Гл. 7. Что мне сказать такое обо мне...

 «…ЧТО  МНЕ  СКАЗАТЬ  ТАКОЕ  ОБО  МНЕ,
                ЧТОБ  ВСЕМ,  КТО  ЕСТЬ  ВОКРУГ,  ПОВЫСИТЬ ЦЕНУ?…»



   Канун нового года.31 декабря. Валя бы уже с утра  принес и нарядил елку. Мне бы осталось  «заштриховать» грешки в ее убранстве сверкающими нитями «дождя». Нынче — мой первый новый год без Вали, без елки. Один на один. И, прямо сказать,  никто мне сейчас и не нужен.
   На столе —  рукописи Валины, те, что пропускаю  через компьютер (машинописный вариант), чтобы иметь дискету,  мои, вот эти, которые помогают мне спасаться от непреодолимой иначе, парализующей волю тоски, те, что могут войти в номер «Автографа»… И он будет № 22. И две полосы в нем могут быть посвящены памяти Вали. …Если Комитет общественных и межрегиональных связей правительства Москвы, действительно, переведет на его выпуск деньги. Пушкинских материалов, готовых к публикации, отобрано  из имеющихся в доме, —  на десять полос. Из них  два — покойного Александра Лациса «Почему Пушкин плакал?» и Альфреда  Баркова, киевлянина,— «Поэт заранее планировал» — полновесные «гвозди», сейчас бы сказали, — сенсация.
   Валины полосы составлять помогает в эти дни Светлана Ильинична Рудакова:  («Светлане Ильиничне —  можно все », — сказал как-то уже  больной Валя),  у самой у меня, когда я пытаюсь отобрать в этот номер  его стихи или выбрать кусок из его книги  эссе  « Пятое измерение», над которой он работал до последних часов своих,  весь организм начинает лихорадить, руки дрожат,  голова— словно в тисках. На простейшей  ( в обычном случае) этой цели — отобрать материалы так, чтобы в верстку более или менее нормально легли, — сосредоточиться не выходит. Образ Вали, читающего ли мне вслух, приносящего ли мне листки с написанным им,  чтобы не только могла я послушать, но и глазами увидеть, голос его, который так  нравился мне всегда, даже и тогда, когда одна связка перестала у него работать и он говорил вдвое тише, слова его, какие он при этом произносил, жесты, как правило, снижающие пафос минуты,  мягко удаляющаяся  вся его фигура после  —  заслоняют все.
…На столе сейчас — и бокал, из тех что подарены Вале на сорокалетие замечательным Мулей Дмитриевым. Когда эти бокалы наполнялись шампанским, мы всегда вспоминали Мулю — четверть века подряд.  В те годы  хрустальные такие посудинки были — редкость.
   — Несколько недель я их отлавливал на Мясницкой, — сказал Муля тогда,— продавщицам рассказывал, что у друга — круглая дата и что друг — поэт.
   Перед глазами у меня сейчас и несколько  листков в ладошку, новогодних поздравительных. Вале и от Вали. И других листков — с написанным к случаю и безо всякого случая — попросту в знак взаимного расположения и тепла.
   Глазковский  «Пятый тост», например:

                Гусь-хрустальными звонко бокалами
                зазвеним за Проталина Валю мы,
                за  забавные происшествия
                и за славные путешествия.

   И Валин Коле ответ:
                Я думаю, сказать мы вправе,
                что  призваны —
                и не за страх—
                не только в праведных стихах,
                и в тостах этот мир прославить.
   «И» в кубе. Иосифу Ильичу Игину. ( «И» в кубе — Игин сам себя — и нередко— так называл):
                Жму руку Вам двумя руками.
                Безоблачных желаю дней,—
                вина в отсутствие рублей,
                друзей — при встрече с дураками,
                лучей — в египетскую тьму,
                студеною зимою— лета…

