилась на него из-за ерунды. Виной тому, может, были магнитные бури, или дни критические, одно на другое наложилось, а когда псих разобрал, тут уж не до выяснения причин. Задним умом понимаешь, а сделать ничего не можешь. В общежитие не побежала, пересилили себя,  стоит уступить в малом, и все, муж окончательно сядет на шею, и свесит ножки.
На вой собаки за околицей, какофонией на разные голоса, откликались поселковые псы. И этот концерт шел всю ночь.
Когда ей сказали, что Коля-пинжачок нашел замерзшего Сергея, Нина сначала не осознала сказанного. Осела на табуретку, как всегда бывает при плохих известиях, прижала к себе дочь. Взглядом попыталась определить степень того, что произошло, насколько это страшно, не розыгрыш ли это, и только поняв, что ее никто не обманывает, как-то сразу осунулась лицом. Торопливо надела пальто, наказала дочери, чтобы никуда не ходила, побежала в медпункт. Там в узком полутемном коридорчике толпился народ. При ее появлении все смолкли, расступились, как-то вжались в стены, и она  продавилась вперед, не различая лиц. Коля-пинжак, где-то в углу, бубнил, как наткнулся на Сергея. А она видела лишь неподвижное, голое тело мужа с запрокинутой головой, лицом, в черных пятнах, каких-то струпьях, обросшим почему-то поседелой щетиной, чужого, страшного.  Ее пронзило ужасом испуга, этот миг,  мгновение, запечатлелся кадром-вспышкой, единым целым, большой картинкой, и где-то сбоку, в подсознании,   запульсировало, расползаясь болью, давя висок,  видение стопы с отломанным большим пальцем на левой ноге. Она фиксировала только эту белую ступню, безжизненную, с отломанным пальцем. И почему-то она почувствовала, ей передалась та боль, когда этот палец сломали, скорей всего при попытке снять примерзшие к ногам валенки.
- Он живой?- хрипло, страшась своего голоса, спросила Нина.- Он живой?!
  - Кто ее сюда пустил!?- закричала колдовавшая над телом фельдшерица, которая, не то делала уколы, не то растирала тело, сама бледная,- выведите ее…Ну, что там с вертолетом? Связались?
Бог ее знает, кому это она кричала, или, может, только показалось, что она кричала, только Нина испуганно отшатнулась, прижалась к двери. И все, сколько потом она ни вспоминала, она не помнила, что было дальше в этот день, словно ее окутал черный мрак. Плакала она, не плакала, кричала или сухими без слез глазами смотрела на все, это не зафиксировалось. Хотя, потом, по - прошествие времени, женщины удивлялись, что так мужественно она все это перенесла.
Сергея на вертолете увезли сначала в Салехард, потом переправили в Москву. Шесть операций перенес он. Лишился ног, но зато целыми остались руки, его лечили от воспаления легких, ему делали какие-то пересадки, его учили заново жить, ходить, терпеть.
И там, среди чужих людей, среди чужой боли как-то легче было не нюнить, не разводить стоноту, и, растворяясь в своей боли, распятый ею, он как-то уверовал, что единственным существом, ради которого стоит жить, была дочь.
Нина приехала в первый раз одна. Сергей невольно видел, когда она сидела возле кровати, как кривилось ее лицо, когда взгляд, скользя, задерживался там, где должны быть ноги, как торопливо отводила в сторону глаза, прятала лицо в ладони. Она деланно оживленно выкладывала из сумки гостинцы, передавала приветы, особенно от Коли-пинжачка, рассказывала про дочь. И эта ее какая-то торопливость, неестественная, суетливая, бросалась в глаза.  Потом, когда она уехала, до мельчайших подробностей, всплыли в памяти все жесты, все слова, взгляды, оттенки голоса, тембр, какая-то появившаяся не свойственная жене хрипотца, заставляли его  в ночной темноте палаты,  часами, пялить в потолок глаза, считывать судьбу, выискивать там отгадки произошедшего. Но ни одного знака никто не подал ему в долгие часы бдений. Не было на потолке ответа на вопрос, как дальше жить?
Во второй раз Нина приехала с дочерью. И дочка, с порога палаты, увидев отца, радостно, крича: «Папочка, папулечка» подбежала к нему, уцепилась за руку, потом обхватила за шею, прижалась…
- Ниче, морковку есть буду, ноги и отрастут,- бормотал, давясь слезами, Сергей, прижимая хрупкое тельце.- Еще лучше будут, те уж не отмерзнут, и не заболят…
- Папа, а тебе ножки пришьют, как куклам пришивают, я знаю…А Мишка, знаешь, как скакал у самолета, когда мы полетели? Он от дома никуда не убегает…И дядя Коля к нам приходит. Дрова колол…Он говорил, что ты герой, что как дядька, про которого кино снято…А я в школу скоро пойду, ты меня сам поведешь?
При этих словах, Сергей видел, как поморщилась Нина, ее словно передернуло.
Случай выбивает человека из привычной обстановки. Легко, наверное, все свернуть на него. И неудачи, и слезы, и потери – все можно им оправдать. Так даже легче, вины-то по сути твоей как бы и нет. Не будешь же бороться с тенью или чем-то мифическим, невидимым, что и пощупать нельзя, что зависает над тобой, а уж упадет или пронесет, богу одному известно. А с другой стороны, жизнь всегда дает шанс начать все с начала. И происходящее всегда имеет скрытый подтекст, прямую и оборотную стороны. Все происходит для чего-то.
Размышляя по поводу случившегося, Сергей винил только себя. Никто не заставлял идти к протоке, бродить до вечера, тоже мне, обиженный нашелся: ах, мужик, хлопнул дверью, как истеричная особа. В позу стал? Кому хуже сделал? Только как вот теперь жить? Коляску сделать на подшипниках, и по поселку разъезжать, прося милостыню? 
Самым кошмарным для него представлялось то, что приезжает он домой, а там пусто. Нина забрала дочь и уехала к матери. Зачем ей инвалид, нос воротила от здорового, а тут, обуза, ведра воды принести не сумеет. Это, вот, ощущение пустой квартиры, ощущение ненужности распаляло его, заводило, и он то впадал в меланхолию, отрешенно часами лежал, не разговаривая, а то с напускной веселостью, все трын-трава, травил анекдоты.
Мужики, с которыми работал, как-то прислали письмо, писали, чтобы не раскисал, не опускал руки, была бы шея, а ярмо наденут.  Какую-никакую пользу и из его ситуации выгадать можно, к примеру, ноги потеть не будут, носки часто менять не надо, да и, обувка, холявно-казенная. Главное, руки целы, стакан есть, чем держать. Злись, не злись, в какую позу ни становись, раз так вышло, делать нечего. Не ты, Серега, первый, не ты и последний, писали мужики. Кто его знает, кому что отмеряно. Вон, про Мересьева даже кино сняли. Тоже полз. А потом еще и на самолете летал, и танцевал.
И лечащий врач тормошил, твердил: «Не главное уползти от смерти, главное - научиться жить. Медведей в цирке чему-нибудь учат, а ты мужик. Не кисни».
Сергей вернулся домой в начале короткого северного лета. Собрались у него все свободные от вахты монтажники. Набилась полная комната. Принесли закуски, выпивки. А чего там, раз живем. Отметить нужно.
«Ни утонуть, ни замерзнуть, тебе, Серега, не дано. Голову свернуть, свалившись с верхотуры, тоже, наверное, бог отвел. Подавиться куском – тебе не грозит, не жлоб. Так что жить тебе и жить»…
  По-мужски утешали - живой! Без ног прожить можно, была б голова. Конечно, оно, лучше случись такое на работе, тогда бы организация деньги платила, а так, бытовое происшествие, государство пригоршню медяков пенсией отвалит. Сходились в одном, теперь главное, выучиться профессии, хоть на бухгалтера, а что, сиди, гоняй косточки на счетах. Не пыльно и денежно! Можно и сторожем устроиться. Где бы ни работать, лишь бы деньги платили.
- Держи хвост пистолетом…Не дадим пропасть…Еще, глядишь, в книге пропишут, героем сделают, а с этого отщипнуть трохи можно…
А потом, ближе к вечеру пришел Коля-пинжачок. Вначале, жавшийся в уголочке, он скоро освоился в шумной компании, и в сотый или тысячный раз повторил, как увидел след, как вначале напугался, как потом пожертвовал единственной своей телогрейкой. Это приводило мужиков в неописуемый восторг, как же, последнее для друга отдал, и Коле щедро наливали. 
И ни один раз пришлось Сергею пройтись по комнате, демонстрируя новые ноги, которые не боялись мороза, которые можно было отстегнуть, поставить в угол. В хмельном веселье договорились до того, что стоило бы и все органы сделать искусственными, чтобы можно было их и отстегивать, и менять, это ж благодать, чуть что прохудилось, пошел в аптеку, купил новое, заменил. Только и остается что, уметь деньги зарабатывать.
Как оказалось, и деньги зарабатывать и просто жить приходилось учиться. Может быть, там, где из крана течет вода, где дом обогревает центральное отопление, где магазин через дорогу, где улицы чистят от снега – проблем меньше. Может быть. А проблемы Сергея начинались сразу в шаге от кровати.
Вскоре вся накопившаяся обида, вся неустроенность, все свалившиеся несчастья прорвались у жены.
Взялась она колоть дрова. Сучковатый ли чурбак попался,  сил ли не хватило развалить чурку на две части, только, тюкала, тюкала она по чурбаку, топор ли сорвался,  ойкнула Нина, расплакалась, зло выкрикнула.
- Не могу больше! Устала! То ты на буровой – никакой помощи, сейчас опять все сама. И дрова, и вода, и подай, и принеси…Все одна…Думала привыкну, притерплюсь…Тошно мне…Ненавижу эту жизнь, ну, почему все на меня? Ведь мы чужие, чужими были всегда, а теперь прикосновение твоих культей, твоя походка, скрип кожи меня корежит, бесит…Я устала, уеду…Я молода еще, чтобы гнить здесь…Дура была, романтики хотелось, вот она романтика,- кричала Нина, указывая на ноги Сергея.- Где те, кто обещался помогать, кто распинался про героизм?
Что сказать на это? Минутой слаб человек. Переживешь минуту растерянности, минуту апатии, минуту, когда от бессилия опускаются руки, значит, будешь дальше жить, значит, ты сильный.
Он не мог по-настоящему колоть дрова, делал это, сидя на табуретке, он не мог носить воду, руки пока были заняты костылями, он многое пока не мог, но как обидно и горько было выслушивать злые слова.
- Ты, ты – калека! Кому нужен?! Без ходилок – ты чурбан…
Слова жгли, слова сминали. Сминали своей правдой, злой, беспощадной, обнаженной, безысходной. Говорилось это в запале, в растерянности, в минуты помрачения сознания, когда не контролируется сказанное. Но ведь произнесенное слово царапает душу. Царапает намертво.
Назавтра это все сказанное как бы и забывалось. Проглотил комок обиды и живи дальше. В позу не станешь. Ну, отошел подальше от дома, ну, выкричал и выплакал наболевшее, ноги-то не отрастут. С этим жить нужно. Как только жить?
Как облегчение воспринял Сергей предложение ехать учиться. От курсов бухгалтеров отказался, какой из него бухгалтер! А вот портным, отчего и не попробовать…Главное, будет время все обдумать.
Дочка все последние дни перед отъездом не отходила от Сергея. Она словно что-то чувствовала. Подойдет, прижмется к боку и стоит молча, наблюдая, что делает отец. Сергей расколол все дрова, какие были в сараюшке, договорился с мужиками, чтобы не оставляли семью без помощи.
Расставались они на краю вертолетной площадки. Всплакнула Нина, уцепившись за руку, с глазами, полными слез, провожала его дочь.
- Папочка, ты ведь приедешь? Ты скоро приедешь?
Он шел к вертолету, рюкзак оттягивал плечи. Что он увозил с собой? Боль и переживания, потери, тысячи не высказанных слов? Он шел к вертолету…
Выговаривают, взахлеб, разрывающие воздух лопасти винтов:
«Папочка, ты ведь приедешь?»…
И сгибаются плечи, и ноют проклятые ноги…
Вскоре Сергей узнал из письма друзей, что после его отъезда, Нина уехала к родителям. А когда принесли письмо от нее, долго сидел и курил, смотрел на синий конверт, не решаясь вытащить белый листок бумаги…



                Муха.



В окно заглядывало солнце. Димыч, муж, еще затемно ушел ремонтировать машину, не то калымил, не то занарядился за спасибо. С него станет. Из-за этого Наталья поднялась несколько позже обычного. Готовить завтрак одной – больно чести много, обошлась чаем. Посидела в кухне, глядя в окно. На небе было одно облачко, похожее на перезревший сморчок.
Солнце было не летнее, протыкающее, хамоватое по натуре, мнившее, что ему все позволено. Осенью солнце извинительное, похожее на деревенского чудака, впервые попавшего на городские улицы, оно хоть и заглядывает везде, но как-то подобострастно и все сторожится. Уважительное солнце осенью. В опавших листьях копошится, паутину осветит, блестками росу зажжет.
Все лето Наталья как-то не обращала внимания на оконные стекла. Может, недосуг было, с дачей запурхалась, может, летние блики скрывали пыль, а тут пригляделась, в косеньких лучах все стекло в разводах и потеках.
«Скоро света белого не разглядишь,- покачала осуждающе головой.- Руки хозяйке оторвать»…
Принесла тазик с водой, тряпку. Распахнула створки. На кухню залетели две ошалевшие осенние мухи. Суетливые, бестолковые, наглые. Прилипчивые, до омерзения.
Одну Наталья прихлопнула сразу полотенцем, а вторую, сколько ни примерялась, не сумела извести. Плюнула, раздосадованная. Протерла стекла, полюбовалась своей работой. Вроде и веселее стало на кухне.
Не прошло и полчаса, как порывами налетел ветер, облако словно напоролось на макушку тополя, что рос на соседней улице, дернулось, заморосил ситничек, по стеклу поползли вертлявые струйки. Стоило окно мыть! Пропало настроение. Бабье настроение подстать бабьему лету.
А тут еще в замочной скважине ключом заскребли. По звуку Наталья сразу определила, что муж в подпитие. Ремонт, значит, ускоренный был, решила она. Нахлынуло такое безразличие, что не возникло желание ни ругать мужа, ни доказывать, что он гробит выпивками последнее здоровье, и все закалымленное придется тратить на лекарства.
«Свое здоровье пропивает,- равнодушно-отстраненно подумала Наталья.- Хоть кол теши на его голове…Свой ум не вставишь…Что попусту язык мозолить, раз не понимает…»
Наталья частенько ворчала на мужа, да и чего не поворчать, раз позволяет, но долго сердиться не могла. Димыч, так она звала мужа, был сущим ребенком, наивным, добродушным, бестолковым в какой-то мере, и совсем не злым. На такого злиться – себе дороже: раскричится, бывало, а потом невзначай посмотрит, как Димыч хлопает виновато ресницами и лицо его, круглое, с уморительно задранными, изогнутыми, словно запятые, бровями, принимает выражение нашкодившегося ученика, ее начинал разбирать смех. Смотреть на Димыча в эту минуту без смеха было нельзя, и чтобы дать ему почувствовать вину, Наталья уходила смеяться на балкон.
В этот раз Димыч не только был выпивший, но и принес с собой чекушку. Он сразу, с порога, развел руки, готовясь к потоку нравоучений: мол, ну, дурак, поругай, дали, так чего домой не принести, но, увидев, что жена не ругается, заулыбался.
- Смехунчиком закусывал?- только и сказала Наталья.- Как дурачок, лыбишься…
Наталья наскоро собрала на стол. Выставила две рюмки, рассудив, что Димычу одному бутылки будет много. Димыч сел за стол в майке. Налил. Выпили.
Вторая муха, то ли учуяла спиртное, то ли ее, как женщину, муха ведь женского рода, привлек запах Димыча, она села ему на плечо. Поползала, потерла ножку об ножку. Димыч почувствовал то ли ее тяжесть, то ли шершавость ступни, хлопнул по плечу, согнал. Муха улетела, потом снова села ему на руку.
- Сидишь дома, понапускала мух, убить не можешь…Летает тут…Поесть спокойно не даст…
- Мне только и дело, что мух гонять,- отпарировала Наталья.- Стекла, вон, протерла, не заметил. Думаешь, я ее не гоняла, гоняла, только никак… Может, это и не муха, раз такая умная, может, кто-то в нее превратился…Вот летает, все слышит, все видит…Сказать только не может…А ты тут бочку на нее катишь…
Димыч выслушал измышления жены. Поморгал. Морщинки собрались возле глаз. Лицо расползлось в довольной улыбке.
 А кто может превратиться? Может, это мой папа?
Наталья удивленно посмотрела на мужа: ну, чудак-человек, все за чистую монету принимает. Такого и обманывать не интересно. Но игру продолжила.
- А что, может быть, и твой папа…
Муха к тому времени улетела. Димыч зачерпнул из тарелки борщ, не донес ложку ко рту, задумался. Так как запах Димыча был привлекателен, муха снова села ему на руку. Димыч осторожно положил ложку, подслеповато щурясь, наклонился к мухе и таким ласковым голосом, извинительно-просяще, проговорил:
- Ну, чо ты, ну чо, ну чего?
И не хлопнул ее, не пугал, а вопросительно ждал, что муха ответит. И лицо его уморительно светилось улыбкой.
Наталья расхохоталась. Димыч сердито насупился. Допил остаток из чекушки, и ушел спать. Наверное, ему приснился папа.




                Наваждение.



Приболел я, братцы мои! Да так сильно скрутило, что ни охнуть ни вздохнуть. Надо было мне щит тот примерзший от земли отрывать. Дернул, и чувствую – хана, вот он радикулит. Хрустнуло в пояснице что-то, боль слабенькая была сначала, но, думаю, она, родимая, дважды до этого проявлявшаяся, просто так не выпустит из своих цепких рук. Два дня ходил еще на работу. Как же, герой, трудовые подвиги совершать нужно. Когда совсем невмоготу становилось, так я упирался самым болючим местом во что-нибудь торчащее, сучок там, кусок арматурины, вроде помогало. Но на третий день смог дойти только до забора. Понял. Что никому этот героизм не нужен, и поковылял в больницу. Благо она рядом с домом располагалась.
Блокаду мне сделали. Болючий укол баралгина. На третий день, вроде, полегчало. Хорошо болеть, когда ничего не болит, и не надо каждый день в больницу, как на работу, ходить. Уколы. Процедуры. Высиживание в очереди на прием – другой раз думаешь, да лучше день отработать.
Где-то через недельку начали меня гонять по кабинетам. Профосмотр подошел. Первой в списке флюрография стояла. Отстреляли меня. А как за результатом пришел, медсестра, равнодушные же они все там, надоел им видно, наш брат, больной, помялась, сказала, что необходимо еще и рентген пройти.
- Пельмень, что ли увидели,- пошутил я.- Накануне пельмени ел…
- Может и пельмень,- усмехнулась медсестра.- Про начинку вот вам и расскажут…
Прошел рентген, со снимком и описанием к доктору.
- Вот,- говорю,- пельмень нашли…
Доктор прочитала выписку, поморщилась, повела меня к фтизиатру. А там, в кабинете, сидит старушка - божий одуванчик, на подоконниках кактусов полно, бегонии, фиалки, не кабинет – оранжерея. И стала этот, божий одуванчик, через большую лупу разглядывать мой снимок.
- Одышка есть? Температура? Потеете? Кашель?
У меня ничего этого нет, здоров, как бык. Если бы не поясница, незачем в больницу обращаться.
- Ну, не знаю, не знаю,- говорит божий одуванчик.- Явного вроде ничего нет, но что-то просматривается…
Я говорю, что отпуск у меня скоро.
- Вот и хорошо,- изрекла, как бы обрадовавшись, божий одуванчик, что сейчас ничего предпринимать не нужно.- Отдохнете, а через три месяца ко мне…
- Да что там такого?- забеспокоился я. В голове начали крутиться нехорошие мысли…
- Не волнуйтесь, молодой человек.- Смертельного я ничего не вижу…Через три месяца все определится…
Утешила. Нечего сказать.
Прошло три дня. Радикулит не беспокоит, уколы делают непонятно от чего. Двадцать седьмого марта, этот день я запомнил, лег на диван в зале, решил перед сном телевизор посмотреть, уж и не помню, что показывали, только ни с чего начало давить сердце. Наполз страх. Гнетет. Выпил капли сердечные, а что еще пить! – состояние страха, беды не покидает. Поднялся, походил по комнате, все не мило, давит, в голове, будто с ума сходишь. Сердце, то зачастит, то -  чуть ли не останавливается. Бьется, как овечий хвост. Лег снова – трясется, перевернулся на бок – останавливается. Крикнуть жену – нет сил. Лег на спину. Ну, все разладилось, ощущение полного конца. И вдруг, вижу, с левой стороны, из-за дивана, может, из стены, через меня, над грудью, бог его знает, откуда он выплыл, черный шар, как детский мячик, колеблется, парит, движется, не касаясь тела. Не холодный, не горячий, края вроде игольчатые. Я кошусь на него глазом, а он плывет, нисколько не ускоряясь. Наискось комнату пересек, и скрылся в пространстве между шкафом и стеной.
И сердце сразу перестало трепыхаться, вроде, стал куда-то проваливаться. И голос со стороны, в мозгу, никто не говорит, а я как бы слышу, что-то о трех месяцах долдонит, что я должен в этот срок уложиться.
Я подивился, никому об этом не сказал. Подумают еще, что сдвиг по фазе произошел, запишут в дураки. Да и еще, раз кто-то предостерегает, значит, об этом молчать нужно. А ну, как расскажешь, и худо будет! В генах осторожка запрятана, веками в язычниках ходили, сами богов сотворяли, сами их и низвергали.
Отпуск проводил у матери. Старенькая она. Отпуск ведь такая штука, дни летят быстро, это когда ждешь его, время тянется. А здесь, пока то, се – уже и на работу скоро.
Как обычно, один из дней отвел посещению кладбища. Святое дело, проведать похороненного там отца. Эти русские,  деревенские, неухоженные погосты, простенькие ограды, неизвестно откуда выросшие деревья, кресты или пирамидки, вечно наполнены птичьим щебетом. Там словно разлиты грусть и тишина, особая взвесь, птицы и щебет, как бы сами по себе, далеко и не касаемы, зато ощущение осязаемо, для каждого свое. Каждый год бываю там. И каждый раз удивляюсь, как разрастается кладбище, только там понимаешь условность всего – счастья, достатка, радости, всем нашим переживаниям, обидам. По – большому счету, мелочами живем.
Подхожу к воротам, замешкался, задумался, сразу и не определил, по какой полосе идти. Тишина в этот раз меня поразила, отметил ее, походя, мельком, бессознательно. А над кладбищем ворон летает, еще на подходе я на него обратил внимание. Высоко один кружит, каркнул, вроде приветствует. Я подивился, хозяином его про себя обозвал.
Так вот, повернул в боковые ворота, высматриваю линию, и  ничего, за что глазу зацепиться, не вижу. Береза приметная возле могилы росла, а тут вроде, как все березы одинаковые. Чужое все. Иду наугад, смотрю, вдруг, вижу, ворон впереди сидит на ограде, я и пошел в ту сторону. Подхожу, а он взлетает с оградки могилы отца. Я и остановился. И вспомнил про три месяца, про черный шар.
Все это происходило в начале девяностых годов, когда каждая область за суверенитет билась, бывшие совки-чиновники, как по мановению палочки, демократами стали, процветал ельцинизм, без талонов на жительство, в другой области рубаху купить нельзя было. Дикое было время.
Прописки в том городе, где мать жила, у меня не было. Иногороднему, на прием к врачу, попасть было затруднительно. Решил схитрить, прошел флюрографию по карточке брата. Опять что-то нашли. Опять погнали на рентген. Рентгенолог снимок сделал, потом смотрю, пишет результат, я ему говорю, карточка не моя, брата. Объясняю, как все на самом деле. Он отшвырнул карточку. «Я и разговаривать, кричит, с вами не буду. Это мальчишество. Нужно было сказать, мы бы договорились.- Одно только и сказал:- Хочешь жить, добивайся направления в Питер…»
Вышел на улицу – ноги не идут. Не идут и все. И не ватные они, как говорят, а не мои. Люди мимо мелькают, кто смеется, влюбленные обнимаются, а меня злость на них брать начинает. Они вот радуются чему-то, а я, может, последние дни живу. Не знаю, чтобы с ними сделал. Потом злость немного прошла, начинаю соображать, что нужно как-то направление добывать. Пошел в поликлинику, чтобы узнать, как участковый врач принимает, повиниться ему, может, поможет.
Точно провидение вело. Перед кабинетом никого. Захожу, показал выписку рентгенолога, все рассказал, врачиха молодая, успокаивает: « Да не расстраивайтесь. Может, ничего серьезного…У нас ошибки часто бывают…Аппарат старый, пленки плохие…Я вам выпишу направление в поликлинику при клинической больнице, это в моих силах, а вы уж там сами договаривайтесь»…
В поликлинике меня снова огорошили, врач повертел снимки, и заявил, что нужно делать операцию. «У тебя,- говорит,- такая штука растет, она не болючая, но прогрессирует быстро». Я забормотал, что нужно посоветоваться, насчет операции. Врач усмехнулся: «Хочешь жить, забудь про советы».
Еще он добавил, что, так как я иногородний, то необходимо разрешение Министерства, так как денег и на своих больных не хватает. Справку врач мне выписал в необходимости операции. А дальше, перо в зад, и иди, мол, добивайся этого разрешения у чиновников от медицины.
Настроение у меня на нуле. Апатия. Но что удивительно, ни предчувствие конца, ни трагизма нет. Просто скорость закручивания ситуации поразила.
 Лежу ночью, перебираю жизнь, вспоминаю. Сон не идет. Всякое в голову лезет. В одном хорошо - ни разу, заминки, ни в чем не было.
Министерство – оказалось бывшим Облздравотделом. Зачуханное полуподвальное помещение, темный коридор. Я приехал рано, приема еще не было, дворник только мостовую подметал. Ровно в девять часов был под дверью кабинета. Закрыто. Постоял, пошел к заместителю. Пожилой мужчина кроссворд с утра отгадывал. На мой стук поднял голову, радушно указал на стул.
- Садитесь, слушаю…
Прочитал выписку. Расспросил откуда приехал, какая жизнь у нас, какие проблемы. Поговорили про политику. Осудили перемены. Но он и попытки не делает, чтобы взяться за перо и что-то решить.
Я ему говорю, что мне нужно разрешение на операцию, мне виза в больницу нужна.
Мужчина сразу погрустнел, подобрался на стуле.
- Я сам решить ничего не могу…Через голову прыгать в нашем возрасте нельзя. Начальник уехал в командировку. Я всего зам. Понимаешь, зам! Подписать бумагу через голову начальника – себе приговор подписать. Если бы ты был местный, а то вон откуда приехал…И бесплатно лечиться хочешь…У нас денег на лекарства нет, на питание, больные со своими простынями в больницу идут…Не могу…
 И смотрит бесхитростными, честными глазами.
Вышел я из кабинета. Не знаю, что делать, куда идти. Стою в коридоре возле кабинета начальника. Смотрю, распахивается входная дверь, заходит мужчина с портфелем, и направляется в мою сторону. Открывает дверь кабинета, смотрит на меня.
- Вы к кому?
- Если вы начальник, то к вам…
- Заходите, только быстро…У меня самолет через час.
Я ему начал объяснять про операцию, про направление…Он не слушает вроде, перебирает какие-то бумаги, потом берет трубку, говорит: « Иван Михайлович, зайди». Заходит зам, с которым мы только что дискуссию о жизни вели.- «Напиши ему разрешение. Желаю вам удачи,- говорит мне.- Ни пуха, ни пера. Ну, я полетел…»
Иван Михайлович тут добродушно заулыбался.
- Видишь, вопрос и решился…Почему и не пойти навстречу…В положение, конечно, войти нужно…
Я промолчал с его, «войти в положение».
На третий день мне сделали операцию. Ни страха, ни обреченности, ни сомнений не было. Как ни странно, я укладывался в кем-то отведенный для меня срок.
Очнулся на операционном столе, голос откуда-то издалека зовет меня по имени, просыпаться, мол, пора. Подключили тремя шлангами к качалке-насосу, лежу на спине, смотрю, как пузыри сквозь желтую жидкость проходят, бок болит. Есть хочется. Где-то, на пятый день, корежить меня начало, видно, кризис болезни наступил. Мужики по палате потом говорили, что страшно смотреть было, крутился на постели, удобное положение искал. Ничего, живой. В срок уложился. На боку только три шрама остались. Да выписка.
А ведь неспраста видно тот шар вылетел, и голос срок указал. Так бы тянул и тянул, пока не запустил бы свою болезнь в последнюю стадию. Так что, прислушиваться к внутреннему голосу нужно.
   

