Гл. 1. Прощай, моя пригоршня светлых дней...

                «ПРОЩАЙ, МОЯ ПРИГОРШНЯ СВЕТЛЫХ ДНЕЙ,
                СТРАНА ЛЮБВИ, ГДЕ НЕБО ГОЛУБОЕ»   
               

Утром того мартовского дня, когда Вале оставалось жить несколько часов, он сказал:
— Надо бы позвонить в литфонд, поговорить с Людмилой Николаевной. Придется, наверное, продать за сколько-нибудь Мансурово, чтобы летом побыть в Переделкине. И мягко, нежно-виновато коротко улыбнулся:
— Правда, в шахматы там тебе не с кем будет играть.
Валя редко бывал в Переделкине — раз пять-шесть-семь за всю жизнь, хотя, случалось, и по полтора-два месяца. Но никогда — летом. Даже когда перестал служить в редакциях, то есть когда мог бы, оторвавшись не только на короткое время отпуска от города, работать над своим при открытых в природу дверях и окнах. В сезон ему никогда не доставалось сюда путевок, да и не в Переделкино — тоже.
... А он — траву, покрытые листвой деревья, «лес дремучий», «подлески-перелески», все, что овражилось, вздымалось на земле — от сорняков целинных до капельных ягод земляники на прозрачных опушках, краски, звуки природные, предгрозья, грозы, послегрозья, тишину, ухоженность и неухоженность, опрятность и неопрятность самой земли, — как первой и последней любовью, любил.
Поэтому и купили мы при первой же возможности, скрепясь в другом, крестьянский дом в ста пятидесяти километрах от Москвы, в семи километрах от Тарусы, в деревне Мансурово. И, сугубый горожанин, Валя двадцать два года всей органикой своей, психофизиологическими недрами, руками, сердцем был предан мансуровской и окрестной земле. Там написаны три романа, включая «... Турусино...». Там перетерта тысячи раз пальцами его вновь и вновь комкующаяся глинистая почва в саду и на грядках. «Рискованное земледелие» не раздражало его, не утомляло морально. И редиска, например, росла у него на зависть коренным здешним крестьянам. И старые яблони, посаженные прежним хозяином полвека назад, у Вали снова стали давать красивые крупные плоды. И сдвоенный побег самосеянца-груши, пробившийся у окна самодельной же веранды, он не дал мне вырвать лет десять назад. Теперь ветви двуствольного дерева этого опускаются под грузом шафранного изобилия среднероссийских округленьких грушек прямо к столу, за которым так хорош самовар или обед при ясном небе. Варенье из грушек нравится нашим друзьям и знакомым больше, чем из других плодов и ягод.
О Вале в Мансурове можно вспоминать бесконечно: там всяко бывало. Сейчас же я хочу сказать только о том, что мысль продать Мансурово, чтобы приобрести финансово неподъемную для нас (после дефолта, после обманов бывших партнеров и многомесячных затрат на лечение) путевку в Переделкино, могла появиться у Вали только потому, что он ясно понял страшную реальность. Он понял, что до Мансурова, где воздух, божественный воздух, какого ему теперь так не хватает, больше ему не добраться. Понял, что девять месяцев назад в Мансурове пил смородиновый сок из ягод со своих кустов в последний раз. Понял, что если бы мы и добрались туда, в деревенских условиях не справиться нам с требованиями, с диктатом тяжкой болезни. Перед скорым, понял он, совсем скорым, его концом хотелось ему и самому подышать землей и травой. И для меня хотелось ему хоть малостью смягчить удар судьбы. Его сущностью было — смягчать другим удары судьбы. По наименьшей мере, — собой других не утомлять. Дольше, чем сорок лет, знаю я эту его главную черту, свойство его станового хребта.

Попадались — в камнях не видать —
Реки, впавшие в крайнюю старость:
Ни желаний, ни сил не осталось.
И попить мне хотелось им дать.

