Антигона и Её Братья

Креонт
(Бессилие)

Полдень. Клубящаяся пылью полоса света уже доползла до верхнего края полусгнившей, с ядовитой прозеленью деревянной балки. Это и значит — полдень. И ещё это значит, что скоро придёт Креонт. Он всегда приходит в это время. Интересно, почему? Нет, почему именно в полдень — в общем, ясно. Потому что утром спит, а вечером и ночью пьёт. Полдень для него — самое подходящее время. Интересно другое: почему он вообще приходит? Не совесть же, в самом деле, его мучает! Почему-то когда облечённый властью человек еженощно напивается, как свинья, это в глазах многих — непременное свидетельство того, что его мучает совесть. Да впрочем, хоть бы и мучила, ей-то что за дело до того.

Или он приходит из-за Гемона? Вернее всего, так оно и есть.

А вот зачем приходит Гемон — яснее ясного. Его полудетский разум, хоть и кажется со стороны запутанным, мятущимся, на самом деле прост, как хлебная краюха. Гемон приходит потому, что хочет с ней переспать. Отчего мечется его душа? А оттого мечется, что претит ей, возвышенной, затхлая тюремная солома. Ей бы, душе, что-нибудь светлое и благоуханное. Но ничего такого он предложить не может. Потому что знает: ежели он её выпустит отсюда, обратно она не вернётся, а папаша этого никогда ему не простит.

Итак, Креонт приходит потому, что боится за своего не в меру чувствительного сына. Верней, не за него. Боится, что Гемон возьмёт да совершит глупость: выпустит её на волю. Во имя любви, так сказать. Кажется, в прошлый свой приход Креонт ей сказал нечто вроде следующего: когда банальная тяга к соитию становится мучительной, эгоцентричной и иррациональной, она, кажется, зовётся любовью. Так вот, зря он боится. Во имя любви иногда совершаются глупости, верно. Но, как правило, вполне комфортные и невинные. Говорят, случаются исключения. Возможно. Но Гемон уж точно не из их числа. Он похож на своего отца и наверняка не только внешне. Приспеет время, и все в этом сполна убедятся. Когда к жестокости добавляется сентиментальность, она не смягчается, лишь изощряется.

Самое удивительное, с некоторых пор Антигона стала ловить себя на том, что почти перестала тяготиться этими посещениями. Да, он по-прежнему раздражал её дурной помесью самодовольства победителя и трусоватой злобности боящегося уличения мошенника. Да, она по-прежнему считает его главным виновником гибели всего её рода, и представься ей возможность лишить его жизни, сделала бы это без колебания. И все же… это, по крайней мере, хотя бы человек, а не скотоподобное мурло, вроде стражника, то и дело с плоским хихиканьем припадающего к дверной щели. Гемон как-то сказал ей, что после каждого такого посещения отец пьёт много больше обычного. Ну что ж, она рада хоть этому. Хоть что-то…

***

— Здравствуй и радуйся, ослепительная Антигона, дочь богоравных Эдипа и Иокасты! Поминаешь ли ты и меня в скорбных своих бдениях?

(Вот наконец-то явился. Сегодня — необычно нарядный. К чему бы? Даже благоухает чем-то, хоть ранее в пристрастии к благовониям не был замечен. Ах, не запачкались бы вы здесь, великий царь! Впрочем, не запачкается. Следом поспешно вошёл некий неразличимый человечек, водрузил на пол резную скамеечку и удалился, пятясь и прижимая руки к груди.)

— Вот не далее, как только что и помянула. — Антигона подняла голову, щурясь от нестерпимо яркого света, хлынувшего от настежь распахнувшейся двери. — Интересно, думала, отчего владыка Фив, пусть и самозванец, почти каждый день является сюда, в лоно мрака? Уж не боится ли чего?

— Полно, Антигона, с чего бы мне бояться? — Садится неподалёку, демонстративно брезгливо подобрав полы туники. — Отчего прихожу? Начнём с того, что мне по-своему приятно с тобой беседовать. По-своему. Про тебя даже можно сказать, что ты не лишена привлекательности. Если, конечно, тебя отмыть. Мой вздорный сын даже находит, что ты красива. Это раз. И потом… Хотя, отчего бы мне, владыке, как ты говоришь, пусть и самозванцу, не делать то, что мне хочется, и никому при этом ничего не объяснять? Не для того ли и стремятся в цари, чтобы ни в чем ни перед кем не отчитываться?

— Тебе виднее. Видимо, очень уж тебе желалось ни перед кем не отчитываться, коли ты так мужественно согласился искупаться по уши в грязи, да ещё и публично и урча от удовольствия.

— Фу, Антигона! На тебя дурно действуют сырость и духота. Даже в твоём положении не следует опускаться до вульгарности. Вот ведь незадача, только я надумаю тебя помиловать, как ты сама все и портишь. Ну посуди, как я могу отпустить на волю человека, который говорит такое о своём государе?

— Я и не прошу меня миловать. А царей, как мне кажется, следует уважать за дела, а не за…

— Вот тут ты ошиблась, глупышка! Царей должно уважать именно за то, что они цари. И все! Этого достаточно! Потому что когда цари начинают мелко заигрывать перед чернью, из кожи лезть, чтобы понравиться какому-нибудь кожевеннику или скотнице, они уже не цари, а лицедеи. И кончат, как лицедеи, в сраме и смраде. Запомни: чернь никогда не будет любить царей, даже если те будут кормить их с ложечки. Цари не должны нравиться. Толпа любит только юродивых. Все, чем должен заниматься царь, — это укреплять свою власть. Все, что есть благо для государя, — благо и для отечества, — эту простую мысль надобно вбить в головы подданным, сообразительным — словами, тугодумам — дубиной. Добрые цари, Антигона, бывают в сказках. Но только там им обычно помогают боги. И я бы был добрым, клянусь, ежели б они мне помогали. Так ведь не помогают! Ну не помогают они мне, вот ведь в чем беда! Самый страшный грех в государстве — не воровство, не убийство, не святотатство, но публичное неповиновение, непочитание власти. Почему? Убийца убьёт одного, ну двух, трёх. А не почитающий власть подрывает основы государства, и ежели оно рухнет, — а государства как раз оттого и рушатся, что подданные перестают их почитать! — то погибнет людей во сто крат больше, чем способны убить сотни отъявленных убийц и грабителей. Я мог бы говорить об этом очень долго, но…

— Не сомневаюсь. Ты уже сказал так много, что меня едва не стошнило. Для того чтобы оправдать собственную низость, обычно требуется много слов. И потом, когда человек просто лжёт, это значит, он лжец. А вот когда человек начинает свято верить собственной лжи, значит, он начинает сходить с ума. Ты, я смотрю, уже веришь…

— Тьфу! Идиотка!!! — Креонт в ярости вскочил на ноги, едва не ударившись головою о низкую притолоку и оттого придя в ещё большую ярость. — Жалкая, порченая тварь! Низость! Подлость! Ха! Ты такая же восторженная, порочная кретинка, как и твоя мамаша. Стоит вам услыхать красивое словцо, как у вас туманятся глаза и потеют промежности! А можно узнать, дражайшая, отчего ты считаешь меня низким? Что вообще есть низость?

— Низость? Это когда жестокость и трусость живут вместе, не мешая друг другу.

— Затейливо сказано. Положим, я жесток. Но трусость — тут я не согласен. Спроси об этом тех, кого я водил в бой.

— Ты боишься людей.

— С чего ты взяла?

— Ты всех окружил шпионами и соглядатаями. Ведь так?

— Нет. Не всех. К сожалению. Хотелось бы, да не получается. А кстати, что ты имеешь против шпионов? Большинство моих добрых подданных ничего против шпионов не имеет. Если тебя подслушивают, стало быть, с тобой считаются, о тебе помнят. Я-то ведь поначалу тоже думал обойтись без соглядатаев. Разгоню, думаю, их всех. А потом гляжу — как-то без них хлопотно, неуютно как-то. Один здравомыслящий простолюдин, помнится, сказал: если желаешь иметь стадо овец и боишься при этом запачкать сандалии в дерьме, откажись от стада, иначе будешь и в дерьме, и без овец. И я решил не разгонять. Потому что человек, который пьёт вино, не должен задавать себе вопрос: а мыли ли виноделы ноги, прежде чем давить спелые ягоды? Так же и здравомыслящий подданный не должен задавать себе вопрос: а нет ли у царей соглядатаев и наушников, тайных тюрем, наёмных убийц, яда в шкатулке? Главное, чтобы мути не было на дне чаши. А ты, между прочим, думаешь, что твой папа, Эдип, обходился без этого? Вижу по твоим девственно глупым глазам, что думаешь. Ну да, он правил мудро и справедливо, подданные мурлыкали от удовольствия и брали хлеб из его рук, виляя хвостом!

— При нем не было этой мерзости, которую ты развёл в Фивах.

— Ах вот оно как? Стало быть, чума, голод, разбой на дорогах, это не мерзость, это нормально, да? Ну да, тебя и твоих братьев это не касалось. Мёрли какие-то тёмные, некрасивые и не возвышенные люди. Да и откуда ж тебе знать, что при нем было, а чего не было! Что ты вообще можешь знать, государева дочь? Только то, что было видно из окна твоей надушенной опочивальни. Если твой отец был так мудр и справедлив, как оно тебе кажется, отчего никто не возмутился, когда его удалили с престола? Отчего толпы подданных не хватали его, рыдая, за край туники? Отчего никто не возмутился, когда его дочь оказалась в темнице? И если ей снесут голову, а это весьма возможно, возмутится ли кто-нибудь?

— Думаю, нет.

— Браво, Антигона! Не ждал такой прозорливости.

— Заморочить людям головы, много проще, чем накормить досыта. И когда тебя погонят с престола, а это тоже весьма и весьма возможно, станут ли подданные, рыдая…

— Разумеется, не станут, Антигона! Я же сказал, народ никогда не будет любить царя. В том числе, и меня, разумеется. И потом, управлять я намерен долго и, пожалуй, изрядно всем надоем.

— Отчего ж ты тогда меня боишься?

— Тебя?! Ты не бредишь ли?

— Не боялся бы, не упрятал меня сюда.

— Вот ты о чем. — Креонт вдруг разразился негромким, но долгим смехом. — Милая самонадеянность. Нет, Антигона, сюда я тебя упрятал за банальное непослушание. Не более того.

— За то, что похоронила родного брата?

— За то, что сделала это вопреки моему запрету! Полиник — твой брат, он тебе дорог, хотя он и изменник. Все понимаю. Но я запретил его предавать земле. Ты должна была просто прийти, пасть на колени… Ну ладно, хорошо, не на колени, просто прийти и попросить. По-про-сить! Я бы, возможно, и позволил. Возможно. В порядке исключения. Ты этого не сделала. Ты была уверена, что все сойдёт с рук, что я не посмею. И многие так подумали: Креонт не посмеет тронуть Антигону. Деточка, ты мне не оставила выбора. Никогда прежде не думал, что мания величия столь живуча. Прежде чем стать тем, кем я стал, я сумел убедить себя в том, что я ничем не лучше остальных, просто мне повезло, а им — нет. Я прямо-таки вытравил из себя идиотскую уверенность, что я дарован людям богами. Увы, боги здесь ни при чем. Посему, если нужно унизиться, если это действительно нужно, я это сделаю без всяких душевных борений, как всякий нормальный человек. А ты — ни за что! Тебя не сегодня-завтра обезглавят, а ты не хочешь даже просить пощады. И не от избытка мужества, а единственно от спеси и глупости. Мол, опять же, не посмеет. Так вот, я тебя уверяю: ещё как посмею! И сделав это утром, едва ли вспомню об этом вечером. А ты… — Креонт вдруг злобно закашлялся, — ты, даже если и попросишь о помиловании, а так оно скорее всего и будет, то сделаешь это с таким скорбным величием, словно и не шкуру спасаешь, а оказываешь не весть кому благодеяние.

— Я не преступница.

— Преступник — тот, кто преступил. Ты — преступила. Твой брат — изменник, он привёл под стены города иноземцев. Пролилась кровь. Моё решение было справедливо. Давай спросим родственников тех, кто пал на той войне, тех, кто уцелел в сожжённой Полиником Кадмее: должен ли прах изменника упокоиться в стенах города?

— Давай, дядюшка. Заодно спросим, должен ли тот, по чьей вине эта война началась, кто сделал все, чтобы посеять смуту и раздор, кто лгал и предавал, кто оклеветал родную сестру, быть царём Фив.

— Антигона, ты столь глупа, что тебе, право, нетрудно будет и умереть. Дураки, как я заметил, проще расстаются с жизнью. Война началась из-за меня? Хорошо, давай вспомним, из-за чего и из-за кого она началась. Тебе полезно будет это узнать.

Креонт вскочил со скамейки и отошёл к стене.

— Началось все с того, что Полиник, твой возлюбленный брат исчез из города. Это случилось, кажется, на следующий день после того, как Эдип, отец ваш, отрёкся от царствия и покинул Фивы. Другой твой брат, Этеокл, когда узнал, что теперь именно ему надлежит править Фивами едва не лишился чувств. Однако когда этот женоподобный юнец пришёл в себя, он, разумеется, уверовал, что такова воля богов, что в этом его предназначение. Он всегда был доверчив, верно? Зато Полиник столь выспренними идеями обременён отнюдь не был. Ведь это он настоял на отречении. И, кроме того, он старший. И тогда великодушный Этеокл, который источал благородство, как пот во время совокупления, предложил ему править Фивами поочерёдно. Да, именно так, не больше, не меньше. Такую нелепицу мог изречь только твой несравненный брат. Самое смешное, он сам верил тому вздору, что молол. Он-то верил, но уж Полиника на такой дешёвой похлёбке не проведёшь. Меня при их разговоре не было, однако разговор был у них долгий, после коего Полиник в сильной ярости ушёл из отчего дома. Его ждали утром, как обычно, но он и утром не явился. К вечеру следующего дня встревоженный не на шутку Этеокл отправился его искать по всем мыслимым и немыслимым злачным местам, коими так славен наш город. Так, однако, и не нашёл. Зато в одном занятном заведении наткнулся на кутящую компанию аргинин. Те его тотчас признали, виду, однако, не подали, и прямо-таки при нем принялись говорить о вашей с ним матушке такое непотребство, что у глухого бы уши сгнили. Тогда Этеокл незаметно шепнул одному из слуг (с ним всего-то двое и было), чтоб привёл в корчму людей, да поболее. Я об этом узнал случайно (я вообще, обо всем узнаю по чистой случайности), потому что Этеокл велел своему слуге меня в это не ввязывать. Уж не знаю, из каких соображений, надо полагать, из самых благородных. Однако узнал. Случайно. И пришёл…

Этеокл
(Ярость)

— … Простите. Что перебиваю. Но не могу не вмешаться. В ваш разговор. Почтеннейшие…

Этеокл изо всех сил старается говорить медленно. Дабы каждое слово выглядело весомым. Выходит, однако, плохо. Совершенно никудышно выходит. Все никудышно. Вместо мужественной бледности — нелепый багровый румянец, будто он сам стыдится того, о чем говорит; вместо презрительной, надломленной книзу улыбки — жалкая, дёргающаяся гримаса, вместо чеканно-тяжеловесных, вколачивающихся в сознание фраз — привычная суетливая скороговорочка, от которой ему, верно, никогда не избавиться.

И уж тем более в момент, когда волнуешься…

— Ну? Что ты хотел? Говори, да погромче, не бормочи под нос!

Капаней. Вот уж этот говорит как раз так, как хотел бы говорить он, Этеокл! Руки в пояс, голос густой, негромкий и улыбка — как раз та самая, надломленная книзу. Спокойная и презрительная. И не оттого, что он хочет, чтобы она была таковою. Спокойная потому, что он — спокоен, он его не боится. Презрительная — потому что он его презирает. Все просто.

— Вы несколько раз упомянули имя моей матери. Не знаю, как у вас, у нас, в Фивах, упоминать имя женщины…

— Женщины? — Лицо Капанея расплылось в глумливой гримасе. Похоже, он услыхал наконец то, чего давно жаждал услышать. — А я и не припомню, чтоб кто-то упоминал тут имя женщины. Померещилось тебе, мальчик, право слово, померещилось. Хотя, может, кто упоминал? — Он притворно нахмурил густые, рыжие брови и расхохотался. — А ну признавайтесь, бездельники!

— Да нет! С готовностью отозвался кто-то. — Не упоминали. Я тут, правда, толковал про одну старую шлюху, Иокаста её звать. А больше никого, готов поклясться.

— Вот видишь? — Капаней широко улыбнулся. Вот и Кианипп говорит, никто женщин тут не упоминал. Говорю же — померещилось. Перепил ты, мальчик, уж прости, не знаю, как тебя звать…

***

Придорожная корчма под названием «Гнёздышко». Про неё ходят плохие слухи. Будто собирается здесь вечерами опасный сброд и нет-нет да и пропадёт бесследно какой-нибудь купец, или ещё приключится что-нибудь подобное. И хоть доподлинно мало кто что знал, «Гнёздышко» без крайней нужды не посещали. Ну а поскольку крайняя нужда у иных людей приключается часто, то и «Гнёздышко» не пустовало и не бедствовало.

Компания аргивян ввалилась сюда ещё днём, будучи уже изрядно подогретой, и пила беспрерывно до вечера. Хозяин, хоть и повидал всякое, а был встревожен не на шутку, ибо безудержное буйство аргивян, несдержанность на язык и всеминутная склонность к поножовщине были общеизвестны. Не далее как в прошлом году один аргивянин, кстати, он и сегодня, кажется, среди них, изнасиловал здесь двенадцатилетнюю служанку Эхою. Братья собрались мстить, да того и след простыл. Теперь вот снова объявился. Ничего они не боятся, эти разбойники.

Аргивяне. Поначалу их было в городе немного, и вели они себя вполне тихо и пристойно. Многим даже нравилась подчёркнутая живость их натуры, беспечная лёгкость, с которой они готовы были переступить через то, что всегда казалось законопослушным фиванцам незыблемым и нерушимым. Очень скоро они прибрали к рукам всю торговлю, с лёгкостью вытеснив степенных и неповоротливых горожан. «Аргивянин долго не спорит. Первое слово — слово, второе — нож», — с опаской говорили про них.

И уж тем более встревожился хозяин, толстый, колченогий Кретей, когда под вечер в «Гнёздышко» вошёл Этеокл и с ним ещё двое его приятелей. Бог весть, какая нужда привела его сюда, и сроду-то он ту не показывался, да и с чего бы — царское дитя! — а вот надо же, угораздило явиться именно сейчас! Плохо дело, плохо…

***

— Капаней, ты отлично знаешь, как меня звать, и кто я. — Этеокл наконец сумел взять себя в руки. — Иокаста — моя мать. Хочешь крови? А вернее всего, не ты хочешь, другой кто-то хочет, а тебя просто подкинули вперёд, как злобную шавку, чтоб первым куснул. Или я не прав?

— Ты, тощий вы****ок!.. — Капаней побагровел.

— Вижу, что не ошибся. — Этеоклу вдруг стало легко и свободно, словно кто-то разом снял с него гнетущий груз. — Однако если ты сейчас, сию минуту возьмёшь свои слова назад, и все твои ублюдки тоже возьмут, да громко и жалостно, вы, пожалуй-таки, сможете выбраться отсюда невредимыми.

— Этеокл. Я ведь знаю, ты не из храбрецов. Коли ты так говоришь, стало быть, ты просто рехнулся умом. Потому мне будет даже немного жалко тебя убивать. Давай так: пусть за тебя попросит прощенья твоя смазливая сестра Антигона. Да не у меня одного, а у всех наших, по очереди, прямо на этом столе. Ей не привыкать, она справится… Ну чего тебе?! — он с досадой обернулся к одному из своих спутников, седобородому Офелету, самому старшему из них, уже давно нетерпеливо теребившему его сзади за край одежды.

— Капаней, я вот что хотел сказать, — шепнул Офелет, отведя его в сторону и опасливо озираясь. — Их тут было трое. Помнишь? Этот и ещё двое. Теперь их двое. А где третий? Вот, что я хотел сказать.

— Третий? Да плевать, где третий. По нужде, небось, вышел. Или сбежал подобру-поздорову.

— Нет, не сбежал. Не нравится мне это, Капаней. Надо бы уходить отсюда. Вот что я хотел сказать.

— Ты правильно хотел сказать, Офелет, — громко и насмешливо перебил его Этеокл. — Только поздно. Теперь уже поздно.

Он отступил на шаг, оглянулся на дверь и пронзительно выкрикнул. И тотчас двери «Гнёздышка» с треском распахнулись, проход густо заполнился людьми, приглушенным гомоном и лязгом.

— Ой, сколько ж вас! — Капаней презрительно усмехнулся. И что вы собираетесь делать таким скопом?

— Желающий крови в накладе не останется. Ты желал крови, Капаней. Ты её получишь.

— Этеокл! — Офелет вдруг приподнял обе руки и попытался улыбнуться. — Лично я — ты сам свидетель — молчал. Я вообще никогда не верил в эти бредни про… Ну, про твоих родителей. Надо ж быть дураком, чтобы такое…

— Я же сказал — поздно. — Этеокл презрительно улыбнулся. — Хорошая мысль — своевременная мысль. А ты опоздал.

— Да ты погоди, Этеокл, — лоб Офелета, и без того жирно лоснящийся покрылся крупными пупырышками пота. — Ребята сильно выпили, несли невесть что. Надо спокойно во всем разобраться. Ведь если мы сейчас…

— Ну-ка заткнись, Офелет! — вдруг взревел Капаней, яростно вытаращив глаза. — А то подумают, что мы все такая же мразь, как ты. Этеокл! Слушай внимательно. Я не помню, кто и что тут говорил. Но я и сейчас готов хоть сто раз повторить: твоя мать, Иокаста, — грязная шлюха, которая спала с собственным слабоумным сыном и наплодила от него целый выводок сучат, таких, как ты и твоя сестрица Антигона. Всех вас нужно было бы в один мешок, да в море. Легче бы всем дышалось. Так ведь нет, все вы живёхонькие. Сколько хороших людей сгинуло, а вы — вы живы, жрёте, пьёте, блудите, поганите все вокруг…

— Остынь, Капаней. Не нужно повторять базарные сплетни. Если ты мужчина, умей ответить за свои слова. А ежели нет, то с тобой поступят, как с провинившейся потаскухой: заголят задницу, вываляют в навозе да и отпустят с миром. Итак?

— Итак! — Капаней улыбнулся. — Если мужчина, говоришь. Давай говорить, как мужчины. У меня меч. Да и у тебя, кажется, тоже что-то там болтается между ног, не разберу, правда, что. Видимо, меч, поскольку ничего иного болтаться у тебя не может. Давай мы сейчас выйдем во двор, да все и выясним. Ну! Этеокл, ты ведь в кои веки пожелал выглядеть мужчиной! Так попробуй им побыть. Внимание всем!! Всем!!! Этеокл, сын Эдипов, желает стать мужчиной! Каково?! У тебя есть такая возможность. Или ты предпочтёшь решить все скопом, сучьей стаей, семеро на одного, в духе своей родни? А?! Ну же, Этеокл! Ты ведь так старался быть храбрым. Вдруг получится. Ты ведь на царствие метишь, тебе народу показаться нужно…

***

Этеокл глядит прямо перед собой, стараясь не оборачиваться. Так оно проще. Обернуться — значит искать поддержки. А уж она не замедлит. В самом деле, так оно примерно и получается, — семеро на одного. Никто пикнуть не успеет. А уж победители потом меж собою разберутся, кто больший герой, кто меньший.

«Этеокл, тебе нужно выйти», — так, он уверен, думают все. В глубине души. Да в глубине-то души он и сам так думает. Так что, нечего и оборачиваться. Нужно выйти. Да он бы давно вышел, если б не был уверен, совершенно уверен, что проклятый Капаней убьёт его сразу же, чуть ли не с первого удара. Нет, за него несомненно отомстят! Но почему-то это не греет. Он не трус, нет, но не рождён воином. Кем рождён, он пока не знает, но не воином. А кто вообще сказал, что мужчина должен непременно быть воином?..

***

Этеокл смахнул ладонью пот и кивнул. Да, он согласен. Они сейчас оба выйдут во двор и все выяснят, как мужчины. Судьба решит. Как красиво. Угораздило ведь зайти в эту проклятую корчму. Сзади — одобрительный гул, будь он неладен. Интересно, что они станут делать, когда Капаней его зарежет? Разойдутся по домам? Скорее всего. Этеокл вытащил меч и сделал левой рукой нетерпеливый знак, чтобы освободили проход. Люди с готовностью шарахнулись по обе стороны. Этеокл кивнул, шагнул, не оборачиваясь, к двери и вдруг вздрогнул от пронзительного вопля за спиной.