      
                Не понимаю…



Не укладывается в голове теперешняя жизнь. Больно уж какая-то она расчетливая. Чувствуешь себя подопытным кроликом. Состояние, как зимой в полнолуние: луна на вызвезденном небе, не то лик иконный, не то окуляр телескопа или микроскопа, так и кажется, кто-то рассматривает тебя, и иголки-лучи, исходящие с высоты, протыкая, поворачивают, крутят тобой для удобства рассматривания. Сверху тоже кто-то информацию собирает. Не скрыться от этих сборщиков.
Все-то тебе навязывают, предлагают. Реклама задолбала. Сколько калорий съесть нужно, сколько микробов при поцелуе получаешь, вон, даже по крови определяют полезность продуктов – это ешь, а это не моги…Нет тайн. Выворачивают тебя, как чулок. Уголка не осталось, где посидеть одному можно в тишине, без сенсаций, без новостей…Разве это жизнь? От этого ни радости, ни настроения, пропал интерес.
Я, конечно, не консерватор, но и не настолько продвинутый, чтобы не ошалевать, другой раз, от происходящего…
У нас на работе, сослуживец, Каротаев Степан, мне уши прожужжал, плешь проел про препараты, мужскую силу развивающие.
Мужику двадцать пять лет, а он верит в сказки. «Золотой конек, золотой конек»..Малохольный…Разве можно, к более-менее стоящей женщине, на таблетках подскакать? Ерунда.
Как-то в один из дней, после обеда, подходит ко мне этот Каротаев Степан и намекает, что хорошо бы ему на часик раньше уйти с работы. Встреча у него намечается. Очень важная, решающая, определяющая. В семнадцать ноль-ноль!
Ставит меня перед дилеммой, как вроде бы руководителю его, решать: или дать ему путевку в жизнь, или быть ретроградом, тормозом счастья.
Я, было, подумал, что Степан решил переметнуться в другую организацию, нашел где-то работу более денежную, в этом вся встреча заключается. Чего намеки какие-то делать, тень на плетень наводить, говори прямо, что зарплата не устраивает. Зарплату платят нам смешную, стыдно за нее в ведомости расписываться, не то что домой нести. Впору самому искать другую работу. Но, глядя в наивные, до неправдоподобия честные глаза, на гладко выбритые упитанные щечки, ленивые, меланхоличные движения, вдруг понял, что Степана все устраивает у нас, и только женщина, только ее авантюризм, мог сподвигнуть его на поступок, вроде принятия определяющего решения, как то, отпроситься с работы. Не зря ведь уши прожужжал про «Золотой конек».
- Так полпятого и иди,- даю я ему добро,- чего где-то на улице маяться…Раз встреча решающая, так на штурм идти нужно сразу, сломя голову…Начнешь обдумывать, загрызут сомнения…
- Нет, Иван Михайлович, мне время на подготовку нужно…
- Галстук перевязать и пяти минут хватит…Ты ж не в баню перед встречей пойдешь? В любой конец города за десять минут доехать можно,- гну я свою линию.
- Нет, вы не понимаете, мне основательно подготовиться нужно…
Убей, не пойму, чего хочет этот Каротаев Степан. Благоухает хорошим одеколоном, знаю, в спортивную секцию ходит. Здоровье качает. Что он речь писать будет, репетировать? Как понимать это «основательно подготовиться»? Чтобы цветы купить, две минуты хватит…
- Как это, основательно?- спрашиваю.
- Ну, выпить бутылку пива, съесть два сырых яйца, сметану…
- Зачем?- не понимаю я, совсем фигею, и от перечисления, и от какой-то бесхитростности великовозрастного балбеса, как иначе его назвать.- Ты куда идти хочешь? Как я понимаю, у тебя встреча с женщиной…Она малоимущая? Не накормит?
- Нет, понимаете,- помялся он, пожал накаченными на снарядах плечами,- ну, там выпивка будет, чтоб не забрало сразу…Для выдержки…
- Чудак человек, ты ж идешь к женщине, как тут рассчитывать, когда и сколько…Как получится…Обстоятельства подскажут…Ну, а если не по себе объект выбрал, тут только нахрапом, как в омут головой…
- Нет, а вдруг промашка…
Черт его знает, думаю, что за мужики пошли, с женщиной справиться без подготовки не могут. Тебе, мил друг, в баню ходить нужно, да можжевеловым веничком отхлестаться, на другой день, не то, что женщину, стену пробьешь. Да и женщина, которая в бане пользуется вереском, всех этих сырояйцовых на сметане, хоть на золотом коньке, хоть без оного, собьет, подступиться, не то чтобы совладать с нею, они не сумеют. Кишка тонка.
В наше время золотые коньки только в сказках были. Реклама – это та же сказка. Не понимаю, как можно всему верить.


                Дорога.


- Не могу больше, не могу, мужики,- Андрей зло выругался.- Я же не собака, подвывать ветру. Жрать нечего! Вертолета нет! И не будет, сами слышали. И буран – кто его знает, когда кончится…
Буран свирепствовал четвертые сутки. За стеной балка скрипел лес. Шквалы ветра то относили звуки, то бросали их к самой двери. Ветер ломал ветки, забивал снежной пылью каждую щель, вылизывал тепло из одинокого, затерянного в тайге домишка.
- Что делать? Связи нет. Рация, будь она неладна, отказала! Что толку, мы их слышим, они-то нас нет!- Андрей пнул батарею.- Завтра уже неделя, как мы здесь. Жрать нечего, курева нет. Что делать?
Серега, до этого равнодушно лежавший лицом к стенке, вскинулся на нарах:
- Что тут думать? Уходить надо. На базу пойдем. Знали, зачем посылали и куда. «Там все есть, там все есть,- передразнил он.- Ничего у нас нет, кроме ружья и компаса. Идти надо, дня за три дойдем. Сами слышали: не будет вертолета. Может, еще неделю не будет. Подыхать здесь? Я есть хочу, есть, понимаете? И жить. По-человечески, а не валяться в лесу на нарах, не грызть от холода пальцы…
- Куда пойдешь? Снега по пояс, до зимника километров сто пятьдесят, если не больше, да проплутаешь. С чем идти, с этой заплесневелой краюхой хлеба?- Михалыч вытащил откуда-то из угла сморщенную горбушку.- Оставил на черный день. А просвета, мужики, нет, все дни наши черные,- добавил он..- Да от такой дороги мы на второй день свалимся. Здесь хоть найдут, а там где искать, в тайге? Я лучше снег топить буду, на воде продержусь. Здесь хоть тепло. А вертолет прилетит…Может, позже, но будет…
- Ты пролежишь…Ты небось жуешь эти рассованные по углам горбушки, тебе что. А тут третий день ничего во рту не было!- сорвался опять Сергей.
- Ты меня не тычь горбушками. Поровну всем делили. На, ешь,- Круглое лицо Михалыча скривилось в брезгливой гримасе. Он повернулся всем грузным телом на затрещавших нарах.- Хорошо, хлопцы, решайте. Как вы, так и я. Только трудно нам будет идти голодными…
Узкая лента вырубленной просеки упиралась в вагончик. Нас выбросили сюда подготовить площадку для приема груза. Месяц назад на проплешину у лесного озерца среди чахлого подлеска лесотундры доставили вертолетом вагончик с запасом продуктов. Нам перед отлетом так и сказали:
- Продукты там есть, берите хлеб и самое нужное на первое время. Дня через три-четыре вывезем. На связь выходить по расписанию…
Но получилось так, что на связь надо было выходить сразу. Когда вертолет, пригибая болотное редколесье, взял курс на базу и мы «проползли» по снегу до балка, отчаяние охватило нас. Кто-то побывал здесь. Сломанная дверь зияла черной дырой. Вагон встретил перевернутой печкой, развороченными нарами. Кто мог предугадать, что медведь, наведавшись в балок, сдавив лапами, съест сгущенное молоко, перемешает с мусором макароны, уничтожит ящик тушенки и другие консервы. Один ли он был, может, еще какие звери наведывались, может что-то  и осталось под снегом возле вагончика – нам от этого радостно не было. До хрипоты в голосе вызывали базу, но все попытки были напрасны: нас не слышали.
Первые дни выручал привезенный хлеб и все, что смогли собрать, что хоть немного было пригодно в пищу. Все отчаяние, всю злость вкладывали в работу. Лес какой-то настороженный, словно присматривался к нам, был нем и безжизнен. Надежды на ружье оказались бесполезны. Птицы и звери словно вымерли. Поземка, танцевавшая все эти дни на озере, уходила куда-то вверх, шуршала лапником елок, посвистывала в листвянках и, решив, видно, проверить наше терпение до конца, разразилась хриплым гулом надсадного бурана. Когда же издыхающая рация в свистящем эфире кому-то прошипела, что вертолет уходит на перебазировку,- это был конец всему.
- Забросить забросили, а как тут люди, что с ними – никого не интересует. Сдыхать, что ли? Михалычу что, он пожил, повидал, а мне, мне-то за что? Стихнет к утру, пойдем на базу, а?- Сергей отвернулся к стене.
Бил ветер в обшивку, шипел, сотрясая вагон и плечи Сергея. Под утро действительно немного стихло. Утолив кипятком голод, увязав все необходимое и, подперев большим чурбаком дверь, мы пошли на базу.
Прав был Михалыч, нас ожидала дорога не в 150 километров, а намного длиннее. Лыжня петляла, выискивая ровные места. В лесу ветра не было, только скрипели макушки да сыпался, срывался вниз снег с веток. Стыдливые сухостои берез, трухлявые, засыпанные снегом валежины, топорщущиеся сучья – все это, казалось, назло мешало. Цеплялось за нас. Прокладывали дорогу по очереди. Лыжи тонули в глубоком снегу, путаясь в городьбе валежин, передний часто падал в снег, чертыхаясь барахтался там, проклиная дорогу, жизнь и все на свете. На открытых местах, где ветры устраивали свои шальные игрища, притоптали снег, идти было намного легче, и мы петляли, придерживаясь опушек леса, пока не вышли к какой-то речушки.
Вскоре Сергей все чаще и чаще стал отставать. На привалах устало валился на рюкзак с привязанным спальным мешком и сидел, безвольно опустив руки, уставившись в снег. Закуржавленные инеем да присыпанные снегом наши фигуры сливались с равниной, и только обрывающийся около нас лыжный след указывал, что мы двигаемся.
Короток северный зимний день. Сумерки, казалось, наползали насупленными снежными пеньками, висели моховыми бородами кустарников-оборотней. Пелена ночи окутывала, и, как угли чьих-то далеких костров, мерцали звезды. В первый вечер выбрали место для ночлега под большим вывороченным корнем дерева. Развели костер, нарубили лапника, заготовили дров на ночь. Пламя столбом тянулось в небо. Прокопченный чайник пыхтел паром. Усталость валила с ног. Хотелось есть и спать. Когда на много километров нет ничего живого, обостряется чувство одиночества и с ним – голод – закроешь глаза, и чудится: хлеб, краюхи хлеба, дымится на столе суп, чувствуешь теплый запах папиросы. Дым ест глаза, а ты тянешься к теплу, не замечая, что ватник начинает тлеть.
Костер, казалось, вырывал у вечности только этот пятачок нашего пристанища. Темень давила, и пламя, устав бороться, все ниже и ниже ластилось к земле. Все сильней забирал мороз, и страх маленьким червячком шевелился внутри.
В душе мы все жалели, что пошли. Лежали бы сейчас на нарах в балке, глядели на малиновые бока печки и мечтали бы только о еде. А тут мороз, гнетущая темень ночи, усталость свинцом налила ноги, плечи, а завтра нужно снова мерить эти проклятые километры. Не хотелось говорить, слова вроде затаились внутри, и не было сил выдавить их. Только огонь притягивал, и в его отсветах, дикой, первобытной пляской, билось наше бессилие, наша надежда.
Перекинешься в такие минуты парой ничего не значащих слов, и снова лишь молчаливая пляска пламени завораживает, притягивает все вокруг.
Весь день перед глазами маячит присыпанная снегом спина впереди идущего. Все, что лежит в нескольких метрах от лыжни, проскальзывает мимо незамеченным. И мысли скользят торопливо, рваные, бессвязные.
Когда нам на базе сказали, что надо лететь готовить площадку для приема груза, никто не думал, что так может получиться. Сразу пошли разговоры об охоте, о том, что вдали от начальства можно отоспаться. Серега, работавший такелажником на базе, говорил, что для него свалить «Дружбой» гектар леса пара пустяков. «Заливал» Серега мастерски, охотников послушать его байки всегда находилось уйма. И никто не замечал в те минуты, что чем больше было слов, тем реже и реже тарахтела пила. «Заводной» человек всегда находка в командировках, но нытье Сереги на второй же день после нашего вылета было невыносимо.
Он вроде и не жаловался, но вздыхал, к каждому подсаживался на нары и, шмыгая носом, говорил, что вот завязли здесь надолго, и еды нет, и никому до нас дела нет, может, и не прилетят за нами, а пешком отсюда не дойти, и нары были ему жестки, и печка дымила, и не стоит, говорил Серега, вкалывать, если  все так получилось.
Его надоедливое брюзжание раздражало, а потом, когда вся наша работа свелась к лежанию на нарах в ожидании вертолета, Михалыч не раз обрывал его: «Не сори слюной! Ты ж, Серега, канифолил нам мозги на базе своей бывалостью, тебя и взяли из-за этого. Чего теперь, как квашня плывешь?! Оно и видно, что твое место у столовой дрова рубить…Жди, в нашем деле теперь главное ждать».
И мы молча смотрели, как Михалыч вязал свою бесконечную сеть. Михалыча подключили к нам в последний момент, как он говорил, для спокойствия начальства и поднятия нашего духа. Он застрял на базе из-за болезни жены, и, как только ей стало лучше, сразу попросился с нами, объясняя, что его вахта заступает только через шесть дней, а за это время он и сеть довяжет, да и на базе надоело толкаться без дела. Привык, мол, за десять лет бродяжничать, вот и не сидится дома.
В свои сорок с гаком лет Михалыч имел грузную фигуру. Опыт и сдержанность откладывались в нем, наслаиваясь долгие годы, и теперь передавались окружающим как-то само собой без нравоучений. С ним легче было терпеть. А когда Андрюха, самый молодой из нас, весельчак и балагур, выдавал порцию неиссякаемых анекдотов, мы больше смеялись смеху Михалыча, когда он смачно пытался рассказать о том, как скрестили арбуз с тараканами, и когда разрезали арбуз, то семечки, как тараканы, разбегались в разные стороны. Михалыч при этом утробно гуркал, а под ним трещали доски нар. И смеялся Михалыч по-детски безудержно, и лицо его становилось простовато-беззащитным.
Вечером, раскладывая на лапнике у костра спальный мешок и влезая в него, Андрей, сверкая черными глазами в отблесках пламени, нарушил застоявшуюся тишину.
- Эх, на юг бы сейчас…В Африку… Лег бы после всего под баобаб. Тепло…Вообще африканцам хорошо – ни ватного, ни мехового не надо. Купил трусов штук пять на год и хватит. Лежишь под баобабом, а обезьяна опахалом тебя обмахивает. Красота. Еда на деревьях растет…Слышь, Михалыч, у тебя на дереве корочки хлебной нет, поделись?..
Михалыч, кряхтя, повернулся в своем мешке, подбросил полено, прохрипел:
- Не, в Африку не попасть. Сейчас бы в баньку, в парилку. Да веничком, а после пивка холодненького. Эх, в тепло бы, ноги по-человечески протянуть. Моя Марковна, поди, заждалась…Не раз сбегала на рацию. Ох и шум поднимет, когда все узнает…Не пустит больше. И так шумит, чтобы на базе оставался. А что на базе? Скукота…
Сергей, худой, с заострившимся от переживания лицом, устало перекладывал в ладонях кружку с кипятком. Он сплюнул в огонь, долго глядел, как, шипя, сворачивается слюна.
- До базы доберемся – рассчитаюсь и уеду. Без Севера живут люди, и я проживу. Читать буду о вашей героической жизни. Повидал, сыт по горло.- Он поперхнулся кипятком, закашлялся.- Ша, хватит. Дураков и без меня тут хватает…Только бы до базы дойти.
- Оно так,- задумчиво обронил Михалыч.- И правда, без Севера вон сколько народу обходится. Только ведь сюда палками никого не гонят, сами люди едут. Вот странно: при царе сюда ссылали, а теперь добровольно сами себя…Ничо, Серега, не хнычь. День отпыхтели, еще таким манером денька два, и в тепле отоспишься. Я вон тоже ехал сюда, думал, года два протяну, подкоплю деньжат на машину и уеду, а присох, уже второй десяток здесь.
Потрескивали ветки деревьев. Шуршала ночь, подтыкая под наши стылые спины край своего полога, сонно клевал носом дежурный, и только желтая, мерцающая точка костра, одинокого на много километров вокруг, сберегала наши жизни. Звенел переборами льдинок воздух, стонал, съежившись в спальнике, Сергей, и кто-то огромный, выставив ухо-луну на небе, вслушивался во все происходящее, и чей-то льдистый перестук смеха мерзлым дыханием гонял извилистые ленты сполохов сияния. Тундра жила, жила далекой от нас своей вековой жизнью. И шорохи, звоны, всплески были вне нас, были оторваны от нас, жили сами по себе.
На третий день Андрей первым заметил стаю куропаток. Трясущиеся пальцы рук не могли взвести курок. Прижимаясь к сугробам, проваливаясь, ползли мы к птицам. Казалось, наше сиплое дыхание разносится на весь лес. Все вокруг перестало интересовать нас, только беспечно сидящие на кустах куропатки манили к себе. Прогремели выстрелы, осыпался снег с ветвей, и только одна тушка чуть выделялась на снегу, всего одна, размером в хороший мужской кулак. Таких бы десять, сто, тысячу, а тут всего одна. Собрали п карманам крошки, переворошив рюкзак, нашли горсть грязных макарон. Ощипали кое-как птицу, растопили в чайнике снег, и…головокружительный аромат придвинул нас к костру, свел скулы. Обжигаясь, пили бульон, смеясь, вспоминали происшедшее.
А в конце следующего дня Сергей отказался идти.
- Не могу больше, все ноги стер. Лучше замерзнуть, только не троньте. Уйдите!- взвизнул он, когда Андрей начал поднимать его.- Уйдите, сволочи, вместе с вашей сволочной романтикой. Надоело…Сыт по горло…
Михалыч оттолкнул Андрея, тянувшего Серегу за рукав:
- Не дури, поднимайся. Кому говорят? Дурак, время и силы только отнимаешь. Вставай, не мути людей, хуже будет, ну!- хрипло дыша, он сжал губы.- Ну! В последний раз говорю.- И начал медленно снимать с плеча ружье.- Застрелю!..
Мы отупело сидели на снегу. Не было сил встать между ними, не было слов говорить.
Хриплый стон воспаленного дыхания, казалось, заслонял все остальные звуки. Наши потрескавшиеся губы рвались от застрявших внутри воплей…
- Проклятая жизнь, как ненавижу все…Ну, зачем это все надо?- Сергей сидел на снегу, привалившись спиной к козырьку снежного намета. Обветренные, потрескавшиеся губы кривила злая гримаса усталой обреченности.- Как ненавижу все…- Слипшиеся, потные волосы дымились испариной. Ввалившиеся глаза невидяще уставились вдаль.- Я только посижу…Вы идите, идите…Да уходите, черт бы вас всех побрал.
Он лихорадочно глотал снег.
В такие минуты не бывает жалости.
Я, отвернувшись, зажав уши руками, в этой стонущей тишине медленно побрел, не выбирая ориентиров, ни дороги. Андрей остался где-то сбоку.
Эти несколько суток натянули внутри нас что-то настолько туго, что срыв можно было ожидать в любую минуту. И раскат выстрела, что ударил в спину, заставил остановиться, замереть. «Неужели застрелил?- первое, что пронеслось в мозгу.- Неужели?! Да как же это…»
И только радостный вопль Андрея ослабил затаившийся в груди страх. Он махал руками, стрелял в воздух.
- Зимник, ребята, зимник!- яростно орал он.
Ноги сделались ватными, и не было сил сделать шаг. А в серых сумерках вечера черной гусеницей ползла вдоль кромки леса колонна машин.