   Вадиму Кожинову:
                Вадим,
                в  писательском строю,
                я предрекаю,
                непременно
                благие выйдут перемены.
                На том под Новый год стою.
                И будет все наоборот.
                Все так изменится, что даже
                и  Сергованцев не соврет,
                и Алексеев правду скажет,
                и Журавлев поставит крест,
                на творчество не строя виды,
                и Кочетов в сердцах  не выдаст,
                и Дима Стариков не съест.
                От удивления все вдруг
                Задвигают, поверь, ушами:
                стихи начнет писать Ошанин,
                ну, скажем, так, как я, твой друг…
                А если что не так открыл,
                то пусть меня накажут черти,
                чтоб  я на стол полрюмки…
                четверть,
                нет, каплю коньяка пролил.

   Владимиру  Соколову:
                Прости мне, Бог,
                что  в Новый год
                переступив двумя ногами,
                я буду, не боясь невзгод,
                в стихах, как прежде, хулиганить,
                как в старом, женщин обожать,       
                чтить пьянки
                и соленость слова,
                чиновника  не ублажать,
                любить Володю Соколова.

   Евгению  Сидорову:
               
                Ты много важного усвоил.
                Но в Новогодье  дам совет,
                чтоб стал бы ты умнее вдвое,
                простую истину усвоя:
                Проталин, что любим тобою,—
                первейший, в сущности, поэт.

    А вот шутка-нешутка, написанная в самой что ни на есть середине собственной жизни  Проталиным, —“Послание самому себе”:
               
                Прости,
                прости себя, Проталин.
                Последний раз прошу:
                прости.
                Интеллигенты не в чести.
                Уж очень грамотные стали.
                Все знают — то-то и оно,
                и судят о себе превратно,
                и им, не дай Господь, смешно
                то,  что начальствам непонятно.
                Поумничал ты, как уж мог.
                Скромнее будь.
                Что — кроме позы?
                Крути себя в бараний рог
                для собственной, опять же, пользы.
                Все эти сложности руби,
                на мелкие руби на части.
                Тогда себя и возлюби,
                понятно, с ведома начальства.
                1967

   В комментариях, будто, и не нуждается. Но и подтвердить многие подобные свидетельства, такие частые нынче,  нелишне:  в послехрущевские времена нестерпимо закручивались идеологические  гайки, а барабанный бой словесной и прочей пропаганды заполонил все жизненное пространство. Непропагандистскому  звуку и слову не осталось места по мере приближения 50-летия Октября.

…Любил Валя, чтоб на новогоднем столе было все,  как надо
Уже в ноябре мог принести шампанское: “Радуйся,— полусухое”. И — коньяк (за всю жизнь с Валей сама я ни разу не покупала вина. Так у нас повелось). Что касается коньяка, это — особая статья в нашем доме. При моей мигрени  коньяк мог выполнить роль лекарства, и Валя следил, чтоб  толика его всегда была под рукой.
   В связи с этим и в связи с вечным у нас товарным дефицитом  Валя  однажды решил подстраховаться. Приезжаю я после дежурства в редакции заполночь домой, он распахивает дверцу кухонного шкафа: на нижней полке — четыре бутылки пятизвездочного коньяка:
   — Видишь, какой я практичный?
   — Хорошо. Но зачем так много?
   — Цены на спиртное повысили? Повысили. Винные прилавки пусты? Пусты. А в магазинчике на рынке коньяк еще оставался. Я решил и запастись,  и  сэкономить…— Валя тут  — как поперхнулся. И мы оба начали хохотать, не могли остановиться: четыре бутылки обычного коньяка, какой обычно мы покупали, по вчерашним ценам обошлись бы Вале в 16 рублей 48 копеек. Пятизвездочные — примерно в 25. Четыре бутылки  в нашем шкафу стоили  почти пятьдесят.
   Валя тоже предпочитал коньяк, хотя с мужчинами, предпочитавшими, как правило, водку, пил водку и редко-редко признавался, что не любит ее. Не любит совсем ( а я-то знала, что Валин организм не хочет ее принимать). До сих пор в доме остаются бутылки, припасенные Валей  —  сибирский бальзам, молдавский херес, остатки “Белого аиста”. На поминки же Валины в основном  приносили с собой мужчины водку.