И тотчас Офелет, примолкший было и с оцепеневшим вниманием прислушивавшийся к разговору, сорвался вдруг с места, отпихнул его в сторону, едва не сбив с ног, и стремглав кинулся к выходу. Кто-то попытался ему помешать, загородил, растопырив руки, проход, но тот вновь пронзительно взвизгнул, яростно ткнул его ножом в живот, ударил наотмашь локтем, отскочил, дико озираясь, в сторону и, увидев, что проход все ещё свободен, низко пригнулся, чтоб не удариться о притолоку, и прыгнул вперёд. Раненый, конвульсивно содрогаясь, тяжело опустился на колени и низко склонил голову, словно принюхиваясь к струйке собственной крови. Двое или трое бросились вдогонку за исчезнувшим во тьме дверного проёма Офелетом, другие окружили мгновенно сбившихся спина к спине аргивян.

— Этеокл! — хрипло прокричал Капаней, ища его налитыми кровью глазами в нахлынувшей со всех сторон толпе. — Ну и повезло тебе! Теперь-то ты — герой, отомстивший за… — Он не успел договорить, короткое самодельное копье ударило его в плечо. Капаней зарычал, вырвал его из рук нападавшего. — … за честь шлюхи! — все же выкрикнул он, уже падая под ударами.

Вскоре, однако, дело было сделано. Аргивяне сбились было в кучу и пытались сопротивляться, но были быстро смяты, толпа с рёвом поглотила их, и вскоре искромсанные тела за ноги выволокли во двор. Их оказалось семеро. Туда же вынесли уже испустившего дух фиванца, раненного Офелетом. Имени его теперь уже никто уже не мог вспомнить, он был забыт раз и навсегда. Самого Офелета догнать не сумели, да никто всерьёз и не пытался. Одуревшие от дешёвой крови люди, словно в безумном припадке, бродили по двору, переворачивали вещи, выкрикивали бессмысленные угрозы непонятно кому, куда-то намеревались идти, и вместе с тем, боялись расходиться, оставив здесь эти жуткие, окостеневшие тела.

Кретей, хозяин «Гнёздышка» стоял в стороне, бледный, как полотно, не зная, что ему теперь нужно делать. Помогать? Он боялся некстати напомнить о себе. Бежать? Он боялся, что вошедшие в раж фиванцы сожгут его заведение. Впрочем, какая им теперь разница, захотят, сожгут, да ещё и его самого в придачу. Ох, много повидал Кретей, но нынче ночью, он это ясно чувствовал, приключилось такое, чему бы сто лет не приключаться.

Многих ещё колотило возбуждение, но их громкие, отрывистые голоса и смех уже тонули в общем угрюмом ропоте. От крови похмелье наступает ещё быстрей, чем от вина. Убитых, не таясь и не стыдясь, обшаривали, даже пошли первые ссоры при делёжке. Этеокл стоит в стороне, ему даже, как будто и дела нет до происходящего…

***

— Этеокл. Давай-ка мы обсудим, что теперь будем делать. Самое время. Я понимаю, тебе не до разговоров, но никуда не денешься.

Этеокл резко обернулся. Перед ним — невысокий, кряжистый человек с тяжёлым, раздвоенным глубоким шрамом подбородком и глубоко запавшими, словно вечно нахмуренными, глазами. Его неподвижное, как маска, лицо порой комкает и корёжит мучительный нервный тик.

— А, дядюшка Креонт, — говорит Этеокл, даже не стараясь скрыть раздражение. — Не знал, что и вы здесь.

— Где же мне ещё быть? Хоть ты почему-то и не хотел, чтобы я здесь был. Но оскорбили наш род, унизили мою сестру, твою матушку…

— Да что вы такое говорите! — Этеокл болезненно скривился — Ай-яй-яй! Однако не вы ли, дядюшка, недавно говорили…

— Я. Говорил. И не собираюсь от этого отказываться. А теперь я говорю так: в наших жилах — одна кровь. И мы сейчас должны быть вместе.

— В единстве наша сила! Ха! Вы всегда были на диво красноречивы, любезный дядюшка. Только знаете, все это сказки. Честно говоря, тошно их слушать. А в настоящей жизни оказывается, что все это родство плевка прошлогоднего не стоит. Понимаете?

— Ещё бы не понять. Ты имеешь в виду своего кровного братца Полиника? Я верно понял?

Этеокл вздрогнул, насупился и быстро обернулся по сторонам.

— Знаете… Это не ваше дело?

— Не моё? Тут ты ошибаешься, мальчик мой. — Креонт приблизился и глянул в упор маленькими, неожиданно по-звериному блеснувшими глазами. — Вы все хорошо постарались, чтобы любой ваш скандал стал делом общим. Ну-ка скажи, ты знаешь, чем закончится все вот это? — он кивнул, не оборачиваясь, на сваленные в кучу трупы. — Не знаешь? Так знай: все это кончится войной. Может кончиться. А война, мальчик мой, это такая странная штука, которая почему-то касается всех без разбору. И, самое интересное, чувствительней всего — тех, кто к ней никакого отношения не имел. Думаешь, я шучу? Будет война, на которой добрая половина из них, — Креонт вновь указал кивком на толпу во дворе корчмы и понизил голос до свистящего шёпота, — половина из них ляжет костьми, и никто о них не вспомнит. За что они сгинут? За честь твоей матушки и моей сестрицы? Не многовато ли будет, любезный племянник? А что касается Полиника, то уж ты-то знаешь, что он уже давно спит с Аргией, дочкой царя аргивян. А её родной братец Кианипп, кажется, лежит сейчас во дворе с раскроенной башкой. Забавно, да? Положим, пускай Полиник спит, с кем его душе угодно, но ведь это он сам сказал, что намерен вскоре на ней жениться. И если это произойдёт, а это произойдёт наверняка, то, случись война, именно Полиник поведёт аргосскую рать на Фивы. Как тебе это?

— Откуда вам известно, — Этеокл вздрогнул.

— Слышал сам.

— Так вы подслушивали.

— Да, если угодно, подслушивал. Этеокл, если ты упал в колодец, надобно думать о том, как бы не сдохнуть, а не том, как бы не заполучить насморк.

— Для чего сейчас обо всем этом говорить? — Этеокл глядит исподлобья, насуплено, но голос его уже вздрагивает от волнения.

— А ты считаешь, говорить не о чем? — Креонт глянул на него удивлённо. — Предпочитаешь плясать вокруг мертвецов, кричать: «Эвоэ!» и бить себя кулаком в грудь? В таком случае — извини.

— А что ты можешь сказать дядюшка?

— Пока ещё не знаю. Надо думать, любезный племянник. Давай-ка мы зайдём в корчму, выпьем вина, оно сегодня подешевело, и поговорим…

***

Ступая осторожно, чтобы не наступить в полутьме на груду битой посуды или на лужицу густеющей крови, они отошли к дальней стене, где было, вроде, почище. Этеокл в растерянности опустился на настил. Он вообще не понимал, о чем следует сейчас говорить, да тем более с дядюшкой Креонтом, человеком, которого мать незадолго до смерти назвала едва ли не главным виновником всех несчастий, что свалились нежданно на семью.

— Хозяин! Принеси вина и не пускай сюда никого… Хозяин! Да ты оглох! — Креонт нетерпеливо топнул ногой.

— Ну? — Кретей вырос как из-под земли и глянул на него исподлобья. — Впору и оглохнуть, глубокоуважаемые. Впору вовсе ума лишиться, достопочтеннейшие, от ваших развлечений.

— Кретей, ты много пожил, много повидал, много, я надеюсь, понимаешь. То, что приключилось сегодня, — не есть заурядный кабацкий мордобой. Ты это понял, я вижу. А раз понял, ты равно должен понять и то, что у таких историй не может быть праздных соглядатаев. Или ты с ними, или с нами. Если ты с ними, тебе придётся разделить их участь. Фу, я даже говорить об этом не хочу. Или ты с нами. Не слышу, Кретей. Что ты по этому поводу думаешь?

— Я по этому поводу думаю так, что не нужно вам мне угрожать, господин хороший. Я сам по себе, а вы — сами по себе.

— Сам по себе ты будешь на супружеском ложе. — Креонт нахмурился. — А угрожать тебе никто не угрожает. Угрожали вон те, те, что лежат сейчас во дворе. А я тебе просто сообщаю, что ты попал в очень неприятную историю, и только я один знаю, что надо сделать, чтобы из неё выбраться. Понимаешь, есть три залога долголетия, и один из них звучит так: не ищи врагов там, где их покуда нет. Ты меня понял?

— Как не понять. А как звучат другие два залога?

— Я скажу позже. Значит, так. Первое. Сегодня в «Гнёздышке» никакого шума не было. Ясно? Ежели тебя спросят, был ли тут Капаней с дружками, отвечай: да, были. Но ушли. Посидели да и ушли. Скажи, где-то за полночь…

— Погодите, да ведь один из них сбежал. Все равно все узнается!

— А вот это — второе. Офелета нужно найти. Быстрее, чем ты, его никто не сыщет.

— Да откуда же я…

— Думай, Кретей, думай. До Арголиды он раньше, чем через два дня не доберётся. Где-то будет ночевать. Вот и выясни, где.

— Положим, выясню. И что? Убивать я его не стану, имейте в виду…

— Подумать только. — Креонт усмехнулся. — Хорошо. Главное, выясни. Зарезать-то сонного — всегда найдётся кому.

— Зарезать, положим, найдётся. Так ведь все равно все выяснится. Разве такое утаить! Кровь, говорят, не дерьмо, в землю не зароешь. Ваши же люди и проболтаются.

— Ну, об этом я позабочусь.

— Это конечно. Да не знаю, будет ли с этого толк. Вон один из ваших уже орёт во все горло, что свёл счёты с убийцей сестры!

— Эхоя! — Креонт нахмурился. — Я и забыл, проклятье!

— Зато он не забыл. И ещё долго, поди, орать будет.

— А ты позови его сюда, мы и посмотрим. Да поживей, хромые ножки шибче бегают.

Кретей хмуро кивнул и заковылял к выходу.

— Что ты ему скажешь? — безразлично поинтересовался Этеокл.

— Я? Не я, а мы. Что мы ему скажем. Не знаю. Пока не знаю. Поговорим, увидим.

В корчме повисла тяжёлая тишина, Креонт нетерпеливо прошёлся взад-вперёд, с хрустом давя ногой битые черепки. Наконец за дверью послышался шум, чей-то резкий, раздражённый голос. Затем дверь распахнулась и, косолапо волоча ноги, вошёл низкорослый, большеголовый человек с заросшей редкой щетиной лицом.

— Ну? — он нетерпеливо застыл у двери. — Чего вам?

— Поди сюда.

— Я говорю, чего вам?

— А я говорю — поди сюда, — нахмурился Креонт.

Человек пожал плечами, сплюнул под ноги и неторопливо вышел. Креонт же, не изменясь ничуть в лице, и даже, как будто улыбаясь, двинулся вслед за ним. Через несколько мгновений они вернулись вдвоём.

— Так бы и сказали сразу, — человек широко улыбался. — А то думаю: чего привязался. А выпить — оно, конечно, можно.

— Конечно, можно! — Креонт похлопал его по боку, затем вдруг как-то незаметно вынул у него из-за пояса кнут и переложил за спиною в левую руку. — Отчего же нельзя. Настоящий мужчина, отомстивший за честь сестры, может себе и не то позволить. Этеокл, налей-ка вина храбрецу… Может позволить, может!

— Особенно на дармовщинку! — громко захохотал человек, нетерпеливым, жадным рывком принимая до краёв налитую чашу.

— Как тебя звать, герой? — спросил Креонт, стоя у него за спиной и задумчиво теребя кнут.

— Демук! — отрываясь от пития и тяжело дыша, ответил тот. — Демуком меня кличут, так и запомните.

— Так и запомним, — кивнул Креонт, примерился и с силой, хоть без взмаха, ударил его кнутом по спине наискосок.

Демук выронил чашу, протяжно, со свистом втянул в себя воздух, тотчас поперхнулся, вино фонтаном брызнуло у него изо рта и ноздрей. Он вновь попытался сделать вдох, тяжело, судорожно закашлялся, с сиплым воем вбирая ртом воздух, затем, как подрубленный рухнул на колени.

— Плохо, Демук. Тебя скверно воспитали. Вино нужно пить, не торопясь, а со старшими говорить вежливо. Не перебивать, и уж тем более, не плевать под ноги. На-ка, продышись! — Креонт несколько раз наотмашь ударил конвульсивно дёргающегося и хрипящего Демука тяжёлым дубовым кнутовищем вдоль рёбер. — Не бойся, не умрёшь. Вино не кровь, им до смерти не захлебнёшься. Тем более, ведь ты герой! Или нет? Отвечай, когда тебя спрашивают!

Он вновь ударил его по спине кнутовищем, но Демук лишь надсадно всхрапывал и бессмысленно мотал головой.

— Ладно, отвечу я. Нет, Демук, ты не герой. Ты жалкий, трусливый подонок, позорящий свой род. Твою сестру изнасиловали почти год назад здесь, вот на этом месте. Не туда смотришь! Вот на этом! Бедняжка потом наложила на себя руки. Так?! И что делали её братья? Буянили в корчме и грозно раздували ноздри. И все на том. А потом и вовсе забыли. Ведь все знали, кто это сделал. Знали даже имя. Да он и не скрывал. И даже не прятался, открыто приходил в Фивы. Вы все лишь отворачивались. И вот теперь — сбежались, как псы на падаль. Всё, Демук, я больше не буду ничего говорить. Тебе не судьба стать львом, но уж не будь хотя бы гиеной. Ты все сам понимаешь, делай выводы. Но сейчас ты беспрекословно выполнишь то, что я тебе скажу. Просто и безропотно. А скажу я вот что: ты выйдешь отсюда и пойдёшь домой, никому ничего не объясняя. Просто пойдёшь — и все. Дома, опять же ничего не объясняя, ляжешь спать. И никому ничего о том, что здесь было, не скажешь. Будут спрашивать — молчи себе. Не знаю, мол, не видал, не слыхал. И если я услышу, что ты все же распустил язык, я тебя не кнутом буду бить. Я тебя просто задушу своими руками, как это ни противно. По глазам вижу, что ты меня понял. А коли понял, так и ступай себе с миром. Кнут, кстати, оставь мне, он мне, наверняка сгодится сегодня. При случае верну. Все, убирайся.

Демук поднялся, пошатываясь и глядя вокруг бессмысленными, слезящимися глазами, и побрёл, оборачиваясь, к выходу.

Креонт некоторое время в сумрачной неподвижности смотрел ему вслед, затем, точно встряхнувшись, широко улыбнулся и повернулся к Этеоклу.

— Вот так, Этеокл. Фамильная честь, как ты убеждаешься, хлопотная и дорогая вещь. Отчего же ты молчишь, племянник? Тебе не нравится то, что я делаю? Да мне и самому не нравится. Но разговор такой необходим, Причём не с одним Демуком, а и со всеми прочими. Надеюсь, с прочими будет проще. — Креонт зажмурился и вытер ладонью обильный пот на лице и на шее. — Теперь, Кретей, приводи следующего. Кого? Да кого угодно. Хватай любого за загривок да и тащи сюда. А прочим скажи, чтоб не вздумали расходиться. Скажи, я всех угощаю…

***

— Вы, однако, меня вовсе опустошили, добрый господин, — угрюмо сказал Кретей, когда дверь закрылась за последним. — Вина-то в корчме почти не осталось.

— Вино ещё будет, — сказал Креонт, усмехаясь и с трудом ворочая языком. — Ещё много будет в твоей жизни всяческого вина, милейший. Ты ещё будешь богатым человеком, помяни моё слово. Главное — выжить. Понимаешь, у каждого в жизни бывает главный день. И его нужно вовремя углядеть. Так вот ты, считай, углядел. И, кажется, выжил. Если ты ещё отыщешь мне Офелета…

— Да я его, в общем-то, уже отыскал. У Северных ворот, где гнилой колодец, улица была. Она почти вся выгорела в прошлый год. Два дома осталось. Так вот в первом, он как раз у самого колодца стоит, живёт женщина. Тихая такая, незаметная. Безобидная. Так вот, он у неё. Я уже справился.

— Вот и чудно. Я туда пошлю людей.

— Я только вот что хочу сказать. Женщина ни в чем не виновата.

— А кто в чем виноват? Разве Офелет в чем виноват? Если и виноват, то в том, что вместо того, чтоб уносить отсюда ноги, он возьми и заночуй у одинокой вдовушки.

— Она не вдова, она просто…

— Да плевать мне, милейший, вдова она или юная девственница. Забудь о ней, её считай, уже нет. Нельзя думать обо всем человечестве. Плюнь в глаза тем, кто говорит, что думает о нем. Думай о себе и о своей ближайшей родне, того и достаточно, даже многовато.

— Однако могу я попросить, чтоб женщину не трогали?

— Причина?

— Причины нет. Мне просто жаль её.

— Ты прав, причины нет. Жалость — это приятное излишество, украшение для души. Впрочем, я не против. Для начала можно, пожалуй, позволить себе этакую слабость.

— Так вы считаете, что теперь войны не будет?

— А ты как думаешь?

— Я думаю, что так считать рановато.

— Рановато?.. Разумно. Теперь слушай меня. Война, Кретей, все равно будет. Может, я и не такой умный, как о себе возомнил, но, однако, и не идиот. Быть войне или не быть, решает не Демук и даже не мы с тобой. Вопрос ведь не в том, чтоб её предотвратить, а в том, чтоб к ней подготовиться получше. Если бы эта свора подонков ринулась сейчас по городу громить аргивянские лавки, война началась бы уже через пару дней. Это было бы скверно. Сейчас она начнётся примерно чрез месяц. И это уже лучше. И потом, очень плохо жить в государстве, в котором чернь позволяет себе плевать в сторону царя. Плохо жить, в первую очередь, самой же черни. Лучше всего живёт на свете тот, кто знает своё место.

— Мне кажется, — помолчав некоторое время, сказал Кретей. — я его знаю. И готов служить моему повелителю. Вы всегда можете положиться на меня, своего верного…

— Что? Как ты сказал? — Креонт даже привстал от удивления и вдруг громко расхохотался. Внезапно нахлынувший тик настолько обезобразил его лицо, что Кретей в страхе отшатнулся. — Нет! Не я! Ты не понял, глупый человек! Не я твой царь! Этеокл, сын Эдипов, да не оставят его боги в милости своей, вот твой царь и владыка! Вот ему и должно тебе служить верой и правдой!..

Креонт
(Тщета)

… Убитых закопали. Кстати, потом, когда война уже закончилась, аргивяне просили передать им тела, люди-то там были не последние. Еле отыскали то место. Темно было, да и торопились все. Это по поводу тех шестерых. Седьмого, Офелета, отыскали утром, в домике на окраине. Я сам туда ходил. Поначалу решили его попросту зарезать. Собственно, с тем и шли. А потом я передумал. Поговорил с ним и передумал. Кстати, не пожалел. Его, правда, все равно потом убили, но уже не по моей вине. Война, знаешь. Женщина с ним была, дочь хозяина дома. Совсем юная. Я, между прочим, ту женщину пообещал владельцу корчмы не трогать. Но не вышло. Нет, я в самом деле обещал, и обманывать не собирался. Но — не вышло, не все выходит. Я так потом Кретею и объяснил. Да нет, её не убили. Она, поди, до сих пор жива. Но уж попользовались. Женщина больно славная была, как упустишь. Вот ежели б мы Офелета зарезали, как договаривались, тогда б мы её не тронули. Полагаю. А уж коли никого не убили, так ведь надо же было что-то людям дать. Люди-то со мной шли предельно простодушные. Кретей на меня в обиде не остался. Мне так кажется, во всяком случае. А ты думаешь иначе?

А через семь дней явился Полиник. Все это время он, оказывается, благополучно пребывал в Аргосе. Да не просто пребывал… Человек он был, как ты помнишь, скрытный. Все знали, что есть у него в Аргосе бабёнка, да никто не знал, кто именно. Вот тогда-то он и сообщил, что взял в жены дочь аргивянского царя Аргию. В жены! Нет, в другое бы время все порадовались даже, а после того, что случилось… А уж когда узнали, что среди убитых в корчме был родной брат Аргии Кианипп, все поняли: вот она, беда.

Между тем Полиник сразу же заподозрил неладное. Он тогда уже был настроен на недобрый лад, на Этеокла смотрел косо, и это ещё мягко сказано. Всюду ему заговоры мерещились, отрава, убийцы. Избыток фантазии верный признак нехватки ума. А уж меня просто-таки возненавидел. Подозревал в каком-то интриганстве, хотя я…

— Скажите, пожалуйста, — зло рассмеялась Антигона, — какая наглая клевета. — Да как только ему в голову могло…

— Хоть я всего лишь раскрыл ему глаза, — не слушая её, продолжал Креонт. — Я сказал ему правду. Не ту, благостную, надушенную семейную сказочку, которую предпочитаешь пользовать ты, и не ту скабрёзную, похабную историйку, что пересказывают в кабаках. Увы, так! Нет гостя желанней, чем правда, когда она нужна, и нету врага, ненавистней, чем правда, когда она не нужна. А она просто — есть, независимо от того, нужна она или нет, изрекает её праведник вроде тебя, или злодей и интриган наподобие меня. Полиник сказал, что у меня во всем этом свой интерес. Бедный глупыш. Разумеется, да! Без интереса даже лягушка не квакает, сказал я ему тогда. Страшно вообразить, как эта простейшая и разумнейшая мысль его возмутила. Безрассудно вспыльчивых людей, как я заметил, всегда выводят из себя именно простейшие понятия.

Все ещё сильней усугубилось, когда Этеокл рассказал ему о побоище в корчме. Да ещё в захлёб, с каким-то глупым фанфаронством, и даже упрёком: мол, пока ты там заводишь шашни на стороне, я здесь защищаю честь рода. Что поделаешь, ум не был главной отличительной чертой вашей семьи.

Полиник пришёл в такую дикую ярость, что мне даже стало не по себе. Оно и понятно — Кианипп был любимцем семьи и любимым братцем у Аргии, хотя и слыл безжалостным головорезом. Это ведь именно он затеял ссору в корчме.

Полиник тотчас покинул дом. В таком гневе, что ударил плетью старого слугу, что неловко подсаживал его на колесницу. На прощание сказал: я вернусь сюда, но никого из вас здесь уже не будет. Вы желали войны — вы её получите! Глядел он при этом не меня.

Тут он оказался прав: мы её получили. Весной армия аргивян перешла Коринфию и осадила крепость Кадмея. Войне даже дали название — «Поход семерых». Потому что войско вели семеро полководцев. Седьмым был Полиник. Он вместе с Тидеем, молочным братом Аргии, и осадил Кадмею…

Полиник
(Война)

С взятием Кадмеи война закончится.

Так ему сказала прорицательница.

Так оно, в общем-то, и оказалось. Бесноватая, беззубая тварь, увешанная засушенными змеями и мышиными черепами, была почти права: война заканчивалась. До начала штурма Кадмеи у аргивян ещё была армия. Какая ни говори, но армия. После падения Кадмеи армии не стало. Осталось несколько сотен озлобленных, обовшивевших и голодных людей, которых уже невозможно было соблазнить блеклым миражом сокровищ поверженного града. Смешно и преступно было вести это чесоточное скопище под фиванские твердыни. Первую половину войны люди воюют за нечто. Вторую половину войны люди мстят за то, что этого нечто им не видать, как своих ушей. У войн не бывает счастливых концов. И победитель, и побеждённый плачут, хоть и по-разному и не одновременно.

Кадмею осаждали все лето. Тидей с самого начала яростно убеждал его не тратить силы на осаду, а двигаться напрямую к Фивам. Но Полиник не соглашался, говорил, что под стенами Кадмеи полегло слишком много людей, и снять сейчас осаду значило бы оскорбить их память. В общем-то верно, но в глубине-то души Полиник думал о другом. Если бы удалось быстро взять Кадмею, то Фивы, возможно, сдались бы без боя. Возможно. А уж штурмовать Фивы Полинику хотелось менее всего, потому что он знал участь взятых штурмом городов. Это-то и заподозрил Тидей и высказал ему сие открыто. Полиник в ответ назвал его трусом, хоть знал, что это не так. Даже обвинил в том, что тот затевает бунт, хоть, опять же, ничего подобного не было и быть не могло. Они едва не схватились за мечи, что уже однажды случалось, их разняли. И вот тогда Тидей, бледный от ненависти, сказал, что коли так, он лично поведёт людей на решающий штурм. Так и случилось.

***

Тидей ненавидел Полиника давно. Сказать: он желал его смерти было слишком мягко и общо. Если б по велению богов он вдруг лишился этой ненависти, он бы, пожалуй сошёл с ума от внезапного душевного опустошения.