      
                Шапка.


Прямо неудобно. Женщину перестроечная дребедень в грех ввела. Дело так было. Сами понимаете, в нашей стране сплошь крайности, если что случилось, так или фарс или трагедия! Началась эта перестройка - все враз рухнуло: и зарплату перестали платить, и в магазинах очереди, и электричество отключили на улицах – темень, глаз коли. Автобусы редко ходить стали. Все это нервозность породило, остервенение, злость. Оно, и правда, из автобусной давки выберешься, словно тебя через мясорубку пропустили, мануальный массаж на ходу, да еще обдышат внутренним парфюмом.
Я обычно схожу возле кинотеатра, там магазинчик есть продуктовый, цены, конечно, выше, но чтобы, язык, высунув, не бегать в центре по магазинам, а потом в автобусной давке с пакетами не толкаться, не отрывать руки, да если еще забудешь чего купить, так здесь, отовариваться удобно. Правда, потом до дому приходится тащиться через парк. Конечно, никакой это не парк, так мы зовем этот участок: с десяток сосен, еще какие-то кусты. Но все равно зелень. Вот и натоптали тропинку. Фонарей конечно нет. Когда на небе луна светит, звезды видны, люди впереди идут – не страшно. Страх с перестройкой пришел. Теперь как, если кто собаку выгуливает, так и то остерегаешься: выскочит на тебя зверюга, зубищи, пасть открыта, намордника нет, думай, что у нее в голове, и в каком настроении хозяин. Даже если хозяин и успокаивает, мол, не кусается, и то опасаешься…Все до поры до времени…Все мы до поры до времени не кусаемся.
В обеденный перерыв успела я хапнуть суповые наборы в нашем буфете, еще чего-то от жадности отхватила, нас ведь не голод, жадность заставляет сумки полные таскать. Вот и у меня два пакета в руках, сумочка. Случай этот глубокой осенью произошел. Так что надето на меня пальто с капюшоном, шапка меховая, летом все-таки свободнее себя чувствуешь. Залезла в автобус. Все как всегда: сесть негде, место никто не уступает. Поднажали сзади, спереди уплотнились, сдавили. Шапка на глаза съехала. Поправить, руку не поднять, да и заняты руки. Стою, прижалась к креслу. Потом стала пробираться к выходу. Чувствую, кто-то мою шапку на голове тронул, совсем сдвинул. Тут еще мужчина стал выходить, по поручню рукой ведет, я голову поворачиваю – сделать ничего не могу. Стараюсь отпихнуть, стоящего впереди, чтобы руку поднять, как на грех сумочка зацепилась за сиденье. Сзади толкают, чего, мол, возишься, выходи. А где выходить, когда впереди затор. И этот мужчина, который лез все вперед, вдруг как прилип ко мне. То ему некогда было, а тут притих. Чувствую, надавили сзади, и шапка начала сползать с головы. Пытаюсь вертеть головой, плечо поднимаю, да тут поднажали сзади и вынесли наружу. На голове шапки нет. А тот мужик, что пыхтел сзади, обогнал меня, и быстро стал удаляться в сторону парка. Меня что смутило, ни разу не оглянулся! Ведь как бывает: споткнешься обо что-то, так обязательно оглянешься. А этот, на автобус, в котором все бока измяли, не поглядел!
- Ах, гад,- думаю.- Шапку снял и убегать! Не на ту напал…
Пакеты в одну руку перехватила и бегом вдогонку. А мужик идет не оглядывается. Там, где тропинки расходились, догнала его и, не останавливаясь, сорвала с его головы шапку. Все как-то машинально получилось. Шапку сорвала, и дальше бегу. Бегу, потому что теперь убегать самой нужно. Задыхаюсь, чувствую, что все, сил нет, если тот надумал догонять, буду отбиваться, закричу.
Заскочила в свой подъезд, махом на третий этаж взлетела. Какое там открывать дверь ключом, стучу ногой в дверь, давлю на звонок. Боюсь оглянуться, вроде все кажется, что кто-то поднимается по лестнице. Наконец дверь открылась, я ввалилась в прихожую, захлопнула дверь, привалилась к ней.
Муж уставился на меня удивленно. Никогда такого не было. Я вроде не трусиха.
- Что с тобой?
Не могу говорить, трясет, и отчего-то смех стал разбирать. Нервы. Протягиваю мужскую шапку.
- Вот…
- Что вот?
- Трофей…Он с меня сорвал, а я с него…Баш на баш…
У мужа глаза совсем округлились. Ничего понять не может. Он, наверное, подумал, что я подшофе, вроде даже пододвинулся ближе, принюхиваться стал. Он у меня вообще-то наивный немного. С поздним зажиганием.
- Маша,- говорит,- ты что, украла, что ли, шапку?
- Ну, украла, если хочешь! Надо же как-то учить таких…Если бы мне с неба шапки сыпались, я бы, может, и не переживала, а тут в кой раз новую шапку купила и вот, сняли в автобусе, этот вот и снял. А я в парке, с его головы, шапку стащила…
Понимаю, по глазам мужа, по его взглядам, что что-то не так. Смотрит он куда-то за мою голову. Потом протянул ко мне руку, и достает из капюшона мою шапку.
- А это что?
Я так и села. Представьте состояние мужчины: догоняет его в темном парке сумасшедшая женщина с сумками, срывает на ходу шапку, что-то кричит, и убегает…Наверное, он, пока я бежала к дому, приходил в себя. А если он узнал меня? Стыдоба!
А и то! Им, мужикам, и карты в руки. Наводите порядок.
               
   