   Впервые не Валей  куплено нынче новогоднее шампанское. И не полусухое оно: внук не знает подобных тонкостей в домашних привычках. А мне — не до того, чтоб о таком ему говорить, хотя хочется, чтоб все в доме оставалось, как при Вале было. И чтоб знал Валя об этом.. Хотя бы — пока сама я жива.
   Не любил Валя, чтобы  не было в доме припасов съестного:  кто-то из друзей, знакомых,  соседей мог заглянуть на огонек. А Валя должен был приветить  и нежданного гостя чайком или рюмочкой.
   Нынче — без Вали и при одной только пенсии —я почти совсем вынуждена отказаться от  подобных  привычек. Сейчас, напротив, меня угощают те, кто навещает меня.   …Казалось бы, — нельзя же Бога гневить,—  дружескую заботу должно   принимать только с  чувствами приятия и благодарности. Но сердце обливается всякий раз  горечью. То ли от неловкости,  то ли оттого, что всякий же раз, особенно когда торт принесен,  вспоминается, что «тортику»  всегда почти по-детски был рад Валя. И в слабости этой своей ни разу не  преминул, шутя или серьезно, признаться во всеуслышанье.
   С девяностых стол наш стал более скуден и все стремительнее оскудевал. Но я возмещала отсутствие  разнообразия, разнообразя выпечку. Пирожки, пироги, булочки, блинчики,  блины. С начинкой  — от мяса, рыбы до капусты, картошки, ягод, лимона, варенья — что было в тот или иной момент более доступным. Когда “Автограф” из-за материальных трудностей стали делать  у нас дома, всех, кто работал над рукописями или газетными полосами по нескольку часов, —  удобно было угощать чаем и пирожками. И Вале, уезжавшему на целый день по издательским или общественным делам, — тоже проще было замаривать червячка мимоходом.
   Теперь, без Вали, пробовала я и раз, и два испечь самое простое. Но и фантазия, и сноровка словно подевались куда-то. Скучные вышли пироги. Надеюсь прикопить сил к 21 марта: поминать Валю  на годовщину без пирогов — грешно.
 
   Вспоминая  нынче, кто бывал в нашем доме, кто назван в этих записках, кто не назван, понимаю, насколько открытым был наш с Валей дом именно благодаря Вале. Даже в  Мансурове, за 150 километров от Москвы,  куда несколько часов добираться, и то за столом на огромной деревенской веранде, которую смастерили Валя со своим двоюродным  братом Сашей и которую, прохудившуюся совсем,  недавно пришлось разобрать,  собрались однажды  18 персон. Тарусские журналисты имели все основания прозвать Мансурово — “Деревня Проталинка” только по одной этой причине.