Тидей был молочным братом Аргии, жены Полиника, сыном простолюдинки. Его мать, Эриса, выполнив свою миссию, вернулась в деревню, однако через три года по капризу четырёхлетней баловницы Аргии её воротили в столицу вместе с семилетним сыном. Дела ей в царском доме так и не нашлось. Поначалу она его искала, потом перестала: то, что она умела делать в деревне, было тут непригодно, то, что здесь было нужно, она делать не умела, да и не слишком стремилась, видя, что, привязанность юной царевны с годами не убывает. её не любили, ибо кто и когда любил людей праздных и безобидных? Она этого не замечала, так как сытая жизнь приучила её замечать лишь то, что приятно глазу и уму. Зато её сын, Хтон, по странному капризу матушки переименованный в Тидея, это не просто замечал. Он этим жил, это питало его ум, будоражило кровь, вселяло смысл в существование. Он втайне ненавидел свою молочную сестрицу, и чем более благожелательно она к нему относилась, тем более унизительней казалась ему сия приязнь. В пятнадцать лет отправился он на войну, в поисках славы, на коей лишился двух пальцев правой руки, однако отличиться так и не смог, хоть и старался весьма. Слава щедро одарила других, а его не удостоила даже мимолётным взглядом. Лишь два красных, уродливых обрубка.

Неприязнь к Аргии вылилась у него в душную тайную страсть. Он до мучительных слез мечтал увидеть её на своём постылом простолюдинском ложе, растерзанной, испуганной и обожающей. Мечтал проделать с нею, неистово и вместе с тем неторопливо, все то непотребно манящее, о чем порой говорили меж собой солдаты в походе. Аргия это смутно чувствовала и охотно подразнивала его, то тайным рукопожатием, то коротким поцелуем в потёмках, понимая, что привычка обуздывать свои страсти не изменит Тидею никогда.

Полиник не мог не стать его врагом. Бурная, напоказ любовная связь между ним и Аргией доводила Тидея до волчьей тоски. И хоть Аргия давно перестала задорить его, он в каждой её фразе, обращённой к нему, склонен был усматривать издёвку и пренебрежение.

Однажды между ними приключилась ссора. Тидей был повержен. «Он ещё сильно пожалеет, что не перерезал мне горло», — сказал он тогда Аргии.

Когда грянула война, Тидей твёрдо решил для себя: Полиник живым в Аргос не воротится. Он был даже счастлив. Ему предложили остаться в Аргосе, Адраст даже настаивал на этом, он отказался, хотя был бы поблизости от Аргии, а её добродетельность, уж он-то знал, вовсе не была подобна гранитному утёсу. Ему доверили командовать отдельным отрядом, он опять же отказался. Он должен был быть рядом с Полиником. На войне смерть всегда ходит рядом, но смерть — слепая старуха, иногда ей надобен поводырь, а более верного поводыря, чем Тидей не сыщешь. А доведя дело до конца, он должен героем вернуться в Аргос и коленопреклонённо, скорбно поведать вдове обо всем, опустив лишь мелочи.

***

Начало штурма было, казалось бы, вполне удачным. Штурмующим удалось сходу проломить центральные ворота. Однако когда передовой отряд уже вклинился в город, защитники сбросили со стен густо просмолённые еловые вязанки, и зажгли их стрелами. Сплошная стена огня у разбитых ворот преградила путь остальным, весь отряд Тидея в считанные мгновения очутился в пылающей западне. Полиник пытался прорваться, но огненный вал был таков, что даже приблизиться к воротам было невозможно: трещали волосы и лопалась кожа на лице. А непонятно едкий дым, который ветер, как назло, гнал в сторону штурмующих, вызывал удушье и рвоту. В это время внутри с неторопливой деловитостью добивали оставшихся.

Двести двадцать человек погибло тогда, так и не нанеся врагу особого урона. Их отсечённые головы потом выбрасывали с городской стены корзинами, как гнилые овощи, с гоготом и бранью уличных торговцев. Зато Тидея оставили в живых и даже отпустили на свободу, спустили, как куль, на верёвке со сторожевой башни. Он пришёл утром, ни на кого не глядя, попросил вина, зашёл в шатёр и там попытался вспороть себе живот мечом. Так, однако, и не вспорол, лишь раскровенил бок и напился до бесчувствия.

После этого на Полиника он смотрел уже как верный пёс, готовый принять как подачку, так и дружескую трёпку. Враг, поверженный и публично прощённый, становится врагом втройне. Полиник это понимал, хоть и не придавал значения.

***

На следующий день из города пришёл лазутчик. Он назвался Кирионом, братом правителя Кадмеи, сказал, что готов в обмен на жизнь открыть ночью городские ворота. Сказал, что почти все силы фиванцев сидят сейчас в Кадмее, и ежели их уничтожить, Фивы некому будет оборонять. Говорил сбивчиво, поминутно озираясь по сторонам, но в общем, убедительно. Предсказания беззубой прорицательницы, казалось, сбывались на глазах. На вопрос же, чем докажет, что не готовит он очередную ловушку, сказал, что, отворив ворота, сам выйдет к ним, и лишь тогда можно будет идти в город.

Полиник уже предвкушал сладость лёгкой, красивой победы и кровавого пира возмездия, когда вдруг узнал, что настоящий Кирион, сын правителя Кадмеи Антифы, умер весною, неловко упав с лошади на охоте. Простенькая ложь, рассчитанная на то, что осаждающие, в безумной жажде мести вдаваться в подробности не станут. Однако лазутчика отпустил, велев открыть ворота через две ночи.

В назначенный час лазутчика, отворившего, как было договорено ворота, скрутили, заткнули рот и уволокли прочь. И тотчас, по условленному сигналу начался штурм, но с противоположной стороны. Даже и не штурм, аргивяне просто влезли в город, как червь в яблоко. Расчёт, что защитники Кадмеи все свои силы соберут у ворот, дабы внезапной атакой смять вошедших в город аргивян, оказался верным: штурмующие без всякого сопротивления вскарабкались по приставным лестницам на стену и вошли в город, дозорных перерезали прежде, чем они успели поднять шум. Полинику стоило немалого труда довести дрожащих от дикого возбуждения воинов до центральных ворот.

Быстрой победы, однако, все равно не вышло. Из семи сотен воинов, вошедших той ночью в город, к вечеру следующего дня уцелело лишь полторы сотни. Прочие были зарублены или же сгорели заживо среди пылающих построек. Мстить тоже было уже некому, почти все жители Кадмеи пали в ту ночь. Лазутчика, о котором впопыхах успели было позабыть, казнили не слишком ухищрено: сломали палицей хребет и бросили в лощину шакалам на поживу.

А Полиник был даже не ранен, хоть и находился все время в самой гуще боя, и все это знали. Рухнувший прямо в гущу людей пылающий дощатый навес лишь слегка опалил ему волосы. Все всё знали, но почему-то весь его вид, цветущее юношеское, не тронутое не то что увечьем, но даже загаром лицо вызывало угрюмый ропот. Полководец, который выводит из сражения более чем наполовину поредевшее войско, должен быть хоть немного подраненным. Судьба, однако, не позаботилась об этом. Жизнь не любит сюжетов.

***

Война заканчивалась: впереди — Семивратные Фивы. Город, в котором он родился. Странно, но целый год войны не отучил его помнить, что Фивы — это его родной город. Эта простая мысль жила в нем тупой, привычной болью.

А ещё впереди — гнилая, слякотная зима, которая, ко всему, обещает быть холодной и многоснежной. А ещё впереди — грязная, неблагодарная работа по окончанию войны, которую не он начинал. Те же, кто её начал, вовек не простят ему собственного скудоумия и бахвальства. У них ещё достанет наглости заклеймить его от имени тех, кого они же сгноили в этой нелепейшей войне. Отчего именно люди с низкими душами так любят высокопарность, отчего именно они обожают толковать велеречиво и страстно о чистоте помыслов да благородстве деяний? И в Фивах, и в Аргосе его непременно назовут предателем. Истошный визг: «Измена!» всегда первыми испускают те, кто не получил, против ожиданий, задаром венец победителя. Впереди — спесивые попрёки его новой родни, так и не ставшей родней, и понятные ужас и презрение его настоящей родни, переставшей ею быть.

Жалеет ли он о том, что случилось? Ну конечно, конечно, жалеет. Могло ли все случиться иначе?… Возможно и могло.

***

ОТЕЦ.

Могло бы, возможно, ежели б тогда, в тот злополучный вечер согласился он выгнать в шею из царского дома полубезумного прорицателя Тиресия. Он явился тогда незваный но, как всегда, ничуть не сомневавшийся, что будет принят с подобающими почестями. Тиресий был извечно пьян, припадочно криклив и гадко неопрятен. Однако был ко всему ещё и изрядно хитёр и проницателен, как и подобает мошеннику, обладал также удобной способностью говорить так общо и обтекаемо, и вместе с тем надрывно, что когда прорицания его сбывались, это вызывало общий приступ восторга, когда же не сбывались, а оно чаще и случалось, — никто того не замечал.

В тот вечер его отец, царь фиванский и беотийский Эдип, был отчего-то не в духе. Он сразу распорядился налить оракулу чашу до краёв, без церемоний предложил ему выпить поскорее, наесться вдоволь да и убираться. Обходиться этак с оракулами было не принято, их весьма чтили, даже суеверно побаивались, потому все сразу замолчали. Дом, как на грех, был в тот вечер полон гостей. Тиресий, как и следовало ожидать, страшно оскорбился, хоть, в сущности, за тем и явился. Он пришёл в ярость, стал выкрикивать нечто несусветное. Что, вроде, не пристало ему, общающемуся с бессмертными богами, принимать чашу из рук цареубийцы и кровосмесителя. Эдип побелел от гнева и велел ему, Полинику, вышвырнуть собеседника богов на двор, где приказать вывалять в навозе и примерно наказать палками вплоть до отрезвления и образумления.

Что ж было бы, если б Полиник так поступил? Очень возможно, все пошло бы иначе, а возможно, ничего бы не изменилось, потому как случайностей в жизни, как он не раз убеждался, много меньше, чем это поначалу может показаться.

Однако он помедлил. Не отказался, а всего лишь помедлил. Ровно настолько, однако, чтобы в зале повисла тягостная тишина, гости стали тайком, исподлобья переглядываться, а сидевший до того незаметно в углу и помалкивавший дядюшка Креонт, младший брат его матушки, властно (непростительно властно для гостя, и не самого, кстати, именитого!) взметнул вверх руку, требуя внимания не то к себе, не то к прорицателю.

«Пусть все-таки доскажет, коли уж начал», — говорит дядюшка Креонт, тихо, едва слышно, странно поблёскивая маленькими, запавшими глазами. — Прорицателей к столу не зовут, верно, но уж и из дому взашей не гонят».

«Знаешь, Креонт, у меня странная привычка: в своём доме я привык распоряжаться сам».

Отец изо всех сил держится спокойно, и ему это удаётся. Полиник знает, однако, что чем дольше он будет сдерживаться, тем более страшный может случиться потом взрыв.

«А я привык считать, что в доме, который построил мой отец, моё мнение должно хоть что-то значить».

А вот Креонту мнимое спокойствие и доброжелательная улыбка даются куда как легко.

«Вот именно, хоть что-то, — отвечает отец. — Так вот, это что-то я уже выслушал. И все на этом. А что, Креонт, на моем месте ты бы оставил этого вшивого пропойцу здесь и слушал бы до полуночи его бредни?»

«На твоём месте я никогда не буду, — Креонт скромно опускает голову. Речь его становится много тише и учтивей, как оно и должно, когда с царями говоришь. — Скорее всего, не буду. Однако ведь наши предки всегда с почтением относились к прорицателям. Вспомни, Эдип».

И тут Полиник случайно бросает взгляд на Тиресия. Странно, оракул стоит посреди залы совершенно спокойный, припадочный озноб как-то незаметно оставил его, он, как будто, даже трезв, хоть и успел незаметно осушить с гневом отвергнутую было чашу. Глаза его цепко, вполне осмысленно и напряжённо перебегают то на Эдипа, то на Креонта, а чаще всего — внимательно и нагло изучают его, Полиника. Даже некое подобие улыбки бродит на лице его. Но тут он вновь, будто впервые, встречается взглядом с Полиником, и в мгновенье ока известково-бледное лицо его вновь становится неподвижным, челюсть отвисает, глаза подёргиваются бессмысленной пеленою.

 «О да! — принимается завывать он, простирая руки. — Вспомни, Эдип! Вспомни. Скалистый обрыв, дорога над пропастью из Коринфа в Дельфы. Двое всадников на дороге. Один поднимает руку с плетью. Только ещё поднимает руку…»

Полиник видит, как внезапно искажается лицо отца. Искажается настолько, что Полинику становится страшно. И за него, и даже почему-то за себя. Он на какое-то мгновение даже перестаёт узнавать отца. Черты лица его словно исчезают, растворяются во влажной духоте зала, остаются лишь черные, широко распахнувшиеся от неведомого ужаса глаза. Он слабо простирает руку, не то моля прорицателя замолчать, не то сказать ещё что-то ещё.

 «… И кто он был, тот всадник? — Тиресий запрокидывает голову, мертвенно закатывает глаза. — Ты ведь помнишь его лицо? А ежели забыл, взгляни вот на него! — Узловатым, жёлтым, скрюченным, как хищный клюв, пальцем он тычет на него, Полиника. — Они схожи, как две капли воды. Взгляни на него, взгляни!»

Отец поднимает голову, затем с трудом поднимается с места и тут же, словно потеряв опору, медленно оседает. Полиник успевает понять, что если они встретятся сейчас глазами, может произойти нечто ужасное. Чтоб этого не случилось, надобно сейчас же что-то сделать. И уже нет времени размышлять, что именно.

И тут, не помня себя, с пронзительным воплем Полиник хватает чью-то недопитую чашу и бросает её в лицо Тиресию. Кто-то, кажется, берет его за руки, силится увести прочь, он упирается… «Смерти захотел, старый пропойца?!» — кричит он в ярости.

Тиресий так и стоит недвижно посреди залы, его засаленная рубаха залита вином, бровь рассечена. «Недостойный сын, — тихо, но отчётливо говорит он, обращаясь к Полинику. Такие, как ты, умирают без погребенья. Вот что я тебе скажу»

«Полиник, тебе лучше уйти. Право же, лучше».

Это говорит Креонт. Его смуглая, короткопалая ладонь со сбитым ногтем на мизинце твёрдо лежит у него на плече. Почему-то от этого становится спокойней. Он уже сам понимает: да, лучше ему уйти сейчас. И вместе с тем, ему непременно надо что-то узнать, без этого нельзя уйти, потому что узнать рано или поздно все равно придётся.

«Полиник, ступай. Я все тебе сам объясню».

Странно, дядюшка Креонт, кажется, читает его мысли…

Ах, как он добр и внимателен, этот дядюшка Креонт!

***

Двадцать лет назад Лаий, царь фиванский, охотился на оленей в горах Фокиды. И там пропал бесследно. Вместе с ним пропали двое его слуг. Увлеклись охотой, ускакали далеко вперёд, да и сгинули. А весной, когда в горах сошли снега, на дне глубокого, заросшего кустарником ущелья пастухи нашли два мёртвых тела. Они были изрядно изъедены зверьём и птицами, однако по одежде опознали пропавшего фиванского царя и одного из двух его слуг. Второго так и не сыскали. Все тогда решили, что пропавший слуга и есть цареубийца. Год спустя его случайно нашли в Коринфе. Он поменял имя, держал колёсную мастерскую на окраине. Воцарившийся к тому времени в Фивах Эдип, бывший тайный любовник вдовой царицы Иокасты, потребовал от Полиба, царя Коринфа, выдать его в Фивы, что тот и сделал без препирательств. Бывший слуга поначалу в содеянном признаваться никак не желал, все говорил о каких-то разбойниках, что, будто, напали на них на горной тропе. Говорил ещё, что всю правду расскажет только самой царице. Когда же царица явилась к нему вместе с молодым мужем, тот сперва лишился чувств, а когда окатили его холодной водой, так во всем сразу и признался. Попросил для себя лёгкой смерти. Царица велела его просьбу уважить. Её уважили.

***

 «… Вот такая история, Полиник. Да ты её, поди, сам знаешь. Хотя что там, её последний нищий в городе знает. История ладная, добротная, и конец правильный. Злодея казнили, царица при сем явила доброту, его всего лишь обезглавили. А могли бы вскрыть живот, набить туда соли и оставить умирать. Никто, кстати, и не спросил злодея, а что он имел сообщить государыне? И отчего не сообщил? Да его много о чем не спросили. За что, к примеру, царя-то убил? Ну за что? Царей ведь так вот, запросто не убивают. Впал в безумие? Так он не безумный был. От обиды? Так он не обижен был. Ограбить хотел? Так трупы не ограблены были. Пропала золотая цепь, да и ту снял пастух, что тела в ущелье нашёл. Он её сам потом вернул, побоялся, должно быть. И верно, такую штуку пастуху продать сложно. Да много о чем не спросили Полифонта, так, кажется, звали того несчастливого слугу. Почему не спросили? А для чего спрашивать? Судьи ведь задают вопросы только тогда, когда заранее знают на них ответ. Так для чего вообще суды надобны? А для того надобны они, чтоб внятно и без запинок объяснять, почему сила и власть во всем всегда правы. Ты хмуришь брови, племянничек? Тебе кажется, что это не так? А ты попробуй это изменить это, когда сам царём будешь. И очень скоро поймёшь, что этого делать не нужно. Впрочем, лучше не пробуй.

Однако суд судом, а во всякой, даже добротно сшитой истории начинают со временем обнаруживаться нежданные изъяны, прорехи, что-то начинает расползаться, расшиваться, гадко и прилюдно. Так вспомнили вдруг, что казнённый Полифонт был от природы смирен, незлобив и весьма слабосилен, и уж по своей воле такого дела, как цареубийство, затеять ну никак не мог. Стало быть, или это не он, или кто-то за ним стоял. Потом вспомнили, что уже через год после исчезновения царя видели Полифонта в царском доме, его принимала самолично государыня. Ну с чего это убийце царя, вместо того, чтобы унести ноги и затаиться, являться в дом к его вдове, а безутешной вдове, — отставив рыдания, подолгу беседовать с чумазым слугой, не то конюхом, не то загонщиком? Что-то ещё вспомнили, короче говоря, история стала выходить совсем скверная. Она, естественно, стала прямо-таки киснуть, бродить и разбухать до полной нелепицы. Ты-то, мальчик ничего слышать не слышал. Видишь ли, когда люди желают непременно знать правду и не получают её, (а люди всегда её почему-то желают знать, и почти никогда не получают), они принимаются её выдумывать. Иначе говоря, лепить из гнуси, именуемой воображением, и чем дурней и зловонней вымысел, тем более правдивым он им представляется. Мерзость и порок, обитающие в царских чертогах, — самая желанная сказка для ушей простолюдина. Должно быть, потому они там почти всегда и обитают.

В общем, окончательно утвердилась такая история: царь Лаий был случайно убит приблудным сыном царицы Иокасты Эдипом. Не таращи на меня глаза, Полиник, и не раздувай так грозно ноздри, я лишь пересказываю тебе мудрое народное предание. Однажды Эдип, удалённый с глаз подалее в Фокиду, на дальние пастбища, случайно столкнулся с царём Лаием на узкой горной тропе. Между ними приключилась ссора, Эдип убил царя и одного из слуг, другой сумел бежать. Кого убил, он так тогда и не понял. Убил и все тут, видимо, не впервой. После этого прибыл в Фивы, отличился в войне дорийскими кочевниками и сумел к тому же соблазнить вдовую царицу Иокасту, не зная, кем оная ему приходится, благо, красавчик был, что надо. Та на склоне лет потеряла голову, женила мальчонку на себе и настояла, чтобы он стал царём фиванским. Причём, если Эдип не знал, кого убил, то царица-то прекрасно все поняла. Слугу Полифонта, который к ней пришёл, она убедила молчать, одарила, как могла, и отослала в Коринф.

Дальнейшее известно. То, что Иокаста всего-то на девять лет старше Эдипа, и быть его матушкой никак не могла, наш добрый народ не смущает. Народ, как известно, добр и простодушен.

Что на самом деле приключилось на горной тропе? Трудно сказать. Я разговаривал со слугой перед тем, как того казнили. Он сказал так: там, на горной тропе Лаий сам ударил кнутом Эдипа, причём, наотмашь, да по лицу. Ударил просто так, чтоб глаза не мозолил, хоть тот и уступил ему дорогу. Помня покойного царя, не могу сказать, что такого не могло быть. Ударив раз, вознамерился ударить также ещё, потому как наглый пастух, вместо того, чтоб пасть, как положено, ниц и возблагодарить за урок, осмелился вскрикнуть, выбраниться и закрыть лицо рукою. Замахнулся. Ну а тот перехватил его руку, сдёрнул с седла и сбросил в пропасть. Последнее, скорее всего, случайно.

Потом, когда несчастного слугу привели в Фивы, он просил встречи с Иокастой, потому что она знала правду. Но когда увидел он рядом с нею Эдипа, настоящего убийцу, лишился чувств. Виноватый ещё может выкрутиться. Безвинный — никогда.

Вот все. Можешь мне не верить. Но так было. Попытайся в это поверить.».

«Это ты сегодня привёл Тиресия?» — спрашивает Полиник с усталым равнодушием.

«Желаешь знать правду. Да, я».

«Для чего?…»

«Знаешь, мой отец, твой дед, говаривал: Не верь прорицателям, они такие же лгуны, как и все. Но никогда не пропускай мимо ушей то, что они говорят. Напрасных речей не бывает. Даже пустой болтун говорит то, что угодно Року. Только бессмертные боги ведают, что таится за сказанным словом».

«Так все-таки — для чего?..»

***

Креонт тогда не ответил. Не стал лгать, что, мол, во имя торжества истины, но и правды не сказал. Может, оттого не сказал, что не хотел Полиник эту правду слушать. А может, оттого, что и сам Креонт не знал этой правды. Зато теперь-то они оба знают её сполна. Не ту, той правды давно нет. Правда, как человек, рождается, вырастает, старится и умирает. Та правда умерла.

Почему-то любой войне присваивают какое-то имя. Порой ему кажется, для, того, чтобы запутать, сбить с толку, увести от истинной её причины. Теперь говорят: аргивяне поддержали неправедно изгнанного родным братом наследника фиванского трона. Полиник это не оспаривал, понимал: нельзя опровергать легенду, даже самую нелепую, ибо взамен ей народится ещё большая нелепица…

ЭТЕОКЛ.

Когда Полиник вернулся в тот день домой, сразу заподозрил неладное. По дому слонялось несколько совершенно незнакомых людей, они вели себя в целом, вроде, тихо и уважительно, но уж очень уверенно, по-свойски. На прямой вопрос, кто он такой, первый вообще не удостоил его ответом, а второй пожал плечами и многозначительно улыбнулся, дескать, придёт время, сам узнаешь.

«Этеокл, — сказал он, делая вид, что не замечает, что брат не только не счёл нужным с ним поздороваться, но вообще намеревался пройти мимо с демонстративно неподвижным лицом, — может хоть ты мне объяснишь, что это за типы в нашем доме? Вот этот, к примеру?»

«Этот? — Этеокл как-то непонятно спесиво выпятил губу. — Этот, к примеру, — Кретей. Странно, что ты его не узнал. Это хозяин заведения «Гнёздышко» Уж в чем, в чем, а питейных заведениях ты толк знаешь».

«Положим, я его, как будто припоминаю, — ответил изрядно удивлённый Полиник. — Да только какого пса он делает в царском доме? Гнать их всех в шею. Кстати, что-то я уже слышал сегодня про это самое «Гнёздышко». Что-то там приключилось. Да не смотри ты на меня, как надутый индюк».

«Спроси об этом вон того. Ты его тоже должен припомнить. Это Офелет, аргивянин. Ты, поди сюда!»

Человек, на которого Этеокл кивнул, вдруг густо побагровел, тоскливо обернулся по сторонам, словно ища поддержки, затем, низко ссутулившись, приблизился.

«Вы насчёт «Гнёздышка» интересуетесь? В общем, заваруха там случилась. Скверная, в общем, история. Семерых там убило. Наших. То есть, в смысле, аргивян. И ещё восьмой один. Случайно. Кой-кого вы, поди, знаете. Капанея, к примеру. Кианиппа. Потом ещё…»

«Кианиппа?! — Полиник побледнел и отшатнулся. — Убили Кианиппа? Кто убил?»

«Э, да кто сейчас поймёт. Свалка там была неимоверная. На одного — по трое. А кто из троих — поди разбери. У толпы много рук, много ног и ни одного лица».

Полиник подавленно замолчал, а Офелет, осторожно пятясь, отошёл в сторону и скрылся.

«Вот что, Этеокл, — Полиник наконец вернул самообладание, — попробуй меня понять. Я должен знать, что случилось, даже если тебе не хочется говорить со мной, даже если ты предпочитаешь общаться с кабацкой швалью. И брось улыбаться, я не шучу. Если б ты знал, как ты глупо выглядишь, ты бы не улыбался. Дело очень серьёзное. Итак, что случилось в «Гнёздышке».