Это написано Валей в начале семидесятых.
А я, дура набитая, казалось, чем только ни набитая — горами прочитанного, виденного, слышанного, учуянного, обсмеянного, оплаканного, отторгнутого, принятого в себя, я — дура набитая, — хоть и знала всегдашнюю манеру Вали — смягчать, снижать, смазывать пафос всерьез сказанного, не поняла, что он предупреждает меня, что трагедия — уже тут, что мы уже в ее власти. Не поняла, что Вали уже этим днем не будет рядом, что его не станет, что придется жить без него.
И шахматная концовка последних слов Вали о Мансурове и Переделкине тоже прямо связана с приоритетным рядом Валиных жизненных предпочтений. Последний раз около двух недель были мы в Переделкине в самом конце восемьдесят девятого- в начале девяностого года. Больше одиннадцати лет назад. И в шахматы тогда я уже не играла. Потому что единственно, с кем я в Переделкине играла в шахматы, был Арсений Александрович Тарковский. А он уже почти не выходил из своей комнатки даже в столовую. Татьяна Алексеевна, жена его, приносила оттуда ему еду. И когда мы с Валей, как, видимо, и другие, позволяли себе заглянуть к Тарковскому ненадолго, спрашивали у Татьяны Алексеевны, можно ли, когда сделать это удобнее... Арсений Александрович полусидел или полулежал на казенной постели в подушках, в светлой пижамке. Никогда бы прежде не представал он перед глазами других таким, совсем домашним. Разговаривали помалу — видно было, как слабеет Тарковский, что и крепиться трудно ему, что понимает слабости своей безмерность. Но и не заходить, хоть на три-пять минут к этому человеку в такие мгновения его жизни — было выше моих сил. Так прекрасен и красив был он даже на исходе своем... В отношении Арсения Александровича Тарковского — единственный случай в моей жизни, когда я испытывала поистине чувство пиетета (или, во всяком случае, так это чувство я сама себе представляла), чувство пиетета к личности. И не испытывала от этого чувства никакой неловкости: не нервничала, не дурела, не умнела, была такой, какой была. И умиротворялась в присутствии этого человека, жизнь принимала со всеми ее выкрутасами. И Валя все это понимал. Если я засиживалась в комнате за книгой или смотрела телевизор, или еще чем-то была занята, а особенно если плохо чувствовала себя, Валя, увидевший оживление «под лестницей», как правило, меня об этом извещал.
— Там Тарковский, и в шахматы играют.
Это значило: почему бы, мол, тебе не присоединиться? «Под лестницей» — значит, в закутке три на два, под лестничным пролетом, ведущим на второй этаж из удобной, приятно обжитой, приятно привольно-просторной прихожей: с огороженными деревом раздевалками, с телефонными кабинами по обеим же сторонам двойной входной двери. Из прихожей — коридорчик налево, коридорчик направо, прямо — лестница. Тут и закуток. Над вами — скошенный, под углом, кусок потолка, с одной стороны — пролет с деревянными перилами, с другой — стенка (за ней душевая). В глубине — диванчики, столик крошечный с лампой. Вы видите все, что в прихожей — если хотите — вас видно всем.
Сам Валя «под лестницей» в шахматы не играл. Постоит иногда, понаблюдает, как Георгий Иванович Куницын страстно обыгрывает кого-нибудь, азартно проигрывает, кипятится при проигрыше, проигрывать ему — против натуры. Дружелюбно подковырнет горячность Куницына Валя, так, чтобы тот «охолонулся» слегка, постоит и пойдет восвояси. У них с Куницыным были свои долгие, очень взаимоблагожелательные отношения, долгие ровные собеседовательные разговоры о жизне- и мироустройстве, о земле и небе, о космосе и космологии, об открытиях и тайнах астрономии, астрофизики, о происхождении вселенной… философские, как ни крути, разговоры. У Вали была целая полка книг, начиная с трудов И. С. Шкловского. Она перекочевала постепенно к Георгию Ивановичу: он в последние несколько лет своей жизни писал, насколько я успела понять, философский трактат, не ограничиваясь литературой, искусством, эстетикой, а именно — общефилософского свойства.