          Заметки по поводу…


Что заставляет нас торкаться в прошлое, зачем мы туда ломимся, что хотим найти для себя – и не ответишь. А вот, видно, есть в прошлом такое, что объясняет наше теперешнее состояние. Иначе с чего ради дана нам память. Как же тяжело порой отлистывать назад страницы. Листаешь, особенно ночами, сдираешь кожу прожитых годов. Ведь на каждой странице есть свербящий штришок, касающийся тебя. Все новое должно пробудить веру и доверие. У человека никогда нельзя полностью отнять то, что помнит.
Далекий Надым семидесятых…Сколько же за эти годы прошло значимого и не очень. Да и где найти мерку, по которой можно все разложить, установить степень значимости. Ведь то, что значимо для одного человека, для другого всего лишь ничего не значащий факт, проходное событие.
Ведь в одно и то же время, в один и тот же час были и слезы радости, и слезы горя. Женились, умирали, получали квартиры и лишались последнего. Все в этой жизни связано. И не под силу одному человеку, будь он семи пядей во лбу, рассказать о том, что было.
Бог знает, с чего так, но давно прожитое подчас выплывает из уголков памяти настолько видимо, с такими подробностями – диву даешься.
Новый Надым конца 1971 года, преддверие Надыма – города…Железнодорожная улица, была такая в поселке Новый Надым, упиралась одним концом в приземистое одноэтажное щитовое здание в виде удлиненной буквы «П», в котором располагался трест «Севергазстрой». По одной стороне улицы тянулся ряд рубленых брусчатых домов, оставшихся от 501-й стройки. Здесь же распластался и барак-клуб, ничуть не изменившийся со времен экспедиции, чуть в стороне, все в тех же бараках на два хозяина, размещались почта и здравпункт. Рядом с трестом была контора КМСМУ-3. Маленький щитовой домишко, где при экспедиции ютилась баня, в которой на полу мерзли ноги, а голова скрывалась в тумане, был переделан под банк. И маломощная пекарня испускала ароматы испеченного хлеба тут же. За трестом стояли два вагончика милиции. Над синим балком поссовета развевался красный флаг. Ни метра тротуара, ни метра бетонной дорожной плиты не было проложено в поселке. Песок, песок, песок…Ягельник, подрост сосняка.
Другая сторона улицы была типичной стройплощадкой того времени: развороченная земля, груды стройматериалов. Здесь тянули шеи башенные краны. На будущей улице Зверева медленно подрастали стены первого на Ямале пятиэтажного дома, заложенного не по плану генеральной застройки. Уже был залит фундамент детского сада «Олененок», копошились каменщики на первом этаже необычной для Ямала средней школы №1, вал желтого надымского песка наступал на резиденцию ЛТУ – апартаменты связистов. Велись работы по устройству фундаментов еще двух домов.
Раскидисто, основательно смотрелась фанза-столовая, в которой играли свадьбы, праздновали юбилеи, на танцах молодежь вытряхивала недельную усталость. На берегу озера одиноко стояла красавица гостиница «Теремок».
А копры на железнодорожном ходу забивали сваи под корпуса общежитий. И небольшая котельная дымила в поселке Новый Надым, и песчаный аэродром, накатанный еще Надымской нефтеразведочной экспедицией, принимал самолеты. И часть складов орсовских уже была построена, и двухэтажные деревянные дома в районе старой бани радовали глаз. И кирпичное административное трехэтажное здание, в котором вначале хотели разместить все районные службы, а потом отдали под школу, было. Многое уже успели построить за три года до того, как Надым стал городом. А главное, сюда ехали и ехали люди. Тысяча вагончиков создавала видимость чего-то значительного, походного. Бивак кочевников. Юрты Чингисхана. Скрип колес, дым костров, крики. В любой момент этот бивак временщиков мог сорваться с места, сменить месторасположение. На планах застройки места вагон-городков так и именовались: резервная территория.
Райцентр в те годы был в поселке Ныда. Райком партии, райисполком, загс, военкомат, районная больница – все-все было в Ныде.
Запись новорожденных, постановка на учет военнообязанных, регистрация молодоженов, да за любой справкой нужно было лететь в Ныду. Попасть туда можно было только или вертолетом, или на маленьком АН-2. В Ныде был небольшой песчаный аэродром, который после любого сильного дождя тонул в грязи. Вот и везли из Нового Надыма в Ныду кипы военных билетов, паспорта для регистрации брака. Туда-сюда сновал чиновничий люд. Попасть в число пассажиров было проблемой.
В Ныде загсом командовала Маша Тибичи, ненка по национальности. Партийная, грамотная женщина. Но вот всегда, после выплаты зарплаты, на второй день Маша не выходила на работу. Она, как ответственный работник, звонила Вениамину Федоровичу Захарову, председателю райисполкома, и говорила: « Витамин Федорыч, я на работу не приду…» - «Почему, Маша?» -«Муж избил…» В один из дней, после получки, привезли Маше из Надыма на регистрацию четыре паспорта, две пары молодых сочетались браком. Маша, мучаясь головной болью, поставила штампы. Лишь в Надыме разобрались, что Маша перепутала пары.
В те годы, хотя все районные службы находились в Ныде, центр активной жизни не только района, но и частично округа давно был в Надыме. Для более оперативного решения некоторых вопросов в Новом Надыме организовали поселковый совет. Первым председателем поссовета была Бордунова Надежда Александровна. Обязательная, спокойная, уравновешенная женщина. Секретарствовала в поссовете Лебедева Лидия Андреевна. Всю работу с военнообязанными вела первый надымский «военком» Мартынова Альбина Афанасьевна.
Надым стремительно разбухал. Множились конторы. Каждое уважающее себя управление, а их было около 120, старалось своих работников селить компактно в своем углу, в своих балках. Ведомственность – страшная сила.
Среди жителей Надыма существовало негласное разделение. Вагон-городок строительного управления№11 находился довольно далеко от центра. Стоял он обособленно, на отшибе, и была в нем своя котельная, своя баня, свой магазин, где было всегда чисто и ухожено, где ровные ряды вагончиков радовали глаз, где не было выкорчевано или сломано ни одного дерева, за этим строго следили. Именовался городок провинцией.
Вагон-городок в кедровой зоне города, недалеко от гостиницы «Теремок», прозывался «дворянским гнездом». Он возник в преддверие города и просуществовал недолго. Общественность забила тревогу: уничтожалась парковая зона, место отдыха, территория, которую исключили из застройки. Большого труда стоило убрать это гнездо. А селились там с помпой. Вагоны были в основном большие, таллиннские, с теплыми пристроями, с ванными и кухнями. И роторный экскаватор прорыл туда траншею под теплотрассу. Жил в этом вагон-городке чиновничий люд: начальники управлений, управляющий трестом, заместители, снабженцы. Работяг там не селили.
Стояли вагончики и у котельной по склону песчаного бугра. Сей угол в обиходе именовался «кулацким». Там в основном жила шоферня, кто мог ненароком «забыть» в кузове кое-что или прихватить по пути строительные материалы, все, что плохо лежало. А тогда плохо лежало многое, поэтому эта категория обустраивалась капитально. В пристроях, которые порой были больше самого вагона, вешали батареи во всю стену, проводили горячую и холодную воду, ставили ванны и унитазы.
В округе деревянного барака треста «Севергазстрой» ютился сам Надым. Старые полупрогнившие бараки-засыпушки, оставшиеся после 501-й стройки, хаос вагончиков, которые притыкали везде, где можно было врезаться в теплотрассу. Стояли вагончики вплотную друг к дружке. Другой раз, чтобы добраться до адресата, приходилось по нескольку раз перебираться через короба теплотрассы. Да и с нумерацией возникала основательная путаница. Пожары в вагон-городках были часты.
В феврале – начале марта 1972 года началось заселение первого пятиэтажного дома, в это же время из Ныды в Надым переезжало районное руководство. Незадолго до этого в Ныде прошло совещание, которое проводили высокие областные чины. Ныду, как и Надым, посещали секретари обкома партии Б. Щербина, Г. Богомяков. На том совещании и было принято решение: чтобы не сталкивать лбами остро нуждающихся в жилье и руководящий состав, районное руководство должно было начать жить в Надыме в вагончиках. Как все.
Вагончики возили в Надым из Лабытнаног по зимнику. Зимник был тяжелым. Техники, которая поддерживала бы дорогу в надлежащем состоянии на всем четырехсоткилометровом пути, не хватало. Все делалось спешно, поджимали сроки. Вот и выезжали на безропотных механизаторах, на их энтузиазме, напичканном пресловутой романтикой. Но и рубль был весомым стимулом
Мотались туда-сюда «Ураганы», трактора везли на сцепе по два вагончика. В пути вагоны разваливались, развалюхи порой бросали на обочине, зачастую привозили в город один каркас. Но и этому были рады. Все привезенное сразу же ставили на учет, ремонтировали. Счастливчики получали крышу. Случались и конфузы. Бывало только-только установим вагон, а утром придешь – нет его! Уволокли…И не только увозили, а за ночь перекрашивали, ставили на другое место, ухитрялись подключить к отоплению. И вещи перевозили.
Положение с жильем в городе было очень тяжелое. Уполномоченный министра М.А. Васильев часто проводил совещания, на которые приглашались и бригадиры. Тогда все решалось совместно. В спорах и предложениях принимались оптимальные варианты. Вот на одном из таких совещаний прозвучала цифра, что в Надыме на одного человека приходилось полтора квадратных метра «благоустроенного» жилья! Размер хорошей могилы и то больше.
Люди жили везде: спали в конторах на столах, перебивались в кабинах машин. Колотили всевозможные хибары. Лишь бы иметь хоть какую крышу над головой. Все было переполнено. Большой роскошью считалось, если одна семья занимала целый вагончик. А так в основном в каждой половинке вагончика на восьми квадратных метрах ютилась семья, зачастую с двумя, тремя ребятишками. За несколько десятков метров от жилья все необходимые всепогодные «удобства», обдуваемые шальными ветрами, трещавшие от морозов зимой, набитые гнусом летом. Водовозка привозила воду. Мусорные ямы, эти огороженные досками квадраты, обозначали въезды и выезды из вагон-городков.
В 1971 году жена работала в поссовете «военкомом», ставила и снимала с учета военнообязанных. В половине вагона поссовета расписывали молодых, пили шампанское, согласовывали, утрясали, давали справки. Кипела жизнь. В другой половине вагона поссовета находился военно-учетный стол, с девяти утра и до шести вечера это было ее рабочее место, а после шести вечера – наше жилище. С полгода жили мы под красным флагом. До шести вечера этот «дом» был полон народа.
До шести часов вечера приходилось быть или на работе, или бродить по городу. В субботу, вечерами, советские работники, по-теперешнему бюджетники, везли на саночках в бельевых корзинах из своих вагончиков в вагон поссовета на постирушку белье. У нас была стиральная машина, в поссовете проведено центральное отопление с горячей и холодной водой. Вот и шла до поздней ноченьки большая стирка, рекой лилась вода. Вот и расходились далеко за полночь при звездах довольные женщины, шли и пели песни.
Лебедевы жили в вагончике, который отапливался самодельной котельной, сделанной из бочки с соляркой и капельницей. Копоть, вонь, сажа. Привозная вода. Какая уж тут стирка. Бордунова жила в маленькой комнатенке в бараке.
В феврале 1972 года в городе был большой пожар. Горело сразу в нескольких местах. Сгорела милиция, вместе с ней еще четыре вагона, едва-едва отстояли поссовет. Бульдозер вытолкал из ряда вагон, охваченный пламенем, стоящий рядом с поссоветом. После пожара мы уже жили в целом вагоне поссовета.
В День рождения комсомола, 29 октября 1971 года, в Надыме вечером было факельное шествие. Комсомольцы пришли к первому строящемуся дому и поклялись, что построят город. Было смонтирована плита с надписью.
День 9 марта, когда Надым получил статус города, запомнился тем, что было тихо и тепло. Площадь возле треста была укатана машинами, расчищена. Место митинга огородили новым забором. С кузова машины, заменявшей трибуну, зачитали указ, много хороших слов было произнесено, много было радужных обещаний, призывов, ведь до сдачи первого ямальского газопровода «Медвежье – Надым – Пунга» оставалось два месяца. Два напряженных месяца. Люди жили в ощущении, что они творят историю, что-то фантастическое, запредельное, нужное не только стране, но и им. Это было удивительное ощущение. Ты нужен, тебя знают. Большое поглощает все неурядицы, неудобства. И то, что теперь День города празднуют не 9 марта, в день всегородского праздника, а в ведомственный праздник, хотя и значимый, люди, город от этого много потеряли. Хотя у кого деньги, тот и правит бал.
В первый год про здешнюю жизнь много ходило разных баек. И что Надым город вечного не…Летом мешают комары, зимой морозы. И что надымчан узнают на югах по отпечатку окружности на заднем месте, что кости у них переморожены, ломаться под старость будут.
 В первые годы надымской жизни мы лишь на пятый день добирались в отпусках до родителей. До Салехарда на допотопных Ан-2 или Ли-2, оттуда на Омике до Лабытнангов, там, на железнодорожном вокзале, часами толкались в очереди за билетами на поезд до Москвы, не хватало билетов – ехали до Сейды и там уже брали билеты на проходящие воркутинские поезда. И всюду очереди, снова очереди.
В уникальном городе Надыме, с единственным на всем Ямале пятиэтажном домом, была не менее уникальная баня-гостиница. Находилась она за конторой ДСУ-26. Сблокированные вагончики-душевые под общей крышей составляли что-то подобие теремка. В довольно вместительном общем зале стояло до двух десятков кроватей. Ютились здесь командированные, кому приходилось перебиваться несколько дней, решая неотложные дела в городе. Водители, не имевшие другой крыши над головой, отлеживались перед долгой дорогой по зимнику. Здесь на кроватях постоянно кто-то спал, кто-то ложился спать, кто-то ел, компании играли в карты. Здесь же, в проходе меж кроватей, кучилась очередь желающих помыться. И все уживались мирно. Лишь зычный голос заведующей этого «притона» изредка гремел в зале: «Кто собаку привел? Немедленно выведите…» Эта баня прослужила городу недолго. Сгорела.
Сейчас трудно объяснить, даже по прошествии стольких лет, почему люди ехали обживать эти края. Что их манило сюда, что звало? Манной небесной здешняя жизнь пересыпана не была – это однозначно.
Морозы, комары, неустроенный быт. Тяжелые условия работы. Да и заработки, по теперешним меркам, были не ахти какие. В городе платили в пределах девяти рублей прямого в день, ну а на трассе…там разговор особый. Тем, кто безвылазно лежал под трубой, можно было бы платить в десятки раз больше. Увы! Уповали на романтику, на совесть, на энтузиазм. Тема денег – скучная тема, ее избегали. Вроде не меркантильные соображения приводили сюда, вроде не возможность заработать на машину, на квартиру, обстановку срывали людей с обжитых мест и вели в тьмутаракань. Стыдились тогда писать о деньгах, зазорно это, нет в этом возвышенного. Мол, патриотизма на рубле не выкуешь. А тогда из нас ковали не только патриотов, богатых душою, читающих романтиков, все мы относились к касте среднестатистических людишек. На всех нас была спущена норма. Все было учтено, просчитано, прописано. Что читать, что говорить, когда поднимать руку. Сколько раз пройти в праздничных колоннах, кого пронести, кому крикнуть «ура». Какого возраста, образования, социального положения человек, подходит под депутатский ли статус или достоин награды. Все мы были градированы: поделены на нужных и не очень нужных людей, своих и так себе, номенклатурных, никогда не выпадающих из обоймы и безвестных тружеников за кусок хлеба, лишнюю десятку к зарплате.
Надым первых лет обживался в основном выходцами из небольших городков и деревень. Эти люди привнесли сюда дух коллективизма, взаимоподдержки, сострадания. Одному в тех условиях выжить практически было невозможно. И все те, кого по тем или иным причинам отторгали коллективы, уезжали.
Первое время, пока не приехал большой десант с Курейки, двери вагонов не закрывали. Воровства не было. Белье в вагон-городках неделями болталось на веревках на ветру.
Система, созданная Советской властью, была тем хороша, что она давала возможность молодым реализовать себя не на трясучках дискотек,  не в обкуренных подъездах, не в оттачивании кулаков на заведомо слабых, а на стройках.
Сейчас работать на стройке не только не модно, а зазорно, сейчас родители трясутся над своими чадами, пылинки сдувают: в армию нельзя, тяжело работать нельзя. Куда там отпустить далеко, а вдруг с дитем что-то случится. Пусть ребенок рядышком, под неусыпным оком. До последнего родители тащут на горбу великовозрастных балбесов. А как же тогда отпускали молоденьких девчонок на комсомольские стройки? Ладно ребята, они ехали в основном после службы в армии…А девчонки? Неужели у родителей не болела душа? Или строй жертвовал поколением, чтобы уцелеть?
Около котельной на ровной площадке были раскинуты три большие армейские палатки. Каркас, обшитый досками, между досок засыпаны опилки. Одна палатка девичья, две мужские. Каждая на двадцать человек. Турник, волейбольная сетка – вот и весь досуг на улице.
Двадцать поставленных впритык кроватей с узким проходом между ними. В небольшом тамбуре стояли нараскоряку сапоги, висела спецодежда. Ароматы на все вкусы. А девчонкам было-то по восемнадцать – двадцать лет. После училища. Штукатуры-маляры. И им, соплюшкам, будущим женщинам, приходилось таскать на пятый этаж в ведрах или носилках раствор, шпатлевку. Все ведь делалось вручную. Механизмов, облегчающих труд, не было. Может, они и были, но внедрять их было некогда, не подошло время. Лом, лопата, ведро, носилки – набор надымских француженок-романтиков. На сквозняках, на морозе…Остался ли кто из вас, аборигенов той стройки, здоровым?
Теперь, когда оказались в развале дикой действительности, где Север обнищал и потерял гораздо больше всех остальных, понимаешь, что в те годы на Севере легче было прожить, здесь требовалось одно – желание и умение работать. Ехали сюда авантюристы в душе, не принимавшие косности того времени, желающие утвердиться, быстрее стать на ноги, быстрее почувствовать уверенность в себе, независимость. Освоители Севера, как их теперь ни высмеивают,- это особая каста людей, это пионеры в лучшем смысле этого слова. Они несли дух соперничества, соревнования, свойственный лидерам.
Но не будем и лукавить: люди укрывались на Севере от нищеты. И теперь ведь на Севере пытаются переждать, пересидеть развал. Увы! С опозданием в два-три года любая беда захлестывает окраины, только более разрушительно. И как трудно, оказывается, прижиться на Земле после благодатного Севера: косо смотрят не только те, постоянные земляне, но и сам-то, оказывается, не приучен ни экономить, ни жить по средствам.
Охаивать руководителей, как водится сейчас, тогда было не принято. Да, сюда зачастую ехало начальство, как у нас тогда говорили, «перышки почистить», то есть приезжали с партийными выговорами, «влепленными» за прегрешения на работе или за аморалку. Получить выговор по партийной линии – это означало не вписаться в систему, выпасть из нее, поступить не как предписывал «Моральный кодекс строителя коммунизма». У кого-то произошел несчастный случай на производстве, кто-то потратил деньги не на тех объектах, кто-то излишне благоволил женщинам. Север принимал всех. Северу нужны были люди с неординарным мышлением, умевшие работать. Север тогда решал сиюминутную задачу – дать газ любой ценой. Это как на войне. Шел бой с природой, с условиями, со временем, а в бою всякие нужны. И стрелки, и подносчики патронов. Всех и побольше.
К 1971 году уже были определены сроки поставки газа в Европу. Уже Европа повела разговор о несостоятельности русских, уже подсчитывались убытки от невыполнения контрактов в полном объеме. Газопровод диаметра 1220-1420 мм, протяженностью свыше 700 километров в мире никто, нигде в такие сроки, в таких тяжелейших условиях, той примитивной техникой не строил. Мир с интересом наблюдал: получится у русских или нет.
Газопровод «Медвежье-Надым-Пунга». Не все было бы столь драматично, если бы месторождения газа севера республики Коми дали бы передышку хотя бы в год. Увы! О возможности спокойно работать, можно было только мечтать. Все диктовали сроки. Приходилось торопиться. Нам всегда мешала торопливость. Многое оставлялось на потом. Потом доделаем, потом выпрямим. Потом, потом…
Как же тогда любили показывать календарь с четко написанными цифрами. До сдачи дома ли, участка газопровода ли, компрессорной станции или еще чего-то осталось столько-то дней. Дней до победы. Окончательной. Трудовой. Решительной. Словно переходили какой-то рубеж, словно отметали все, что было до этого, словно опять хотели начать с нуля, с чистого листа.
Даже сейчас, когда вроде бы гласность, многое опубликовано, никто не ответит: во сколько, в деньгах и человеческих жизнях, разбитых судьбах и семьях обошлось наступление на Север? Слово «надо» главенствовало над всем.
Газ, газ, газ…Страна не скупилась. Затраты окупались с лихвой. Везли материалы, оборудование, зазывали людей. Делали для ритмичной работы годовые запасы. Ни на чем не экономили. Каждую весну окрестности Надыма облетала «противопаводковая» комиссия. Из зоны затопления вывозили все, что можно было вывезти. Ведь тогда все материалы выгружались на берег, на песок. На накопителях 107-го километра работали все управления. Убирали берег. Бульдозеры рыли огромные траншеи – туда сталкивали разбитые бочки с краской, пришедшие в негодность детали домов, вмерзшие ящики с каким-то никому не нужным оборудованием. Все, что нельзя было срочно вывезти, все пряталось от глаз комиссии. Горели костры из разломанных досок временных сараев, спекшихся рулонов рубероида, исковерканных оконных блоков. Очищали берег, чтобы отрапортовать, что готовы к приему новых материалов.
В те годы подсчитали, что в Надым завозили миллионы и миллионы единиц стеклопосуды, сотни тонн газет и журналов, всевозможную упаковку – и все это горело в огне, уничтожалось. Обочины зимника от Надыма до Медвежьего были завалены грузами, свалившимися из кузовов. Прицепов, а то и из перевернувшихся полностью машин. Зимники тех лет – это мука водителей.
Память не мельчает, фиксировались в памяти не то, что кому-то не привезли воду, что в вагоне холодно, что нет света, в памяти откладываются отрезки жизни. И вехами, отдельно, помнятся люди. Хороших людей было больше.
Где, на какой стройке заместитель министра подчас решал вопросы вместе с бригадирами? Где, на какой стройке постоянно присутствовал уполномоченный министра, и не только присутствовал, а был в курсе всех дел – от оформления наглядной агитацией объекта, устройства ли фундамента дома, или сдачи компрессорной станции. Было, строили первый «ленинградский дом», в один из дней, часов в шесть утра, а работали тогда в три смены, уполномоченный министра М.А.Васильев спустился в котлован,- Васильев любил по утрам обходить пешком стройки. Без свиты, без охраны, такого и в помине не было. Укладывали подушки фундамента. Вот уполномоченный министра, сейчас трудно даже представить такое, решил проверить, как гидроизолировано основание. Сунул руку под низ, измазал в битуме белую рубашку, снял ее, бросил, сказал рабочим «спасибо» за работу и ушел. Тогда не чурались разговаривать с людьми, не смотрели на них сквозь дымчатые стекла очков или опущенные стекла машин, тогда знали: люди решают все. Тогда любой начальник первым тянул руку бригадиру.
Как тут не вспомнить Анатолия Дмитриевича Агапова…Его знал любой тундровый житель. Ненцы к нему в кабинет приходили запросто. Со всеми он здоровался за руку. Меня поражал главный инженер треста «Севергазстрой» Юрий Струбцов. Он с трибуны выступал без бумажки, мог по памяти приводить сотни обоснованных, аргументированных цифр…
Те руководители не отгораживались от народа секретаршами, охраной, пропусками. Они не врали. Тогда все делали дело. Одно дело. Общее.