«Ты прав, дело серьёзное. Дело в том, что Кианипп, пока ты нежился в постели с его сестрой, оскорбил нашу мать. Оскорбил так, что пуще некуда. При этом глядел на меня. Что мне надлежало делать? И что бы ты стал делать? Посмеялся бы выпил за здоровье Аргии? Кстати, это правда, что завидев мужчину любого возраста и сословия, она испытывает потребность немедленно раздеться донага?»

«Этеокл, не пытайся вывести меня из себя. Тебе все равно придётся мне рассказать все, что случилось».

«Разве я не рассказал? Тебе не достаточно?..»

Полиник махнул рукой и, досадливо обойдя его, побежал по лестнице вниз. Во дворе он увидел Офелета и повелительным окриком приказал тому остановиться. Тот вновь обречённо ссутулился и послушно подошёл.

«Тебя звать Офелет. Я бывал в Аргосе, знавал и Капанея, и Кианиппа. Тебя не помню. Кто ты?»

«Да как вам меня помнить. Я человек незаметный. Я был при Капанее. Слуга не слуга, друг не друг, как бы вам это объяснить…»

«Не нужно объяснять, — Полиник презрительно усмехнулся и отстранился на шаг. — Теперь говори, как все было. Только не повторяй то, что я уже сегодня слышал».

«А что ещё сказать. Так все и было. Кианипп говорил очень дурно о вашей матушке. Этеокл это слышал и…»

«Что именно говорил? Так вот просто, ни с того ни с сего взял и заговорил?»

«Он, если уж вам так угодно знать, поднял чашу и сказал: «Пью за всех шлюх этого города, и вначале за самую старшую, Иокасту, дочь Менекея». Ну братец ваш услыхал, пошёл разговор. Ну и началось тут…»

«Погоди. Я неплохо знал Кианиппа. Он головорез и хам, однако не дурак. Говорить так — значит наверняка нарываться на ссору. Для чего это ему? Он ничего не имел против меня, тем более против моей матери. Тут что-то не то, ты не договариваешь».

«Да помилуйте, как же…»

«Если ты кого-то боишься, то знай, что если и нужно тебе кого-то боятся, так это меня».

Лицо Офелета стало бурым, лоб покрылся крупными каплями пота. Он жалобно глянул на Полиника, столь же жалобно огляделся по сторонам».

«Эх, спета моя песенка. Ясно, что спета. Ну в общем, так оно было, если уж вам угодно знать. До того, как в «Гнёздышко» зашёл Этеокл, там побывал один человек. Он поначалу долго шептался с хозяином, хромой такой, не знаю, как его звать. Потом подошёл к нам. Угостил вином, завёл разговор, о том, о сем, потом насчёт женщин. В смысле, что все они пригодны только для одного. Для этого, значит, дела. А во всем остальном толку с них никакого нету. Начал разные истории рассказывать. Все уши поразвесили, поговорить он мастер. Ну и потом рассказал про… Иокасту. Что она, вроде, чуть не силком сына своего в постель затащила. Ну и прочее. Кианипп, тот даже не верил поначалу…»

«Потом он ушёл, верно?»

«Ну да, ушёл».

«Не задолго до прихода Этеокла, верно?»

«Примерно так оно и было».

«Кто был этот человек?»

«Да почём мне…»

«Кто был этот человек?!»

«Я… Я не могу сейчас точно сказать, там темновато было…»

«Хорошо. Ответь мне только: это был Креонт? Да? Нет?!»

Офелет хотел что-то сказать, но, глянув на Полиника, тяжело вздохнул, опустил голову и развёл руками.

«Ясно, — Полиник вдруг негромко рассмеялся. Ах, как он добр и внимателен, этот дядюшка Креонт! А как заботлив! Строг, но зато уж справедлив! А как он любит свою родню. Когда я был младенцем, он, бывало, часто поднимал меня на плечи и говорил: слушайся отца и тогда вырастешь вот таким. Интересно, он уже тогда думал: а неплохо бы грохнуть этого маленького засранца затылком об пол?»

«Нет Полиник. Я этого не думал. — Креонт, внезапно вышел из-за угла и подошёл почти вплотную. Попытался улыбнуться, но тик, от брови до подбородка, смял улыбку в зародыше. — Я любил тебя, так же как и твою мать, свою сестру. Что же случилось? А просто началась смута, и не я её начал. Не я! Твой отец был бравый наездник, азартный охотник, весёлый бражник, неуёмный любовник. Но из рук вон скверный царь. Он считал, что все должно как-то уладиться само собой. И улаживалось до поры до времени, пока был прежний запас. Ведь Эдип стал царём не по праву крови, не обессмертив себя подвигом, даже не купив трон за золото, а лишь соблазнив царицу, сохнущую с рано потерявшим мужскую суть супругом. Цареубийцей он стал по нелепой случайности. Он и царствовал так. Человек он был незлой, щедрый и весёлый. Царствие воспринимал как счастливое безделье, сладкую житуху. От всего этого несусветного куража и бардака не могла не начаться смута. Она и началась, и я здесь не при чем. А смута — это вроде наводнения. Хочешь — тони, хочешь — выплывай. Так вот, я решил выплывать. И выплываю так, как могу. Всякий зверь ведь плывёт по-своему. Я — вот так, и иначе не умею. Эдип — это была болезнь, а болезнь лечится болью».

«Скажи, чего ты добиваешься?»

«Я же ясно сказал: хочу выплыть».

«Попутно всех утопив?»

«Это детали. А чего добиваешься ты? Выплывай, как можешь, я не против».

«Ты хочешь войны, Креонт?»

«Почему бы нет? Ты видишь какой-то иной выход? Я не вижу. Война — плохо. А голод, чума — хорошо?»

«А вернее, ты хочешь власти. Да?»

«И ещё раз, почему бы нет? Не буду кокетничать. Да, хочу. Власть сегодня валяется на дороге, поднимай, кому не лень. Мне — не лень. Кстати, желающих не очень много. Потому что мой покойный тесть из богатой страны сделал груду дерьма. Я намереваюсь сделать обратное, а это — сложней. И не смотри на меня с таким негодованием. Из всех, кого я знал, ты менее всех похож на праведника».

«Ты хотел войны, — задыхаясь, повторил Полиник. — Ты её получишь, клянусь».

«Чем ты поклянёшься, мальчик? Тебе нечем клясться, разве что потной постелью Аргии. Все остальное ты разбазарил. И сколь ни верти головой, за тобой пустота, мальчик мой. Толпы людей, которые, как тебе кажется, пойдут за тобой, будут на самом деле влекомы совсем иной силой, к которой ты, тщедушный честолюбец, не имеешь отношения».

«Ты получишь войну, Креонт, и когда она закончится, тебя уже не будет. И все узнают правду…»

«Какую правду? Какую именно? Их много!»

***

Нынешняя правда заключается в том, что война заканчивалась, штурмовать Фивы немыслимо, армия должна возвращаться в Арголиду. Те, кто сумеют дойти, сумеют также и найти благопристойное объяснение тому, почему они не взяли Фивы. Это не так трудно. А наиболее изобретательные смогут даже доказать, что они победили. Ведь победитель тот, кто громче остальных крикнет: я победил! Они даже, возможно, успеют поучаствовать в следующей войне, они будут считаться бывалыми воинами. Самым удачливым из них доведётся умереть своею смертью.

И лишь он, Полиник, в Арголиду не вернётся ни при каких обстоятельствах. Эта страна и прежде была чужой, а уж после проигранной войны и говорить нечего. На всем свете не найдётся более виноватого в гибели тысяч людей, чем он. Аргия по-своему любила его, но именно по этому будет ненавидеть его лютей всех прочих.

***

АРГИЯ.

Почему-то мужчине легче всего считать, что во всем повинна женщина. Полиник и сам ещё недавно склонен был полагать, что всю эту кровавую похлёбку заварила именно она. Боги, какая чушь! (Хотя сама-то она наверняка полагает именно так!) Да, она тщеславна и глупа (ибо тщеславных и умных женщин просто не бывает в природе), да, она изобретательная бездельница, считающая сладострастие признаком незаурядности, и все движения и привычки соразмеряющая с тем, возбуждают они мужчин или нет. Да, он готов был побиться об заклад, что она втайне мечтала пройти, подобно победоносной Афине, по улицам поверженного града, благосклонно, но холодно озирая испуганных и восхищённых горожан. Да, она никогда не простит его, вернувшегося с войны ни с чем.

Она умела сбросить с себя одежды так, что мужчине, даже вполне сведущему в её любовном списке, впрямь начинало казаться, что она это делает впервые, и в порыве ранее неведомой страсти.

Она умела с таким брезгливым недоумением пожать плечами, отсылая прочь своих кратковременных обожателей, что тем впрямь начинало казаться, что ничего, собственно, и не было, а лишь мираж, разгорячённое воображение.

Она позволяла своим избранникам полагать, что они значат в её жизни много больше, чем их предшественники, но иногда, когда считала нужным, могла ясно и быстро дать понять, что это отнюдь не так. Вместе с тем, считая ревность слишком сильным оружием, не пользовалась им слишком часто.

Она умела и любила вызывать страсть, но была, тем не менее, подчёркнуто холодна на любовном ложе. То ли от природы, а то ли оттого, чтоб не привязывать к себе слишком уж тесно.

Она не была красивой, её трудно было назвать даже просто привлекательной, но она резонно считала, что искусство быстро и в нужное время вызывать страсть никак не связано с цветом глаз, чертами лица и линией бёдер. Привлекательность — последнее пристанище тех, кто лишён изобретательности, полагала она.

Она до обморочных судорог боялась крови, но втайне мечтала о скрестившихся ради неё мечах, и очень часто вполне добивалась желаемого.

Случилось это и с Полиником.

Это было ночью того самого дня, когда он прибыл в Аргос из Фив после ссоры с Этеоклом. Ярость, боль и досада не улетучились за два дня непрерывной бешеной скачки, а лишь растворились в крови, стали частью его сути. Он ехал в Аргос потому, что ехать более было некуда. Кстати, за все эти два дня он ни разу не вспомнил об Аргии.

Стражу, не желавшую пропускать Полиника в город, урезонил по случайности оказавшийся поблизости Тидей. Он склонился и что-то пошептал на ухо старшему. Тот глумливо осклабился, кивнул и склонился в шутовском поклоне.

«Пожалуйте в город, — сказал он, молодцевато отсалютовав секирой, — что ж это вы сразу-то не сказали, что вы — сын богоравного Эдипа. Такие у нас тут не часто бывают…»

У самого царского дома Тидей, всю дорогу многозначительно молчавший, вдруг не сдержался:

«Теперь ступай к Аргии, счастливец. Она утешит. Женщины любят изгнанников. Тем более столь изысканного происхождения».

Полиник сдавленно улыбнулся и промолчал.

«Тебе не стоит говорить со мной так, Тидей», — сказал он ему потом, уже у дверей комнаты Аргии. Хотел на том распрощаться, но Тидей неожиданно, чуть не отпихнув его плечом, вошёл вместе с ним, даже чуть впереди.

Была глубокая ночь, но Аргия не спала, видно, успели предупредить. Встретила его подчёркнуто холодно. Лениво предложила рассказать, что приключилось, но слушала невнимательно, досадливо морщилась, когда Полиник говорил слишком громко, и употреблял крепкие выражения, откровенно переглядывалась с Тидеем. Чем несказанно его обнадёжила: именно так она всегда обращалась с теми, к кому охладевала.

«Вот что, — взорвался вдруг Полиник, — нельзя ли сделать так, чтоб этот твой приятель нас оставил. Мне кажется, он скучает».

«Нет, пусть останется, — улыбаясь, возразила Аргия. — Он мой молочный брат, мы вместе…»

«Поздравляю вас с этим, — побагровел Полиник. — Но, мне кажется, тебя уже не кормят грудью. Уж не знаю, как вас, молодой человек!»

Тидей схватился за меч, но Полиник издевательски расхохотался, плюнул ему под ноги.

«Эй, Аргия, — крикнул он, — прикажи-ка своей комнатной собачонке успокоиться, не то придётся оттаскать её за загривок.

Схватка была короткой, да и не было никакой схватки, меч Тидея в считанные мгновения со звоном упал на пол, сам он был сбит с ног и, ударившись затылком, потерял сознание. Аргия с криком бросилась к нему, схватила его за голову, осыпала какими-то неистовыми поцелуями. Была ли она искренна, сказать трудно, однако когда разъярённый Полиник выскочил из комнаты, едва не повалив прибежавшего на шум отца Аргии, царя Арголиды Адраста, Аргия быстро поднялась на ноги, начисто утратив к поверженному Тидею всяческий интерес.

«Тидей, — холодно сказала она ему, — по-моему, тебе уже лучше».

«Да. Сейчас все пройдёт. Так вот, я хотел сказать…»

«В таком случае, ступай. Я устала сегодня. Право же, ступай.

Тидей, пошатываясь, поднялся на ноги.

«Передай Полинику. — Тидей впервые глянул на Аргию, не пытаясь спрятать злобу. — Он ещё сильно пожалеет, что не перерезал мне сегодня горло. Теперь — моя очередь. Передашь?»

Аргия равнодушно пожала плечами и отвернулась, давая понять, что разговор считает законченным. И тогда произошло уж вовсе неожиданное. Тидей в бешенстве схватил её за плечи, развернул лицом к себе.

«Так ты слышала, что я сказал?!»

«Тидей, да как ты смеешь?!» — Аргия ничуть не испугалась, её даже позабавило искажённое от ненависти лицо Тидея и его задушенный крик.

«Отчего же, сестрица?! Я ведь не прошу, чтобы ты спала со мной, извивалась, как змея, шептала на ухо непристойности, чтоб ты танцевала голая на столе, как ты это делаешь с этим ублюдком Полиником. Я только прошу передать. И все!

«Хорошо. Передам. Ты слышал? Теперь отпусти. Отпусти, или я позову людей.

И тогда Тидей отпустил её, церемонно, в пояс поклонился и вышел.

***

Поднятая на ноги дворцовая стража схватила Полиника и отвела в подвал, где он, на удивление всем, завалился на дощатую лавку и немедленно заснул. Проспал беспробудно до полудня, пожалуй, проспал бы и до самого вечера, ежели б его не растолкали и не привели к Адрасту.

«Полиник, сын Эдипов, отпрыск рода Кадмов. Верно ли я назвал тебя?» — спросил Адраст.

«Боюсь, что да».

«Боюсь также, что тебя трудно назвать учтивым гостем».

«Ваша правда, государь. Однако…»

«Если вообще возможно назвать гостем человека, который среди ночи пришёл незваным в чужой дом, затеял какую-то поножовщину и…»

«Да, но Тидей…»

«Тидей живёт в моем доме. Его происхождение столь же мало касается тебя, как твоё — его. Полиник, что бы ты стал делать с чужестранцем, который ночью ворвался бы в дом твоего отца, оскорбил твою сестру, чуть не убил её молочного брата, если б таковой был, грубо толкнул твоего отца?»

Полиник понуро молчал.

«Увы, ответ очевиден. Ты ставишь меня в сложное положение, Полиник. Арголида — не данник фиванских царей. Прощать такие выходки, значит покрывать позором не только себя, но свой народ».

«Делайте со мной что хотите, — Полиник мрачно ощерился. — Мне все равно».

«Все равно тебе будет в могиле. Ты же покуда вне её, хотя она, не скрою, уже почти вырыта. А ты, между прочим, знаешь, почему ты все ещё жив?»

Полиник равнодушно пожал плечами.

«Так знаешь или нет?» — повысил голос Адраст.

«Не знаю, — вновь пожал плечами Полиник. — Я же говорю, мне все равно».

«Однако я скажу, ибо не очень верю, что тебе так уж все равно, — насупился Адраст. — За тебя попросила Аргия. Женщины неразумны, сколько живу, столько в этом убеждаюсь».

Он был явно раздосадован. Эффектного оборота не получилось. Проклятое отродье.

«Аргия? — Полиник наконец изобразил нечто похожее на удивление, хоть на самом деле вовсе не удивился. — Никогда бы не подумал».

«Тем не менее, это так, — приободрился Адраст. — Я же сказал, женщины неразумны. Тем более разумными надлежит быть нам, мужчинам. В какой-то степени я ведь даже могу тебя понять, — смягчился Адраст, — порой трудно собой совладать. У меня ведь тоже сын, чуть моложе тебя. Тоже вспыльчив сверх меры. Кстати, Кианипп сейчас у вас, в Фивах. Не случилось бы с ним беды. В городе смута, говорят».

«Кианипп?! — Полиник побледнел. — Вы сказали…»

И он вспомнил вдруг, что, собственно, с тем и прибыл он в Аргос, чтобы рассказать о смерти Кианиппа. Торопился, гнал колесницу. Зачем? Чтобы с выражением неизъяснимой скорби поведать о смерти того, к кому всегда был глубоко равнодушен, более того, убил бы сам, очутись тогда в корчме «Гнёздышке». И что дальше? Принёсшему дурную весть грозит немилость, но принёсший дурную весть своевременно со временем будет помянут добром. Не этого ль ты желал, Полиник, сын Эдипов? Первый толчок сомнения был так силен, что едва не опрокинул все вспять. Однако не опрокинул…

Правда, рассказать он предполагал Аргии. Теперь придётся сделать это её отцу. Впрочем, теперь уже отступать, как будто, некуда.

И Полиник поведал все без обиняков, вначале — торопливо и сбивчиво, стараясь не глядеть на беспомощно расплывающееся лицо Адраста, затем — спокойно, взвешивая каждое слово, подбирая наиболее удачное; а затем уже почти равнодушно, следя исподлобья за собеседником. Искренность, когда она выгодна, обретает тройную силу. Под конец она даже не пытался изображать сочувствие, понимая, что Адрасту сейчас все безразлично.

Закончив, он с почтением поклонился и отошёл в сторону. Долгое, сдавленное молчание несколько озадачило его.

«Ты, брат убийцы моего сына, пришёл мне все рассказать? Ты или непроходимо глуп, или безрассудно храбр, или изощрённо хитёр. Клянусь, если бы не Аргия…»

«Я уже сказал, что не участвовал во всем этом, и…»

«Потому что тебя там не было. Допустим, так. Хотя это ещё стоит проверить. Но если б ты там был? Что тогда?»

«Напомню: мою мать назвали шлюхой, — Полиник побледнел. — Теперь попробуй ответить на этот вопрос сам, Адраст, сын Талаев».

Адраст вдруг ссутулился, махнул рукой и обессилено сел на пол.

«По крайней мере хоть не трус, будь ты проклят. Хоть не лжёшь. Поди прочь. Сейчас я хочу быть один».

«Да, но я в темнице, я не смогу выйти отсюда…»

«Прочь! Я сказал — прочь!!» — Адраст вдруг перешёл на жалобный, плачущий крик. Он бессильно тряс седой головой, судорожно, по-женски всхлипывал. — Сможешь. Тебя выпустят. Ещё бы не выпустили! Ступай к Аргии, она ждёт. Расскажешь ей, только не сейчас, утром, когда она насытится. Покрытая телка легче переносит боль».

Он так и сделал. Аргия перенесла боль действительно легко. И не потому что была пресыщена любовью. Она была равнодушна к Кианиппу, и даже узнав о его смерти, не посчитала нужным явить скорбь.

«Почему это тебя удивляет? — сказала она. — Нет, если тебе угодно, я могу, прямо сейчас, в постели произвести траурную церемонию. Даже с удовольствием, если это тебя возбуждает.

«Тебе не жаль его?» — спросил Полиник, хотя, как ни странно, ничуть не удивился.

«Жаль? Да мне всех жаль. Я вообще хочу, чтоб все жили вечно и никто бы не умирал, кроме нищих и прокажённых. Но, знаешь, каждый почему-то умирает. Каждый день кто-нибудь да умрёт. И, ручаюсь, никто из тех, кто умрёт сегодня, не скажет: а не помереть ли мне сегодня. Последние годы Кианипп вызывал у меня страх. И ничего более. Он был жесток, как вепрь, вид крови приводил его в неистовство. Как-то он убил человека на моих глазах. Просто потому, что не мог остановиться. Из моей жизни уйдёт страх, почему я должна скорбеть по этому поводу? Разве я не права? Разве не все думают так же, как я?»

«Не знаю. Моя сестра, к примеру, так бы никогда не сказала».

«Антигона? — Аргия зло рассмеялась. — Ах эта Антигона! Верно, не сказала бы. Она бы рыдала, не утихая семь дней. А думала бы при этом так же, как и я».

«Не говори так. Она…»

«Она такая же шлюха, как и я. Хотя те, кто с ней спал, как я слышала, от неё не в восторге. Отчего же ты тогда на мне женился, такой распущенной и циничной? Женился б на свой сестрице, это ведь, как я понимаю, вполне в духе вашей семьи».

«Повтори что ты сказала». — Полиник глянул на неё расширившимися от ярости глазами.

«По-моему ты слышал».

Полиник ударил её наотмашь ладонью по лицу, сбросил на пол с ложа. Затем за волосы рывком поднял с пола на колени.

«Ты никогда больше ничего не скажешь о моей семье, — прорычал он, несколько раз встряхнув. — Затем отпустил и добавил уже спокойнее: — Никогда. Поняла?!»

«Поняла, — Аргия провела ладонью по разбитой нижней губе и вытерла руку о кружевное покрывало. — Поняла, мой суженный. Никогда не скажу, — она говорила, не сводя с него тускло остекленевших глаз, — Ну разве что мне ещё раз захочется, чтобы меня вот так — за волосы и на колени. Мне это даже понравилось, суженный мой. Так со мной ещё никто, ты слышишь, суженный мой? Я этого никогда не забуду».

«Понравилось? « — Полиник хмуро отвернулся.

«О да! Возможно, я ещё захочу. И ты это сделаешь. Но уж только когда я сама попрошу…»

***

Да, найдутся, пожалуй, такие, которые скажут: она повинна во всем. Но войну затеял совсем другой человек, который и должен сполна заплатить за затею.

Креонт
(Лицедейство)

… Кадмею, как ты знаешь, они взяли, и сожгли до последней головни. В живых не осталось никого. Никого! Попробуй представить себе, моя чувствительная Антигона, что это значит: из целого города — ни единого живого человека. Почти ни единого. Полинику очень уж хотелось первым прийти к вратам Фив. Он и пришёл.

Прийти-то пришёл, но сил у него уже не было не то что бы на штурм, даже на простую осаду. Да и воины его уже не слишком рвались в бой. Более бесславной войны не видал свет: у нападающих нет сил нападать, у обороняющихся нет сил защищаться. Аргивяне считаются свирепыми и воинственными, их принято побаиваться. Однако разбой и война это все-таки не совсем одно и то же. Солдат, даже тупой и нерешительный, на войне пригодней, чем самый отчаянный разбойник. Разбойник служит себе, а никак не царю и не державе. Нет опасней врага, чем обозлённый, обманувшийся в ожиданиях союзник.

Все окрестные деревни были выпотрошены, скот угнан, люди разбежались, дома разграблены. Остановить все это было немыслимо, нет человека более одержимого, чем мародёр. Потому что мародёрство — не алчность, а нормальная, сопутствующая войне болезнь. У мародёра, в отличие от солдата, простые и понятные цели.

Полинику оставался невесёлый выбор: либо дозволить солдатам творить то, что они творили, либо попытаться их урезонить и в ответ заполучить бунт.

Однако Полиник решил попытать счастья иначе. Не знаю уж сам он такое придумал, или кто ему подсказал. В своё время, перед осадой Кадмеи, правитель города Антифа предложил Полинику решить судьбу поединком. Полиник не то чтобы отказался, но сделал вид, что не расслышал. Да и зачем было? Взять Кадмею, казалось ему, будет несложно, к чему лишний риск.

Этеокл владел им много хуже Антифы. Точнее, вообще никак не владел, и уж Полиник-то это знал. Парень он был не трусливый, но к оружию тяги не имел ни малейшей. Война была для него подлинным проклятьем.

И ещё Полиник знал, что Этеокл от поединка отказаться не сможет. Не знаю, что он думал тогда о братских чувствах. Я, впрочем, его не осуждаю, наверное, сам вёл бы себя так же.

В Фивы был послан гонец. Ответ ждали целый день, думали, не дождутся.

Я, кстати, видел этого гонца. Его приняли поначалу за шпиона и едва не прикончили на месте. Шпионов в те дни ловили десятками, ни в чем ином патриотизм не проявляется столь ревностно, как в отлавливании шпионов. Если хоть каждый десятый из них был настоящий, готов преклонить колени перед бдительностью соотечественников. Кстати, в тот же день схватили ещё одну интересную парочку — старика и глухонемую девчонку. Знаешь, я распорядился их отпустить, хотя как раз они-то и были настоящими лазутчиками. По крайней мере, старик. Старик, правда, так и не узнал, что свободен, к утру он помер, ему отбили внутренности. А девчонка, поди, до сих пор наслаждается свободой. Если, конечно… Впрочем, хватит о них.