В старом здании Дома творчества в Переделкине по обе стороны узкого длинного коридора (направо и налево от холла при входе) сами комнатки для писателей, — кажется, кроме одной на втором этаже, — малюсенькие. Окно напротив двери. Неудобно расставлена неудобная, видавшая виды ширпотребовско-казенная мебель: стол, пара стульев, тахтушка, платяной шкаф, допотопная раковина, допотопный водопроводный краник — для умывания. Хорошо, если втискивалось перехваченное по случаю отъезда соседа кресло. Затоптанный многими десятилетиями, почерневший от въевшейся грязи пол.
Правда, и пространства в этом доме много... Как раз от комнаток Тарковских, расположенных визави, на перпендикулярном стыке с темноватым кишкообразным коридором — широкий стеклянный поворот в холлы, переходящие один в другой. Огромные, с напольными цветами, аптечно чистые. В одном из простенков даже мягкий диванчик стоит и — столик при нем. Пепельницу тоже иногда можно поставить.
Но то ли здесь для обитателей дома неестественно просторно, то ли потому что холодно всегда, зябко, даже если основательно утеплишься, то ли неприятна вызывающе явная нефункциональность великолепного, вроде бы, помещения, то ли раздражающе гулки звуки — резонирует так, что и собственного голоса не узнаешь, — никак не обживается оно. Ну посидят двое-четверо перед телевизором, перебросятся десятком фраз, и, — словно транзитом, каждого уносит отсюда.
А вот «подлестница» будто тянула к себе. Утомленность сидячей позой за столом, за пишущей ли машинкой, самой ли рукописью, тем, что работа совсем не шла или, напротив, несусветно шла, — здесь всякая утомленность проходила. Всем, у кого совпадали паузы, промежутки в делах, после завтрака, до обеда, перед ужином, прогулками, до начала кино, «Новостей»..., всем, кто встречался здесь, было хорошо. Даже когда кому-то было и неважно — ей или ему, — здесь отдыхалось душой. Несколько минут просто постоять рядом с собравшимися «под лестницей» — и от этого только было хорошо. Как в намоленном месте.
Прекрасные и непрекрасные люди посиживали здесь, поигрывали в шахматы, комментировали игру, рассказывали байки, спорили миролюбиво — общались. Прекрасные для меня, Валей любимые собирались здесь люди.... Иосиф Ильич Игин, Миша Львов, Юрий Борев, Анатолий Абрамович Аграновский, Юрий Павлович Казаков, Георгий Александрович Радов, Аркадий Яковлевич Сахнин, Новелла Матвеева, Толя Приставкин, Андрей Кучаев, Катя Короткова…

В восемьдесят восьмом или в восемьдесят девятом, пожалуй, году нам разрешили зимой взять с собой в Переделкино девятилетнего внука Ваню. В школе — каникулы. Ванины родители — за тридевять земель. Поэтому и разрешили, хотя обычно детей здесь не бывало, и правильно это: дом-то — не для семейного отдыха, для уединенной работы. Но в этот раз и еще кто-то привез тоже мальчонку, чьи родители тоже были далеко от Москвы. Сначала Ваня заботливо опекал младшего сотоварища, и они чинно прохаживались по ближним тропинкам, чтобы взрослые их могли в любой момент окликнуть. Потом чаще всего было уже и не различить, кто из них кто: заигрывались они, как медвежата, в свежем мохнатом снегу так, что превращались в два снежных кома. И ничто их больше не интересовало.
В столовой же наш незастенчивый контактный Ваня ни разу не забыл наставлений Вали и моих: со всеми здоровался вовремя, не лез в разговоры старших, уступал им дорогу, вставал, когда кто-либо подходил... (Впрочем, в частности, первым здороваться с каждым, кто встретится, двухлетний еще Ваня научился в Мансурове, а, возвращаясь в Москву к осени, всякий раз заново соображал, почему в городе не каждому говорят «здравствуйте»).
… Арсений Александрович однажды после ужина присел в холодном холле. Увидев нас с Ваней, сказал:
— Минуточку посидим?... Вы, Ваня, — настоящий снежный человек. Отчего такой снежный?
— Я соскучился по снегу! — И, спохватившись, что нашумел, Ваня тихонько добавил: «Соскучился. Очень.».
Пришлось мне рассказать Арсению Александровичу, что дочь наша с мужем своим увезла детей на экватор, в Латинскую Америку, где круглый год тридцатиградусная жара, что Ваня у нас в гостях, что учится в четвертом классе, что по окончании учебного года Валя повезет его к родителям. И не удержалась я...:
— Как на Луну...
— Трудно со взрослыми детьми.
— Трудно? — неловко переспросила я, всеми силами стараясь не растревожить Тарковского своей этой тяжкой раной: от разделенности нашей семьи.
— Трудно. — С ровной интонацией повторил Тарковский. — Очень все непросто... Когда, вы, Ваня, еще приедете?
— Не знаю, когда деда и баба, то есть мама, — поправил себя мальчик, — когда захочет.
— Надо Ваню благословить, — сказал Арсений Александрович.
— А разве можно? — растерялась я.
— В таком-то случае, почему же нельзя? …Вот сейчас и благословим. — И перекрестил Арсений Александрович перед ваниной, все еще пылающей после гуляния, рожицей воздух. И тему сменил:
— В комнату незачем уже и заходить — скоро кино...
— Искусство для безграмотных, — опять неуклюже ляпнула я в неуклюжем усилии не разрыдаться, неуклюже цитируя Тарковскому его, Тарковского, присказку.
В переделкинском кинозале прекрасная пара Тарковских располагалась на привычных для них местах, в пятом ряду. Я — за левой рукой Тарковского — в шестом, тоже, как всегда, чтобы можно было потихоньку обмениваться репликами по ходу фильма. Валя тоже, как всегда, — с краю в самом заднем ряду (отделенном от всех остальных рядов проходом), чтобы можно было выйти в любой момент, не потревожив других. …Сама с собой я играла в одну и ту же игру: угадывала, когда надоест Вале смотреть ерунду, какую нынче дают, и когда светлая полоска от приоткрытой Валей на мгновенье двери сообщит мне, что и нынче он предпочел удалиться. Редко-редко этого не случалось. И Валя досматривал фильм до конца.