«Штурм, сводки, передовая, бой, штаб, наступление» - этими терминами пестрели страницы газет, «боевых листков», малотиражек. Эти слова вопили с лозунгов и плакатов.
В нашей стране, когда трудно, когда поджимали сроки, когда чего-то не хватало, а нехватка была во всем, когда нужно было обойтись малым, лишь щедро транжирили человеческий энтузиазм, рождались комсомольско-молодежные стройки. Надым был одной из них. Редко какая газета на своих страницах не рассказывала о далеком, неведомом большинству сограждан городе-негороде с чудным названием Надым и всего одним капитальным пятиэтажным домом. Один дом среди тысяч вагончиков!
Отголоски слухов о чем-то героическом, небывалом, полном романтики месте передавались от одного к другому. Кипы заявлений лежали в отделах кадров любой надымской организации. Наверное, только здесь, в Надыме, в аэропорту вновь прибывшим пытались продать бегущие с «заработков» свои кровные «полярки». И ведь находились чудаки, которые в отделы кадров приходили с выписанными справками о купле-продаже, скрепленные не только бутылкой водки, распитой вместе где-нибудь на скамейке в убогом зале ожидания надымского аэровокзала, но и росписью на память.
Руководитель организации обычно вызывал на работу своих, знакомые – знакомых. Создавался неповторимый конгломерат людей, связанных, сплетенных одной работой, одним местом, одной зависимостью. Так легче было выжить, так легче было заставить работать. И ведь тогда работали, не просто работали – пахали!
В Надыме нужны были люди, и, как ни парадоксально, люди были не нужны. Их некуда было селить. Получался замкнутый круг. В те годы и слушок прошел, что привезут, дескать, в Надым условников (как не провести параллель с вахтовиками), им хоромы строить не надо, малым перебьются. Это и будет решением всех жилищных проблем. Но, слава Богу, дальше разговоров дело не пошло. Обошлись без условников.
Выход, как всегда, нашелся. В Надым массово стали агитировать демобилизованных на несколько месяцев раньше срока, согласных ехать на далекую северную стройку пограничников и моряков. Снабжали их комсомольскими путевками. Привозили партиями до ста человек. Многие оставались, другие тут же снимались с учета и уезжали домой. Да и те, кто оставались, зачастую не приживались. Специальность строительную надо было осваивать. Воинов принимали на работу по второму разряду. Ни жилья, ни заработков первое время, ни перспективы. Помню, привезли пограничников. Мороз, снег, а они в фуражках, шинелях. Отправили их на Медвежье, поселили там в овощехранилище, и через пару недель простуженные, с болячками, осипшие, начали они массово сниматься с учета.
Даже создать семью и то было проблематично: женского населения в городе было мало. Из-за женщин бились насмерть жильцы многочисленных общежитий. А уж потенциальные невесты, видя такое преувеличенное внимание, фыркали, перебирали, копались в женихах, как куры в навозе. К чему это привело – мы расхлебываем сейчас. Цинизм, алкоголизм, наркомания, разгул венерических болезней – это все оттуда, когда все делалось через «не могу, но надо», когда главенствовал принцип «любой ценой».
На севере институт семьи никогда не был крепким. Редко какая семья уцелевала на перепитиях здешней жизни. И причин на это много. Властью был создан тип человека «перекати-поле», которому сорваться с места было легко. Ослабли родственные отношения, это породило человека поистине пустого, видевшего только то, что ему давали; если переставали давать, он срывался с места, бежал дальше. Ведь его здесь ничто не держало: ни родные могилы, ни память детства.
Женщина и Север – это проблема, это сложно, это должным образом еще не описано. Это оторванность от родных мест, неустроенный быт, семья, дети. Это куча соблазнов. Это, наконец, северная болезнь – трясучка в ладонях, когда впервые получаешь много денег, когда жгут кожу деньги, купить всего хочется, когда разговоры только о деньгах. Больше, больше, да одна перед одной, да чтоб не как у соседки. Да чтоб пройтись по конторе перед чужими мужиками, почувствовать их обжигающие взгляды. Свой-то что, свой мужик горб на работе гнет, да и какой он мужик, он – копилка, и толку с него нет: ни обнять, ни развлечь не может.
Сейчас, по большому счету, вспоминают значимое, весомое, крупное. Но ведь было же, было, когда родители, чтобы заработать побольше денег, уезжали на трассу с малолетними детьми школьного возраста, туда, где школ не было Вот и сидели ребятишки по вагонам. «Ничего. Потом, если захочет, выучится…»
В соседях у нас по вагон-городку семья жила. Их двое и детей маленьких двое. Приехали, как они говорили, подзаработать на машину. Три года из спецовки не вылезали. И в пир и в мир в одной одежде. Когда уезжали, в минуту откровения, соседка поделилась, что за все время не купила ребятишкам ни грамма конфет, банку тушенки делила на три части, одевала детей в то, что давали сердобольные соседи, все донашивали, что привезли с собой. «Накопили вот деньжат, теперь заживем…» Может быть, и зажили – только куда эти три года девать? Они же будут как заноза.
Все хотят хорошо жить. В этом нет ничего ни страшного, ни зазорного. Ведь во всем мире, кроме, разумеется, нашего, если человек отработал в экстремальных условиях 3-5 лет, этого ему хватает и на учебу, и на обустройство, и на жилье. У нас же в свое время полемику развели, в газете дискутировали: платить или не платить 300 рублей прямого. Много это или мало. Как оказалось, государство побеспокоилось о лишних деньгах: враз всех сделало нищими, лишило накоплений да и перспектив на будущее.
 Есть такой анекдот. Привезли американцев на буровую, показывают, рассказывают. Удивлять особо, конечно, нечем. Подвели к буровому мастеру. Старик в зачуханной спецовке, на слух определяет, как живет скважина. «Вот Иван Иванович. Двадцать пять лет работает на буровой. Тридцать лет живет на Севере. Ветеран труда, ветеран Севера.- Больше удивлять нечем, а говорить надо.- Машину привез из отпуска. Вон, под вагоном стоит…» Американцы загудели, похлопали старика по плечу: « О-о-о…Иван Иванович богатый…О-о-о…Буровую, наверное, свою имеет…»А у Ивана Ивановича на буровой все нажитое за жизнь, и ехать ему некуда, и боится он, бедолага, что и похоронят его, как бомжа, за государственный счет. Зарплату-то не платят…
Для достижения сиюминутной (задачи) цели с людьми мало считались. Выжимали из них все. на четырехсоткилометровом зимнике Надым – Лабытнанги не было ни одного питательного пункта, ни одной стационарной базы отдыха. Питалась шоферня сухомяткой. Спали в кабинах машин. Лишь бы сделать побольше рейсов, лишь бы в ведомости стояли цифры покруче. Бывало, доходяг вытаскивали из кабин машин, застывших на зимнике, на полпути к дому. Радикулит разбил. И теперь они, если дожили,- инвалиды той, освоенческой истории.
Можно говорить о том, как на сдаточных объектах работали сутками, вечно приурочивали сдачу к какой-то дате. С пропиской на трассе не брали на работу в городе, без бумажки разрешения начальника не сажали в вертолет.
Можно вспомнить, как строили первое общежитие. Работы велись на третьем этаже, а из комнат этажом ниже торчали трубы «буржуек», вился дым. Там уже жили люди. Жили и радовались такой крыше.
Вот передо мной лежит вкладыш «Тюменская правда на газовом комплексе «Медвежье». Сохрани этот выпуск на память, товарищ!» - красными буквами напечатано на странице. Листок за 30 апреля 1972 года.
Там есть примечательные, по теперешним меркам, строки. «На сооружении магистрали «Медвежье – Надым» достигли значительной экономии капитальных затрат – 30 миллионов рублей. Сметная стоимость снижена на треть. Это результат ускоренных темпов, достигнутых при сооружении газопровода. Например, из средств, отпущенных на северные льготы, сэкономлено 750 тысяч рублей, на зимнее удорожание – 2,4 миллиона рублей, на строительство временных сооружений – около 4 миллионов рублей. Ускорение строительства добились благодаря высокой организации работ, привлечения мощной техники, лучших коллективов, высокой организации труда».
Экономия эта – не построенные магазины, клубы, жилье. Это низкая зарплата. Это школа, в которой учились, чуть ли не в три смены. Это заброшенная железная дорога до Салехарда, о которой тогда немного поговорили да и отложили строительство «на потом». Это мост через Надым-реку. Тогда закладывали в сметы то, что подороже: вертолеты, самолеты. Ведомства в вопросах строительства дорог общих точек не находили.
Та экономия – это угробленное здоровье, это теперешние проблемы по переселению и болезни. Ведь СПИД, наркомания, пьянство – это не из-за того, что построен красавец город, сотни километров трубопроводов, компрессорные в тундре, то, чем теперь гордятся. Теперешние беды из-за того, как построены, какими затратами, в каких условиях, с какими издержками. Человек не может все время жить на пределе возможного. Синдром Севера, который еще не изучен, может быть, пострашнее, по своим последствиям, афганского или чеченского. Психология временщика – малыми деньгами, большими силами, нахрапом, наскоком, через «не могу». Дать, произвести, уложиться в сроки, отрапортовать – это страшно. А ведь давали, и строили, и рапортовали…
Сейчас мало кто вспомнит о проблеме, которая захлестнула город на начальном этапе, когда школьники младших классов и чуть постарше стали массово убегать из дома, пропускали школу, бичевали и ночевали по тепловым камерам. Это была беда родителей, работавших в три смены, пропадавших на трассе, на сдаточных объектах, у которых не оставалось времени на воспитание. И детская комната милиции, и женщины из отделов кадров управлений, дружинники постоянно, изо дня в день, по вечерам устраивали облавы, проверяли подвалы и колодцы. Тогда в городе не было дискотек, Домов пионеров, молодежных клубов, был один маленький спортзал «Севергазстроя». Тогда, по сути, подступались к проблемам города. Это тоже были издержки большого газа, газа – любой ценой.
Конец 1971 года и первая половина 1972 года – спрессованное время, сжатое. Все, кто работал в городе или на трассе, все, без исключения, работали на сдачу первого газопровода « Медвежье-Надым-Пунга». На любой маломальски пригодной ровной площадке, куда можно было подвести электричество, лили пригрузы. Всем управлениям, всем участкам был доведен план. Отчитывались, сколько залили, сколько вытащили из опалубки, сколько вывезли на трассу.
Осень 1971 года была долгая и теплая. Морозы наступили где-то в декабре. Враз завьюжило, заморозило. Открылись зимники. А уже в начале марта резко потеплело, зимники поплыли, все раскисло. Как раз шло самое напряженное время, предпусковое. Изоляция труб, укладка их в траншею, балластировка. Работали по шестнадцать часов. Обещали и давали все. Министр подписывал любые заявления на выделение машин ли, полушубков, или какого другого дефицита прямо на рабочем месте. За каждый рейс плетевозов, сверхположенных двух, платили наличными по сто пятьдесят рублей. Сразу же, по ведомости, в кабине. За каждый забалластированный километр газопровода выставляли в качестве премии ящик водки. Это при так называемом «сухом законе», когда водки в продаже не было. Пейте и работайте.
Вообще, в первые годы первая баржа, которая приходила в город сразу после ледохода, была, как тогда говорили, «пьяная баржа». На ней везли не яблоки, не картошку или там молочные продукты, а водку. Встречать ее ездили на лодках аж к Иевлевским пескам. А что, истосковался рабочий люд за долгую безвыходную зиму по радости. Устал от работы без выходных. Запасы спиртного, хоть и выдавали их по великому блату через черное крыльцо, обычно кончались к Новому году.
К Новому году много чего кончалось. Картошка, которую завозили в достаточном количестве, к Новому году сгнивала, так как валили, в спешке, при разгрузке в хранилище все подряд: сухую и мокрую, гнилую и битую. Все это начинали перебирать практически сразу после закладки, для этого выделялись люди из управлений. После Нового года овощей в продаже не было; сумел запасти с осени – твое счастье. Не было в городе и молочных продуктов. Чем никогда обижены не были – так это консервами. Всякими.
Чем еще вспоминается город того времени – это тем, что никто с работ не шел пустым. Кто нес доску, кто брусок, кто связку реек. Все обустраивали свое жилье. Все работали. Не было бичей, не было праздношатающихся. Тех материалов, которые ушли на обустройство разрастающихся вагон-городков, хватило бы, как тогда подсчитали, на то, чтобы построить четыре пятиэтажных дома. Из шести первых привезенных комплектов домов смонтировали полностью два, остальные детали ушли на строительство многочисленных контор, складов.
 И все ведь надо было: и конторы, и склады, и газопровод, и дома. Все делалось и строилось для того, чтобы мы потом жили хорошо. Так тогда и говорили: «Потерпите. Вот построим, все утрясется, потом заживем…» И мы верили в это «потом», вмещавшее в себя все наши надежды.
В 1972 году в Надым приезжал Председатель Совета Министров страны А.Н.Косыгин. Один из вопросов, которые ему пришлось решать, было обеспечение рабочих зимней спецодеждой, полушубками, унтами. Надым весь тогда «щеголял» в черного цвета зэковских поддергайках-стеганках, продуваемых всеми ветрами. Интересное и чудное было время. На работу могли вызвать в ночь-полночь, в любое время суток. А уж если пришла баржа – то не могло быть и разговора, чтобы ее не выгрузить.
Прочитав все, можно подумать, что в Надыме только работали. Нет, здесь умели и отдыхать. В парке была сделана танцплощадка с беседкой для оркестра, была баскетбольная площадка. Не проходило недели, чтобы не приезжали столичные артисты, концерты были не только в стареньком клубе, но и на трассе. Хорошую книгу зачитывали, в очередь, до дыр. В Надыме дискутировали, была даже подключена Академия наук, как правильно говорить: надымцы или надымчане. Прижилось, вошло в обиход хотя и неправильное, но красивое – надымчане. Жители города отвоевали у застройщиков парковую зону…Молодые все были…

                Биография.


Сколько же на долю этого поколения выпало! Историки написали толстенные тома про революцию и гражданскую войну, голод двадцатых, коллективизацию, раскулачивание, репрессии сороковых годов, Отечественную войну, голодное послевоенное лихолетье, нефтяной и газовый бум Тюменщины, беспредел перестройки - и все это уместилось в биографии одной женщины. Худенькой, маленькой! Диву даешься – откуда они, то поколение, черпали силы, зачем им было отмеряно столько? Что такое было заложено в них, что утеряли мы, теперешние, коль у некоторых из нас и в тридцать лет душа гнилая и нет ни сил, ни желания жить?
Нина Георгиевна Суслова, в девичестве Кошарова, родилась в деревне Шабутино Челябинской области. Шла первая мировая война. России не впервой было воевать, тем более, война шла далеко от Урала. Все для Нины начиналось хорошо: ее любили, семья жила в достатке. Дед много работал. И землица у него родила, и озеро, которое семья арендовала, рыбное было. Жить бы да жить, да революция грянула. Уравнять всех некоторым захотелось, отобрать трудом нажитое. Революция ведь и делалась от зависти к чужому богатству, уму, достатку, предприимчивости.
Революцию Нина Георгиевна не запомнила, малая была, а вот голод 21-го года хорошо запомнила. Страшный голод был. Людей ели. У них в деревне в погребе у соседки потом нашли 12 черепов детских. Это ж до чего люди доходили! По большаку к городу вереницы опухших, ослабших тянулись. Кожа и кости. Они готовы были за пригоршню еды целовать ноги. Все больше женщины да дети брели. Их вот и убивали. Нина Георгиевна помнила, как отец однажды пригнал в деревню троих мужиков. Кнутом пригнал.
Поехал отец на лошади в поле. Смотрит, костер горит, пятеро вокруг сидят, варят в котле что-то. Подъехал предупредить, чтобы огонь не упустили. Один из мужиков начал мешать варево, а оттуда детская ручонка высунулась, да коса с бантиком у костра в глаза бросилась. Отец и разошелся, начал хлестать кнутов извергов, конем топтать. Двое, что покрепче были, сбежали, а троих пригнал в деревню. Так деревенские их без суда насмерть забили.
« От голода маленько оправились, тут НЭП ввели. Кто хотел, землю получил. Послабление во всем вышло. Работай, торгуй. Деньги у людей появились. Строиться стали. Те, у кого семьи большие были, где рабочих рук много, куда как зажили! И мы строиться начали,- рассказывала Нина Георгиевна.- Хороший дом пятистенок подняли. В хозяйстве две лошади, три коровы, овцы, куры, земля – все было. Хорошо к тридцатому году зажили. Да позавидовали нам. И кто позавидовал – родня! Сестры мужа брат. В это время уже кулачили. А по - простому – сводили счеты. Вот он и написал донос, позарился на наш дом. Во вредители нас подвели: и говорим не то, и работаем не так. Тогда просто ошельмовать было. Собирали сход, без суда, кагалом, голосовали. В кагале лодыри, пьянь, у кого свободного времени ходить по митингам, чтобы поорать – вдоволь. Вот таких подговорят, пообещают, что треть отобранного у раскулаченных пойдет им – они и голосовали. Глядишь, не работая, обзавестись кое-чем можно будет. Зависть к чужому богатству – страшная штука, тут не смотрят, что ты от зари до зари гробишься, тут главное, что ты «не как все».
Вот в 30-м году нас и подвели под кулаков. Отец в тот день уехал платить налоги, когда нас пришли раскулачивать. Подгадали так. Ночью нас и погнали. С собой взять можно было лишь то, что на себе. Ну, надели мы по трое платьев, ну, по две шубы, дозволили взять узелок с мелочевкой и все…А мне и пятнадцати годов не было. Увезли на подводах в Миасс. Отец узнал про раскулачивание, вдогонку за нами скакал, лошадь загнал. В Миассе посадили в скотские вагоны с нужником в углу, под охраной, с закрытыми дверями, и повезли дальше. Вагон набит людьми: и молодые и старые, и женщины и мужики, девки молодые – все вместе. Всё на виду. И есть, и естество справлять. Это теперь нравы поупростились. А тогда молодым девкам каково?!
Помню, на одном из перегонов остановили поезд, парашу выносить стали, людей не выпускают, одна молодайка соскочила вниз, села под вагон. Охранник ее штыком колет, а она кричит, что не может там в вагоне при всех: «Коли, если совести нет. Коли! Пока не оправлюсь, не пойду».
Привезли в Тобольск. Свезли всех в монастырь. Поп запомнился там – злой, никуда не пускал, кричал. Ну, и начали нас переправлять на места приписки. Из Тобольска обозом, лошадей двести, повезли нас в Малые Армизяны. Деревня такая на Оби. Оттуда, как только сошел лед, на пароходе «Москва» повезли вниз по Оби. Везли в трюмах, наверх не пускали. Духота, вонь, болезни пошли.
Пристанет пароход где-нибудь к берегу, высадят партию на пустое место. Нет бы, по деревням селили, а то заросшую глушь выбирали. Лопаты, пилы, мешок муки скинут как собакам…Эти остаются, остальных везут дальше. Так нас привезли в Перегребное. Лес. Пустой берег. Одна небольшая хибарка да хлев. Восемнадцать семей сселили здесь. Уполномоченный речь сказал, как бы благословил: «Вот ваша вторая родина. Стройте дома. Живите…»
Начали обживаться. Копали землянки, ладили шалаши. Наша семья с еще одной поселилась в хлеву. Сделали нары из жердей. Ютились на нескольких квадратных метрах.
Трудом государство перевоспитывало таких, как мы. Трудом. Самым тяжелым. В пятнадцать лет я лес пилила поперечной пилой, откуда и силы брались. Маленькая, худенькая. А лес стеной стоял. Подпилишь, бывало, лесину, а она стоит, падать некуда. Шест берешь, пять-шесть человек упираются и толкают до посинения. И сучки обрубала, и разделывала, и таскали бревна на себе по покатушкам. За лето хибары какие-никакие срубили.
Вскоре в колхоз нас сбили. И опять на бабах все. Сколько землицы на себе подняли! Трава по пояс, лопаты тупые, дерн не проткнуть. Пока траву выдергаешь да вскопаешь – с ладоней сто слоев кожи сойдет. А уж когда в рыболовецкие артели перевели, то и ледники, мы, бабы, набивали. Мужики нарубят лед, а мы его  веревками на берег вытаскиваем да ямы, загодя выкопанные, бутили.
Голодно жили. Ни магазина, ни разнообразия в продуктах. До войны и в войну рыбу ловили. От зари до зари. Все вручную, все на себе. Хлеба давали 500 грамм, рыбы в волю не ели, всего 300 грамм выдавали. Если башлык – старший над нами на рыболовецких песках, а были они тогда в основном из ханты или манси, народность местная такая, - хороший попадался, так даст поесть пойманной рыбы, чтоб никто не видел. Попадался плохой – ничего не давал.
Ловили рыбу босиком сразу после ледохода. Ноги все в язвах. У меня один год язвы такие были – палец в дырку лез. Лечить нечем и некому было. Какие нам, сосланным, доктора? Хорошо одна старуха из сосланных научила березовыми сережками лечить. А то б без ног осталась.
Одежонка – телогрейка да штаны ватные. Ни паспортов, ни трудовых книжек. Уехать никуда нельзя. Полная зависимость не только от председателя колхоза, но и от любого начальника. Чтобы убежать из колхоза, от такой жизни, многие молодые девки выходили замуж за местных. Приехал раз такой жену выбирать: трубку курит, слюни текут, вонючий…Выбрал самую молодую…Шел 1932 год.
В 1935 году полегче стало. Завели коров, огороды. Нам на развод дали блюдечко картошки. Посадили на семена, вырастили. На следующий год уже ели свою картошку.
На покосах работали с семи утра и до двух часов ночи. А покосы-то, заливные луга по островам да старицам. Косишь в воде, да вытаскиваешь на хребту траву сушить на сухое место. На ногах самосшитые сапоги, низ из кожи, верх брезентовый. Те, кто имел корову, огород – жили. Сводили концы с концами. Крынка молока стоила 30 рублей, ведро картошки – семьдесят рублей. Хлеб не продавали. Хлеб выделялся на едока.
В 1939 году умерла мать. Надорвалась. Я одна осталась. Батька еще раньше сгинул, не вернулся с рыбалки. В 1941 году была по весне большая вода. Все затопило. Сено не заготовили. Почти всех коров пришлось зарезать – кормить нечем. Вот уж голод был. А тут еще война. Много наших от голода умерло. И кору ели, и траву. Вначале войны мужиков наших на фронт не брали, а в 1943 году, когда солдат стало не хватать, и до нас очередь дошла. Годных всех позабирали. Битые да калеченные остались. Я к этому времени замужняя была. Да только короткая жизнь замужем оказалась, видно, домовенок не уберег.
У нас говорили: «Девка плачет – хорошая баба будет». Если б слезы наши в одно место слить, не знаю, что и за глыбь получилось бы…
В войну легче все лишения переносить было, всем тяжело, все гробились, тут не до личных обид. Да и отношение к нам помаленьку изменилось: какие мы вредители были – работали, подчас, больше вольных.
После войны разрешили нам выехать на прежнее местожительство. Поехала я домой на разведку. Все - таки и годов много прошло, и обида, что несправедливо с нами обошлись, еще не прошла. Приехала, в доме чужие живут, выгонять не будешь, никого из родных не осталось, земли своей нет. Денег, чтобы дом купить нет. А у меня трое детей уже. Потыкалась, помыкалась, да и вернулась в Березово. Устроилась истопником в исполком. Топила двенадцать печей. Вымыть коридор, напилить и наколоть дров – это мои обязанности. Жила в маленькой комнатенке, шесть квадратных метров. Ночью ложусь – одного ребенка в ноги кладу, маленькую к груди, старшая на табуретках. Семьдесят рублей получала. Вот так и жила. Детей растила, какое – никакое образование им дала. По миру никто не пошел и в тюрьме не сидел. Дети хорошие выросли. Не бросали меня. И в Надым с Казымской партией глубокого бурения сюда перебрались, меня к себе забрали. Первое время работала на почте на полставки, получала 45 рублей. Радовалась и этому. Воду на саночках возила от колодца, дрова стаскивала, откуда только можно, ведь в Надыме тогда ничего не было. Что греха таить, воровала дрова у экспедиционных, от их циркулярки. Помогла вырастить внуков, есть правнуки, праправнуки…
С пятнадцати лет работала, а на пенсию не проживешь. Плохо слышу, плохо вижу. Работала, работала, а в результате – никто я. Поди, докажи, что сослана была, если сельсовет наш с документами сгорел. Дочка попыталась выправить документы – концов не нашла, все, с кем горе мыкала, умерли. А я все живу, все лучшей жизни жду…