Так вот, гонца едва не пристукнули на месте. А не пристукнули только по тому, что вёл он до себя до нелепости важно и многозначительно. Когда его привели ко мне, он тоже не желал ничего говорить и требовал доказательств, что говорит именно с теми, кто ему нужен. Пришлось пару раз огреть его кнутом, после чего он сразу стал много проще и понятливей.

Этеокл отправился на поединок утром следующего дня. Слуга, что его сопровождал, рассказал мне потом, что на Полиника в то утро было страшно смотреть. Завидев брата, он вдруг впал в странное неистовство, его просто колотило от возбуждения. Он выкрикивал какие-то немыслимые проклятия, зачем-то пытался увести Этеокла куда-то в сторону. Это было против правил. Солдатня, сгрудившаяся поглазеть на занятное представление, была близка к разочарованию. Все решили было, что Эдиповы детёныши просто струсили. И тут желанное действо вдруг началось.

Увиденное, надо полагать, превзошло ожидания. Бой был короткий, но необыкновенно ожесточённый. Так говорят. Видишь ли, Этеокл, как оказалось, владел мечом много лучше, чем мог ожидать Полиник, и с первого же выпада смог серьёзно его ранить — в правую руку. Полиник, похоже, ожидал лёгкой, красивой победы и уж никак не этого. Он попытался закончить бой неким широким жестом и красивой болтовнёй, дескать, я из великодушия сам кончаю братоубийство, но Этеокла этим было уже невозможно остановить. Короче говоря, Полиник получил ещё одну рану в бок, был сбит с ног, потерял меч, и дело его совсем уже было кончено. Но он в последний момент, уже лёжа на земле, сумел левой рукой метнуть кинжал. Он, подлец, всегда умел это делать неплохо. Кинжал угодил Этеоклу в низ живота, да почти по самую рукоять! Хлынула кровь. Ох, я всякое видал, но, признаюсь, никогда не думал, что из человека может разом вытечь столько крови. По-моему, он умер почти сразу, даже не успел понять, что произошло, он был уверен, что победил, да он и победил. Когда он умирал…

— Погоди-ка, любезный дядюшка…

Антигона вдруг поднялась на ноги. её лицо, ещё несколько мгновений назад мертвенно спокойное, было искажено странною, дёргающейся полуулыбкой. Она внимательно глядела на Креонта сверху вниз, словно силясь высмотреть в этом выжженном насмешливой злобой и искорёженном тиком лице хоть какое-то подобие смятения, растерянности.

— … Погоди-ка. Ведь тебя там не было. Откуда тебе все так хорошо известно? У тебя был очень наблюдательный слуга. Да?

— О, разумеется. Все слуги наблюдательны. Однако ты меня перебила. Хотя я почти кончил. Полиник пережил его ненадолго. Он поднялся, некоторое время стоял как вкопанный. Похоже, повредился рассудком. Вдруг стал требовать, чтоб послали в город за мной, он, будто бы, желает со мной драться. Может, его и можно было бы спасти, если б это сделали сразу. Но не сделали. Уж не знаю, отчего.

Вот и вся история. Война на этом закончилась. Аргивяне ушли. Сочли, что ежели убит Этеокл, Арголида отмщена. Воевать более смысла не было. Это и называется: победа. Начиналась делёжка. Про Полиника, ясно дело, забыли. Чужак он и есть чужак. Даже тело его не взяли с собой. Потому что тело Полиника мешало бы всему тому, что создавало понятие «победа». Все, что для него сделали, это добили, когда у него начались судороги. Правда, добили, как я заметил, вполне охотно. Я бы даже сказал, чересчур охотно.

— Креонт, — Антигона вновь перебила его, на сей раз спокойно, даже увещевающе, — ты все это видел своими глазами, ведь так? Ты был там, вместе с Этеоклом и этим… слугой. Так?

— Нет, Антигона, — Креонт устало рассмеялся. — Я и был тем самым слугой. Полиник меня не узнал. Это что-нибудь меняет? Ни черта это не меняет. Это — мелочь, которая не стоит упоминания. Я бы и не упоминал. Но тебе ведь непременно нужно меня изобличить. Тебе непременно нужна правда! А правда заключается не в том, был я там или не был, а в том, что аргивяне ушли, Фивы — это Фивы, а не груда золы и обгорелых костей. Этеокл умер из-за нелепой случайности. Полиник умер потому, что хотел умереть. Тебе их жаль. Понимаю, мне тоже жаль. Немного.

— Почему ты не вышел драться с Полиником. Почему прятался?

— Потому что Полиник мог меня убить, вот почему. Было бы глупо, согласись. Полагаешь, я трус? Отнюдь. Я умею рисковать жизнью, даже люблю. В начале войны я лез в самое пекло. Но то было начало. Лезть на рожон тогда, когда все удалось, было глупо.

— Мне сказали, что перед смертью Этеокл произнёс: «коли мне суждено стать братоубийцей, то пусть лучше я буду мёртвым братоубийцей, нежели живым».

— Неужели? Ах, не хочется, право, тебя разочаровывать, но ничего такого Этеокл не говорил. Когда человек блюет кровью, ему, обычно, не до афоризмов. Вообще, что за обыкновение — вкладывать в уста мертвецов какую-нибудь непременную пафосную нелепицу в балаганном духе. Не следует делать из людей ещё больших лицедеев, чем они есть. Нет греха, хуже лицедейства. От придуманных страстей льётся настоящая кровь.

— Ошибаешься, — Антигона вдруг рассмеялась сухим, злым смехом. — Есть грех хуже. Это самообман. . Ты лжёшь себе, ты без этого не можешь жить. Ты и сюда приходишь потому лишь, что лгать самому себе сподручней на публике. Убедить чужого — все равно что убедить себя. Креонт! У тебя глаза умерли раньше остального тела. Ты — ходячий мертвец, Креонт, царь Фиванский! Я думала, я тебя ненавижу. Как можно ненавидеть тряпичную куклу! Оскаленную, злобную куклу!

Этеокл
(Воздаяние)

… Так почему же он позволил отцу уйти? Ведь именно он, Этеокл, допустил это? Можно сколь угодно винить других, но речь сейчас о нем. Как он мог уподобить себя уличному сброду и уверовать в эту отвратительную, нелепую сказку? Он не сказал: да, это правда, но ведь не сказал: неправда! Он не раскроил череп лгуну, покрывшему бесчестием его род, он солидно кивал головой, являя собою воплощённую беспристрастность. Да разве в том дело, что это неправда?! Да пусть бы это сто раз была правдой! Что заставило его, сына своего отца, стать в один ряд с его грязными, хихикающими хулителями?! А ведь он тогда немало ночей не спал. Так отчего же его мужскому уму не достало этих проклятых ночей, чтобы понять то, чего его сестре Антигоне хватило за единое мгновение?

Отец. За ту ночь, когда он решил отойти от царствия (а вернее просто смириться с тем, что его отпихнули прочь), он стал стариком. У него хватило сил с нелепой высокопарностью, долгими паузами и ужимками объявить об отречении, причём, лично ему, Этеоклу, но не хватило терпения выслушать его ответ. Он лишь махнул рукой и вышел. Да и что оставалось?

Он поселился в уединённом флигеле большого царского дома, никого не желал видеть, почти не ел и не выходил из дома. Порой казалось, он сам уверовал в ту чёрную нелепицу, что о нем болтал сброд. Он проклял Иокасту, проклял самыми ужасными словами, какие мог породить его потрясённый разум. Проклял публично, громогласно, с тою же отвратительной театральностью, которую можно простить лишь умалишённым.

Известие о её смерти принял с ужасающим равнодушием. Даже переспросил, не переменившись в лице: «Так она умерла? Я верно понял? Она умерла? Хм…» Он отказался участвовать в погребении, сославшись на лёгкое недомогании, но просил непременно рассказать ему потом, как все прошло и заодно принести ему что-нибудь из вещей Иокасты. Ему принесли гребень и золотую брошь. Он, мельком оглядев их, слабым голосом попросил положить их на столик, ибо у него сильно болит голова. «Потом мне расскажете, да? Не сейчас…» Ночью же он с пронзительным воплем ослепил себя брошью и ушёл из дома. И лишь одна Антигона пошла вслед за ним. Если б не это, его бы, конечно, тотчас вернули. А раз с ним была Антигона… И он, и Полиник посчитали, что их место теперь — у руля…

Сейчас Полиник, похоже, во всем винит Креонта. Ему так удобней, так, видимо, сподручней нести тяжкую кладь предательства. А, собственно, в чем повинен Креонт? В том, что он — чужой человек, что он холоден и озлоблен, что он жаждет даже не столь власти, сколь самоуничтожения?

Этеокл давно уже ощущал себя легковесной игрушкой в чужих руках, но никогда ещё эти руки, жилистые и потные, не были столь ощутимы, как в эти дни. Он ненавидел Полиника, но в тайне и завидовал ему. Им тоже играли, но хотя бы не так очевидно и бесцеремонно.

Антигона сказала бы: попробуй перестать ненавидеть Полиника. Что тут пробовать, мне это удастся с первой попытки, можно не сомневаться. У Полиника, полагаю, тоже. И что дальше? Плача от умиления, откроем городские ворота аргосским мародёрам? И ты, Антигона, им тоже скажешь: попробуйте перестать убивать, насиловать, жечь и грабить? Не думаю только, что сумеешь их убедить.

Нет ловушки безотказней и безвыходней той, которую человек строит для самого себя.

ПОЛИНИК.

О чем он думал, покидая дом в то злополучное утро? Ладно, Креонт — безжалостный интриган, ладно, Этеокл — бездумная игрушка в его руках (что в общем-то так и есть!). Но, Полиник, не приходило ли тебе в голову, что ты — игрушка ещё более удобная и послушная?

Беда в том, что в этой истории все (кроме Антигоны) думают одно, а творят другое. Для того, чтобы задуть огонь и раздуть его, нужно делать, в сущности, одно и то же. Властолюбие — это честолюбие плюс самообман. А прозрение — слишком запоздалая гостья.

В то утро, после разговора с Креонтом Полиник впал в какое-то неистовство, какое случается, когда понимаешь, что случилось ужасное и непоправимое, но не знаешь, кого именно за это следует ненавидеть. Этеокл пытался его остановить и едва не поплатился жизнью. Полиник, бледный, как полотно, выхватил меч и закричал, что зарубит всякого, кто попытается ему помешать. Если б Этеокл приблизился, так бы оно, возможно, и случилось.

«Постой! Не делай того, о чем будешь жалеть!» — крикнул он в отчаянии, толком не понимая, а что, собственно, собирается делать Полиник.

«Это вы… Это вы тут все скоро пожалеете о том, что натворили! — срывающимся голосом разгневанного ребёнка ответил Полиник. — Вы желали войны? Вы получите войну. И когда она кончится, никого из вас здесь не будет, помяните моё слово! Прочь, я сказал!!»

Острие меча жарко полыхнуло у самого лица Этеокла. Так близко, что Полиник сам на мгновение оторопел и отпрянул. Затем он повернулся и неловко схватил под уздцы одну из запряжённых в колесницу лошадей. Лошадь испуганно всхрапнула и взвилась на дыбы. Один из слуг, старик Хароп, когда-то нянчивший Полиника и по сей день любивший его до беспамятства, встревожено кинулся было помочь любимому чаду, но тот, не оборачиваясь, отпихнул локтем так, что старик, беспомощно хватая воздух ртом, согнулся и тяжело упал на колени. Полиник обернулся, лицо его исказилось, он хотел что-то сказать, но в отчаяньи махнул рукой и вскочил на подмосток колесницы…

***

Вчера поймали двух лазутчиков. Кажется отца и дочь.

Их схватили на южной окраине города. Просто признали в них чужаков. В городе, из которого бегут жители, чужие не могут не привлечь внимание. Их окликнули, спросили, что им надобно. Мужчина принялся путано говорить о том, что они будто бы прибыли навестить родню, но объяснить, кого именно, не смог. В конце концов он, оборвав речь на полуслове, схватил девочку за руку и бросился бежать. Их, конечно, тотчас настигли, потому что стремление непременно настичь беззащитную жертву почему-то придаёт много больше сил, чем стремление спасти собственную жизнь. Мужчину избили до бесчувствия, а девочкой попользовались. Видимо, патриотизм изрядно придал им сил, потому что она была почти растерзана, одежда разодрана в клочья, тело являло собою сплошной кровоподтёк. Почему-то особое остервенение вызвало то, что она оказалась глухонемой. Любое увечье гонимого — лишний раздражитель для гонителя.

Однако оба остались живы. Их, непонятно почему, привели к нему. Мужчина, ему, похоже, отбили лёгкие, говорил очень тихо, то и дело загибаясь от беззвучно-сиплого кашля и тараща покрасневшие глаза. Девочка напоминала смертельно перепуганного зверька. её колотило такая крупная дрожь, что, казалось, она тотчас умрёт от нестерпимого ужаса.

***

— Откуда вы? — спросил Этеокл, стараясь не глядеть на неузнаваемо избитых людей.

— Из деревни, — ответил едва слышно мужчина, с трудом шевеля разбитыми губами.

— Как она зовётся, ваша деревня?

— Никак она не зовётся. Нету её больше.

— Как это нет? Куда она девалась?

— Сожгли её.

— Кто её сжёг?

— Огонь сжёг.

— Я спрашиваю, кто именно сжёг. Фиванцы, аргивяне?

— Откуда ж нам знать. Пришли люди, стали жечь, так и сожгли.

— Где была деревня?

— Возле Кадмеи. Прямо у Рыжего ручья.

— Значит то были люди Полиника?

— Откуда ж нам знать. Они как-то не говорили об этом. Они как-то вообще мало говорили. Сожгли деревню и ушли.

— А ты сам-то думаешь, кто?

— Сам-то я думаю, что жить мне больше негде. И есть больше нечего. А о чем ещё прикажете думать?

— Ты дерзок. Ты знаешь, кто я?

— По всему видать, большой человек.

— Отчего ж ты дерзок? Тебе жить не хочется?

— Ещё как хочется. Да что толку. Все равно убьют. Девчонку жалко, она ведь…

— Вы лазутчики?

— Не знаю. Слово какое-то мудрёное. Если лазутчиками у вас зовут тех, кому податься некуда, стало быть, лазутчики.

— Кто вас послал сюда?

— Нужда.

— Что вы здесь делали?

— Искали, куда податься.

— Ты сказал, что искали родственников. Но не смог сказать, кто они, эти родственники. Почему?

— А я не знал. Но думал, авось найду в городе родню.

— Отчего же бросился бежать?

— Почувствовал недоброе, вот и бросился. Думал, убегу. А не смог.

— Ты знаешь, что с тобой сделают?

— Что тут знать. Убьют.

— В лучшем случае. Смерть разная бывает.

— Смерть бывает одна.

— Похоже, ты вообще ничего не боишься.

— Смерти боюсь. Потому что не знаю, что это такое, смерть. А что такое боль, я знаю. Любую боль перетерпеть можно. Дозвольте, однако, кое о чем вас попросить.

— Проси.

— Меня убейте, коли так нужно. Можете убить сразу, можете — по частям. Это — опять же, как вам нужно. Девчонку отпустите. Она ни в чем не виновата. Не дочь она мне, просто пристала по дороге.

— Ни в чем не виновата. А ты, значит, виноват?

— Конечно, виноват.

— Так ты все-таки лазутчик?

— Я же сказал — лазутчик.

— Что же ты делал?

— А что лазутчики делают?

— Лазутчики? Вынюхивают, выведают.

— Так вот, я вынюхивал и выведывал.

— И что ты выведал?

— Все, что нужно. Что силёнок у вас никаких нету. Для этого большого ума не нужно. Пара глаз, пара ног.

— Так они по-твоему смогут захватить Фивы?

— Не смогут. У них тоже силёнок нету.

— Это тебя, похоже, забавляет. Тебе что, весело?

— Что тут весёлого? Когда бессильный бьёт бессильного, крови от этого меньше не бывает. Как и позора.

— Так ты издеваешься надо мной? Просишь за девку, а сам издеваешься!

— Как же я, помилуйте, над вами могу издеваться? Вы спрашиваете, я отвечаю. Как мой слабый ум подсказывает, так и отвечаю. Издеваются победители. А какой же я победитель!

— Ты не победитель, ты изменник! Вы оба изменники! Аргивяне сожгли твою деревню, а ты работал на них. Ты умрёшь плохой смертью. Хуже не бывает!

— Бывает. Смерть, которой умер твой отец…

— Вот как! Опять же, просишь помиловать девчонку, а сам оскорбляешь.

— Разве я оскорбляю? Я — жалею. Сохрани судьба быть сейчас на твоём месте…

***

В дверях, когда их уже уводили, они столкнулись с Креонтом. Тот без всякого внимания оглядел их с ног до головы, махнул рукой, но потом вдруг, к удивлению Этеокла, приказал слуге воротить их.

— Так ты в самом деле не узнал меня, или сделал вид? — спросил он мужчину

— Меня отец учил: узнавать нужно тех, кто хочет, чтоб его узнали. А по вас ведь, господин, не поймёшь, хотите вы того или нет. Так я и не узнал. Так, на всякий случай.

(Креонт встретился с ним через день после падения Кадмеи. Он был тогда в городе, хоть и под чужим именем. Лишь Антифа, правитель Кадмеи, знал, кто он на самом деле. Это именно он, Креонт, заманил в ловушку отряд Тидея. Такую же ловушку он задумал для Полиника. Потому и был пощажён Тидей. «Передай Полинику, — говорил он связанному, коленопреклонённому Тидею, — передай этому порочному выкидышу, что Креонт здесь, в Кадмее, и ждёт его с нетерпением». Тидей не стал передавать. Слишком люто ненавидел он Полиника, чтобы позволить убить его чужими руками.

Когда в ту страшную ночь городские ворота распахнулись и защитники города, изготовившиеся к бою, не увидели никого, лишь душную пустоту летней ночи, Креонт сразу заподозрил неладное и послал небольшой отряд ополченцев к Северным воротам. Однако те, увидев спускавшихся со стены аргивян, сочли за благо шум не поднимать и не нашли ничего лучше, как тихо разойтись по домам, сочтя, вероятно, что в этом их спасение.

Когда началось побоище, Креонт, ожидавший врага близ ворот, оказался как бы в стороне, фронт и тыл перепутались. Судорожная давка выдавила его за ворота, а камень из пращи смял ему шлем и едва не размозжил голову. Он потерял сознание и скатился в ров.

Очнулся от боли, жажды и отвратительно густого дыма, застлавшего все вокруг. Открыл глаза и первое, что увидел в размытой дымной пелене, — детское лицо, круглое и смуглое. Креонт тупо вглядывался в это лицо, словно силясь понять, какая связь между этим личиком и той адской, громыхающей болью, раздирающей виски. Девочка смотрела на него с любопытством и без страха, затем, ему показалось, что-то произнесла. Креонт хотел о чем-то спросить её, однако не смог, слова выбрались наружу уродливым, мычащим месивом.

«Ну-ка, что ещё там? — раздался вдруг неподалёку грубый мужской голос. — Что ты там ещё высмотрела несносная девчонка? Вот тоже невидаль, мертвец! Этого товара нынче в городе — хоть завались. Одежонка на нем неплохая, конечно, но вся в крови. А кровь мертвеца тянет в могилу, не тронь одежду, меченую кровью. И вообще, война, Ирида, плохая разжива. От любого добра мертвечиной тянет. Пока к ней не привыкнешь, кишки выворачивает. А как привыкнешь, другая напасть придёт, ещё похуже. Вообще, войну, по-моему, затевают те, у кого в постели с бабами не ладится… Э, да он живой. Это хуже, Ирида, мертвецы народ более пристойный и покладистый. Пошли отсюда, пусть себе помрёт, ему же лучше будет».

 «Они ушли?» — Креонт наконец сумел произнести то, что хотел.

«О ком вы спрашиваете? Те, кто был в городе, те никуда не ушли. Все там остались, где положили, там и лежат. Они вам не помогут. Те, кто пришёл со стороны Нимеи, тоже здесь, только чуть подалее, вверх по ручью. Они вам помогут, конечно, да, боюсь, не так, как бы вам хотелось».

«Помоги мне ты. Это ведь не трудно».

«Во-первых, это ещё как трудно. Во-вторых, не вижу я резона вам помогать.

«Я мог бы отблагодарить тебя».

«Потому-то и не вижу резона. Вот этой девчонке я помогаю именно потому, что она, хвала богам, ничем меня отблагодарить не может. Нету ничего ненадёжней человеческой благодарности. Я вас не выдам аргивянам, это и будет моя помощь. Помогите себе сами, коли язык болтает, значит, и ноги пойдут. А мы идём в Фивы, да по такому делу, о каком вам знать вовсе ни к чему. На том прощайте. А желаете непременно благодарить, благодарите богов. Они далеко, им не страшно».

Мужчина повернулся и быстро, не оборачиваясь, зашагал вперёд. Креонт закрыл глаза и на какое-то время задремал.

Однако дурнота и чувство неминуемой опасности очень скоро вновь вернули его к действительности. Он попытался встать, или хотя бы перевернуться на живот, но от дико полыхнувшей боли в темени на некоторое время снова потерял сознание. Когда он открыл глаза, вдруг вновь увидел перед собой ту девчонку, что была со стариком. Она сидела перед ним на корточках, склонив голову набок, словно в задумчивости.

«Ну, что тебе ещё! — зарычал Креонт, кривясь от боли, которую причиняло каждое слово. — Пошла прочь, вшивая идиотка!»

Однако та, завидев, что он ожил, восторженно замычала, закивала головой и вдруг что-то протянула ему. Скосив глаза, Креонт увидел в её руке два каштана и сухую, надкусанную ячменную лепёшку. Мысль о еде показалась ему в этот момент отвратительной, но он понимал, очень скоро вся эта нищенская провизия ему очень даже понадобится. Он попробовал сесть, боль вновь прошила голову от затылка до глазниц, но её уже можно было как-то терпеть. Девочка цепко схватила его за локоть, стремясь, видно, поднять его на ноги.

«Погоди, — пробормотал и раздражённо отвёл её руки. — Мне надо... передохнуть».

Однако девчонка в неожиданном испуге затрясла головой и надрывно замычала, одной рукой тыча в сторону ручья, а другой вполне красноречиво поводя себе по горлу.

«Они там? Аргивяне?»

Девчонка поначалу непонимающе нахмурилась, потом торопливо закивала. «Как хорошо общаться с глухонемыми, все понимают с полуслова, но не кричат об этом», подумал Креонт и даже усмехнулся. Девочка, завидев это, тоже расплылась в улыбке. Но затем деловито насупилась и решительно вцепилась в его локоть. Вместе они поднялись на ноги, затем с трудом выбрались по скользкому глинистому склону наверх изо рва. Креонту показалось, что минула вечность. От вновь нахлынувшей боли и головокружения его стошнило.

«Ну и что теперь?»

Девочка вновь наклонила в задумчивости голову набок, затем вытянула вперёд правую руку, а пальцами двумя левой принялась забавно перебирать, изображая быстро идущего человечка.

«Там — дорога?» — дошло наконец до Креонта. — Дорога на Фивы. Да?»

Девочка неуверенно кивнула.

«Эй, Ирида! — на краю рва вновь выросла фигура мужчины. — Сколько прикажешь тебя ждать?»

Девочка испуганно закивала и с обезьяньей ловкостью взлетела вверх на насыпь.

«А вы, господин, — мужчина вдруг глянул на него из-под бровей с колючей враждебностью, — оставили бы её в покое. Больно много чести для неё, убогой!..»)

— Ты тогда ошибся, старик, что не помог мне, — усмехнувшись, сказал Креонт. — Может, живым был бы.

— Позвольте мне в этом усомниться, господин хороший. Мне кажется, наоборот, давно бы уж гнил в канаве с раскроенной башкой. И потом, отец мой опять же говаривал: помогать сильному — все равно, что тигра из болота вытаскивать: положим, вытащил, а что дальше?

— Ну а как же — жалость?

— Как вы сказали? Жалость? Знаете, мне было жалко моих овец. Они сгорели заживо в овчарне, потому что не смогли отворить калитку, понимаете? Будь они людьми, открыли бы щеколду да и дело с концом. Но они — тупые овцы, они ждали, когда это сделаю я. Я бы и сделал, но люди, что жгли деревню, били меня кнутом по коленям и валили на землю, как только я дотягивался до щеколды. Потом один из них отворил калитку и сказал: Поди к своим овечкам, коли так хочешь. Я понял, что если я зайду, они меня обратно не выпустят. И я стоял и слушал, как они кричали, мои овечки. Можете считать меня бездушной тварью, но мне никогда и никого не было так жаль, как моих овечек. И потом, — на все — перст судьбы. Ежели б я вам помог тогда, все сложилось бы иначе. И вы, возможно, не были бы сейчас таким важным господином. Хотя вот её, — он кивнул на девочку, — мне тоже немного жаль. Помогите ей. Она-то вам, помните? Лепёшечку…

Креонт усмехнулся и кивнул.