Валечки нет уже почти полгода. За несколько часов до смерти он вспомнил Тарковского, которого много лет уже нет, вспомнил вслух.

Ване сейчас двадцать один. И он помнит, как его благословляли.

«Торжественной воспринимают смерть...» Эта строчка Вали всегда всплывала в моей памяти, когда думалось о кончине Арсения Александровича Тарковского и скорой затем кончине блистательной Татьяны Алексеевны.

... — Кроме как дома детям, Галя никогда не читает стихи вслух. Впервые слышу. — Наткнувшийся на «подлестницу» Валя обеспокоился, по-моему, каково мне в непривычной роли.
— Юра Левитанский на сутки верстку прислал. Нельзя быть уверенным, что книжка обязательно выйдет. Вот и читаем...
... Перед ужином Тарковский вложил мне в руку стопочку не сшитых типографских листов:
— Читайте. А я посижу.
Я раскрыла листочки, стала читать.
— Вслух.
— Но я никогда не читаю стихов вслух. Не умею.
— Как получится, так и получится.
Это была целая книжка пародий, по тем временам, где-то в конце семидесятых (?) — редкость. Читалось весело и легко. Подтянувшиеся к «подлестнице» вслушивались, не отходили.
И мне подумалось в тот вечер, что, да, Левитанский грациозно умен-остроумен, даже едкие строки умеет преподнести элегантно, в языке — едва ли не виртуоз. Но каков же Тарковский, устроивший автору настоящие публичные чтения, да еще и в профессиональной аудитории... Рыцарство — личностная, персональная печать Тарковского. Не приглядишься, не вдумаешься, не почувствуешь — незаметна, не видна, не слышна. Потому что рыцарство такое есть отношение, как к прекрасной даме, к самой жизни. И поэтому же — и к каждому, кто подобное отношение хоть чем-то, хоть в чем-то проявлял.

Рыцарства врожденного или пусть даже благоприобретенного, пусть даже и показного, демонстративного — не видать нынче совсем...

Валечкино рыцарство тоже было негромким, неявным, стеснительным даже, скрываемым за шуткой, самоиронией, но тоже неубывающим под тяжестью быта и бытия.
И казнишься тем, что не высказывал рыцарю твоему хоть сколько-нибудь достаточно любви твоей, а судьбе — не выказывал благодарности за рыцарский же дар ее тебе — видеть, слушать, знать рыцаря многие годы. И признаешь, что только после потери становишься способным понять сермяжную правду, бог весть, когда сложенных людьми упований: «Жили они долго и счастливо и умерли в один день». Смысл твоей жизни смертельная потеря уничтожает.
Таня Кузовлева все пытается мне внушить:
— С этим можно жить. Года три перетерпев.
Верю Тане. Не верю собственной душе. Смерть Вали теснит, вытесняет из нее все.
«Душа бессильна, всю себя раскрыв». Два десятка лет знаю эту Валечкину строчку. Понимаю — только сейчас.
Душа бессильна. В голове же... В мозгу упорно выстраивается логическая цепочка: пока не существует иного, чтобы с этим можно было жить, кроме привнесенного в людское сообщество две тысячи лет назад. Кроме идеи жизни после жизни, кроме идеи спасения. Хотя и не верится во встречу с любимыми на небесах.
За три часа до мгновения, когда Валя в последний раз откинулся на подушку, врач, уходя, стала вдруг говорить: не растеряйтесь, мол, — надо будет делать то, то, то, если что случится. Я выдавила ее собой за порог. Не уловила правды, возмутилась ее словами, оскорбилась, разъярилась даже, громко захлопнула за ней дверь... Теперь поняла древних, убивавших вестников горя.


Рецензии