                Хозяин.
      (штрихи жизни начальника мехколонны)


  Суета нашей жизни проносит нас порой мимо людей, знакомство с которыми многое дало бы для становления тебя, как личности. Зачастую в глазах обывателя эти люди слыли «сухарями». Не было у них ни эффектной внешности, ни темпераментного красноречия, ни одеждой, или как теперь, престижной иномаркой они не выделялись. Мерилом им была внутренняя целостность, надежность, как в семье, так и на производстве. Это были великие трудяги, много сделавшие для развития страны. Их можно и нужно было оценивать глобально, но их нельзя было втиснуть в узкий, сальный мирок мещанского бытия с работой «от и до». С устоявшимися традициями. Угловатые, без подобострастия, они все время выпирали, выходили за рамки общепринятого, были неудобны.
За годы моей жизни на севере, я был свидетелем и первооткрывательства, и выхода на новые месторождения, и почему-то, нет-нет, да и мелькнет мыслишка, что теперешняя сытая, раскатывающая на иномарках, затянутая в кожу и меха публика, не поедет в тьму-таракань, на неизвестное место переносить лишения, начинать жить в бараках и вагонах, мерзнуть, мокнуть, преждевременно сжигать себя, не поимев при этом никакой выгоды для себя.
На это были способны они, не лауреаты каких-то там премий, не завсегдатаи президиумов и тусовок околовластных структур, не члены парткомов и профкомов, не делегаты партийных конференций и съездов. Они тащили свой крест молча, не жалуясь. Не скопив, не оставив, в общем-то, ничего для безбедной жизни детей. Когорта полузабытых пенсионеров, по сути уже безвестных тех тружеников, редеет. И вот, когда смерть вырывает очередного из них, начинаешь осознавать, как много уходит с ними, и почему-то гложет совесть, что что-то, по отношению к ним, делалось не так, что-то недодали им. И мы, живущие, в чем-то виноваты. Я речь веду о Сомове Олеге Ивановиче.
В приснопамятные семидесятые годы его называли надымским «Прометеем», это его люди дали в город свет по постоянной схеме, это его именем, в простонародье, назывался первый поселок на Югре. И вообще, эти его «сомовки» вырастали всюду, где он работал.
Сомов Олег Иванович.
Иной, съездив в туристическую поездку, потом не один год будет взахлеб рассказывать увиденное. Приукрашивать, преувеличивать свою роль, валя в кучу где-то вычитанное, услышанное, пережитое. А за плечами Олега Ивановича Сомова были  Египет, Сирия, Йемен. Красноярск, Норильск, Грозный, Душанбе, Винница, Одесса, Тбилиси и Байконур. Можно перечислять и перечислять.
Бывают у человека такие мгновения, когда хочется выговориться, выплеснуть все, что накопилось внутри. Несколько вечеров сидели мы. Говорил он. Была весна, хотя снег еще и не думал таять, поземка мостила заструги сугробов. А он, перемежая прошлое и настоящее, уже жил в ожидании предстоящей работы на даче…Его звала земля…
Олег Иванович Сомов в Надым перевелся после5 того, как построил в Египте очередную ЛЭП-500. В Египет попал…Причин, чтобы попасть куда-то всегда много…
«Работал я до Египта на Украине, в Виннице, начальником мехколонны,- рассказывал Олег Иванович.- Строили электролинию на Кишинев. Начальник нашего Главка раньше работал референтом у Секретаря ЦК Украины. Секретаря передвинули на другое место, ну, а референта трудоустроили к нам, в Главк. Сначала заместителем, чтобы опыта набрался, притерся в коллективе. Когда пришла пора выдвигать начальника Главка, нашего в министерство забрали, кинулись – вроде и выдвигать некого. Того явно не утвердит ЦК партии, не пройдет в кадрах, этот просто слаб, этот ершист, перебрали всех. Тут и дошла очередь до нашего зама: ЦК пройдет, референтом был, хваткий, для достижения цели, «если надо», в лепешку разобьется. Связи имеет. Выдвинули. Землю рыл, когда нужно было. А специалист никакой,- развел руками Олег Иванович.
Так вот, сдавали мы к какой-то дате линию на Кишинев. В те годы красные даты верстовыми столбами были, так и шли, от одного столба, то бишь, даты, до другого. Уже морозы начались. А на юге осенью грязища, чернозем, ноги, переходя дорогу, из суставов повыдергаешь. Нулевой провод для ускорения работ был проброшен по земле. Спешка, рапортовать надо было. Про провод забыли, ну, он и вмерз в эту грязь. Я предупреждал, что угробим материал,- все отмахивались, не до провода было. Перед приездом комиссии подчистили все. Линию сдали. Как всегда очередное совещание. Начальник Главка выступает, и начинает при мне рассказывать о нашей героической работе, о том, что, не считаясь с морозами, сделали нитку. Слова сыпались разные, знакомые, после которых, после той сдачи, не один седой волос появился на моей голове: надо, учтем, отметим достойных, герои…
Не знаю, черт ли меня за язык дернул, или нервы на пределе оказались, не выдержал. « А про 1000 тонн провода, что угробили, почему не говорите, а про работу на износ, а про то, как начальник потока инфаркт получил…» Он замолк. Посмотрел на меня, захлопнул папку и вышел. Сел в машину и в тот же вечер, никому ничего не сказав, улетел в Москву. Главный инженер звонит мне оттуда: «Что ты ему сказал? Приехал, как бешенный. Велел взять на контроль, проверить все, до последнего гвоздя…Он злопамятен…Натворил дел…Как вас развести? Слушай, есть возможность направить тебя в Египет. Поедешь?»
В моем случае отказаться – сломать себе жизнь. Поехал.
В Египте в то время наша страна строила Асуан, гидроэлектростанцию на Ниле. Работал я помощником у министра энергетики в правительстве Габделя Насера, отвечал за строительство линии электропередач Асуан – Александрия.
Патриархально – дремуч тогда был Египет. Народ оборванный, голодный. Пахали на коровах сохой, лишь наконечник металлический, а страна строила ГЭС, заводы с современной технологией, какой и у нас не было в то время, дороги. Мы свою ЛЭП-500 построили, опробовали, сдали. И начались проблемы – пробои изоляторов. Разряды такие шли, молнии такие сверкали – страшно. Настоящая гроза в небе. Чтобы уменьшить напряжение, повесили на пробном участке еще провода – результата никакого, еще повесили – вначале все нормально, а потом повторение старого. Довешали проводов до того, что верблюд горбом стал задевать за провода, до положенных четырех метров не добираем. Ситуация! Надо думать!
Как у нас вопросы решаются, когда их решать надо? Сплошные совещания, все что-то предлагают, а в суть никто не заглядывает. Говорильня. На одном из таких совещаний министр энергетики Египта, вальяжный, умный чиновник, слушал, слушал, и говорит: «Мы семнадцать лет назад прогнали англичан. Построенные ими линии электропередач работают до сих пор без отключений. Не проще ли будет вам купить изоляторы в Англии. Ведь вы не успели сдать линию, как возникли проблемы. Мы посчитали: стоимость изоляторов, монтаж, демонтаж. Это будет дешевле того, что я тут слышал…»Он разом заткнул всю нашу демагогическую говорильню. Пришлось сделать хорошую мину. Обо всем, конечно, звонок в Москву, в техуправление министерства. Предложения египтян, наши выкладки… В Москве считали, рядили, выгадывали. В грязь ударить перед египтянами нельзя. Ответ обескуражил: «Направляем вам установку по мойке изоляторов под напряжением».
Мыть изоляторы под напряжением 500 киловольт, дать туда воду? Я с таким не встречался.
Сахара имеет одну особенность. Она когда-то была дном моря. И там под слоем песка, камней – слой соли. И вот без конца ветры гоняют этот песок и камни, получается соляная пыль, которая оседает на изоляторах, а в период разлива Нила эта соль намокает и сечет изоляторы. Осыпается фарфор и сплошное короткое замыкание.
Прислали установку по мойке. Дистанционное управление. Метров двадцать шнур, пульт. Манипуляции: влево, вправо, вверх, вниз. Для мытья, по инструкции, нужен дистилянт. Разобрались в характеристиках, уговорили одного бригадира, чтобы он попробовал. Боязно. Никто никогда не имел с этим дело. Бригадиру пообещали за риск 500долларов. Он для смелости накатил маленько. Поехали пробовать. Мы где-то метров за пятьдесят остановились. Смотрим. Бригадир начал настраивать систему, попробовал пульт, начал примериваться: гонял, гонял, поймал, подкорректировал, да как даст струей. Раздался такой треск, будто брезент разорвали, поползли такие молнии по песку, по воздуху. Эффект непередаваемый, что-то жуткое. Бригадир наш тоже сдрейфил, выключил воду. Могу добавить, что показалось, что разряды до нас дошли. Минуты две приходили в себя. Огляделись, ощупались. Все живые, провода висят. Опоры стоят. Наш испытатель оклемался и снова, как даст струей, и снова треск тр-р-р…Но тут уж мы ожидали. Второй раз не страшно. Через несколько минут подошли ближе. Бинокль у меня был с просветленной оптикой, японский, начали рассматривать изоляторы. Чисто. Ведь напор воды – двенадцать очков. Соляную пыль смывает запросто. Недели две наш бригадир обучал арабов. Те привыкли, стали мыть обыкновенной водой. Уехал я из Египта, больше не интересовался: может, моют водой, может, заменили на английские изоляторы. Знаю одно – линия работает.
Еще один штришок, как мы там работали. Для крепления анкеров срочно понадобились гайки на сороковые болты. Хватились, не нашли на базе. По документам есть, а в наличии вроде нет. Пока привезут из страны – сколько времени уйдет. Мой начальник и говорит: «Рядом немцы такую же линию сдают, может, у них остались». Созвонились, поехали. Приезжаем, сидит инженер, выслушал нас, угостил пивом. «Да,- говорит,- применяем такие. Сейчас по картотеке посмотрю, сколько осталось.- Проверил бумаги, радостный, говорит.- Шесть штук могу дать!» Это на всю стройку сверх лимита выделено всего шесть штук гаек! Вот она немецкая пунктуальность, бережливость. А нам нужно тысячи полторы гаек. Поехали на базу, перерыли все. Нашли. Гайки поставляли в бочках, залитых отработкой, чтобы предохранить от ржавчины. Бочки замазанные, маркировки не видно. А руку сунуть в дочку лень, никто не додумался.
Отработал я в Египте срок, приехал в Главк отметиться. На моем месте другой человек работает. Вроде, справляется. Мне предложили на выбор Карелию, Вологодчину…Потом говорят:
- Есть интересное место. Необычное, новое. Впервые в мировой практике строить ЛЭП в экстремальных условиях. Тайга, болото, мерзлота. Опыта такого строительства нет…Сургут – Уренгой линия…Думающий человек нужен…Хозяин. Поедешь?
- Надо подумать…
- Думай, думай…
И тут же секретарь приходит и приносит билет на самолет до Тюмени – Сургута. Прилетел в трест «Запсибэлектросетьстрой». Для начала облетели на вертолете местность в радиусе 300 километров. Болота, лес, речки, протоки. Накручено, наверчено. Ни дорог, ни поселений. В районе Тарко-Сале было принято решение строить базу. Горельник кругом.
По смете вся стройка где-то 200 миллионов рублей. Прошел месяц, подают бумаги, а там налетано на одних вертолетах больше чем на пять миллионов рублей. И куда только рейсов нет: и в Армавир, хотя там у нас ничего нет, родственники управляющего живут, и в Краснодар…Созваниваюсь с трестом. «Раз я строю, то и деньгами сам должен распоряжаться. Иначе ничего не выйдет. Иначе не уживемся…»
Вызвали меня к управляющему. Разговор между нами такой был, как сказать, оценивающий, с приглядкой. Методом паса. Управляющий мне забросит крючок, ждет, заглочу его я или обойду, я его по-своему прощупываю. Тут заходит заместитель и говорит, что не могут найти начальника МК-105. Исчез, ни следа. Три дня колонна без начальника. Управляющий выматерился, предложил с ним слетать в Надым, разобраться на месте. Поехали мы в аэропорт. На самолет, и в Надым. Прилетели. В конторе тихо. Мухи от скуки подохли. Отдали команду найти руководителя живого или мертвого. Нашли, доставили. Мужик в жутком загуле. Глаза рачьи. Управляющий начал его распекать, а я на базу уехал, посмотреть хозяйство, может, думаю, пригодится, как-никак одно дело делаем. Когда вернулся, разговор был закончен. Мне с ходу предложили возглавить колонну.
- Этого героя я с собой заберу. Без надзора он не может. А ты работай. Мешать не буду. Но если что, спрошу по-полной…
Начинал я, когда Надым электроэнергией от ПАЭС и дизелей питался. Электроэнергии постоянно не хватало. От перегрузок, особенно в большие морозы, постоянные отключения. «Северного сияния» - плавучей электростанции в помине не было. В городе было шесть ПАЭС, пять дизелей МГ – 3500. Один на соляре работал, четыре на газе.
Принял я 105 мехколонну. Знакомлюсь с людьми, делами. Секретарь парткома начальником участка работал. Жена у него в подчинении. Он ей подписывал табеля в качестве библиотекаря, табельщика, кладовщика и еще должности были – всего набиралось 27 часов в сутки. Представь себе, как тяжело было бедной женщине, даже с мужем обняться, минутки выкроить, нельзя было. Ну, хотя бы часик на сон перепадал.
Зову я его к себе. «Вон бумага, пиши заявление на увольнение…» Он на дыбы. «Как! Я – коммунист, секретарь парткома. Я в горком пойду…Я управу на тебя найду…Видали таких…» Крик, угрозы…
Я ему говорю: «Партия не любит таких жуликов. Вряд ли она будет терпеть…По собственному желанию или переводом – как угодно будет вашей милости…Только ты и жену забирай…»
Он выскочил, пыхтит весь…Минут через двадцать приносит заявление на перевод.
Со 105 мехколонной считались в городе. Меня секретарь горкома партии Козлов Е Ф привез в Уренгой, посадил в президиум. В Уренгое тогда были два барака рубленных, один дом недостроенный и штук двадцать вагончиков. Так, когда Козлов сказал, что вот вам Прометей, который даст электроэнергию, свет и тепло, так зал захлопал.
Никогда не терпел, чтобы мое имя склоняли по поводу и без повода. Своего шофера, который возил предшественника, выгнал. Не чист на руку был. Где машина моталась – никто не знал. Я только из окна видел, как она по дороге туда-сюда, как челнок, сновала. В машине грязь, пробки. То мне скажут, что видели машину на базе ОРСа, то в аэропорту. Я шоферу говорю: «Все мою машину знают. Оправдываться, что это не я делаю, и там не свечусь – не в моих правилах. Предупреждаю в последний раз…» Шофер: «Все, понял. Больше не буду…»
Проходит какое-то время, попросил он съездить к трубостроителям. Раз надо, почему и съездить. Уехал, звонит через какое-то время, что пробил баллон. Удивляться нечего, дороги тогда в Надыме непроезжие были, арматура, куски бетона, доски, грязюка. Я ему и ответил, жди, сейчас запаску привезут. Нашли колесо, отправили. А его там нет. Три дня не появлялся. А машина мечется по городу с орущим магнитофоном. Появляется. Я ему: «Ключи на стол, техпаспорт на стол. Иди в гараж, слесарничай…»
- А, так…Да я тебя…
И …началось уголовное дело. Тогда братья, сваты, жены, кумовья – одно сплетение в городе было. Три месяца работы в управлении не было. Он через собутыльников – знакомых из ОБХСС подключил для проверки. Знал ведь, подлец, делишки прошлые. И пошло…Архив вези, бухгалтерские книги вези. Женщин конторских таскают для объяснений. До обеда в ОБХСС, потом назад.
Чтобы привлечь меня к уголовной ответственности, нужно было согласие секретаря горкома КПСС. С ним-то я сталкивался. Вызвали меня в горком. Козлов ЕФ посмотрел все бумаги, говорит: «Слушай, ты всего три месяца работаешь, когда успел столько наворовать?» Позвонил прокурору – разберитесь. Еще хуже стало. До обеда моих женщин в ОБХСС, после обеда в прокуратуру. Вообще все стало. Я к Козлову, в горком. «Или сажайте, если есть за что меня сажать, или дайте спокойно работать…»
Прокурор меня два раза вызывал. В чем меня обвиняют, понять не могу.
« Ты,- говорит прокурор,- напрасно так легкомысленно к этому относишься. Если на двадцать копеек криминала у тебя лично найдут, шофер твой найдет, загремишь под фанфары на всю катушку…Этот жук не остановится…Зачем ты его тронул, это ж навозная куча…»
Я, понимаешь, трешницу чужую никогда в руках не держал. Да, платили большие деньги, платили направо и налево. Просеку на «Нулевую подстанцию» сделать надо было. Управление механизации отказывает в техники, заявку поздно подали. Мой начальник участка к водителю – выручи. Тот определенным жестом потер пальцы – платите. 800 рублей в день. «Като» за два дня лес до «Нулевой» повалил. А я со своими «сотками» тычусь, они, как жуки на навозе крутятся. То одна, то другая в болото провалятся. Больше времени тратим, их вытаскивать. За «Като» наличными заплатил, как-то оформить нужно. И таких вопросов чисто производственного характера уйма было. Мои люди жили на трассе в городке «Севертрубопроводстроя». Трест просит взять пекариху – хлеб едите?! Помогите. Ну, плачу деньги пекарихе. Приехал в сентябре, в наличии 60 тонн солярки. Не успели завезти. Некогда предыдущему этим заниматься было Пил. А я сжег за сезон где-то 12 тысяч тонн. Как выкрутился – секрет фирмы! Пусть, держал одного человека, нужного человека. Пусть, он не работал – пил, зато я всю зиму заправлен. И керосином, и бензином, и соляркой. Та система заставляла крутиться. Связи, знакомства, авторитет, уважение, обязательность – это на одной чашке весов, а на другой – план, работа. Но всегда жил по принципу: хочешь спокойно спать – твои руки обязаны быть чистыми, ничего к ним прилипать не должно. Семью и производство не смешивай.
Как тот человек с нефтебазой рассчитывался – не мое дело. Главное, я заправлен.
Прокурор мне в укор: там платишь, там платишь.
«Да, плачу! Лучше дорого работать, чем дешево сидеть. Плачу, чтобы работать». Если честно, то платил людям не только в Надыме, но и на Земле, там тоже кто-то что-то для треста «делал». Такое наследство я принял. Такая была система…
В конце – концов вызвал меня прокурор. Выложил бумаги – подпиши. Подписал. «Иди, работай. Дело твое закрываем. Нет улик, нет доказательств...Внимательней к людям будь».
Одно время я работал в проектном институте лет семь. Как мы проектировали и строили в советское время? Мы заказывали и получали каталоги электронной промышленности, электротехнической. То, что мы проектировали, в лучшем случае, строиться намечалось лет через пять, а то и позже. Мы по каталогам закладывали в проект одно, а заводы выпускали совсем другое. Как доходит дело до монтажа, и пошли неувязки. На местах меряешь, подгоняешь, линейщики кумекают, как втиснуть в размеры. Смотрят, как бы из наличного слепить, чтобы работало.
Строили мы больницу в Надыме. Проект 1972 года. Делали его в Киеве. Общестроительная часть идет к завершению. Получил я чертежи электротехнические, и у меня сразу сомнения возникли. Я к Главному врачу, Швидкий Юрий Никитович, говорю ему, в проекте заложено оборудование десятилетней давности. Нестыковки будут. Вызови проектировщиков, пусть на проекте изменения внесут применительно к сегодняшнему дню. Приехал представитель, навел тень на плетень: сейчас оборудование менее габаритное, менее энергоемкое, так что в проекте запас. Ну, раз запас. То распишитесь на всех листах…
В проекте вся разводка идет под полом в бетоне, в трубах. Напичкано все оборудованием. По чертежам автоклав, допустим, был три киловатта, а пришел семнадцать киловатт. Нужен был провод шнурок, под шнурок и проложили трубы, кабель же нужен под семнадцать киловатт. Полы уже отшлифовали, плитку проложили…Перфоратор в руки и пошли бить. Ладно, пробили. Но ведь нужно прокладывать другие трубы, кабель. Кто платить будет? Где взять деньги? Разводят руками. Мне какое дело, где возьмут деньги, я предупреждал, вызывали представителя из проектного института. Думайте, ищите. Вы дали добро…А деньги…Начали трясти Дирекцию, стройбанк. Сплошные протоколы, разногласия, согласования. Время уходит.
Практически мы в два раза больше материалов в больницу загнали. Мы кабель проложили, пошли вентиляционщики и, крепя свои короба, перебили все наши кабеля. Вот такое было проектирование.
Или взять работу с трестом Надымгазжилстрой. Они решили прятать проводку в стены, в панели. Благое дело. Во время формовки закладывали трубу, чтобы по ней потом мы протаскивали провода. Трубы проложили, а заткнуть концы ума не хватило. На вибростоле отгрохали и все трубы заплыли. Пальчиком же бетон изнутри не выковорнуть, вот и ругались с главным инженером, кто будет бить штрабы, кто платить станет. Раз ума нет, бейте. И такие вот чисто производственные вопросы, которые сами руководители подразделений должны решать, зачастую, как сплетни. Разбирали в горкоме партии.
Пример. Строили завод крупнопанельного домостроения. Нам нужно проложить троллеи под кранбалку. Стоят одни колонны, а нас выгоняют на площадку. Ходим, смотрим…Куда выезжать, говорю? Генералы Севергазстроя соглашаются, что нужно повременить. Эстакад нет. Если мы проложим троллеи, ни один кран из цеха не выгонишь. Нам-то чего, у нас все готово: и кабель в наличии е5сть, и специалисты…
Вот совещание в горкоме…Глядя мне в глаза, представитель Севергазстроя, не моргая, заявил, что сроки нарушаются из-за того, что не проложен кабель. Вот так. Обливай грязью соседа, глядишь, и сам хорош будешь. Подняли меня. « Почему кабель не проложен?» Говорю: «Покажите место, мне некуда троллеи пристрелить. Не на задницу же прораба - севергазстроевца их цеплять. Я людей еще вчера мог вывести…»
Управляющий Севергазстроя думал, что я промолчу. Стушевался, начал мямлить…Так вот было.
От Сургута до Уренгоя тянется ЛЭП 500. Мы строили линию Уренгой – Пангоды – Надым 220 киловольт. Потом тянули промысловые линии. Все газовые промысла до девятого включительно подключали по постоянной схеме. Сначала опорами были металлические трубы, мы перепроектировали их на железобетонные. Они технологичны в монтаже. Буришь дырку в земле, в мерзлоте, засовываешь туда опору. Она конусная, двадцать два метра.
На «Нулевую компрессорную» линию построили, подстанцию «Морошка» сдали, потом от «Морошки» на аэропорт линию потянули. А там пойма и пятьдесят четыре незамерзающие протоки. Все проточки с отвесными берегами, метра два-три, не промерзают, съезда нет. Хоть по воздуху летай. Нашли выход: зимой завалили эти протоки лесом и снегом, зима как раз снежная была и выхватили объемы раньше срока месяца на полтора. А для Севера не то что полтора месяца, день иногда равняется году. Закончили до распутицы, до разлива. Не сумели б, не нашли выход – куковали бы до следующей зимы.
Когда строили линию на «Нулевую компрессорную» в районе треста Севертрубопроводстрой, в той пойме, у меня трактор ушел в болото. Я со своих снимал премии и все накрутки, если тракторист работал с закрытой кабиной и к форкопу не привязан «галстук», трос, выведенный на крышу и обмотанный за венттрубу. В Дивногорске и кабины снимал с тракторов. Там мы опоры по склону горы ставили, так нередко было, что трактора кувыркались.
Ну. так вот, шел трактор по болоту, зима, морозы стояли, а он провалился…Благо трактор лаптежник, болотник был. Между кабиной и краем гусянки щель есть. Тракториста ребята, которые за трактором шли, успели вытащить. У того в кабине унты остались, зацепились за что-то. Стали вытаскивать трактор. Сотка, новая. С неделю чухались. Я и палиспаст на пятьсот тонн раздобыл. «Стрелкой» вытаскивали, чтобы тащить с подъемом. Я всегда на новом месте требовал, чтобы это приспособление варили. Неделю возимся около трактора. Километров пять тросов порвали. В конце-концов посмотрел, что одной зарплаты мужикам плачу больше в день, чем «сотка» стоит. А у меня на спасении шесть тракторов задействовано было. Пришлось списать трактор. Может, лет через пятьсот откопают, кто-то диссертацию напишет.
Знаешь, бывало летишь по трассе на вертолете над газопроводом, посмотришь вниз – жуть берет. Чего там только нет: трубы, вагончики, трактора. Если собрать всю технику, что утоплена, Главк оснастить можно. Какая хочешь. И трактора, и машины. «Фиат-Аллес» сквозь воду в одном месте краснел. Глыба. А достать обойдется дороже, чем он стоит.
Вначале своего вагон-городка у нас не было. Люди мехколонны жили на газовых промыслах, В Пангодах, снимали разное жилье. Добился, нам выделили место под вагон-городок на Югре. Забили сваи. Проблем сразу возникло море. Тогда ведь главным производство было, а клубы, жилье, магазины, бани – это все на второй план отодвигалось, это было что-то внеурочное. Это по остаточному финансировалось. По согласованию с Дирекцией те деньги, которые мне выделялись на строительство притрассовых поселков, я в свой вагон-городок вкладывал. Все делал, чтобы у людей тыл был, чтобы, уезжая на трассу, не беспокоились мужики о ближних.
Бухгалтерия у каждого руководителя своя. Опоры я обычно зимой ставил. Летом в болото не сунешься. Это закон. Но опоры эти я никогда зимой не процентовал. Зимой шли дороги, лежневки, постройка притрассовых поселков, расчистка трассы. Летом, когда объемов нет, когда отпуска, вспомогательные работы, вот тут опоры и процентовал, вот тут и деньги…
Знаешь, наследство от прежнего руководителя получил гнилое. Чужой хомут, он всегда шею трет. Тот сам пил, и бардак развел в коллективе. Много лодырей, пьяниц, скандалистов пришлось уволить. А это нервы! Лодырь со всех сторон защищен…Постройком, партком, комсомол – всюду защитники, жалельщики. Но у меня железно: вышел на работу – работай.
До Надыма не только полмира объездил, по пол-Союза прихватил. Так вот люди с тех строек за мной ездили. Меня переводили, и они за мной, те, кто в меня верил, ехали следом. Бросали обжитые места, налаженный быт. Работяга, он и силен работой, когда работы много – он Человек!
Было у меня такое. принял я в Абакане мехколонну. Мороз всего два градуса, а на трассу никто не едет, не могут завести машины. День проволынили, два. Предупредил, что завтра в гараж приеду с кадровиком. Мне люди нужны были не для того, чтобы они задами батареи в гараже грели, не для работы на паркете, а на трассе. За это я деньги плачу. Приезжаем с кадровиком. Все сидят в гараже. То ли выжидают, то ли мое слово проверяют. У кого машина не заведена, кто не готов ехать – служебное несоответствие. Двенадцать человек уволил сразу. Что тут началось! Через пару дней комиссия приехала. И пошло словоблудие. Полнейшая демагогия. Что да как?! Людей воспитывать надо, учить…Кадрами нельзя бросаться…Этак и работать некому будет…А по мне, так лучше иметь трех надежных работяг, на кого положиться можно, платить им сколько заработают и еще сверх – вот и вся воспитательная работа. Седых сорокалетних да пятидесятилетних учить, только портить. Смешно, да они сами, кого хочешь, научат. Да у меня и не учебный комбинат, а производство. Мне километры и киловатты давать нужно.
Вот мы строили линию на Нулевую компрессорную. Сваи под опоры нужно бить шестиметровые. Это закон. Иначе брак. А у нас: чуть у сваи отказ, чуть застопорило – все, срубают, кусок бульдозером в сторону оттащат. И плевать, что потом будет. Сваебойщик ни за что не отвечает. Его не волнует, что обрубыш мерзлота потом наверх вытолкнет. Или опора поплывет. Такому работяге лишь бы наколотить, да в ведомости кусок пожирнее.
Я начал контролировать. Как найду у куста хотя бы один обрубыш, все, ребята. Перебить. В моих возможностях было куст сместить на десять метров в любую сторону. Раз заставил перебить, два, три. Всё, стали делать, как положено. Научились.
До оскомины надоели разговоры: рабочий – гегемон, творец…Да возьми любого рабочего. Он отработал свое, откидал, снял рукавицы, вымыл руки, не вымыл, и домой пошел. И все. Голова о работе у него не болит. А у меня круглые сутки. Днем, ночью телефон звонит. Самолет заправить нужно, электростанция сгорела, с трассы машина не вернулась. То ли обломалась в мороз, то ли замерзли в пургу, то ли запьянствовали. Сплошные нервы.
В молодости работал я сварщиком в ремонтно-наладочном управлении по ремонту энергопоездов. Варил котлы под давление 60 атмосфер, турбины. Зарабатывал в тятидесятые годы до трех с половиной тысяч. Громадные деньги. Голова ни о чем не болела. Съездишь в командировку недели на две-три, поработаешь ударно с продленкой по двенадцать часов, нагонишь средний и на отдых. Адресок оставишь с координатами, где тебя искать, и на юге пузо греешь до следующей командировки. Явишься к определенному числу, бригада собирается, инструмент складываем в кучу и поехали опять вкалывать.
У меня принцип был доверять людям. Нужно в такие условия подчиненных ставить, чтобы не только спросить с них можно, но и положиться во всем. Ценить людей нужно, дорожить.
Если стройка под боком в городе, прорабку из окна видно, кто, чем занят – это легко. Снял телефон, позвонил, да и пешочком сбегал, указание дал…А там, где все разбросано на сотни километров…
Вот мы строили трассу Ташауз – Ургенч. Три республики линия проходила. Таджикистан – Узбекистан – Казахстан. В Байконур из Душанбе нужно было через Алма-Ата лететь, в Каракалпакию через Ташкент. День в один конец самолетом. За тысячи километров участки – как вот там держать людей, которым не доверяешь? Причину придумать, почему не сделано, легко.
Строили мы сто пятьдесят километров линию электропередач в пустыне. Жара. Песок. Дали мне двадцать Уралов, а бензина нет, и по песку Уралы не ходоки. Предложили списанные военные БАТТы. У них своя проблема, ходовая через месяц-полтора, как нождаком обработана, горит. Идет БАТТ по бархану – пыль до солнца. Таскали ими опоры под мачты. На удавку и волоком. Ну, не на чем возить больше было. Пока дотащишь – металл отполированный, как зеркало. Неделю простоит опора – от ржавчины рыжая. Комиссия приехала, ходили, рядили. А тут еще буран поднялся, да такой, света не видно. Полетели после него по линии: где из-под опоры песок полностью выдут, бог знает на чем стоит, а в другом месте такой бархан надуло, что провода в песке оказались. Вот проблема! Как закрепить эти проклятые пески. Долго искали выход. И как всегда нашли в военном ведомстве…Привезли какие-то бутылки, распылили что-то возле опор, затвердело это что-то, вроде полимерной пленкой схватилось. Сверху с вертолета и не поймешь…
С Нурека до разборного водоузла несколько опор должны были пройти через хлопковое поле. Мои рабочие начали делать котлованы под основание, все согласно проекта, без отступлений. Потом смотрим, приехал председатель колхоза, раис, по ихнему. Следом за ним колхозная техника притащилась. Не разговаривая, все, что мы успели наковырять, молча стали закапывать. Чуть людей моих там не похоронили. Я в Душанбе, в трест звоню. С управляющим треста выезжаем к председателю. Они по-своему говорят, я молча сижу. Долго говорили, в конце концов пожали руки. Вышел мой начальник, я за ним. Сели в машину, поехали. Молчим. Отъехали километров тридцать. Остановились.
- Знаешь, опоры нужно передвинуть. Председатель покажет…
Передвинули мы опоры. Так ведь до этого план утверждали. Потом познакомился с председателем поближе. Низенький, круглолицый, шрам через глаз. У них басмачество до 1956 года было. Как-то спросил у него, сколько всего колхозников? Посмотрел на меня, хлопнул в ладоши. Подошел молодой таджик. Выслушал мой вопрос, ответил, что в прошлом году было восемнадцать тысяч, сейчас двадцать две тысячи. Видел, как зарплату давали. Сидят трое. Вызывают по очереди крестьян, те заходят. Раис посмотрит на вошедшего, а тот кланяется, кланяется, подумает и разрешает одному дать двести рублей, другому сто, кому больше, в зависимости от впечатления от вошедшего. Если тот начинал просить еще, ссылаясь, что детей много, одеть, обуть надо, послушав немного, морщился. Двое охранников выводили несчастного в другую комнату. Что там с ним делали – не знаю, но только возвращался он, низко кланялся, просил прощение за беспокойство. А другие не возвращались.
Раз он меня пригласил посмотреть виллу, дачу, называй, как хочешь. В лощине располагалась сие чудо, меж гор. Склоны гор лесом заросли, ручей со склон сбегает, быстрый, ревет аж. И дорога вдоль ручья. В горах раньше золото добывали или какую-то руду. Золото там жильное. Тянется полоса. Выбрали ее в базальте, кончилось золото, и шахту закрыли. Вот идем вдоль дороги. Железная дверь в скале. Открыл ее хозяин – черная «Волга». Сыну. Пошли дальше. Снова железная дверь. Белая «Волга». Другому сыну. И так четыре раза.
Ну, да бог с ним, с Таджикистаном. Там свое, у нас свое.  Строили мы межпромысловую линию с восьмого на девятый газовый промысел. Голое, продуваемое место, ни леса, ни сопок. Спрятаться некуда. Морозы за сорок. Я кинул туда ребят проверенных, и рабочих, и прорабов. Поехал посмотреть, как идут дела, добрался к ночи. Захожу к мужикам в вагончик, здороваюсь, никого не узнаю. Говорят – голоса знакомые, а лица задубевшие, почерневшие, в волдырях. Попробуй, поработай на морозе, на ветру, на верхотуре. Угроблю людей, думаю. Я снабженца в оборот: лети в Москву. Тот мухой слетал. Привозит 200 штук очков горнолыжных и масок. Полегче стало.
А как добирался до девятого промысла? Зимники на севере – убийство. Помню, едем, дорога – траншея, ни влево не свернешь, ни вправо. Метет, ничего не видно. Того и гляди, нырнем куда-нибудь. Я шоферу говорю: «Давай, я впереди, а ты за мной, только не дави…» Я трусцой впереди, он едет. Потом он трусил, я ехал. К Новому году промысел сдавать нужно было, так сплошные заседания, штабы. Надо, не надо – присутствуй.
О Владиславе Стрижове, генерале «Надымгазпрома», я уже наслышан был. Крутой мужик был. Много вокруг его имени накручено. Я с ним завязан по работе был. Как-то пришел к Стрижову, какие-то проблемы решать нужно было, только переступил порог, он встретил меня в бога-мать, дошел я до стола, молча повернулся, и ушел. Никаких вопросов. Второй раз пришел, опять он крупнокалиберно святыми поливает. Вы такие – сякие… Слава Богу, производственная школа у меня была не хуже его, я и с зэками работал, и на флоте служил. Ну, и открыл на него рот, и тем же матом. Он не ожидал от меня такого, сидит, смотрит, усмехнулся. Откинулся в кресле. Говорит, садись. Давай поговорим.
После этого отношения деловые были, до нежных не опускались, одним словом, партнерские, без подсидок. Правда один раз все управление их я без премии оставил. Авиаперевозки тогда Надымгазпром оплачивал. Оказалось, что они мне должны десять миллионов. Управляющий Стройбанка вызывает и говорит, что вынужден нас на особый режим финансирования перевести. А мне линию сдавать надо. Я в Москву, в приемную к министру газовой промышленности Оруджеву. Объяснил ситуацию. Оттуда целевым назначением двенадцать миллионов переводят мне. Пока я до Надыма добирался, Объединение эти деньги распихало. Я телеграмму в Москву: «Прекращаю работы…» Стрижова на ковер. Деньги нашли. Все их управление лишили годовой премии. Так после этого я по коридору Объединения боялся ходить, думал, укусит кто. Зато, когда деньги поступили, по двенадцать-четырнадцать бортов АН-12 садились. Круглосуточно работа велась. Металл сразу на полигон укрупненной сборки шел. Всласть наработались.
Взаимоотношения в городе налаживались постепенно. У меня в Свердловске снабженец сидел. Запчасти отправлял, металл. У него в городе все схвачено было. Вот он где-то оранжерейку нашел, и на восьмое марта отправил в Надым два ведра гвоздик. Большие такие, махровые. Дал я задание моим бабенкам из «бюстгалтерии», навязали они букеты. И в то бесцветочное время презент в Стройбанк. У стройбанковских от цветов глаза квадратные. Это не обычный набор из колбасы, шампанского и конфет. Благодаря вот таким нюансам знакомства завязывались.
В коллективе костяк должен быть. На кого в любом случае опереться можно, в кого веришь. У меня он был. Я всегда придерживался такого мнения: «Ребята, нужно сделать это к такому-то сроку. Стоить будет столько-то»…И все! А там хоть своими из собственного кармана расплачивайся. Сказал – сделай! Один раз надул, никакой веры не будет. Ты – мужик, штаны к чему-то обязывают.
В коллективе, конечно, не все гладко было. Особенно часты конфликты случались с теми, кто в Старом Надыме жил. Там у меня участок был, причал, база, орсовские склады, две вертолетных площадки, укрупнительно-сборочный полигон. И поселок. Само собой. От своей электростанции все запитано было. Один год зима выдалась морозная. Перегрузили станцию обогревателями, калориферами – сожгли. Дал вторую – сожгли. Дал третью…
На том участке были люди, в основном, старой закваски, те, кого по наследству принял. Требовать только мастера были. Чуть что, крик: «А! Мы тут мерзнем, а, наши мужья на морозе, а, все конторские себе гребут…»
Ну, и третью станцию сожгли. Больше брать неоткуда. Чрезвычайное положение. Полетел в Сургут. Кто-то подсказал, что в районе Нефтеюганска вмерзла в лед баржа и на ней есть ДЭС-200. Беру вертолет и туда. Нашли баржу. Вызвал вертолет МИ-6, на подвеску станцию забрали с баржи и прямиком в Старый Надым. Вертолет с подвеской летит медленно, люк открыт. Я задубел. Прилетели в Старый Надым – на площадке никого. Мороз 54 градуса. Пока я до вагонов добежал, все руки отморозил. Поставили станцию, подключили. Все нормально. Проходит день, и эту спалили.
Тут еще узнаю, что женщины письмо Брежневу Л И стряпают. Генерального секретаря  своими проблемами нагружают, подписи собирают : дескать, замерзаем, начальник, мерзавец, ничего для нас не делает. Все плохо, все такие-сякие…
Меня это до такой степени возмутило. Четыре станции за месяц сожгли. Я в Старый Надым поехал. Собрал всех. Зло обуяло. Киплю.
- Я вас всех бульдозером со всеми вашими вагонами и барахлом в кучу сгребу. Нет, чтобы утеплить вагоны, к зиме подготовиться, вы водку жрали, вам лень зады оторвать было, а теперь жалобы строчите. Все, мужики, у каждого из вас не по одному замечанию, теперь, малейшее замечание – без перевода на все четыре стороны…
Чехвостил, не выбирая выражений. Зал молчит, словно воды в рот набрали…
Так вот, знаешь, они сами через день где-то, то ли за бутылку купили, то ли украли где, но поставили станцию на 60 киловатт, и все нормально стало. Раньше двести киловатт не хватало, а теперь шестьдесят стало хватать. И больше ни одной жалобы.
И курьезы были. Не без того. Раз на мой адрес пришел вагон пивных кружек. Звоню, какой дурак их заказывал. Пиво в городе нет, а кружки есть…Правда, кружки все куда-то разошлись…Кружки это мелочи, угольные комбайны на промысла шли, зерноуборочная техника…И все это сначала где-то лежало, потом списывали, хоронили где-то в отвалах…
Мне легко работалось, потому - что у меня тыл крепкий был. Куда бы я ни ездил, жена всегда со мной ехало. Молча чемоданы укладывала, молча сыновей собирала. Когда знаешь, что после любых передрязг домой придешь, где тебя ждут – это ни с чем не сравнимо. Это отдушина, это только твое…
Мы не договорили с Олегом Ивановичем. Он улетал сажать огород на даче, мне пришлось несколько месяцев по больницам ходить. Осенью Олег Иванович обещал продолжить свой монолог. Но осень наступила уже без него…






                Изнанка Севера
          (последствия инерции освоения)