— А ты, — он искоса, дабы не видеть синяков и ссадин, глянул на девочку. — Помнишь меня? Ме-ня! — он ткнул пальцем себя в грудь.

Однако девочка, посмотрев на него с угрюмым непониманием, в страхе прижалась к мужчине.

— Помнит, как не помнить. У увечных память хорошая. Боится просто. Так как же насчёт неё?

— Подумаю. Обещать не буду. Она ведь не виновата?

— Ежели и виновата, то своё получила. Куда уж больше, вы гляньте на неё-то.

***

Креонт некоторое время молчал, стоял у окна, похоже, с интересом прислушиваясь к какой-то ленивой перебранке во дворе. Что-то, видимо, рассмешило его, он несколько раз хмыкнул и покачал головой.

— Что ты думаешь делать с девчонкой? — спросил Этеокл без особого, впрочем, интереса.

— А ничего не думаю, — ответил Креонт, продолжая улыбаться. — Пожалуй, отпущу.

— Но ведь…

— Что — но ведь? — Креонт оторвался от окна и резко повернулся к Этеоклу. — Она преступница?! И посему это глухонемое создание надо всенародно обезглавить?! В назидание другим? Хорошо назидание! Ты так полагаешь, добрый царь?!

— Нет, не полагаю. Я хотел сказать, в городе голод. Она все равно не выживет одна.

— Значит, распоряжусь отпустить и старика.

— Но на нем вина, ты знаешь.

— Что ты заладил — вина! А на ком её нет? На войне все виноватые.

— В городе наверняка ещё есть люди Полиника.

— Разумеется, есть. — Креонт вдруг зло ощерился. — Это уж точно. С одним из них я говорил сегодня утром. Собственно, я шёл сюда с тем, чтобы как раз сказать тебе об этом.

— Где его задержали?

— Его не задерживали. Он пришёл сам.

— Что ему нужно?

— Кое-что передать. Хочешь знать, что? Полиник требует поединка. Хочет скрестить меч с царём фиванским.

— То есть, с тобой?

— Разве я царь фиванский?

— Но…

— Если ты считаешь, что царь я, то я готов драться с Полиником. Тем более, что он вообще-то назвал именно моё имя. Так как?…

Полиник
(Отчаянье)

— … Я тебя третий раз спрашиваю! Между прочим, Полиник, ты мог бы быть повежливей. Нет, я, конечно, понимаю, однако ведь…

— Что?! — Полиник вскидывается, словно внезапно разбуженный среди ночи. — Прости, я не расслышал.

— Не расслышал! — Тидей говорит нарочито обиженным тоном, хотя видно, что в глубине души он действительно задет за живое. — Ладно, спрашиваю в четвёртый раз. Я говорю: он что, в самом деле так славно владеет мечом, или это просто люди болтают? А то ведь их послушать, так ему, вроде, и равных нет.

— Не сказать, чтоб уж так славно. Но умеет.

— Ты с ним справишься?

— Думаю, да.

— Думаешь. А тебе… — Тидей вдруг приблизился почти вплотную и заговорил шёпотом, хоть и нет никого поблизости. — Я говорю, тебе не жаль его? Все ж таки родня, какая-никакая.

— Тебе-то что до того? — Полиник морщится с досады и хочет отойти в сторону.

— Да уж есть кое-что. — Тидей уже не может сдержать раздражение. — Я ведь должен решить, что мне-то делать, ежели вы надумаете пасть друг дружке в объятия. Не присоединяться же к вам третьим.

— Не болтай ерунды. — Полиник говорит громко и рассерженно, на самом же деле он спокоен. Тидей ему не мешает. Было бы даже хуже, если б он ушёл сейчас, оставил его наедине с этим сумеречным, серым дождём, который заладил с утра да так и не смог остановиться, хоть и силился. Скоро начнёт смеркаться. Неужели он не придёт?

— Послушай, а может, он не придёт? — как нарочно вторит Тидей.

— А ты бы чего хотел?

— Чего бы я хотел, я тебе пока не скажу. Чтоб не расстраивать. Вот выживешь сегодня, тогда скажу.

— Можешь не утруждаться, я и так знаю. А прийти он придёт. Не может не прийти. Другое дело, что у него будет на уме.

И в этот момент дождь, словно налетев с разбегу на препятствие, неожиданно остановился, встрепенулся ветер, в безнадёжно сплошной серости неба туманно обозначились очертания облаков.

Тидей, намеревавшийся было что-то сказать, вдруг осёкся замер, вперившись в густеющий туманный сумрак.

— Там… Кажется… Эй, Полиник, глянь туда, там…

— Вижу, — перебил его Полиник, изо всех сил стараясь говорить спокойно. — Там — то самое…

***

Южные городские ворота, названные Кренидскими, отворились поначалу ровно на столько, чтоб выпустить наружу стайку полуголых, суетливо и боязливо скорченных людей. Они, настороженно поглядывая на темнеющий в тумане лагерь аргивян, долго сновали вдоль рва, о чем-то, как будто, спорили. Затем столь же проворно исчезли, ворота отворились пошире, они появились вновь, с трудом таща, едва не падая на мокрой траве, массивный дубовый настил. Подтащив к краю рва, они поставили его на дыбы, примерились и толкнули вперёд. Настил тяжело упал, разбрызгав грязь на другом краю рва. Тогда ворота отворились ещё шире, оттуда неповоротливо выехала пароконная боевая колесница. Она постояла у края, словно примериваясь, затем возничий тронул вожжи, колесница прогромыхала по доскам настила и вновь остановилась. Ворота затворились. Возничий размеренно выкрикнул что-то, наотмашь ударил лошадей бичом, и колесница покатила в сторону лагеря.

***

Резко осадив коней, возничий тотчас торопливо спрыгнул на землю и для чего-то бросился осматривать сбрую. Он явно нервничал, пронзительно покрикивал на лошадей. Два человека, стоявшие на запятках, поначалу пребывали в оцепенении, они словно ожидали, что возничий сделает какое-то одному ему известное дело, и они двинутся дальше. Затем один из них, в тёмном плаще с балахоном, грузно спрыгнул на землю и неторопливо, вперевалку подошёл к возничему. Тот почтительно отпрянул было в сторону, но человек в балахоне покровительственно дотронулся до его плеча и тот послушно сник. Оба, словно сговорившись, смотрели куда-то в сторону, переговаривались, поглаживали коней, словно для того и приехали. Они, похоже, начисто позабыли о третьем.

Впрочем, и он, не обращая на них ни малейшего внимания, беззаботной походкой праздно прогуливающего человека двинулся к неясно белеющему в поле шатру.

***

— Что за ерунда, — Полиник поморщился и встряхнул головой. — Ничего не пойму. Это же… не он.

— Вот ещё! — Тидей насторожился. — Что значит — не он! Кто это тогда?

— Пока не пойму, — Полиник вновь вперился в туманный сумрак. — Чёртов туман! Погоди, да это… Это же Этеокл! Ну точно, Этеокл. Какого пса ему здесь надо?!

— Ну… Может, ему надо с тобой поговорить?

— Нам не о чем говорить! — взорвался Полиник. — Не о чем! Святые боги, я этого и боялся.

— Чего ты боялся? Скажи ты толком. Полиник, я прошу, не морочь мне голову, скажи толком.

— Убирайся вон, вот что я тебе скажу! — Полиник внезапно побелел от бешенства. — Не твоего это собачьего ума дело, вот что я тебе скажу.

— Полиник! Да ты…

Тидей от неожиданности отшатнулся, лицо его беспомощно исказилось, глаза его, и без того выпуклые, выкатились так, что Полиник неожиданно для самого себя рассмеялся.

— Ладно, Тидей. Сам не знаю, что на меня нашло. Я не хотел тебя оскорбить. Право же, не хотел. Погоди, я сейчас сам во всем разберусь. Не ходи за мной.

Сказав это, Полиник махнул рукой и пошёл навстречу Этеоклу. Сперва нарочито не спеша, затем быстрее, а затем побежал навстречу, неуклюже размахивая руками.

***

— Этеокл! — Он кричит, с трудом переводя дух, по-мальчишески визгливо. — Чего тебе тут надо?! Ты шутки собрался со мной шутить?

Этеокл останавливается, насуплено смотрит на него, затем степенно кладёт ладонь на рукоятку меча.

— Нет у меня охоты шутить.

— А нет, так убирайся отсюда, пока цел! Ишь, прикатил! Тебе не на колесницах ездить, а на осле, задом наперёд!

Полиник старается говорить громко, отрывисто, с оскорбительной насмешливостью. Но голос дрожит, и поделать с этим ничего нельзя.

— Полиник! — Этеокл улыбается почти примиряюще, — Не пытайся меня разозлить. Раньше ты мог это сделать, когда мы были братьями. Теперь мы враги, значит, зла я на тебя не держу. Ты сам хотел драться. Что ж ты теперь бранишься, как обсчитанная шлюха?

— Поединка? С тобой?! Ну уж нет, Этеокл, этого не будет. Если Креонт отказался драться, пусть прилюдно признается, а не высылает вместо себя своего прыщавого племянника. Он бы сыночка своего прислал!

Этеокл силится что-то сказать, но Полиник презрительно машет рукой, обходит его стороною, как незначительное препятствие, и быстро идёт к колеснице.

— Эй ты! — кричит он и машет человеку в сером балахоне. — Да, да, ты! Поди сюда.

— Полиник! — Запыхавшийся Этеокл наконец догоняет его и становится на пути, широко расставив руки. — Командовать будешь своими аргивянами. Твоих слуг тут нет.

— Хорошо, скажи ему сам. Пусть едет в город и скажет ещё раз: я требую Креонта. Кре-он-та! И не на вашей балаганной колеснице, а пешком, небось не переломится! Я требовал сюда царя Фиванского. Разве ты — царь Фиванский?

— Я!

— Ты раскрашенная, пучеглазая кукла, вот ты кто!

— Полиник, я ещё раз говорю…

— И я ещё раз говорю — не надо морочить мне голову! Имей в виду, если ты не велишь этому нахохленному кретину привести сюда Креонта, все узнают: Креонт — трус, отказался от поединка и выслал вместо себя безмозглого юнца. И не надо пучить на меня глаза, наплевать, нравится или не нравится тебе то, что я говорю. И вообще, я не понимаю, что это за тип в балахоне, откуда он вообще взялся. Как его зовут?

— Это тебя не...

— Почему он пялится на меня?! — Полиник ощущает волну какой-то затравленной ненависти, словно почва, которая и до того была зыбкой, окончательно и безнадёжно ускользнула из-под ног. Хочется обернуться назад, но не на кого оборачиваться. Хочется объяснить что-то человеку, лицо которого до судорожной боли похоже на лицо его матери, но лицо это закостенело от злобы. Откуда-то возникает странная, и от того ещё более непоколебимая, обречённая уверенность, что он сам себя завёл в ловушку, из которой ему более не выбраться

— Креонт! — кричит он в ужасе. — Это ты! Ты все-таки пришёл сюда. Хоть и трус, а решил все же явиться. Ты хотел своими глазами...

Полиник в ярости отшвыривает в сторону тоже что-то кричащего Этеокла и вырывает из ножен меч. Вот же он, выход, и нет никакой ловушки. Ты перехитрил сам себя, Креонт. Сейчас ты за все заплатишь, паук, братоубийца! Только бы он не успел уйти. Он уже видит из-под балахона, настороженный, волчий взгляд Креонта. И нет в этом взгляде страха, лишь презрение и насмешка.

— Прочь! — рычит Полиник, когда опомнившийся Этеокл хватает его за плечо. Кажется, он даже ударил его. Поделом, нечего ему соваться.

И в этот момент, острая тяжёлая боль словно отбрасывает его в сторону. Креонт? Когда ж ты успел! Однако человек в сером балахоне стоит, как и стоял, у колесницы, в невозмутимом спокойствии. Зато справа от себя видит он Этеокла. Бледный, всклоченный, перепачканный грязью, с обнажённым мечом в руке. Совсем мальчик.

— Этеокл! Ты с ума сошёл!

— Это ты с ума сошёл, Полиник! Давно уже! Что ты натворил!

— Этеокл ты меня ударил...

Ударил. И хорошо ударил. Мечом, наотмашь. Кровь хлещет так, что её не остановишь. Можно, конечно, попробовать левой...

— Этеокл, погоди! — Полиник зажимает левой ладонью длинную, наискосок рану. Не выпал бы меч, поднять его он уже не сможет. — Я пришёл драться с Креонтом, не с тобой. Почему ты защищаешь его?! Ведь он мужчина. Это из-за него умер наш отец. Мой отец — Эдип, я знать не хочу никакого Лаия. Наша мать наложила на себя руки тоже из-за него. Погоди...

Чтобы не упасть, он садится на корточки. Голова заполняется тяжёлым, промозглым гулом. Нет, драться сегодня с Креонтом он не сможет. А когда сможет? Лишь бы не уснуть сейчас. Этеокл стоит прямо перед ним, широко расставив ноги. Не надо сейчас смотреть ему в глаза. Креонт, где он? Неужели ушёл. Убедился что все вышло, как он хотел и ушёл?

— Креонт! — Полиник вскакивает на ноги. Какой-то странный прилив сил. Правда, меч, оказывается, все-таки выпал у него из рук. Ничего, есть кинжал. Лишь бы не упустить его из виду. Этеокл не выкинул бы опять глупости. Почему он постоянно маячит передо мной?..

Адская боль в левом боку. Этеокл, сумасшедший, что ты наделал! Все, бежать, идти, даже просто стоять уже невозможно. Какая холодная трава. Наверное, грязная. Кровь и грязь. Надо хотя бы перевернуться на спину. Опять пошёл дождь. Тёмная фигура. Кто это? Наконец-то ты пришёл, Креонт. Ты думаешь, все. Нет больше Полиника? Наверное, ты прав. Нету его. Ты думаешь, твоя правда восторжествовала? Не совсем так, Креонт, правда сейчас заключается в том, что он сможет бросить кинжал. Я всегда это делал на зависть другим. Слушай меня внимательно, Креонт...

***

Кто это? Он окончательно перестал видеть. То есть, какие-то тени ещё остались. Да кто же это перед ним? Этеокл? Помоги мне. Очень больно. Мне кое-что нужно тебе сказать. Видишь ли, все не так просто, как тебе может показаться. Ты меня прости, но умом ты среди нас троих не выделялся. Антигона тебя дразнила, помнишь?... Понимаешь, война все-таки закончилась. её обязательно нужно было закончить…

— Погоди, это ты, Этеокл?

— Нет, Полиник. Это Тидей. Этеокл уже испустил дух. Красиво ты его, он даже не мучился. Истинно по-братски. Я любовался. Это — лучшее, что ты сделал в жизни. А вот помочь я тебе смогу. И с большим удовольствием. Помяни меня добром, другой бы оставил тебя подыхать, а я помогаю. Прощай, Полиник, прощай. Я ждал этого и дождался. Аргия будет довольна своим молочным братом. Закрыл бы ты, однако, глаза, что ли...

Антигона
(Тень)

Дверь закрылась. Стражник возится с засовом нарочито долго, со значением, и хоть сам не слышит заржавленного лязга, но, видно, понимает, что он производит впечатление. Креонт ушёл. И опять все то же ужасное, каждодневное опустошение. Только когда он уходит, понимаешь, в каком напряжении он тебя держал все это время. Даже на то, чтобы просто сесть и обессилено заплакать, сил нет. И ничего не остаётся иного, как ждать следующего полдня, когда опять отворятся эти проклятые двери и войдёт этот человек, который лишил её силы даже на ненависть, который с каждым своим приходом вливает в неё непонятное презрение к самой себе. Хотя бы за то, что она с тоскливой обречённостью ждёт этих приходов.

Кстати, сегодня он ушёл в необычной ярости, даже оставил свою идиотскую резную скамеечку. Не так давно она посоветовала ему подарить её своей любовнице Эуредике для подмываний. Пообещал подумать.

Сейчас — только бы не пришёл Гемон. Этого она уже не вынесет. Мальчишка вбил себе в голову, что он ей нужен, что он её спасает, что его щенячье нытье — бальзам на её душу. Он полагает, что его надуманная ненависть к отцу ей непременно приятна. И хоть она уже на раз повторяла, что ей плевать, как он относится к Креонту, он не верит. Понятно, в кого он так самоуверен, непонятно, в кого он так глуп.

Впрочем, что за дело ей. Важно другое: она перестала мечтать о свободе. Все радужные картинки тают, как линии на береговом песке. Так быстро, что она даже не успевает вспомнить, что там было-то, нарядная светёлка или душистая лужайка? Свобода превращается в сияющий, но неодушевлённый кристалл, в некое дорогое украшение, которое лишь тогда имеет смысл, когда есть с чем его надеть. Свобода желанна тому, кому есть куда податься. Бездомный свободен до первого осеннего дождя, а запах свежего хлеба из булочной оставляет о свободе лишь досаду.

Антигона зябко поёжилась. Однако впрямь прохладно. Пока. Скоро будет по-настоящему холодно. Однажды Гемон принёс ей жаровню, большую бронзовую утку, доверху набитую чудно тлеющими углями. Поистине, царский подарок. Всю ночь она проспала, ни разу не проснувшись. Но к утру угли погасли, а саму жаровню деловито унёс стражник. Она не стала говорить об этом Гемону, он не слепой, коли видел, что его подарка на месте нет, и не спросил о нем, стало быть, все сам знал. К чему ставить мальчика в неловкое положение.

Впрочем, сегодня перед самым полуднем (то есть, перед приходом Креонта) прошёл дождь. Значит ночь, возможно, будет не такой холодной.

На какое-то время она забылась, сидя, прижавшись спиной к деревянной стене (три стены каменные, а одна, к счастью, деревянная!), сцепив руки на груди. Она уже давно не видела снов, лишь сырой, серый бред, не более бессмысленный, чем явь. Придя в себя, она вдруг увидела жаровню. Такую же как ту, что приносил Гемон, только гораздо больше, угли полыхали так, что утиная голова, заменявшая ручку, была, казалось, раскалена добела. Странно, что она не ощущала тепла, но это, видно, потом. Главное — жаровня. «Гемон, — блаженно улыбаясь, подумала она. — Прости, я иногда плохо о тебе думала». Она хотела пододвинуть жаровню ближе, но почему-то не смогла встать. Ничего, это успеется. Главное — жаровня. Кстати, а где Гемон, отчего он ушёл? Она увидела вдруг, что дверь распахнута настежь. Это плохо. В любой момент может явиться стражник и унести жаровню. Она встревожено обернулась, жаровня пропала.

«Стражник! — произнесла она вслух и зло рассмеялась. — Ты все-таки успел. Изловчился. Не зря ешь хлеб, сукин сын!»

И в этот момент в открытую дверь вошёл стражник. Вошёл спокойной, необычно твёрдой походкой и неторопливо присел рядом на царёву скамеечку.

«Что ты мне хотела сказать, Антигона?» — спросил он.

«Я? Я ничего не хотела тебе сказать, — ответила она, ничуть не удивляясь, что глухонемой заговорил. — Впрочем, хотела. Я хотела сказать тебе, дрянь, что с таким рылом, как у тебя, не умирают своей смертью».

«Поясни мне, что есть своя смерть? Смерть не принадлежит человеку и своей быть не может.

«Поди прочь. Довольно с меня Креонта с его болтовнёй».

«Хорошо, с кем бы ты хотела говорить?»

«Ни с кем. Ясно тебе? Ни с кем из живущих на этом драном свете!»

«Из живущих. А из мёртвых?»

«Из мёртвых?...»

Антигона вновь попыталась вскочить на ноги, и не смогла, лишь больно ударилась затылком о стену, застонала и в страхе открыла глаза. Мрак сменился полумраком. В продолговатом окне слепо клубилось лунное свечение. Перед нею никого не было, дверь была закрыта. Она с трудом села, провела ладонями по лицу.

«А из мёртвых? — сказала она вслух. — Из мёртвых я бы хотела поговорить с Полиником. Ему — тяжелее всех. С ним встречу ты можешь мне устроить, глухонемая скотина?»

«Он уже здесь, — услышала она вдруг рядом с собой и вновь увидела стражника. — Посмотри вон туда».

Он указал пальцем в самый дальний от окна угол.

«Нет! — в ужасе вскрикнула она. — Не хочу! Прочь отсюда, я сказала. Прочь!!»

Однако стражник вновь пропал. Антигона неловко, хватаясь за стену, поднялась на ноги. Она по-прежнему боялась взглянуть в тот темный угол, но была почти спокойна.

«Полиник, — сказала она срывающимся шёпотом, упорно глядя на дверь. — Ты здесь, Полиник? Ответь, если здесь».

От неясного шороха едва вновь не подкосились колени.

«Я здесь, Антигона».

Она не услышала это. Слова вошли в неё как-то иначе, минуя слух и даже сознание.

«Полиник. Прости, я не буду оборачиваться туда, ладно? Мне страшно смотреть на тебя. Я буду сидеть вот так и говорить с тобой».

«Можешь не бояться, ты меня не увидишь».

«А ты, ты видишь меня? Полиник, ты можешь видеть меня?»

Ответом было молчание. Антигона встревожено обернулась по сторонам, решилась даже глянуть в темный угол. Там впрямь ничего не было. Она хотела что-то сказать, но голос опередил её:

«Вижу тебя? Не знаю, не могу ответить. Тут — другое. Ты понять не сможешь. Тут — все другое. Тут голая мысль, она ни чем не защищена, не прикрыта, она свободна от желаний, воображения, страха, надежд. Тут нет глаз, ушей, рук, языка. Я просто ощущаю тебя, всю сразу».

«Ты можешь заглянуть в будущее? Я хотела бы знать, что будет…»

«Нет, не могу. Этого никто не может. Мы так же далеки от божеств, как и вы. Может быть, даже ещё дальше».

«Вы, по крайней мере, свободны».

«Свободны? От чего? Я не понимаю, что это такое, свобода. Да и никогда не понимал. У живых есть совесть, которую можно успокоить. Живой человек может защитить себя от боли, мы не можем. Он может сказать: «Я не виноват. У меня не было выбора. Такова воля судьбы. Я искуплю свою вину. Все ещё переменится». Мы не можем. Он может закрыть глаза, мы не можем, у нас нет век. Он может, в конце концов, наложить на себя руки, мы не можем, у нас нет рук. Мёртвым много трудней, потому что мёртвые не могут обманывать себя».

 «Полиник, ты видишь, я уже совсем не боюсь тебя. Ну то есть, почти… Скажи, тебе… хорошо там? То есть, тебе стало легче? Тебе ведь было тяжело здесь».

«Нет Антигона. Мне было плохо там, у вас, верно. Но тогда я мало что понимал. Вернее, вообще ничего не понимал. Поэтому было плохо. Теперь мне плохо оттого, что я — понимаю».

Может быть, все переменится? Для тебя».

«Может быть, переменится. Для этого надо, чтобы меня поскорее забыли. Те, кто мечтает по посмертной славе, не ведают, какую пытку себе готовят».

«Полиник, ответь мне. Я хочу это знать. Ты простил Этеокла?»

«Простил? Этеокла? — Антигоне показалось, что он засмеялся. — Я же сказал, тут — все другое. Прощение не имеет цены. Это забава живых».

«Полиник, а меня ты помнишь?»

«Мёртвые только и могут, что помнить. Забывать — это счастье живых. Ты даже не представляешь, какое это счастье — забывать».

«А Креонт? Сможешь ли ты его простишь?»

«Что мне теперь Креонт! Мне его жаль. Он не знает, что его ждёт здесь».

«Не знаю. Иногда мне кажется, что знает. Хорошо, а отец? Полиник. Что ты думаешь об отце? Полиник…»

Ответа не было. Антигона вновь повернулась к углу и открыла глаза. Мрак свернулся в бледную предутреннюю сыворотку, ночь кончилась. Начинался новый день.

Дозорные
(Рок)

Их двое, Варакс и Димант. Варакс юн, рыж, большеголов, узкоплеч, но жилист. У него широкий, приплюснутый нос, покрытый пупырышками, точно капельками пота. Варакс хочет стать воином. Вернее убеждает себя, что хочет им стать. Хоть в душе и понимает, что менее всего для военной службы создан. Но нынче в Фивах ни о чем ином, кроме как о военной службе мужчине мечтать не принято, и даже как-то подозрительно. Вот он и мечтает, а куда деваться. Полагая, однако, что ежели не сбудется эта его сокровенная мечта, не будет он так уж сильно убиваться.