   Первым из своих друзей, с кем Валя познакомил меня больше сорока лет назад, был Женя Жбанов  (Евгений Михайлович, Валентин Валентинович — нередко они друг  ко другу  любовно-иронично  по полному имени обращались). В ранней юности раз и навсегда Валя и Женя почуяли, поняли друг друга. Родственное чувство к Жене появилось и у меня. И пусть, разменяв по сорок, видеться они стали редко, эрозия в их отношениях была исключена. Хотя жизнь наша  не могла, казалось, не разводить, не отрывать людей друг от друга  — очень уж много бездарного было в ее требованиях к человеку.
   Женя работал на износ в “Известиях». Газетная мясорубка  — тяжелейший крест, кто в этом понимает. У Ольги — жены Жбанова  были серьезные проблемы со здоровьем. …Пусть и нечасто печатался Жбанов…Зато всякий раз это был неотразимо исследованный, расследованный, выстраданный и прекрасно написанный материал. Востребовать бы теперь опыт  Жбанова-профессионала          —  человека и романтического, и реалистически  стойкого  — стоического — к мерзостям  жизни и выкрутасам начальства, одного из тех, кто продирал через непроходимость  путь к праву на свободу мысли  и к «свободе слова». Востребовать  бы — на факультете журналистики, в частности. Но факультету этому давненько, а сейчас — и подавно — такое слабо.
   Валя мотался по стране  — с юга на север, с запада на восток, работая (и тем зарабатывая  на жизнь) над переводами. У нас — замужество дочери, внуки, травмировавший нас  (   я  —так  навеки  заработала синдром удаленности)  отъезд дочери с малышами  на другой континент, в другую культуру, на противоположный  нашему край планеты, с которым тогда никакой связи не существовало, а  огромных  в нашем понимании  и положении денег для перелетов,   чтоб увидеться, — ни у нас, ни у нее не имелось. Затем — «перестройка»,  перевернувшая жизнь, потребовавшая много, очень много, сверх сил,  тяжелой работы при невозможности даже короткий отпуск себе устроить.
   Но перезванивались Валя с Женей всегда, и молодостью веяло при этом в нашем доме.
                …Но бывает — порыв голубой,
                побуждения младости нашей,
                все, что вижу, окрасит собой,
                во все небо крылами замашет.
               
                И тогда повседневная жизнь
                обернется весенней вселенной,
                обнажив предо мной механизм
                самый мудрый свой и сокровенный.

   К дружбе с Женей эти Валины строчки имеют самое прямое отношение.
   Господи, как же я желаю Жене здоровья!
   Недавно, разбирая  рассказы и повести Валины,  перечитала я его самый первый рассказ «Приходите, буду ждать».  Один из  двух друзей там —  натуральнейший Женя  рубежа пятидесятых-шестидесятых, узнаваемый и теперь. … Как все-таки, и правда,  несется время человеческой жизни. А ты — счастливец-несчастливец —   на исходе его —  видишь  себя  то  взыскливым, то  благодарным.

   Странным представляется мне теперь, что Женя не пересекался в нашем  доме с Борисом Рахманиным,  именно с Борей, персонифицировавшим в Валином сознании сам статус, институт дружбы.
   Совсем другое дело, что, когда Борис обосновался в Переделкине, когда обострился у него диабет, ослабли глаза и он стал редко выезжать, а Валя буквально надрывался, пытаясь поставить книжно-издательское свое дело, мы видеться, считай, перестали.

                Ты дорог мне распятьем тайным,
                тем, что мы вместе годы, дни…
                тем, что Валька,
                что Проталин,
                тем, что друзья  мы!
                Извини…

   Статный, неявно элегантный Борис, чья подтянутая внешность, казалось, очень подходила его характеру, внимательный немногословный собеседник, иногда — меланхоличный ворчун, всю сознательную жизнь не скрывавший  сиротского своего состояния души, вызывал к себе и нежность, и сопротивление ей одновременно. И все-таки— нежность,  светлая ему память.
   Это я говорю о своих ощущениях.
   Они с Валей доверяли друг другу безоговорочно. И о чем только ни говаривали они!
   Время от времени дома — после того, как Борис уходил, натыкались мы на листки с его, молчаливо оставленным, автографом, рифмованными строчками, автопортретом, портретом Вали, иногда — узнаваемо моим.
  .Приведенные выше строчки — тоже  Рахманинские.
   Алла — первая, она же — третья и последняя жена Бориса,  видимо, знает иных задушевных друзей мужа. Я — не знаю. И предпочитаю оставаться тут в неведении:  мне в высшей степени дорого, как Боря относился к Вале.

   Не  Рахманинского характера дружественность имел в виду Валя в стихах начала восьмидесятых —«Ранние потери».
               
                Вот и наши ряды поредели.
                А давно ли—
                порыву верны—
                появились мы мир переделать
                в свой черед  по закону весны…

                …И чем далее в область мечты
                улетали от нас небылицы,
                тем заметней чужие черты
                проступали на дружеских лицах.