Неблагодарное это дело – ворошить прошлое. Мы и так все время живем с заломленной назад головой, словно в прошлом пытаемся найти отгадку того, что с нами случилось теперь. А раз человек ворошит прошлое, значит, неладно его настоящее.
Отгремели праздники по поводу двадцатипятилетия города. Много хороших слов услышали за эти месяцы надымчане из уст высокопоставленных чиновников. И В. Немцов со товарищи, и Р. Вяхирев с господарями восхищались героизмом и терпением, работоспособностью северян. И депутаты Думы, посещая сей край, изливают елей, и столичные артисты, умиляясь, передают от одного к другому восторг от здешнего хлебосольства, гостеприимства, доброжелательности. Островком благополучия считается Тюменская область, донор экономики. Всякий норовит посетить сей благодатный край: презентации, международные конференции, встречи, паломничество, как в первые годы перестройки, когда «совку» открыли дверь и он лицезрел в первый раз Канарские или Багамские острова, вкусил те прелести. Со стороны, говорят, виднее.
Когда живёшь всё время в одном ритме, на одном месте – свыкаешься. Многое не замечаешь, пока не ткнут носом, что можно жить иначе.
Кажущаяся внешне красивой и обеспеченной жизнь северян подобна красной тряпке перед глазами быка. Наливаются кровью глаза, и неодолимое желание боднуть затмевает всё остальное. Вот уж который год бодают Север, бодают за всё: за былую стабильность, за умение работать, за то, что слишком много построили и строят, за то, что Север пытается выжить, за богатства, которые имеет, за кажущуюся нынешнюю стабильность при всеобщем развале.
Вот уже зашевелилось опять правительство и депутаты Государственной Думы, решают проблему, как урезать и не пущать северян к светлому завтра. А не пущать они уже твёрдо решили. Отмена коэффициентов и полярок будет последней каплей, после этого – обвал.
Так как же живёт Север, если глянуть изнутри?
Я буду говорить от себя. Это мне позволяет сделать мой опыт, как-никак отработал в Тюменской области тридцать шесть лет, из них тридцать пять – в Надыме. Высоких постов не занимал. В бурные освоенческие годы не был на гребне, но и в провал не попадал. Как и десятки тысяч мелких людишек, просто делал своё дело, делал честно. Пригоршня значков, кипа грамот, два-три звания. Плохо работали б, не поднялось на этой земле дерево «Газпрома», дающее 60 процентов всей российской валюты, 95 процентов газа.
Человеческое сообщество подобно лесу. Жизнь идёт на разных высотах. Да и в лес зайдёшь, что бросается в глаза? Это высоко летающие большие птицы, клёкот и карканье оттуда, и гнёзда их на макушках, и нет-нет да и промелькнёт мыслишка, что толку-то для леса от этих птиц никакая, что карканье не к месту, себя они обеспечивают. Потом видишь туда-сюда снующих пичужек, зверушек, ползающих насекомых – эти трудятся, сучки торчащие из земли видишь, а на землю, на всё то, что внизу, из чего растёт всё, обращаешь внимание в последнюю очередь. Десятки тысяч освоителей Севера – это земля, неприметная, неухоженная, на которой и из которой растёт всё.
Я повторюсь, что один из тех, кто участвовал в открытии в далёком 1966 году ямальского газа, с 1971 года строил города тюменского Приполярья, не один десяток лет был бригадиром строителей, жил и в сталинских бараках, оставшихся от знаменитой 501-й стройки, в вагончиках-времянках – всё, как у всех.
Сейчас время переосмысливания. Так же как и Великая Отечественная война, вначале описываемая одинаково, теперь, по прошествии лет, по-разному видится: одна война глазами генералов, другая война глазами простых солдат,- так и освоение Севера. Отдаляясь, те годы несут разную правду. Одна правда, одни масштабы у тех, кто был наверху – они оперируют сотнями километров трубопроводов, компрессорными станциями, построенными городами, лауреатскими званиями, наградами, карьерной лестницей. Другая правда у тех, кто строил, копал землю, ковырялся в болотной жижи, мёрз, мок, ютился во времянках, питался всухомятку, прокладывал зимники. Только объединяя ту и ту правду, получается одна большая Правда. 
Север многолик, разнообразен, неординарен. Надым на карте – точка. И Уренгой, и Ноябрьск теперь больше, значимее, масштабнее. Но ведь всё началось с Надыма. И это, может быть, единственный компактный город на Севере. Закрытые микрорайоны, школы, детские сады. Всё есть. И клубы, и спортивные залы, и музыкальные школы, появился и свой институт, не считая филиалов московских и тюменских вузов. Повторюсь, из Надыма начался Уренгой, и тот же Ямбург, и Ямал, по-видимому, будут осваивать опять же из Надыма. Кузница кадров, осколок благополучия.
По расчётам учёных, физический центр тяжести России находится в Тюменской области, где-то в Красноселькупском районе. Да и если сравнивать Россию с человеком, то всё, что находится в европейской части – голова, шея, грудь,- органы жизнедеятельности; Уральские горы – ремень, поддерживающий штаны; а уж набитый добром живот – это Сибирь, и начало её – Тюменщина.
У меня часто возникает мысль. что предпосылкой распада СССР. Теперешнего кризиса стали открытия немыслимых запасов нефти и газа в болотах Тюмени, быстрое освоение месторождений, хлынувший на неподготовленную почву поток нефтедолларов, с которым не знали. Как поступить. Не было бы Тюмени, жизнь была бы другая. Научились бы экономить. Дурные деньги развратили, оболванили, их не вкладывали в развитие Нечерноземья, в строительство дорог, в перерабатывающую промышленность, они не оседали где-то в закромах Родины для будущего благоденствия, их старались профукать, пропить, проездить, ушли они на поддержку сомнительных режимов.
У нас здесь часто можно слышать, что мы, те кто добывает нефть и газ, должны жить, как в Кувейте. Наверное, чтобы жить, как в Кувейте, для этого нужно созреть. Что-то мешает этому процессу. Иначе бы национальные посёлки Ныда, Нори, Кутопьюган не нищенствовали, не спивалось бы коренное население от безработицы, от безысходности, иначе не уподобились бы малые народности Севера кукушатам – сидят в своих гнёздах с широко открытыми клювами, кликушествуя: «Дайте, дайте, вы нам обязаны, вы – колонизаторы».
Это ли не позор, что который год на всех уровнях дискутируют о завозе угля, мазута на Север! Всё это везётся для обогрева, для топки печей, котельных. И это туда, где добывается 95 процентов российского газа, где факелы на месторождениях создают оазисы в тундре, озёра не замерзают в пятидесятиградусные морозы, где не знают, что делать с попутным газом. Газифицирован юг Тюменской области, газопроводы рассекли Нечерноземье. Братские республики, и Европа пользуется нашим газом, а у нас нет денег, чтобы газифицировать национальные посёлки, что там посёлки – в столице округа, в Салехарде, только газ появился. В округе нет ни одной маломальской автомобильной дороги, связывающей нас с Землёй. Участок железной дороги от Уренгоя до Старого Надыма закрыт для пассажирских перевозок. А для грузовых – тариф в десять раз больше, чем на участке от Тюмени до Уренгоя. Как и в первые годы освоения уповают на самолёты. Тысячи стоят билеты до Москвы, тарифы на местных, внутриокружных авиалиниях ненамного меньше. Как пенсионеру, с такой же пенсией, как и в Сочах, или лицам коренной национальности, с зарплатой раза в три меньше этих тарифов, слетать в отпуск?
В те далёкие уже годы освоения, бума, эйфории Родина делала всё для того, чтобы в кратчайшие сроки взять нефть и газ. И сейчас еще красуются лозунги «Газ – Родине», «Наш труд – Родине»…За Родину, для Родины…Государство несёт наименование «Родина», когда требует жертв от подданных. Так было в войну…И вынесенные слова «Родина». «Родине» в заглавие здесь, на Севере, подтверждают это.
В первые годы освоения Чевера каждый человек был на учёте, его знали, им дорожили. Я помню, как первого погибшего в 1972 году на трассе шофёра, раздавленного трубой на зимнике, увозили на Землю. Всё АТК, колонна машин провожали гроб с телом. Тогда всех старались увозить их этих холодных мест. Ревели клаксоны, давили слёзы. Увозили труженика, нужного человека.
За жизнь много раз был на разных кладбищах. И в больших городах, и на деревенских погостах. Ни разу не встречал где-нибудь на сельском кладбище в центральной России могил с чудовищной надписью на кресте: «Неизвестный мужчина». Ну, не должно такого быть. А у нас ряды таких могил. А ведь кто-то мается о них! Ну, ладно, в войну были такие могилы…А может, у нас и идёт война, незримая война? Война с «лишними» людьми на Севере, война по отселению, война с природой? Почти каждый день скорбная процессия относит бывших покорителей, первопроходцев, ветеранов, начинающих жить и уставших от жизни, ещё не живя, на кладбище…
Увозить в родные места – нет денег. А ведь городу всего двадцать пять лет! Он молод! Так что же происходит? Почему? Неинтересно жить? Истощились резервы? Износился народ? То и то подходит…
Продолжительность жизни в Тюменской области одна из самых низких – мужику отмерено всего лишь пятьдесят четыре года. Север не мёд. Из отчётов международной медицинской конференции, проводившейся в Надыме в 1993 году: «…приезжее население из других регионов страны…при работе на Крайнем Севере испытывает на себе влияние сурового климата, колебание геомагнитных полей, тяжёлый аэродинамический режим, специфическую фотопериодичность, специфичность питания и др., что приводит приезжего человека в состояние специфического напряжения, дезадаптации».
Мудрёная терминология, а по-простому, после пяти лет работы на Севере человеческий организм перестраивается и жить где-нибудь на югах после пятнадцати лет работы на Севере нельзя. Мрут северяне там, как мухи.
Цифры, приводимые в печати в последние месяцы, поражают: шестьдесят процентов всех ВИЧ – инфицированных в Сибири – жители Тюменской области, добавьте сюда разгул венерических заболеваний, туберкулёз, наркоманию, алкоголизм – это результат проводимой политики по отношению к Северу.
Бешеный ритм освоения, работа на износ сделали и делают своё дело. К этому добавился теперешний бардак, когда годами не платят зарплату, когда не на что уехать в отпуск, когда люди едят неполноценную пищу – огородов на Севере нет. Авансы по полтысячи или по тысяче раз в два месяца – это мёртвому припарка. Всё на Севере привозное. О чём говорить, если хлеб. помидоры, огурцы в три раза дороже, чем на Земле. Можно добавить сюда необходимость в зимней одежде, в плащике зимой не проходишь.
Сейчас на Север привлекают иностранную рабочую силу из ближнего зарубежья, считают, что, решая сиюминутную задачу, это выгодно. Дешевле. В любой момент можно отказать. Да и над приглашённым всегда висит домоклов меч прекращения контракта, из-за этого пришлый требовать каких-то благ не будет, лишний раз рот не откроет.
Как всегда, обещают многое. Вахты два месяца на месяц, то есть два месяца работы здесь, месяц отдыха дома. Во случай вахтовика. Парня из Белоруссии сманили возможностью заработать. Приехал он пять месяцев назад с радужным настроем. Отработал два месяца – денег не дали, ещё месяц, ещё два месяца – денег нет, и попал бедолага в больницу с прободной язвой от неполноценного питания, от нервного стресса.
Изнанкой Севера является и то, что свалки зачастую становятся для некоторых возможностью пополнить запас продуктов, чего только не выкидывают туда из коммерческих магазинов с просроченным сроком хранения. Вокруг любого города высятся отвалы городской жизнедеятельности. Вокруг этих отвалов растут, как грибы, бомжатники, убежища бывших покорителей.
Север когда-то не испытывал проблем с едой, испытание сытостью он выдержал, оно, правда, не менее серьёзное, чем испытание голодом. А вот это второе испытание предстоит пройти.
Кажущаяся щедрость, широта северян – это от неумения жить, осталась от главенствующего когда-то принципа: «Газ любой ценой», от психологии временщика. Она не изжита, она в подсознании. Все – кто безмерно восхваляет здешнюю жизнь, и кто ругает её,- все когда-то уедут, если сумеют.
На север ведь ехали люди, кто не нашёл себя на Большой Земле, как у нас говорят. Ехали по принципу землячества: начальник вызывал своих. Принцип родства, знакомства, приближённости создавал неповторимый конгломерат. За туманом ехали немногие, над всем главенствовали меркантильные соображения: квартира, машина, возможность быстрее встать на ноги, возможность сделать карьеру. На Севере другие условия, другой ритм жизни.
Если на Земле помимо работы на производстве, чтобы нормально жить, необходимо копаться на своём садовом участке, то здесь, отупев от работы на морозе, люди ищут согрев за бутылкой. И от собственных детей, от воспитания их откупались подарками, дорогими вещами. Это откупное поколение выросло, заимело своих детей…В Надыме появился, как результат, детский дом. А ведь у коренных народов – ненцев, ханты, селькупов отродясь понятия не было, чтобы детей в детские дома отдавать. Случись что, родня воспитывала сирот.
В отпусках северяне, как будто назло себе. как будто решив, что живут последний день, сорят деньгами – размах русской души. А здесь будут экономить на всём, ограничивать себя, копить, если появится возможность, чтобы опять съездить в отпуск.
Многие пенсионеры, заработав, в общем-то, приличную, по меркам опять же Земли, пенсию, боятся уезжать, хотя не один год стоят забронированные квартиры. Почему? Да потому, что люди не могут прижиться, не приучены экономно жить, их развратили деньги. Да и квартиры выделяют не там, где ты хочешь, а там, где организации их выгодно купить. Боятся люди уезжать: после «сладкого» Севера редко кто пятерик на Земле проживёт.
Но и с другой стороны, создав на Севере промышленную инфраструктуру, основная масса строителей оказалась в стороне от пользования её благами. Акции «Газпрома» распределяли в зависимости от стажа, в свободную продажу пустили тогда, когда перестали платить зарплату. Вдобавок чиновники сделали так, что акции можно продавать только по месту прописки. Вот и идёт при безденежье на Севере скупка акций представителями с «живыми» деньгами из Москвы, из Петербурга, из других городов. Скупают почти в два раза дешевле, чем в Москве. А что людям остаётся, зарплату не платят. Есть и пить надо, лекарства покупать надо, детей одеть и обуть. Кто-то же за всем этим стоит, кому-то выгодно скупать эти акции по бросовым ценам?
Мне, как простому человеку, непонятна позиция Газпрома. Офис у него в Москве, чиновники с квартирами, дачами, иномарками – в Москве, газ – за тысячи километров добывают на Ямале. У московских газовых генералов ни разу не была задержана выплата зарплаты, всё они получают вовремя, всё у них есть, да и в объеме, не сравнить с нашим, мы-то почему, кто горбится на Севере, выпрашиваем крохи с барского стола? В счет поставки газа расплачиваются с Газпромом и самолетами, и машинами, и жильем, и бартер косяком шел на Север, крохи выпадало из этого богатства рядовому освоителю. Хороший хозяин всегда накормит своего работника. Скупают за границей бензоколонки, вкладывают деньги в чужие банки, так почему нам не платят зарплату? Никто не сделал попытки разъяснить такую арифметику. Почему ни разу не было аукциона, на котором продавали бы эти бартерные машины, чтобы выплатить зарплату? Доходит до дикости. В районной газете промелькнуло сообщение, что начальник одного из подразделений поехал в отпуск с суммой, соизмеримой задолженности по зарплате его подразделения. Что это? Цинизм?
Сейчас все больше сталкиваешься с людьми, для которых важна лишь карьера, успех любой ценой. Их убежденность – выгода. Нет сопричастности к боли времени, к боли народа.
Нет, мы пока не умираем от голода. Да и цивилизованный мир не даст умереть тюменцам. Он прекрасно знает непредсказуемость России. Не дай Бог, встанет вопрос о закрытии задвижек, как это было в незабвенном 94 – м году, поэтому, случись что. опять пойдет на Север бартер, опять будем есть и носить то, что оказывается, уничтожить у них гораздо дороже, чем бесплатно отдать русским.
Из Центра мы слышим о каком-то подъеме экономики, произносят сакраментальную фразу: «Мы стали жить лучше»! Не ясно, кто  «мы»? Может быть, те, кто на раздрае наворочал миллиарды – без сомнения они стали жить лучше, а северяне многое потеряли.
Север сохраняется в основном за счет инерции, набранной в бурные годы освоения. Еще работают те, кто пахал тогда, еще, слава Богу, функционируют все объекты и по трубам качают газ, еще люди окончательно не потеряли веру: ну, не совсем же идиоты сидят наверху, чтобы рубить сук, на котором все держится. Но вечно так не будет. Ну, год, два, а что потом? Практически развален былой крупнейший монстр трест « Севертрубопроводстрой», крупнопанельный завод практически не у дел, простаивают цеха, стройка в Надыме замерла. Не для кого строить? Так почему же надымское гетто из вагончиков и времянок, тянущееся из семидесятых годов, не уменьшается? Почему люди по десять-пятнадцать лет живут в вагонах, какие и на Кавказе вызывают нарекание? Наверное, кому-то выгодно сохранять эти трущобы, вкладывать деньги в их поддержание.
Страна обманывала северян много раз, забирала и забирает всё: нефть, газ. Пушнину, золото, рыбу. Иногда вот думаю: не дай Бог, если развалится здесь все – энтузиазмом, как прежде, Север не поднимешь, скупой платить будет не дважды, а во много раз больше…
А может быть, всё и образумится? Хочется в это верить…

1997 год.


       Размышление в юбилейный год.

Я к юбилеям отношусь настороженно, что-то натянутое есть в этом. Юбилеи подводят черту под прожитым, а оно неоднозначно, подчас противоречиво.
!995 год – год пятидесятилетия Победы. Это очередная попытка государства хоть как-то загладить вину перед фронтовиками, перед тружениками тыла за их нелегкую судьбу. Некоторые ретивые демократы ставят теперь в вину и саму победу в той войне, мол, не одолели бы фашиста, и не жила бы теперь страна в этом раздрае, не просили бы победители милостыню у побежденных.
На исходе век. Наша теперешняя жизнь – это наказание за мучающиеся души не захороненных по-человечески людей. До сих пор кости тысяч и тысяч солдат тлеют в болотах Ленинградской, Тверской, Смоленской, Новгородской областях. Чтобы собрать их, нужно желание властей, чтобы похоронить, нужны деньги, а их, говорят, нет. Даже спустя пятьдесят лет после войны, мы точно не знаем число погибших. А ведь война не кончится до тех пор, пока последний солдат не будет захоронен.
Это же кощунство, что в год пятидесятилетия Победы, грохочет война в Чечне. Внуки, сгоревших солдат Отечественной войны, горят в бойне нынешней. За что? Как говорить о сострадании, о покаянии, когда каждый день приносит известия о новых и новых смертях?
На войну деньги есть, а денег на пенсии, зарплаты нет. Терпи народ, во имя великой и неделимой! Эти циничные заявления слышим из уст радетелей, кто наживается на горе и страдании.
Бедный народ! На поколение тех, кого собираются чествовать в этом году, пришлись одни ломки: революция, коллективизация, индустриализация, три войны; и бесконечные битвы: за космос, за целину, за урожай. Сюда же можно отнести и БАМ, и газ тюменщины. А что стоит Горбачевская перестройка, которая обездолила и без того обездоленных.
Сейчас все уповают на Бога. И бывшие коммунисты, и бывшие рецидивисты – все усердно молятся. Бог простит все прегрешения. Простит ли совесть? Бог – это наша совесть. Он внутри нас и является нашим нравственным мерилом. Чем совестливее человек, тем больше в нем бога. Увы! И стыд, и совесть стали сейчас чем-то зазорным. Даниил Андреев, узник сталинских лагерей, в своей книге «Роза Мира» пишет: «Многие народы убедились, что там, где вместо диктаторов чередуются политические партии, там сменяются, точно в калейдоскопе, дипломаты и генералы, боссы и адвокаты, демагоги и дельцы, одни – своекорыстнее, другие – идейнее, но ни один не способен вдохнуть в жизнь новый, чистый, горячий дух. Разрешить всенародные проблемы. Ни одному из них никто не может доверять больше чем самому себе, потому что ни один из них даже не задумался о том, что такое праведность и духовность».
Мы забыли о настоящей духовности, предпочитаем разговаривать, вместо того, чтобы совершать добрые поступки. Всё происходит в нашей жизни только потому, что мы этого хотим. Страшно, что нашим образом жизни стало страдание. Чем больше мы преуспеваем в материальном отношении, тем больше в нашей жизни постоянного страха и беспокойства. А коль мы привыкли биться за кусок хлеба, то, сами того не сознавая, постоянно провоцируем ситуации, когда нужна борьба и преодоление преград. Куча денег может превратиться в бумагу за ночь, как уже было не раз.
Я подвожу разговор к другой войне, не той, что была пятьдесят лет назад. Три десятилетия идет другая война. Идет война покорения Севера, покорение его богатств, его недр. Приближается круглая дата. В феврале 1966 года геологи обнаружили в Надымской тундре структуру с большой газоносностью. 30 мая 1967 года буровая бригада мастера Васиченко на скважине Р-2 получила мощный газовый фонтан. 17 ноября 1969 года месторождение Медвежье было передано в эксплуатацию. Все это было тридцать лет назад. Какую из этих дат, ближнюю – дальнюю, считать за точку отсчета? Это вехи тоже одной человеческой жизни.
Борьба за газ – тоже была самая обыкновенная война. Тысячи людей отдали жизни за Надымский газ. Тысячи разводов, спившихся людей, опустившихся бомжей, деградировавших аборигенов, сотни и сотни гектаров загубленной тундры, угробленные нерестилища – все маячит за впечатляющими цифрами – миллиард кубометров газа, триллион кубометров газа…А в итоге что? Богаче что ли мы стали?
Задумываясь, приходишь к выводу, что Тюменская область, Ямальская глубинка все время, все эти годы была колонией московской чиновничьей власти. В колонии дешевая рабочая сила – нам и платили копейки, дешевое сырье, неразвитая инфраструктура, безработица среди местного населения, малая продолжительность жизни, пьянство. Раздутый до безобразия чиновничий аппарат, скрытая за семью печатями, страшная правда, о реалиях жизни.
Если раньше на вывесках солидных учреждений мелко так было написано вверху «Пролетарии всех стран соединяйтесь», то теперь вместо этих слов все четче и яснее проступают слова: «После нас хоть потоп». Чиновник жирует сейчас, и плевать ему на то, что будет потом. Меняется власть, меняются депутаты, льется потоком ложь, но ведь проснешься после юбилея на следующий день в этой стране, с этим правительством, с этими же проблемами. И дышать будем тем же отравленным воздухом, и пить полуочищенную воду, и мысль будет сверлить голову: будет ли работа, да как выжить.
Неблагодарное это дело в эйфорию юбилейного года пытаться рассказать о чем-то другом. Не поймут – это одно, парадокс нашей жизни заключается в том, что мы всё время стоим в очереди: достоишься, попадешь в поток особо отмеченных – получишь своё.
По-воровски, незаметно подкралась дата – тридцатилетия, как страна узнала о Надымском газе. И за эти годы ни разу во весь голос не вспомнили тех, кто стоял у истоков газовой реки. В майские праздники случай свел меня за одним столом с молодой женщиной Татьяной Соболевой, в разговоре выяснилось, что привезли ее в Надым родители десятилетней и ее память цепко держит многое, и замелькали у нас в разговоре знакомые фамилии.
Но разговор вышел какой-то грустный. Называлась фамилия. И после вздоха ли, после короткой паузы следовало: умер, тяжело болеет, разбился, беда с детьми, спился, утонул, пропал в тайге, повесился…
То ли время было другим, то ли люди, их интересы, их внутреннее содержание были не такие, как сейчас, но сколько ни перебирали фамилий, не нашли среди тех, кто стоял у истоков Надымского газа, богатых, сверхбогатых, да и просто зажиточных. Никто из них не построил для себя палат каменных, никто не ударился в бега за границу. Даже квартиры на Большой Земле не все имеют. Неумехи они были, что ли? А, может, ценности жизни были тогда другими?
Когда сейчас рассказываешь. Как женщины ходили на работу в резиновых сапогах за четыре километра по весеннему, залитому водой льду, ходили пешком и всего-то за девяносто рублей зарплаты, в это не верят. Говорят: «Зачем»? Сейчас двести метров норовят проехать.
Когда рассказываешь, как врач экспедиции, Батретдинова Галина Ивановна, в любую погоду, в любой день и час, в праздники или будни, на машине, на вертолете, а то и просто пешком приходила к больному, лечила детей, принимала роды, выхаживала, ставила диагноз – в это не верят.
Когда начинаешь рассказывать, как тридцать лет назад здесь жили и работали: не было света, радио. Газеты привозили раз в неделю. Про телевизор и говорить нечего. В магазинах стояли на полках одни банки, в банках с борщом черноты было в палец толщиной. Всё, начиная от лука и кончая маслом, всё было консервированным. И дети выплевывали первые, привезенные, бог знает кем и откуда, помидоры, считая их несъедобными – в это не верят, равнодушно пожимают плечами: «Не надо было приезжать сюда так рано…Кто вас сюда гнал?»
В те годы мы не умели расчетливо жить, не откладывали «на потом», нечего было откладывать, не умели ловчить, не крохоборничали. Все вроде жили одинаково, не завидовали. Да и теперь живем вроде одинаково: у каждого букет болезней. Кто на пенсии, на так называемом заслуженном отдыхе, перебивается с хлеба на квас.
Да. Начинали мы в насквозь продуваемых и промерзаемых бараках, оставшихся от проклятой 501 – й стройки. И сейчас, кажется, с закрытыми глазами нарисую я план того, тридцатилетней давности поселка, именуемого теперь первой газовой столицей. Я помню тот брусчатый железнодорожный вокзал посреди песчаной проплешины, и колючку, и бараки, и семафор, что своей лапой загораживал движение по железке.
Болезни, трагедии, неустроенность – все для вас, теперь выброшенных на обочину под пренебрежительные ухмылки, с клеймом неудачников. Говорить о стыде, призывать к чему-то в наше время глупо. Вымрут ветераны севера, вместе с ними вымрут и проблемы. Ведь государство через пятьдесят лет спохватилось о ветеранах войны не из-за того, что стало печься о стариках, просто в какой-то мере стало выгодно спекулировать прошлым, в какой-то мере нищета стариков стала вопиющей, дикой в глазах иностранцев.
Тридцать лет надымскому газу, а в городе нет обелиска тем, кто сгорел на компрессорных станциях, кто утонул при переправе, был раздавлен трубой на газопроводах, замерз на трассе, кого скосили болезни, кто не вынес работы на износ, но кто в этом, мало приспособленном для благополучной жизни крае, честно пахал для Родины. Этими строками я кладу первый камень на место будущего памятника. Пока человек жив, ему многое надо. Человеческая жизнь и память – это все уникально.
1995 год.   

                Сестричка.