Зато Димант — старый солдат. В минувшую войну дослужился до старшего колесничего. Во время неудачной вылазки у Огигийских ворот лошадь его была убита наскоку, колесница дважды перевернулась, и придавила его всей тяжестью. Ни фиванцы, ни аргивяне, не сомневались, что он мёртв. Однако ночью Димант пришёл в себя, выполз из-под обломков колесницы и добрел, почти ползком до лагеря. Только не своего, а аргивян. Ему было все равно, он просто пришёл на огонь. Его не убили потому лишь, что вёл он себя с бесстрашием умалишённого: распевал, содрогаясь от кашля утробные боевые песни, поносил последними словами аргивян и требовал себе женщину. Не убили из суеверия, считалось, что безумцы — избраны богами. Его даже накормили, дали отлежаться до утра и отпустили к своим.

Провожал его до речки здоровенный чумазый детина, вёл под руку и повторял без устали: «Это ведь я твою колесницу подсек. Р-раз копьём! Лошадь — кувырк! Правда, здорово?! Ладно, ты ещё шею не сломал. Или сломал?» Димант, кряхтя, ковылял и с трудом кивал головой. Шею он не сломал, но немного повредил. Он, говорят, вообще повредил все, что только можно повредить, но понемногу. Немного — руки, немного — ноги, немного — голову.

Сегодня оба они в дозоре у Кренидских ворот.

Ночь удалась на удивление тёплой. Настолько, что можно не ёжиться, втягивая тело в лёгонький и короткий плащ, не давиться ознобной зевотой и не проклинать жалобно жизнь и все, имеющее к этой жизни хоть какое-то касательство. Зато уж тьма стоит совершенно неимоверная. Подставь ладонь к самому лицу, и ту, пожалуй, не увидишь.

— Не пойму, честно говоря, на кой мы тут стоим, — говорит Варакс, нетерпеливо постукивая древком копья по булыжной мостовой. — Ну вот на кой? Война кончена? Кончена. Ушли аргивяне? Уж, считай, сколько дней как ушли. Так чего мы тут стоим?

— Знаешь, Варакс, когда наступит всеобщее счастье?

— Чего, чего?

— Я говорю, всеобщее счастье наступит тогда, когда люди перестанут спрашивать, на кой мне это надо, и станут спокойно делать то, что им положено. А надо это, коли пошёл такой разговор, затем, чтоб люди видели: дозорные на месте. Стало быть, все в порядке в городе, стало быть, государь о них думает, заботится о них. А то ведь при Эдипе-то, нечестивом, что было? Войска, считай, нет, стражи нет, сколько нечисти в город наползло — аргивяне, дорийцы. Теперь-то этому конец. Государь Креонт знает, что делает. Что, разве не правда?

— Истинная правда, дядюшка Димант! — Варакс зевает во тьму и сплёвывает под ноги. — Истинная. Вот и мамаша моя говорит: умней дяди Диманта не сыщешь. Он и раньше умным был, а как оглоблей по черепу получил, так за десятерых поумнел.

Димант хмурится, хочет, видимо, что-то сказать, но лишь качает головой и угрюмо бормочет под нос.

Начинает крапать дождь, мелкая водяная пыльца, Варакс задирает голову и блаженно щурится, а Димант, продолжая ворчать, отходит под навес.

— Хороший дождь, дядюшка Димант, — говорит Варакс, улыбаясь и гримасничая, — зря прячетесь. А и промокните, Ойма вас подсушит. Вы ведь, я знаю, как сменитесь, так сразу к ней — шмыг! И все фиванцы будут знать: старик Димант возлежит с толстушкой Оймой, стало быть, в городе все в порядке, государь заботится о них.

— Дурак ты Варакс, право, дурак — подаёт голос невидимый в темноте Димант. — А дождь я впрямь не люблю. Мы такой дождь, бывало, называли божий понос.

— Старый вы человек, — в сердцах говорит Варакс, — а богохульничаете. Вас уже однажды боги наказали, ещё хотите?

— Меня боги не наказывали. Ананке*, великая и незримая, задела меня своим веретеном. Но и та скорее милость явила, а не кару, потому что кто тогда уцелел у Огигийских ворот? Считай, никто. Я да ещё двое, и то один ослеп, другой ума лишился, по ночам на луну воет. Вчера вот ещё выл. А я, считай, здоров, к Ойме, сам говоришь, захаживаю. Да и не к одной Ойме, чтоб ты знал. Это кроме того, что жена у меня опять на сносях. Передние зубы повышибало, правда, зато задние — хоть камни жуй. А боги, коли на то пошло, людей вообще не наказывают. У них свой промысел. Они, боги, что пастухи. Пастух ведь овец не наказывает, кого время кормить, кормит, кого время стричь, стрижёт, кого время резать, режет. Придёт моё время под нож, я и пойду, не задержусь.

— Чудно вы как-то говорите, — хмурится Варакс. — Не надо бы так говорить. Я вот лично так думаю… Чего это там, дядя Димант, а? — Варакс проворно соскакивает с места. — Ходит кто-то, вроде.

— Кому там ходить, — неуверенно возражает Димант, не вставая с места. — Хотя — сходи, проверь. Скажешь потом.

— Ну да, а вы здесь посидите, да?

— А я здесь посижу, — невозмутимо кивает Димант. — Говорю же, я дождь не люблю.

— Эй! — каким-то утробным голосом выдохнул Варакс. — Чего это ты там, а? Ну-ка поди сюда!

— Громче говори, — усмехается Димант. — Голос в нашем деле — самое главное. А по твоему голосишке любому видать, что ты уже трижды обмочился со страху.

Варакс поднимается, грозно хмурит рыжие брови и идёт на негнущихся ногах в сторону Журавлиной улицы, а верней того, что от той улицы осталось.

(Улица была нежилой. Как-то ночью, кажется, на седьмой день осады, она вдруг взяла и загорелась. Отчего, никто не знает, да и что тут знать — война. На войне никто ничего не знает, на ней вечно какие-нибудь пакости приключаются, для того её и затевают, говорил одноглазый Эрикс-сенокосец с той же Журавлиной улицы. Сенокосцем его прозвали не оттого, что он сено косил, хоть он и косил по весне, а оттого, что на войне с лапифами ему вышибли глаз и перебили колено, колено, вроде, срослось, но как-то не так, и он ходил после этого, как паук-сенокосец, ни дать ни взять. Так вот пришёл Сенокосец с войны, а жена его, Геро, — натурально на сносях. Причём, имела нахальство утверждать, что брюхата она от него, от Эрикса, хоть тот провёл на войне без малого полтора года. Хотел он её сгоряча придушить, да уж почти и придушил, да передумал, плюнул, собрал манатки и ушёл к соседке, с которой давно путался. Говорят, боги Геро наказали: во-первых, у неё вырос поросячий хвост, и ни один мужчина по этой причине с нею не ложился. Во-вторых, она так и не родила тогда, ходит восьмой год беременная. Боги, они все видят. Или ещё, к примеру, Гиад. Колдун, занятный человек. Занятный — это мягко сказано. Он носил на шее змею. И не засушенную, как жрицы Персефоны, а живую, да огромную к тому же, в человеческий рост. Иногда он как-то по-особому щелкал пальцем, и тогда змея поднимала плоскую, как ладонь, голову, открывала глазёнки и так, знаете, глумливо щерилась, будто смеялась, тошно глядеть. Все, понятно, шарахались, а Гиад принимался хохотать во все горло. Этот самый Гиад делал из корня мандрагоры (а мандрагора это такая штука, от него даже застарелая девственница забеременеет!), дерьма летучих мышей, лапок ящериц и ещё какой-то болотной мерзости чудной отвар, от кружечки которого даже у больных и престарелых — вставал как миленький. Но только единожды за раз. Можно было, конечно, ещё одну кружечку махнуть, но это опасно. Молодому куда ни шло, а человеку солидному — опасно. Гиад всех так и предупреждал. И вот один старичок, которого уже обыскались на том свете, решил тряхнуть стариной. Взял у него кувшинчик и направился к одной вдове, которую все звали Безутешной, в смысле, что она никак натешиться не могла. Все у старикашки, вроде, заладилось, отодрал он Безутешную себе и ей на радость, тут бы уж угомониться, да и идти себе домой. А он, видать разохотился да и глотнул варева ещё раз. А колдун предупреждал: молодой по второму разу глотнёт — будет судорога, слюна потечёт и кишечник опорожнится, Причём все это — разом. А старикан вроде тебя может спокойно окочуриться. Так оно и случилось, старичок натурально помер прямо на Безутешной. Хватились колдуна, того след простыл. Он, хитрюга, нутром почуял неладное, вечером пошёл под вдовушкино окно, и когда по её кудахтающим стонам понял, что старикан глотнул-таки вторую кружку, решил судьбу не искушать, собрал своё барахло и исчез. Такие вот дела приключались на Журавлиной улице. Теперь вот нету её, сгорела начисто, а отчего, никто не знает. Да что тут знать — война. Хотя Журавлиная улица без всякой войны раза два горела, и, опять же, никто не знает, с чего. Дома-то горят либо от войны, либо от дурости, а дурость страшней войны. Был такой Филемон, плотник. Человек как человек, много хуже бывает. А уж жена его какими только словами неё бранила, позорила беднягу на каждом углу, мол, подмышки у него плесенью пахнут, и писька у него, как дождевой червяк, и живот у него по ночам урчит так, что дети просыпаются и плачут. Скорей бы уж сдох, сказала даже как-то. И в тот же день не стало Филемона, зарезал его насмерть какой-то чужак. Чужака того потом люди нашли и затоптали. Оно и правильно, нельзя человека ножом резать. А жена Филемона умом с горя тронулась, возомнила, что это она мужа ножом пырнула. Так и жила потом с детьми без мужа, пока улица не сгорела. Что тут скажешь, если суждено улице сгореть, так и сгорит, не извольте сомневаться, без всякой войны сгорит, от судьбы не уйдёшь. Судьбу, говорят, даже боги боятся. Взять вот хотя бы Меченого Трезенца. Родом он был из Трезены, а Меченым его прозвали потому, что имел он на щеке родинку величиной со сливу. Так вот, этот самый Меченый Трезенец очень уж не хотел умирать. Оно, конечно, никто не хочет, но Меченый ни о чем ином, кроме как жизнь продлить, просто думать не мог. Вообразите, содержал у себя дома бродягу, которому давал сперва попробовать все, что сам ел, боялся ненароком отравиться. Жил без семьи, злые языки потешались: ежели женится Трезенец, то в постель сперва бродяжку будет запускать, а уж после него сам ложиться. И чем все кончилось? Запрыгнула к нему как-то ночью в окно пантера, что сбежала с царского зверинца. Испугалась, видать, чего-то, ну и запрыгнула. И ведь угораздило — именно к нему. Меченый проснулся, увидал спросонок окаянную зверюгу, закричал дурным голосом и прямо голышом сиганул из окна во двор. Хоть и не высоко было, а сломал обе ноги, повредил спину и уж совершенно повредился умом — улыбается, кивает головой и лопает что попало, любую гадость, если вовремя не отнять. Такая вот судьба, судьбу никто ещё не переспорил, как сказала вдова стервятника Идиса при его погребении. Идис был натуральный выродок. Почему? А у него выпученные глаза и холодные пальцы, а это, всем известно, — верный признак выродка. Этот Идис участвовал во всех возможных войнах, а именно — обшаривал убитых. Самое опасное на войне дело, — смеялся Идис, — и те могут убить, и другие. Самое смешное, прав оказался, сукин сын. Нашли его как-то во рву с распоротым брюхом. Кто распорол — неизвестно. Между прочим, на следующий день как раз и сгорела Журавлиная улица, а отчего сгорела, опять же неведомо. Война, что тут гадать.)

Далеко, однако, Варакс не пошёл, добрался до первого дома, рыкнул во тьму громко, но нечленораздельно, и поспешил обратно.

— Нету никого, — облегчённо говорит он, усаживаясь рядом с Димантом. — Померещилось. Бывает.

— Бывает, — соглашается Димант. — Только на сей раз не померещилось. Был там кто-то, точно говорю.

— А правда, что именно в эти ворота, — торопливо, чтоб быстро переменить тему, говорит Варакс, — и как раз по Журавлиной улице из города вышла тогда царёва дочка брата своего непутёвого похоронить?

— Какая ещё дочка? — Димант недовольно хмурится и даже отодвигается подалее, — нету никакой царёвой дочки. У государя Креонта один сын, и он, благодарение богам…

— Я про Антигону говорю, — перебивает его Варакс.

— Так ты и говори тогда — Эдипова дочь! — громогласно, словно кто-то ещё слышит их, восклицает Димант. — Вот тоже сказанул — царёва дочка. Псу шелудивому царь этот Эдип, а не мне!

— Эк вас понесло, — усмехается Варакс, — Не горячитесь вы, право же. Дело-то не в этом. Так вот, говорят, именно по этой улице…

— Кто говорит?

— Какая разница!.. Положим, Ктеат говорит.

— Кт-еат! — Димант затрясся от смеха. — Много он знает твой Ктеат. Что может знать твой болван Ктеат, когда он там не был и быть не мог.

— Так ведь и вы не были.

— Не был. Зато говорил — вот как сейчас с тобой — с человеком, который все это видал своими глазами. Гилей, знаешь, поди, такого.

— Как не знать. У Гилея две радости в жизни: сожрать и соврать.

— Гилей так говорит, — не слушая его, продолжает Димант. — Слово в слово. «Стою у ворот, как раз полночь. Гляжу, идёт женщина. Сразу насторожился: в полночь порядочные бабы по улицам не ходят. А шлюхи — тем более. Я говорю: стой, назад! Она идёт. Я громче говорю. Она идёт. Я гаркнул во все горло и ей наперерез. Тут она остановилась. Чего надо, говорю ей. Кто, вообще, такая. Говорю, а сам по сторонам оглядываюсь. Бывало ведь уже — подошлют смазливую бабёнку, та разговор затеет, караульный уши развесит, а ему — тюк по затылку. Она это, видать, поняла, улыбается и говорит: не бойся, мол, я одна. По голосу видно — не врёт. Открой, говорит, ворота, мне надо выйти из города. Я говорю: а больше тебе, красотка, ничего не надо? Она говорит: ничего. У меня, говорит, брат там. Мёртвый. Его нужно похоронить. У нашего народа, говорит, не принято оставлять мертвецов непогребёнными. Это большой грех. Вон оно как! А я ей так говорю: у нашего народа не принято начальника не слушаться. Вот это — самый что ни на есть великий грех. Сам-то уже понял, кто она такая. Другую бы взял за лохмы и пнул под зад. С этой — нельзя, с этой надо с обхождением, а то самого так пнут, что потом полжизни будешь задницу искать. Она говорит: начальника своего боишься? А божьего гнева не боишься? Как не бояться, говорю. Боюсь. Только ведь боги далеко, а караульный начальник — ближе некуда. Огреет дубинкой по хребту, мало не покажется. Вот когда будет Зевс-Кронион моим караульным начальником, так я буду его одного слушаться. И тогда она достаёт кинжал, маленький такой, с ладонь всего, и — раз себе по плечу! Кровь потекла. Если не выпустишь, говорит, я пойду к твоему караульному начальнику и скажу ему, что ты меня, племянницу царя Фив и Беотии, ткнул своим поганым копьём. Что он с тобой сделает, сообрази-ка? А что тут соображать. Удавит на месте, вот и все соображение…»

В общем, он её выпустил. Приоткрыл ворота и выпустил. А сам сломя голову побежал к старшему караульному. Тот все понял, даже с лица сошёл, хоть и всякое повидал. Ладно, говорит, ступай на место, и сохрани-помилуй тебя об этом кому рассказать. Сам пошёл докладывать. Его пропустили к самому царю, дело-то нешуточное. Те, кто там был, говорят так: Креонт его послушал немного, а потом говорит: ну что ты разорался, дурак! Хоронить пошла? Так и пусть хоронит. Ежели б она живого пошла хоронить, тогда понятно, а то ведь мёртвого же. Утром найти и привести ко мне…

Вот и вся история.

— Умён наш царь, нечего сказать. И божий закон не нарушил, и свой заставил соблюсти, — Варакс качает головой и вновь почему-то сплёвывает под ноги. — Все-то он успеет, и на небе уладить, и на земле. А вот скажи-ка, дядюшка Димант, давно хотел спросить, да все не получалось. Нас, вроде, не слышит никто. Так вот, правда ли, что вы тогда у Огигийских ворот на верную смерть шли? В том смысле, что Амфитрион, командир колесничих, погнал вас на убой, потому что жить не хотел. Ну а раз начальник жить не хочет, то и солдат, ясно дело, хотеть не должен. Правильно я говорю?

— Не болтал бы ты, сопляк, чего не знаешь, — хмурится Димант. Видно, однако, что хочет он не столько остановить Варакса, сколько раззадорить его.

— Почему не знаю, — воодушевляется Варакс. — Амфитрион человек известный. Не то, что мы с тобой. Герой был, всем героям герой. Помнится, песенку распевал: Раз-два-три, Три-два-раз! Мне любая баба даст. Поломается, отдастся, да куда же ей деваться! Да так оно в общем-то и было. Пел он пел, а потом узнал, что его красотка Алкмена, пока он подвиги совершает, принимает в доме мужчину. Человека, что ему об этом сообщил, он на всю жизнь изувечил, ему можно, он герой. Потом к ней, а та и не думает отпираться. Да, говорит, был. Роги наставлять Амфитриону! — это ведь надо додуматься. Он спросил — кто? Если б она не ответила, он бы её придушил, пожалуй. А она — ответила. Он как услыхал — так побелел и вон из дома. Утром он вас в атаку повёл. Всех положил, а сам живой. После решил, что это — знак свыше. Вернулся домой, к жене. Теперь, говорят, ребёночка ждут, а от кого, неведомо. Интересные все-таки знаки боги дают, а? Сорок восемь человек надо грохнуть, чтобы один рогоносец вернулся к своей гулящей жёнушке!..

— Совсем ты тронулся парень, — ворчит Димант без особого, впрочем, раздражения. — Можно разве о таких вещах, да ещё с ухмылкой.

— Я ж ведь тебе одному. Да и что ему, он вон живой ходит, как ни в чем не бывало, а те сорок восемь, сгнили, поди уже. Да и вообще, это я так, болтаю, чтоб не уснуть. Ближе к утру уж больно спать хочется, сам знаешь.— Варакс улыбается и протяжно, звучно зевает. — Да, так я насчёт Антигоны. её что же, казнят теперь что ли?

— Почём мне знать. Хоть бы и казнили, тебе её что, жалко?

— Не то чтоб жалко… Непонятно как-то все это.

— Тебе и понимать ничего не нужно. Ишь нашёлся, понятливый! Твоё дело… Погоди-ка! — Димант опасливо хмурится и напряжённо вглядывается во мрак. — А ведь и впрямь — ходит там кто-то. Погоди, я сам схожу. А ты смотри получше, чтоб кто сзади не подкрался. Время сейчас препоганое. Ухо востро надо держать.

Димант поудобней перехватывает копье и медленно идёт к чернеющему зеву мёртвой улицы.

— Эй, кто бы там ни был, — говорит он монотонно и не слишком внятно, — говорю от имени власти. Если нет у тебя дурных намерений, так выходи без страха. А если есть, так знай… Эй, выходи, кому сказал!

Он так воинственно раскорячился, вперясь в темноту и далеко отставив назад вытянутую руку с копьём, что Варакс не выдерживает, смеётся, но вдруг резко замолкает.

— Дядя Димант! — говорит он сперва шёпотом, затем переходит на задушенный крик. — Не туда глядите. Вон туда, вон!..

***

Бледная, едва различимая фигура медленно движется вдоль обугленного остова Журавлиной улицы, кажется, не касаясь земли. Димант не видит её то ли из-за густой тьмы, то ли оттого, что внимание его привлекло что-то другое. Резкий выкрик Варакса, похоже, ничуть не смутил идущего человека, он не сбавляет шага, даже не смотрит в его сторону, словно и нету на свете никакого Варакса вместе со стариком Димантом, никакой городской стражи, да и вообще ничего нет, а лишь одна только странная нужда, что гонит в глухую ночь человека, беззащитного перед тьмою и одиночеством.

Димант однако разглядел наконец идущего. Это оказалась женщина, даже девочка. Она неестественно худа, тьма делает её почти бесплотной. Одежда на ней порвана, висит клочьями, черные, колечками вьющиеся волосы спутаны. Есть в ней нечто жалкое и одновременно пугающее.

Димант, кивнув на всякий случай Вараксу, шагнул ей наперерез. Та поражённо вздрогнула, метнулась было бежать, но тут же обречённо замерла на месте, жалобно вперившись в него глазами.

— Стой на месте, кому говорю, — властно кричит Димант, стукнув для убедительности оземь древком копья. — Бежать вздумаешь, себе хуже сделаешь. Поди сюда! И не дрожи так, а то зубы затупятся.

Видимо, довольный шуткой, Димант натужно смеётся и вновь оборачивается на Варакса. Тот, однако, недвижно стоит на месте, в непонятном оцепенении втянув голову в плечи. Вот тоже чудак, чего тут бояться!

— Эй, я кому говорю, поди сюда! — грозно хмурится Димант. — Оглохла никак, пичуга безродная.

— Да не кричите вы, — Варакс говорит глухо, вполголоса, смотрит куда-то в сторону. — Она не слышит.

— Что значит, не слышит!

— То и значит. Глухая она, как бревно.

— Ты-то откуда… Погоди, это не та ли самая, что давеча…

— Та самая, что — давеча.

— Помню, рассказывали. Старик с ней ещё был. Ох и досталось, говорят, обоим. Народ злой тогда был. Война.

— Война…

— Так ты, значит, тоже там был? Старику, говорят, кости переломали, а девчонку, — он для чего-то понизил голос, — пустили по кругу. Ты, как я понял, среди вторых был. Оно и понятно, дело молодое. Кровь кипит. А?

Варакс смотрит на него исподлобья.

— Будет вам, дядя Димант. Сами сказали: народ злой был.

— Точно. Отомстили супостату. За кровь, за смерть, за пепелища. А теперь девчонку отпустили, значит, на волю. Простили.

— Я слышал, да. Старик, тот помер. А девчонку государь Креонт повелел отпустить. Простили, верно. Добрый он у нас, государь-то.

— Ладно, ты не трогай государя. Он не чета тебе. Тебе вообще молчать бы надо, народный мститель.

— Не трогал я её! — снова сдавленно кричит Варакс. — Правду говорю, не трогал. Только смотрел. Семеро их было. Верней, шестеро, у одного ничего не вышло. Он три раза принимался, пробовал бить, чтоб, значит, раззадориться, да его самого чуть не побили: убьёшь, говорили, а нам что, мертвяка тискать? Он отстал, только визжал, как поросёнок, и за ноги её держал. А я стоял, смотрел…

— Ладно, смотрел, смотрел. — Димант угрюмо отворачивается. — Что сейчас-то с ней делать?

— Отпустить, сказано же.

— Сказано! Это кем же сказано. Это тобой, сопляком, сказано. Куда её теперь девать? Ворота открывать мы не можем. В караулку вести — не можем. Кто она такая, как её зовут?

— Откуда мне знать.

— В том-то и дело. Главное ведь, теперь уже никто на свете не знает, как её зовут, даже она сама. Глухим-то откуда знать своё имя. Даже у иной скотины есть имя, а у неё, получается, нет. Так что, хочешь, не хочешь, а придётся её к старшему караульному вести.

— Так он ведь…

— Знаю без тебя. Это не Антигона, с ней церемониться не станут. Эй ты, — Димант оборачивается к девочке. — Ты вообще-то куда идёшь? Ну куда тебе нужно-то? Ты! — он тычет в неё пальцем так, что она в испуге шарахается в сторону. — Куда идёшь? — Он поводит пальцами, изображая идущего человечка. — Туда? — тычет пальцами в сторону ворот. — Туда?— палец указывает во тьму Журавлиной улицы. — Куда?!

Девочка некоторое время сосредоточенно молчит, затем вдруг слабо улыбается и показывает пальцами на ворота.

— То-то и оно. А что там у тебя? Дом? — он описал над головой полукруг. — Родня? — он прижимает руки к груди.

Девочка, подумав, качает головой.

— Нет. Ишь, соображает, зверёныш. Хотя глухонемые не могут позволить себе быть ещё и глупыми.

— Интересно, глухонемые знают, что они — глухонемые, — говорит Варакс, но Димант не удостаивает его ответом.

— Ну так куда?

— Т-таи! — вдруг с усилием произносит девочка и как-то неопределённо вертит головой.

— Ну да, мир велик, — кивает Димант. — Оно так. Только ведь ночь сейчас. Ночь! — он зажмуривает глаза. — Нечисти полно всякой. Волки. Вол-ки! — Он скалит зубы и царапает воздух растопыренными пальцами. — Там! Пропадёшь.

— Т-таи! — вновь произносит она и с улыбкой возносит руки к небу.