За окном метель. Шуршит снег в стекло. На кухне тепло. Напротив сидит пожилая женщина. Она волнуется, дышит тяжело, сипло, пальцы нервно сжимают платок. Ей 78 лет. Перенесла два инфаркта, у нее диабет. Ссутулены плечи. Проглотила таблетку, запила водой. Откусила от бутерброда. Диабетикам нельзя голодать. Мы долго молчим. Начинать говорить в таких случаях трудно. Но думаем, наверное, об одном: вокруг нас витает война.
Любое событие, отдаляясь. Обрастает новыми мелкими деталями, которые заставляют на все глядеть иначе. Где, в каких уголочках памяти хранится и как всё-всё в одночасье вдруг выплывает: детские воспоминания, когда-то услышанное, увиденное. Теперешнее дикое расслоение общества, когда наверху жируют, а пережившие отпущенный лимит старики бедуют, запеклось горечью.
9 мая нынешнего года бравурно звучала музыка, кричало воронье, метроном отсчитывал время. Время Победы. Одной на всех. В том маленьком городишке, куда забросила судьба, готовились к празднику. В традиции народа готовиться к празднику: убирать, красить, подновлять. И митинг был, и слов много хороших говорилось. И слезы блестели.
А потом в магазине видел пожилую женщину. В давно вышедшем из моды потертом пальто. Войлочные башмаки. Морщины. Платок. Клок сивых волос. Бедность, но чистенькая, заштопанная, аккуратная.
- Доченька, взвесь мне сто грамм маслица…
Внимательно смотрела, как продавец отвешивала эти сто грамм…
- Все?
- Взвесь мне еще одну сосиску на праздник…
Потом ее неслушающиеся пальцы с вывороченными суставами, бугристые, мелко подрагивали, когда она смотрела, как продавец считала ее копейки. Стояли в очереди человек пять. И тишина была. Марши победы неслись словно из другого мира. А здесь…Сама Победа тихонько позвенькивала копейками.
В тот же день я узнал, что в Новгородской области есть «долина смерти» и незахороненными в болотной хляби лежат там двести тысяч наших солдат. Кости их не один год выбирают из мха и торфа поисковые отряды. И вспомнилось, как в середине пятидесятых годов шли мы ржевскими лесами на туристический слет и на заросшей ельником опушке наткнулись на проволочные заграждения: перед старыми заплывшими окопами висели на проволоке скелеты в шинелях, по всей видимости, немцы. И из буревших в траве сапог торчали кости. Теперь-то, как понимаю, неважно, кто висел. И бежали   мы оттуда, сломя голову. Это тоже страница той летописи, где вместилась жизнь одного поколения. Революция, комсомол, война…
Мария Яковлевна Романенкова родилась в 1920 году в деревне Монтино Смоленской области. Окончила семь классов. Поступила в двухгодичный медицинский техникум, в июне 1939 года закончила его, а первого августа начался для Маши отсчет трудового стажа в областной больнице Смоленска. 30 ноября 1939 года СССР объявил войну Финляндии. 19 декабря Мария Яковлевна получила повестку в армию.
Та зима была лютой. На мосту через Днепр висел градусник, так не было видно ртути, туман стоял от холода. В госпитале, развернутом в одной из школ Сталинского района Смоленска, ее обмундировали, дали юбку шерстяную, гимнастерку, шинель, сапоги хромовые, чулки теплые, портянки.
« Война шла далеко от Смоленска. Мы,- говорит Мария Яковлевна,- по сути, и не чувствовали ее. Жизнь нисколько не изменилась. Работали, любили. Ходили на танцы. Жили бедно, ну и что! Да и что та Финляндия против России. Сто тысяч финнов против миллионной армии СССР. Это все равно как война с Чечней, к нам лишь свозили «отходы» ее. А бои страшные были. Школа была забита ранеными, обмороженными. Какие солдаты – такая и война. А поступали к нам солдатики в ботинках с обмотками, шинелишках, не больно, сказать проще, эрудированные. Мобилизованные после выздоровления домой уезжали, в свое переодевались, форму тогда принято сдавать было, так больно смотреть, что на себя надевали. Небогатое солдатское добро и то красило, а в своем – старики-стариками выглядели.
В конце мая 1940 года демобилизовали меня. Устроилась работать медсестрой в техникум. !8 июня 1941 года, отработав год, пошла в первый свой отпуск. Уехала из Смоленска к родным в деревню, сорок километров по Днепру. Перед этим замуж вышла за курсанта-артиллериста, Георгия своего ненаглядного. Их в мае в лагеря вывезли, так что ехала в отпуск я одна. Два месяца Георгию осталось доучиваться.
21 июня 1941 года в субботу вечером у нас в клубе танцы были. Жасмин цвел, яблони, сирень. Мы молодые, веселые. Под утром после танцев пошли в сад гулять. У нас панский сад большой был, красивый. Песни поем, смеемся, дурачимся. В саду находилось двухэтажное кирпичное здание. Внизу маслозавод, вверху сельсовет. Духота стояла, так окна все нараспашку. Тогда на телефонах дежурили круглосуточно. Слышим, уж больно шумит дежурный. Нам любопытно. Пристали, начали пытать, что да отчего. Он сначала молчал, а потом говорит:
- Ребята, война началась с Германией…Уже бомбили…
Я домой сразу побежала. У меня в военном билете указано было явиться в первые часы войны в военкомат.
В доме жарко, так батька на полу спал. Я растолкала его.
- Война началась…
Он спросонья сел, не понимает, о чем говорю. Потом до него дошло.
- Да успокойся, может, ничего серьезного. Шума-то в деревне нет. Успокойся…
У нас в деревне радио не было, газет тоже. Телефон только в сельсовете. Про войну и разговора не было. Утром мать пошла полоть лен, отец косить. Тут прибегает младший брат Коля, говорит, что старшего брата забирают на войну, уже машины в Смоленск пошли. Я заревела. Мать меня успокаивает: « Чего ревешь? Возьмут, как в финскую. Мы к тебе в Смоленск ездить будем. Гуся забьем – привезем, яички привезем…» У меня слезы сами текут. Собрала я свои документы и вещички и пешком на станцию. Мать меня до моста проводила. Я реву, словно чувствую, что в последний раз всё вижу.
На станцию пришла. Какой-то эшелон приполз не по расписанию, за ним второй, но никого не берут. Я к начальнику вокзала: «Мне в военкомат надо…» Посадил…Стою в тамбуре и плачу. И так до Смоленска. В военкомат пришла, уже вечер был, а там народу – стеной стоит. Шум, гам. Насилу до секретаря дотолкалась. Он и сказал, чтобы к восьми часам утра была на сборном пункте.
В восемь часов пришла на сборный пункт, меня направили в команду военно-санитарного поезда 1028. Поезд из теплушек, в середине три пассажирских вагона. И было это 23 июня 1941 года. На второй день войны.
Ощущения, что будет такая страшная война, у нас, простых людей, не было. Волнения никакого. Все работали. Транспорт ходил. На весь поезд 1028 было четыре медсестры и три фельдшера. На каждую медсестру четыре теплушки. Самое страшное – это влезать и слезать из вагона. Высоко. Надо ведь как-то попасть из вагона в вагон по ходу поезда.
Война быстро докатилась до наших мест. На второй день уже бомбили военный городок. А ночью начали бомбить вокзал. Мы в тупике стояли. Вокзал делился на две стороны. На одной шли поезда в Белоруссию. На другой – в Россию. Началась бомбежка, пришел из Орши эшелон с ранеными. И этот эшелон разбомбили. Мы начали стаскивать, собирать раненых под бомбежкой. Раненые выползали, вываливались из горящих вагонов. Огонь, вой бомб, крики, мат несусветный. Страшно, когда бомба летит: визг, вой, а когда взорвется, не так страшно. Самолеты немецкие скоро отогнали. Зенитчики постарались. На станции всё горело: эшелон, вокзал.
Нас еще на сборном пункте настропалили насчет провокаторов. В начале войны от их рук погибло очень много народа. Радовались некоторые освободителям. Сначала и мы были тупые и немцы не больно умные. Засылали милиционеров с пехотинскими петлицами, лейтенантов с капитанскими знаками. Неразбериха. От этого и страх.
Наш эшелон отправили в Калугу. Разгрузились мы там в каком-то лесочке. Всё думали, что и здесь бомбить будут. Обошлось. Раненых повезли дальше. А наш эшелон был как бы летучкой между фронтовой полосой и тылом. Вернулись мы в Смоленск второй раз 9 июля. Раньше не могли проехать. Не пропускали. На запад шли и шли эшелоны, а навстречу везли раненых, оборудование, эвакуированных.
Приехали в Смоленск вечером. Мне охота родных повидать. Где-то и Георгий, мой муж, то ли в лагерях, то ли в казармах, должен быть. Я и убежала в город. На трамвай села – шел он в центр, а меня милиционер остановил: после девяти часов вечера в городе нельзя по улицам ходить. Комендантский час. Утром снова рванула в город. Пешком добралась до казарм училища, а там пусто, ветер по плацу гуляет. Все-таки есть счастье, бог или что-то еще, но только указали мне, что училище в тыл отправляют доучиваться, им ведь месяц всего остался до выпуска, чтобы звание присвоили. Сказали, курсанты где-то на вокзале грузятся.
Я снова на вокзал. Туда метнусь. Сюда, толком никто ничего не знает. Охрана кругом. По перрону бегу, смотрю, метет мой ненаглядный перед вагоном. А он небольшого росточка был, щупленький. Увидел меня, кинулись мы друг к другу, обнялись…
Отлучаться из эшелона нельзя. Как же строго всё было! Могли дезертирство приписать. Трибунал. Так я прибегу к своим. Потолкаюсь для вида, и назад, к мужу. С утра и до поздней ночи так шастала. Начальник нашего эшелона прознал про это, слежку за мной устроил, втемяшилось ему, что сбегу с мужем.
Мы не думали, что война будет такая долгая и жестокая, если б знали, многое по-другому сделали. Муж мой открылся, что их в два часа ночи отправляют. Поедем, мол, со мной, говорит, так многие делают. Я ему в ответ, что на первой же станции меня снимут, отведут в комендатуру, а потом если не расстреляют, то в штрафную. Ты,- говорю,- меня на преступление не толкай. Судьба быть вместе – будем, не судьба – значит, так надо.
Дурачки мы были, до ужаса наивные, врать не умели. Принципиальные, честные. Долг превыше всего. Не сумел он меня уговорить. Вот так и расстались…Навсегда. Это был последний раз, когда мы за ранеными в Смоленск приезжали.
Потом мы забирали раненых из Вязьмы. Туда приехали, а там пусто. Ничего нет, ни вокзала, ни строений. Оказывается, незадолго до нашего приезда туда несколько составов со страшными боеприпасами пригнали, а ведь под Ельней термитные снаряды применяли, это после, когда немцы пригрозили ответить газами. Наши перестали ими стрелять, так вот, по-видимости, один или несколько вагонов с ними и были. Немецкие самолеты налетели, и бомба попала в вагон с этими страшными боеприпасами. Разнесло все в радиусе семи километров. Земля и небо горели.
На каком-то полустаночке под Вязьмой взяли мы раненых и повезли к Москве. Тяжелораненые лежали на носилках на втором ярусе, легко раненые внизу. Все просят посидеть. Поговорить. Кто за руку просто держится. Лежит с закрытыми глазами и молчит. Кто говорит. Кому письмо приспичило написать. Есть время –поговоришь, нет – бегаешь, язык высунув.
Помню одного молоденького офицера в живот раненого. Всю ночь около него просидела, уговаривала. Успокаивала. А он как сжал мне руку, так и не выпускал до утра, утром с трудом разжала. Посинела рука. И всё говорил, говорил… А уж ранен был больно тяжело…
В Дорохове под бомбежку попали. Тут тоже всё разворочено было. Вагоны разбитые, кругом горит, пути исковерканы. Долго ждали, пока саперы все исправят. Приехали в Москву. Наш эшелон первым привез раненых в Москву с Западного фронта, так нас встречал сам комендант Кремля. Из вагонов на руках не только раненых выносили, но и нас. Только выгрузились, немецкие самолеты налетели. Я больше никогда не видела, сколько зениток в тот раз стреляли. Сплошная стена огня. Немцы большого вреда не причинили. Раненых по госпиталям увезли, а нас снова в прифронтовую полосу. Ездили ночами, днем больше стояли. Немец вольно летал, всё, что двигалось, бомбили и отстреливали. А ночами без огней ехали, куриным шагом. Так и курсировали вокруг Москвы. Забирали раненых и везли то в Саранск, то в Пензу, то еще куда-то. Вначале раненые были одеты плохо. Ботинки, обмотки, хэбэшка плохонькая. Изможденные все, тихие. А уж к зиме и телогрейки были, и штаны ватные. Которые в бой шли, тем и полушубки давали. Так вот и крутились.
В 1943 году освободили Вязьму и Смоленск. Сделала я запрос, что стало с родными. Мне и сообщили, что сестру эвакуировали в Пензу, а мать, отца, брата и свекровь расстреляли немцы при отступлении за связь с партизанами. Сдал их плюгавенький недомерок-староста из соседней деревни, по кличке «Сраник». Сопливый, маленького росточка. Он и привел полицаев. Брат отстреливался, так его убили на чердаке дома, мать застрелили, когда она полезла вытаскивать брата, дом уже горел, в окне мать застрелили. А отца убили сразу, как во двор зашли. Так вот сразу всех и лишилась. Дом наш немцы сожгли. Всех деревенских, старых и малых, согнали к школе и положили из автоматов. На школьном пепелище братская могила. А мои родные могилы на нашем пепелище. Все четыре. Когда после войны приехала я туда, на месте деревни бурьян в человеческий рост да волки выли в околотке.
…Когда я такое сообщение получила, мы как раз в Пензу приехали с ранеными. У меня одна мысль – как бы сестру найти. Отлучаться из эшелона нельзя. Как ни просила своего начальника – ни в какую. Расстроилась, разревелась да и заболела. Заболела так, что месяц отвалялась. Больную меня в теплушке на фронт не повезешь, вот и оставили долечиваться в Пензе. После выздоровления меня в передвижной хирургическо-полевой госпиталь направили. С первого дня на фронте, так секретарем комсомольской организации поставили. Бойка на язык была. Правду-матку рубила с плеча. Ну, и не поладила с замполитом, меня и откомандировали в 66 отдельный медицинский батальон. Это уже совсем на передовую, это считай под пули.
Вот и шли мы с Первым Украинским фронтом. В Сумской области разворачивали полевой госпиталь. Военнообязанных санитаров от нас позабирали, к тому времени некому воевать стало, в сорок третьем году и раскулаченных стали в армию забирать, и чуть ли не «врагов народа». Наших санитаров в окопы отправили, а мы мальчишек да девчонок, кому по шестнадцать-семнадцать лет исполнилось, из местных, брать стали. Двойная польза, и кормили их, да и помощь от них была, всё руки лишние. Вот где-то на чердаке и нашли эти пацаны не успевшего сбежать немца. Молодой немец был, все лопотал да озирался. А я только-только пережила свое горе, при виде немца трясти меня стало, готова разорвать его была. Не посмотрела, что он раненый был, ну и вколола я ему укол недозволенный…да видно не суждено мне мстить, жив остался немец. Я его и выхаживала.
Начала войну я на Западном фронте, потом был Первый Украинский, уже во Львове присоединили нас к Четвертому Украинскому фронту, там, где Л.И. Брежнев был начальником политотдела армии. Я о нем во время войны и не слыхивала.
Разруха кругом страшная была. Все сожжено, порушено, разграблено. Наш отдельный медицинский батальон двигался вместе с дивизией. Дивизия шла в бой и часть нашего батальона с ними, а другая часть разворачивала в тылу госпиталь. Бои тяжелые были. Раненых много поступало.
Стояли мы в Прикарпатье в 1944 году. Осень была. Пришел приказ проверить, как питаются солдаты на передовой в траншеях. Я до этого неделю без смены дежурила – поступил тяжелораненый солдат: принес с передовой кишки в своих руках. Пришел сам, да и упал в шоке. Я его и выводила из шока целую ночь. Только его взяли в операционную – меня к комбату: «Маша, больше некому. Тебе нужно на передовую. Приказ. Через немогу…» Спорить не будешь – пошла. А идти, может, километра два. Впереди луг, речка. Я только к речке подошла. Как немец стрельбу открыл. Со снарядами у него туго было, так он лупил болванками. Болванка летит – свист, гудеж – уши затыкай, а ухнет перед тобой, что поросенок в лужу упал, камень-камнем. Речку перешла, вижу, идет толпа. Впереди кто-то в черном. У меня и ноги подкосились. Немцы. Хоть беги, хоть не беги, от пули не увернешься…Да только присмотрелась, а это наши дурачатся, учатся маршировать. Комбат-самодур строевой заниматься решил во время затишья. Без боя от тоски изнывает.
Многие думают, что на войне только и воевали. На войне всякое было: и плакали, и смеялись, и хоронили, и женились, и песни пели, и танцевали до упаду. Любили весельчаков-балагуров. Я худенькая, легкая, вертлявая, смешливая до ужасти была. А уж плясать – хлебом не корми.
В тот раз вернулась с передовой целая и невредимая. Сдала отчет и в каком-то подвале уснула, спала, наверное, сутки.
Я уже говорила, что была секретарем комитета комсомола батальона. Как-то в Чехословакии после собрания вечером уже иду к себе, а навстречу выходят два здоровых парня. Ну, все, думаю. Делать нечего, я и показала им свой комсомольский билет, увидели они Ленина и отпустили. Чехи это были. А сейчас пройди вечером по улице?!
Я жалела своих комсомольцев. Своим, перед боем, всегда сто грамм спирта давала. Им веселее. И шли они в бой с песнями.
В Польше нас не очень хорошо встречали. В лесах бродило много недобитых бендеровцев, власовцев. Им жрать надо, так они по вечерам по округе шастали. Убивали безжалостно. Не сосчитать, сколько от их рук погибло невинных и во время войны, и уже после Победы. Мы в Остраве-Моравской госпиталь развернули. Меня оставили одну с сорока полостниками – ранеными в живот. Дали в помощники семнадцатилетнего пацана, ему для храбрости винтовку с семью патронами всучили. Поместили раненых в уцелевшем двухэтажном здании на втором этаже. Лежат мои раненые и меня успокаивают, что, мол, не боись сестренка, отобьемся и от бендеровцев. Не плачь. А те каждый вечер стрельбу в округе поднимают. И помочь нам некому: ни комендатуры, никого. А кругом бои идут, канонада, самолеты летают. С едой еще проблемы. Правда мой пацан, Коля, нашел где-то немецкий лагерь и стал оттуда таскать еду, на сухом пайке раненых не продержишь. Как-то приходят с ним два поляка и лопочут: «Русь, Русь…» Тут как раз врач с солдатом приехали, и пошли они смотреть эту «Русь», а там в кринице разрубленные на куски тела наших солдат.
В этой Остраве-Моравской и Победу встретила. Может, в тылу ее и ждали, а у нас все внезапно случилось. Перестали стрелять – вот и Победа.
А после Победы сколько погибло. Расслабились же все. За каждым кустом нас поджидали недобитки. Разведку не пошлешь, войска к кусту не выдвинешь. Был приказ по одному не ходить.
После Победы без приказа управления начали нас демобилизовывать. А это было нарушением. Я в Смоленск приехала, оттуда в Москву, в наше управление. Там и разъяснили, что я являюсь чуть ли не дезертиром, напугали так, что я в госпиталь попала да до 28 августа провалялась на койке. Если бы меня выписали 27 августа, я бы попала на японскую войну. А после 28 августа уже туда не посылали. Война для меня закончилась.
В сентябре поехала я домой. После войны голодные все были, носили рохманье, заплатка на заплатке. Но никто в Смоленске меня не упрекнул, что мы на фронте лучше жили, лучше одеты были. После войны две тысячи рублей я получила. В такую сумму оценили мой вклад в Победу. На эти деньги могла купить платье и туфли себе.
Я на скорой помощи работала. Пешком по городу, по развалинам на вызов ходила. Страха не было. Смоленск весь разрушен был, камня на камне целого не осталось. Пленные немцы его восстанавливали. Война кончилась, и ненависть куда-то ушла.
Я пыталась после войны навести справки о муже своем Георгии, но ничего толком не узнала. Сказали, что он якобы пропал без вести. Погоревала. А жить-то надо было, я молодая. Вот и увез меня мой новый дружочек от родных могил на Смоленщине в Архангельскую область, в Красноборск. И жила я там все эти годы. Работала медсестрой в больнице.
Поселок неухоженный, печи дровами топились, все удобства на улице. Помимо основной работы приходилось и дрова заготовлять для больницы и сено. Да еще санучасток за мной закрепили, нужно было обойти его, таблетки больным дать, проверить. А ночные дежурства – попробуй тогда приляг! Сидеть и то украдкой приходилось, а спать не моги! Строго было.
Как-то подруга моя красноборская надумала про судьбу свою узнать, а гадала там сосланная старуха-латышка. И меня сходить за компанию уговорила. Бабка ей погадала, а потом мне и говорит: «А ты чего стоишь? Давай погадаю…» Разложила на столе по три карты и начала говорить, про мужа теперешнего, что не будем с ним жить, про дорогу, про удачу, много чего говорила, а как осталось два ряда карт, подняла на меня глаза. Спрашивает: «Кого потеряла?» Я отвечаю, что мать, отец, брат убиты…Она говорит: «Нет. Еще кого? А муж твой где?» Я говорю, что здесь живет со мной, еще говорю, что сами нагадали, что с ним разойдемся.- «Нет, не этот,- говорит.- Первый»…Пропал, отвечаю, куда ни писала, нет ответа…А сама думаю, откуда она про первого мужа узнала…Старуха мне, тычет пальцем в карту, живой он, говорит. Мается очень. Беда с ним…
Я и написала после этого сестре Георгия. Долго ответа не было, а потом пришло большое письмо…И правда, живой мой муж остался. Попал в плен к немцам, вывезли его в Германию, работал там на секретных шахтах. Освободили его наши всего изуродованного, отравленного, искалеченного. На человека походить перестал. Писала его сестра, мол, забудь о нем. Не жилец…Я забыть не могла…Хотела поехать туда, да денег не было. Предала не предала его, а несу этот крест, не отболел он…Написала еще письмо, ответа больше не было.
Вот так и жили. Работала, растила дочь. Считала каждую копейку. Ох, и трудно жили. Мне за орден Красной Звезды доплачивали семь рублей пятьдесят копеек. Великие деньги, на три буханки хлеба хватало. Только когда исполнилось 20 лет Победы, о нас вспомнили, а так в больнице даже и не знали, что я воевала. На тридцатилетие Победы пригласили в Сталинград. Встретилась с однополчанами. На берегу Волги столкнулись с немецкой делегацией. Немцы о чем-то оживленно переговаривались. Спросили мы переводчика. Он и сказал, что немцы удивляются, как их войска не могли форсировать эту грязную лужу…
Ты вот спрашиваешь, продолжала Мария Яковлевна, как война теперь вспоминается? Знаешь, ничего хорошего не видела. Куча больных, куча болезней, куча хлопот. Одни хлопоты вспоминаются. Лучшие годы война забрала. А теперь вот, усмехнулась Мария Яковлевна, разговаривала я как-то с одним молодым человеком. Институт закончил, в армии служил. Он меня и спрашивает: «Вот скажите, Мария Яковлевна, в бой идти надо, неужели так добровольно и свободно поднимались и шли под пули?» Да, говорю, поднимались и шли, и песни еще пели…» А я бы не пошел…Силком не имеют право…» А тут еще как-то слышала, что мы вообще дураки были, что воевали, сдались бы немцам, так и жили бы теперь, как они, сытно и богато…Такая вот жизнь стала…
Чего, спрашиваешь, я хочу? А была бы моя воля, поехала на родину, туда, где могилы моих родных. Все бы бросила и полетела, поползла бы…Да не полетишь, когда нет здоровья. Как же я хочу пощупать родную землю, поклониться родным могилам…
Наград у Марии Яковлевны много. Но из всех она больше ценит орден Красной Звезды, боевой орден. Он высший орден медицинской сестры.













         .


Рецензии
Да, читаешь и возвращаешься в те годы, в тот город... к тем людям - они как живые перед глазами встают. Вспоминаются встречи, события... и через некоторое время всплывает вопрос: Неужели это было уже так давно? Ведь до сих пор чувствуешь себя лет на 30-40, а из зеркала на тебя глядит какой-то дед... Хорошо написано. Можно читать и перечитывать - не надоедает.

Андре Мартин   31.05.2022 15:51     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.