— Судьба. Ананке. Может, ты и права. Может, тебе ночью в степи безопасней, чем днём в Фивах. Выпустить её, однако, нужно, Варакс.

— Да я что. Ты старший.

— Значит, открывай ворота, — Димант заметно приосанивается. — Только самую малую щель, чтоб не шуметь. А то они скрипят, заразы.

С явно преувеличенным усилием выбивает он клин, вытаскивает из гнездовища тяжёлый, обитый медью брус. Тьма за воротами дохнула горечью мокрой степи и бесконечным, перехватывающим дух одиночеством. Девочка радостно вздохнула, торопливо шагнула в темноту, тотчас растворясь в ней.

— Даже спасибо не сказала, — буркнул Димант.

— Так она же — забыл?..

— Да помню я. Кивнула бы хоть.

— А она кивнула, — говорит Варакс, мечтательно улыбаясь. — Только обернуться забыла. Знаешь, дядюшка Димант, о чем я сейчас подумал? Что я все-таки не такая сволочь, как о себе ещё недавно думал. Сам не знаю почему, а знаю. На войне легко сволочью быть, а когда война кончится, потом как? Сволочи плохо живут. Поначалу хорошо, потом плохо… Она мне улыбалась, я видел. Помнила меня, а улыбалась. Я её… Я её, может быть, найду. А? Найду, дядя Димант. Плохо человеку одному. Очень плохо…

Креонт
(Конец)

… Итак, решено, это произойдёт сегодня. Ещё дня два назад он полагал повременить, но теперь решил: сегодня. Как? Он ещё обдумает это, ведь не сию же секунду… Конечно, сам он не пойдёт. Или все же пойти? Вообще, в этом что-то есть. Соберётся народ. Хорошо бы не очень много, толпа всегда все портит. Совсем избежать скопления, наверное, не удастся, люди все равно узнают, у примитивных созданий обычно хорошо развита интуиция. Здесь уместна была бы небольшая, но эмоциональная речь. Что-нибудь о твёрдости к преступившим и снисходительности к заблудшим. Вот только не испортила бы она сама какой-нибудь выходкой. А ведь испортит, наверняка испортит. Впрочем, пусть, возможно, так даже лучше, если все пойдёт слишком гладко, это вызовет недоверие. Нет, речи никакой не нужно. А лучше всего, я вообще не пойду, право, лучше.

Однако это мелочи, главное, что делать потом. Важно не потерять её из виду. Опасен не тот, кто замышляет зло, а тот, за кем утерян контроль. Бог весть какие соблазны родятся в душе, ощутившей себя вне присмотра. Воистину, боги лишили людей дара ясновидения из сострадания к ним же.

Сегодняшний день должен поставить точку всей этой долгой, грязной истории. Умерших не воскресить, каждый получил то, что предписал рок. Этеокл погребён, как народный герой, прах Полиника прощён и законно предан земле, невинная Антигона отпущена на свободу. Смуте конец, и конец ей положил я. А смута, Антигона, это ведь отнюдь не только твои убитые братья. Это ещё многие тысячи тех, чьи кости обглодали шакалы, потому что сестры, что могли бы их похоронить, были убиты вместе с ними. Когда право убивать и красть принадлежит всем подряд, это именуется смута, а когда лишь строго избранному кругу, — закон и порядок. Так вот, смута закончена, начинается время разумного, в меру справедливого царствования. Война выпускает дурную кровь. Все ли было справедливо? Не знаю. Знаю, что все было разумно, настолько, насколько это возможно на войне. Справедливость только тогда является справедливостью, пока она умещается в рамках рациональности.

Со временем можно будет даже выдать её замуж за Гемона. А что, глупыш готов хоть сейчас. Была б его воля, он обрюхатил бы её, не снимая кандалов. Она, возможно, со временем тоже согласится. Об этом стоит подумать. Однако, странно, но что-то подсказывает: этому не бывать. И потом, они несопоставимо разные люди, Гемон чувственен, истеричен и глуп, а сочетание этих начал делает человека послушным и управляемым. Ему нужна супруга столь же истеричная, менее чувственная и ещё более глупая, чем он, иначе юноша пропал.

Полдень. Обычно, в это время я отправлялся к ней. Сегодня пойдут другие. Какое это, однако, сладкое чувство — миловать. Не подозревал. Оказывается — один из самых сильных соблазнов власти. Вообще, дело нестоящее, но мудрецы говорят: в правильных дозах даже вредное полезно. Главное — не войти во вкус.

Интересно, как все это будет выглядеть? Вот заскрипит дверь, она уверена, что это иду я. У неё уже наготове какая-нибудь едкая фразочка, а тут — заходят другие, торжественно одетые, важно молчаливые. Первая мысль — ах, поведут на казнь! Свершилось! Ах, неужели решился?! Тут уж, конечно, не до фразёрства. Да и перед кем? Перед глухонемым стражником, да перед тёртыми, скучающими законниками, которым бы справить поживей дело, да и разойтись? Такие уроки бывают иногда полезны, милая племянница, — наглядно ощутить прелесть банального, растительного существования. Затем тебе сообщают о помиловании. Не забыть сказать, чтоб не сразу о помиловании, не сразу. Пусть погодят. Потом, однако, скажут, громко и торжественно, как подобает. Ха, не думаю, что ты будешь разочарована. Потом тебя приведут сюда. И вот тогда мы с тобой поговорим. Ты, конечно, успеешь взять себя в руки, но разговор получится. Он у нас с тобой всегда получается, даже когда мы ненавидели друг друга. Но ненависть, как всякое другое сильное чувство нуждается в постоянной подпитке, то есть объект ненависти должен постоянно подтверждать, что он этой ненависти достоин. Должен признаться, до сего дня я это делал исправно. Однако тебе будет сложно убедить себя, Антигона, что я подарил тебе жизнь из желания унизить. Ручеёк иссякнет, а ненависть, лишённая подпитки, скисает в кислую, тошнотную массу. Главное — время, а оно у нас будет, Антигона.

Что-то подсказывает мне, что все это время ты ежедневно ожидала моего прихода. И не только от одиночества. Одиночество само по себе ничего не значит, оно, как соль, разъедает лишь там, где есть язва. Похоже, меж нами есть нечто, помимо дальнего родства, и вот это тебе признать будет ещё трудней, чем мне. Похоже, что во мне есть нечто, чего недостаёт тебе. Возможно, в избытке, и этот избыток уродлив. И даже наверняка. А как же может не быть уродливой часть разъятого целого? Уродство появляется там, где нет противовеса. Любое качество должно быть уравновешено противоположным. Лишь ум не должен быть уравновешен глупостью. Похоже, что вместе нам будет легче и разумней, чем порознь. Чем больше я об этом думаю, тем меньше я в это верю, но перестать об этом думать я не могу, и это значит, так оно и есть. В конце концов, если я ошибаюсь, все легко можно будет поправить.

Я ведь не пустословил, когда говорил, что скорее всего, казню тебя. Ещё недавно я не сомневался, что так и поступлю. И милую я тебя не из жалости. Жалость — это то, что всецело осталось на твоей половинке. Ты мешала мне жить, более того, ты и сейчас мне мешаешь. Но тогда я полагал, что все мешающее должно быть уничтожаемо. Теперь полагаю иначе.

Боги милосердные, как хорошо, что я своевременно избавился от скверной привычки мыслить вслух. Иначе наушникам, коими наверняка кишит царский дом, было б чем потешиться. И уже все, кому должно, знали бы: Креонт, царь Фив и Беотии, тронулся умом.

Вот, кстати, именно для того, чтобы этого не произошло на самом деле, я и намерен освободить тебя сегодня, Антигона. И, пожалуй, хватит на сегодня вина.

***

— Так что, значит…

— Что, Кретей? Что бы ты хотел мне сообщить?

Кретей, в не столь отдалённом прошлом — владелец полукорчмы, полупритона «Гнёздышко». В тот памятный день он оказал услугу, да и вообще, показался занимательным. Увы. Странная особенность простолюдинов: едва возвысившись, они почти всегда стремительно теряют хорошие качества и столь же стремительно наращивают дурные. Так и он. Сметливость и разумная расчётливость как-то незаметно уступили место напыщенному резонёрству, зато тяга к злату приобрела совершенно неприличный характер. Ворует, даже не стараясь скрывать, что ворует, с простодушием давнего друга семьи. Очень может быть, что рано или поздно придётся его принародно обезглавить. Иногда это нужно делать. Ничто так не сплачивает народ и власть, как обезглавленные чиновники.

— Так я тебя слушаю, Кретей. Я тебе уже сто раз говорил: важность сообщения определяется самим сообщением, а не твоими надутыми щеками и выпученными глазами.

— Дык я в том смысле, что…

— Вот что, Кретей, поди-ка прочь. Твоя тупость перестаёт быть забавной.

— Я говорю, государь мой, Антигона-то… Да разве ж я знал. Я ж велел глаз с неё не спускать, я ж велел, чтоб каждый еёный шаг …

— Она сбежала, да? Сбежала?! Кретей, худшего дня в твоей жизни не было и не будет. Если сегодня её не найдут, тебя посадят на кол.

— Она не сбежала, государь мой. Куда ей сбежать, — Кретей весь покрылся потом, и, кажется, не только снаружи, но и изнутри. — Она… В общем, мёртвая она…И когда успела только. Я когда дверь у ней открывал, думал: вот сейчас скажу: помиловал тебя царь-то наш, радуйся, глупая! А она — лежит. Буквально, значит, мёртвая.

— Мёртвая? Антигона?!

Так. Теперь — быстро взять себя в руки. Дышать ровнее, не то этот тупоумный Кретей возомнит невесть что. Слуга, приносящий дурную весть почему-то считает себя близко причастным к делам своего господина. Он даже тяжело дышит. Значит, очень торопился. Сейчас нужно некоторое время помолчать, словно не спеша обдумывая. Неторопливо налить вина из кувшина и пить небольшими глоточками. Вот так. И паузу подлинней.

— Что, говоришь, с ней случилось?

— Дык… Я ж говорю, мёртвая она.

— Я спрашиваю, отчего умерла, идиот.

— Точно не могу знать. По всему видать, отравилась.

— Отравилась. Где взяла яд? Кто у неё был?

— Вчера вечером к ней сынок ваш ходил. Гемон. То есть, я не говорю, что это непременно он, я просто…

— Больше никого?

— Никого.

— Что говорит стражник?

— Что он скажет. Глухонемой он. Прикажете его…

— Приведёшь его ко мне. Позже. Я с ним побеседую. С глухонемыми говорить проще, чем с безмозглыми. Мне уже как-то приходилось. Сам ничего у него не выспрашивай. Узнаю, что говорил, убью. Теперь приведи сюда Гемона.

***

Гемон. Без слов ясно, что это он. К обычной истеричности добавилась ещё и агрессивность. Это от ощущения значимости содеянного. Какой ни говори, а поступок.

— Так зачем ты это сделал, Гемон?

— Она сама просила меня об этом.

— Я не спрашиваю, о чем она тебя просила. Я спрашиваю, зачем ты это сделал? Если б она попросила и тебя выпить отраву, ты бы ведь не стал пить, верно?

— Не тебе об этом судить.

— Я и не сужу. Я просто тебя знаю, вот и все. Хорошо, теперь расскажи, как все это было?

— Я не стану тебе об этом рассказывать.

— Станешь. Будет пристойней, если расскажешь без принуждения.

— Я… Я принёс вино с ядом. Так она сказала.

— Где взял яд?

— Не твоё…

— Где взял яд, ублюдок?!!

— Мне его дал Кретей. Он не знал, для чего, я ему не сказал. Просто сказал: мне нужен яд. Он и дал.

— Это правда? Потому что если это неправда, Кретей умрёт безвинно.

— Это правда, отец.

— Хорошо, дальше.

— Я принёс кувшин. Антигона взяла его.

— Взяла и все?

— Нет, не все. Она… поблагодарила меня.

— Что значит, поблагодарила? Сказала: спасибо, дорогой?

— Нет, — Гемон вдруг усмехнулся и вызывающе глянул на отца. — Она сказала: теперь поди сюда!

— Она что же, переспала с тобой?

— Да! — Гемон снова усмехнулся. — И ещё она сказала, что я освободил её от тебя.

— А ты поверил. И теперь счастлив. Воистину, нет более мерзкого порока, чем глупость. Ибо все пороки изживаемы и преходящи, кроме глупости. Это я хотел освободить её сегодня. Именно сегодня! А ты убил её, слезливая дрянь.

— Нет, отец, это ты убил её. Ты хотел её освободить? Да кого ты можешь освободить! Свобода — как раз в том, чтобы не видеть тебя! А ты хотел до скончания века держать её при себе как живой пример твоей монаршей милости. Как безделушку для души. Ты ведь даже не задал себе простой вопрос: а она-то хотела ли этого? Для тебя все и так ясно. Ты истребил её семью, получил власть, а её решил оставить в живых для душевного комфорта! Чтобы напиваться не в одиночку, а с тонким собеседником!

— Браво, сынок! Ещё минута, и я поверю, что ты стал мыслить, как мужчина. Я даже почти поверил, что в твоей головёнке стали появляться мысли. Одна загвоздка: если б ты был мужчиной, ты бы сделал все что угодно, но не это! Ты бы умер сам, но не дал умереть ей! Ты бы зубами загрыз любого, кто покусился на её жизнь! А ты принёс ей яд. Яд! И поторопился трахнуть её напоследок, чтоб было потом, о чем вспомнить и утереть мне нос. И ушёл, довольный собой, ушёл, оставил её умирать. Ты и сейчас не понял, что сотворил, и никогда не поймёшь, сладострастный подонок!

— Отец! — Гемон побагровел и шагнул вперёд. Креонт не сдвинулся с места. Тогда он вдруг вырвал из-за пояса узкий, прихотливо огранённый кинжал. — Остановись, пока не поздно!

— А ежели не остановлюсь, что? — Креонт хрипло расхохотался. — Поди прочь, не ломай комедию. Оружие в твоих руках — пошлей комедии быть не может. Дай сюда! — Креонт требовательно вытянул руку.

Гемон угрюмо набычился и вновь шагнул вперёд.

— Хорошо, Гемон, — Креонт убрал руку и остановился. — Уйди сейчас сам. Ну просто уйди. Я не хочу никого видеть. Захочешь, поговорим потом. Не сегодня. Иди. Но кинжал все же оставь, тем более, что он мой как-никак.

Гемон шумно выдохнул, затем швырнул кинжал на пол и торопливо шагнул к выходу. Однако у двери вдруг остановился.

— Отец. Она не сказала: освободил от тебя. Я солгал. Она сказала: я хочу вернуться к своим братьям, помоги мне.

***

Оставшись наконец один, Креонт поднял с пола кинжал и, вертя его в руках, подошёл к окну. Неужто ударил бы? Возможно, да. Разъярённый кролик бывает опасен.

Окно выходило во двор, и там, как всегда, сновали слуги. Суета во дворе всегда удивляла его некоторой избыточностью. Эти люди внизу делали, как ему казалось, незамысловатые и нетрудные вещи с таким потным надрывом, они так яростно спорили по поводу простейших действий, что ему казалось, они делают все это ради того лишь, чтобы удивить, понравиться, вывести из себя, разжалобить, рассмешить, ради чего угодно, но не ради того, чтобы выполнить простое дело. Серые, безликие; никого из них он не знает по имени, и, верно, не узнает никогда. Кроме самых приближенных. Кретея, например. Впрочем, Кретея, видимо, казнят. Он не должен был давать яд кому бы то ни было, не поставив в известность своего хозяина. Значит — виноват. Или пощадить? Наказать палками, до бесчувствия и на этом все?

Он вдруг увидел, как двое слуг, отворив изнутри тяжёлую дверь, ведущую в темницу, вынесли оттуда нечто продолговатое, завёрнутое в холстину. Антигона. Так вот как оно все кончилось. Кусок закостенелой, негнущейся плоти в засаленной холстине. Если убрать несущественное, так кончат все.

Может быть, ты и права. Я придумал страшную сказку, но страшные сказки и кончаться должны страшно. А я решил приделать к ней слюняво-розовый конец. Все равно бы ничего не получилось. Босые, изъеденные бродячими псами ноги непогребённого Полиника все равно выглядывали бы из-под вышитого, кружевного полотна.

Но я ведь верил, ещё сегодня, что все можно поправить. Только ты одна могла сделать это, маленькая девочка Антигона.

Когда твой отец, чудовищно, непотребно оболганный, похоронил твою обезумевшую от горя мать, от него отвернулись все, даже сыновья едва ли не плевали ему вслед. Он покинул Фивы ночью. Все решили: так будет лучше для всех. Даже нашли его поступок мудрым. Самый податливый на свете материал, это человеческая совесть.

Всех занимало одно: что будет после Эдипа. Всех, кроме тебя. Ты не задавала вопросов, тебя, похоже, даже не интересовало, правда ли то, в чем его обвиняют. Ранним утром ты узнала, что отец ушёл из дома, тем же утром и ты оставила дом. Ушла одна, ничего и никого не взяв с собой. В этом не было никакого вызова, ты лишь делала то, что нужно было, по твоему мнению, безотлагательно сделать.

Ты догнала отца лишь на десятый день. Это был уже почти не человек, в припадке безумия он ослепил себя. Мир не стоит того, чтоб его видеть, сказал он. Услыхав твой голос, он впал в ярость, стал кричать, что тебя подослали его убить. Он прожил ещё год, и все это время ты была неотступно с ним, и все это время он категорически не признавал тебя своей дочерью. Даже умирая, он бормотал слова проклятия. И все это время ты была совершенно спокойна, ибо делала то, что считала единственно возможным. Проклятия и ненависть ты воспринимала так же, как жар и бред больного.

После его погребения тебя едва не убили грабители. Видимо, они давно следили за тобой и были твёрдо убеждены: скитаться год с безумным слепцом можно только ради какого-то неведомого богатства.

Ты вернулась в Фивы на другой день после того, как аргивяне сняли осаду. Вернись ты днём раньше, твои братья, возможно, были бы живы. Можно не сомневаться, братоубийства бы ты не допустила. Боги распорядились иначе. Иногда мне кажется, они сами не ведают, что творят, эти боги.

Из жалости тебе сказали, что труп Полиника аргивяне забрали с собой. О том, что он лежит непогребённый, ты узнала случайно, но узнав, тою же ночью пошла за городскую стену. Старший караульный, человек бывалый, прибежал тогда, едва живой от ужаса. Странно, люди более всего боятся тогда, когда никакой вины за собою не чуют. Пришлось его успокаивать, как малое дитя. Утром послал людей за тобой. До сих пор не могу вообразить, как ты смогла сделать это одна, в гнилую, ненастную ночь. Дозорные наткнулись на тебя, перепачканную глиной, с какой-то ужасной, кровоточащей раной на плече, окоченевшую от холода, на рассвете, когда все было уже сделано. Если б ты ушла хоть немного раньше, всё бы сложилось иначе. Все бы, конечно, знали, кто именно это сделал, но дознания бы не было, на этом все бы с облегчением закончилось. Судьба, как всегда, распорядилась вопреки здравому смыслу.

Я как-то сказал тебе: ты думала, я не посмею тебя тронуть. Я лгал, ничего подобного я не предполагал. Ты не думала, что я не посмею, ты вообще обо мне не думала. И предавая земле Полиника, ты не задавала себе вопрос: виновен Полиник или невиновен, предатель он или не предатель. Ты опять же делала то, что считала единственно возможным.

И при всем при том, ты никогда не была насупленной фанатичкой со стеклянными глазами и севшим от истерии голосом. Ты была весела, насмешлива, не чужда кокетства, любила наряды и вкусную еду…

Вот теперь, Антигона, все закончилось. Теперь я окончательно свободен, я получил то, о чем мечтал годы. Все вышло не так, как я представлял? Много грязней и гаже? Будет урок на будущее. Ставя силки, не нужно воображать, что дичь желает непременно в них угодить. Я вдруг стал мерзок самому себе? Отлично, так и должно быть. Это чувство быстро пройдёт. В следующий оно раз пройдёт и того быстрей, а потом и вовсе не возникнет. Мне кажется, что жизнь потеряла смысл? Полно, сколько раз это уже было? И всякий раз первая же будничная мелочь мгновенно возвращала к жизни. Мне ещё никогда не было так больно и гадко, как сейчас? Пожалуй, так, но что с того?

Теперь я окончательно свободен, я получил то, о чем мечтал годы. Кстати, о чем мечтал? О чем?!! О том, чтобы собирать налоги, затевать войны? О том, чтобы судить и казнить виноватых и безвинных? Выслушивать гимны о себе, сложенные бездарными проходимцами? И все? И вот ради этого, ради этой невообразимой скуки, постылого однообразия столько стараний, ухищрений, хитроумных замыслов? Я вдоволь хлебнул бесчестия и клятвопреступничества. Полагал его пьянящим, запретным напитком, а это оказалось тухлой жижей, от которой сводит челюсти и болит голова. Говорят, цари ближе к богам, чем простые смертные. Пожалуй так. И я знаю, почему. Потому что лишь достигшим высот очевидны вся жалкая суетность помыслов человеческих. Быть самой большой и разукрашенной куклой, не есть ещё быть кукловодом.… А что, кувшин уже пуст? Надо бы распорядиться, чтобы… Впрочем, меня, похоже, с трудом держат ноги.

Антигона, девочка моя, ты не должна была этого делать. Пусть сто раз прав Гемон, пусть ты никогда не приняла бы того, что я тебе предложил, но ты не должна была уходить из жизни.

Сейчас лучше подойти к окну. Как будто, немного душно. Но он ведь только что стоял у окна, как же так? Ах да, он отходил налить вина. А вина не было. Или было вино? Нет, определённо, не было. Надо бы, кстати, распорядиться… Вот, однако, и окно. Я только что видел, как унесли Антигону. Тс-с, не надо о ней. её нет, а говорить о тех, кого нет, — дурной тон, от этого путаются мысли. Мы вообще не станем больше о ней вспоминать, да и не до того будет, столько дел впереди. Прорицатели вновь говорят про грядущий голод и мор. Нет, все-таки насчёт вина хорошо бы… Самую малость ещё. Кстати, почему у нас в руке хлыст? Даже смешно. Как тогда, в корчме… Впрочем, это же не хлыст! Это — кинжал. Тот, что забрал у Гемона. Красивый кинжал. Не этим ли когда-то хотела вскрыть себе вены Иокаста? Антигона очень похожа на мать. Интересно, отчего она сказала: хочу вернуться к братьям? А к матери, к отцу? Ведь никого в живых нету, все — там, только я один здесь.

Неужели — так? Это — выход? Вытянуть руку, как, наверное, когда-то Иокаста, и — осторожно, лезвием. Сильно не стоит, кинжал отточен что надо. Главное, никакой боли, какое-то лёгкое, постороннее жжение. Если закрыть глаза, то и крови не видно. Надо зажмурить глаза, а позднее — открыть.

Вот, наверное, уже можно и открыть. Странно, отчего темно? Неужели он задремал и наступил вечер. Ну да, он лежит. Кто это? Гемон? Да, кажется, он. Ах вот оно что, он плачет. Теперь я вспомнил. Отойди, Гемон, не нужно, от этого почему-то больно.

И тогда Креонт легко оттолкнулся от холодного пола, оторвался от него, почти не касаясь. То самое лёгкое жжение возле локтя переросло в щекочущий зуд, заполнивший тело, зато от окна хлынул нестерпимо яркий свет. Его было очень много, он пришёл раз и навсегда, от него все стало много просторней, и вообще мир неузнаваемо преобразился. Все это было столь чудесно и легко, что ему захотелось рассмеяться, но он вдруг понял, что не сможет, потому что воздух, который для этого нужен, изменился, он стал абсолютно невесомым и бесплотным, настолько, что его не нужно было вдыхать, он сам переполнял всего его.

Креонт поднялся, легко и бестелесно отстранил каких-то уродливо ссутуленных людей, что, угрюмо бормоча, сгрудились вокруг чего-то бледно-розового, с жирно-багровыми потёками, распростёртого на полу рядом с ним. Странно, никто даже не видит его. Кажется, только Гемон… (В сущности, милый, добрый мальчик.) Он легко, зыбко ступая, подошёл к окну, без раздумий ступил в его колышущийся колодец. В этот момент то, лежащее на полу, что, кажется, было им, вдруг выгнулось, издало хриплый, тяжёлый звук, который почему-то отозвался в нем слабой, остаточной болью. И сразу же стало совсем легко, он наконец рассмеялся, туманная даль в колодце втянула его в себя. Он не шёл и не летел, он просто постепенно вбирал этот лёгкий мир, словно просеивая его через себя. Свет стал сгущаться, мир стал прозрачно-волокнистым. Мерцающая, колышущаяся протока уверенно вела его, и он увидел наконец посреди неё молодую женщину с темными, развевающимися волосами. Она улыбалась ему.

;


Рецензии