                И все чаще один я теперь,
                и тот пыл неуемный и зыбкий,
                посреди повзрослевших потерь
                вспоминаю со взрослой улыбкой.

   О ранних же потерях и — более ранние строки:
                Безвременные
                ранние потери.
                Со сколькими —
                теперь навечно врозь.
                И появилось чувство:
                Сиротеем.
                И как-то незаметно
                прижилось.

   Ранние  же потери —  и  Коля Рубцов,  и  Сергей Дрофенко…


   Коля — от земли, воды, травы, неба…
   Сергей— сын сладостного столичного воздуха, жесткого дыхания мегаполиса, горожанин до мозга костей, красавец, светлое лицо, темная стрижка, сверкающие белизной ворот и манжеты рубашки под ярким свитером.
   Прекрасные  лики  прекраснейших медалей на гриве Пегаса.


   Через двадцать пять лет после того, как было написано, опубликовал Валя посвящение памяти Сергея Дрофенко;  не могло оно в те времена вписаться в официальные рамки прощания с поэтом, а  в последующие годы тоже никак не вписывалось в издательские требования, когда каждый автор обязан был   представать оптимистом.

                «Нам трудней — мы вас не понимаем»…
                За окном назад летела ночь.
                Мне смотрела вслед печаль немая,
                и ничем не мог я ей помочь.

                Матери, вдали от тех событий,
                что к себе потребовали нас,
                вы за нами пристально следите,
                тише и тревожней становясь. 

                Надо же,  пройти такие войны,
                столько знать лишений и смертей, 
                чтоб и  старость не была спокойной,
                чтоб смятеньем мучилась детей. 

                Ну, а дети что же…
                Жребий брошен.
                Забегут на несколько минут.
                В постоянных думах о хорошем,
                как попало, наскоро живут.
                Не умеют, видимо, иначе.
                Все один и тот же разговор:
                человек, душа, удел, задача…
               
                Словно не  решали до сих пор.
                Словно в том и есть сегодня доблесть,
                что непросто подыскать ответ.
                Бой уходит в нравственную область,
                где разрывов и окопов нет,
                где стоишь ты, как на месте голом,
                мучаясь, что выглядишь смешно.
                К тридцати подружишь с валидолом.
                Рядом и таблетка, и вино…

                Так вот и живут.
                Не потому ли,
                и не целясь,  настигает их
                среднестатистическая пуля
                из так называемых шальных.
                1970

   Машу, чудную Машу — жену Сережи, Валя очень жалел:
— Хорошо, что сын у нее Сережин остался…. Матери и отцу  … как  теперь жить?
   Смертельная случайность, унесшая жизнь Сергея Дрофенко,  не воспринималась Проталиным  как случайность: « слишком  красив для нашей жизни,  может, для земной жизни вообще».
   Тема  принципиальной  рассогласованности  человеческих чаяний  (« я для лучших движений рожден» )  и реального  окружающего, и  земного мира в целом, с одной стороны, и  непреложная любовь к несовершенному   этому миру, с другой, —  тема — сквозная для Проталина  смолоду до последнего часа.
   Да, жизни не нужен, «мне данный в первый час избыток света».
   Да, жизнь может отнестись к человеку,  «как тетка к племяннице, что приехала угол просить».
   Пусть «побуждения быть цельным меж словом и поступком дельным лежат непроходимым рвом».
   Пусть «горько следовать судьбе, судьбе ненужной и немилой, и неистраченные силы вдруг не почувствовать в себе»(  «Вик. Липатову»).
   Пусть «Ветер начал свой зимний напев, снег улегся на тихую кровлю, и, еще, облететь не успев, золотые деревья  продрогли…Ничего в моей жизни не жаль: вся она меня нынче печалит».
   Но: «за рожденье обычная плата — жизнь, что выпадет…Вот и светло…»
   Но: «…в потоке жизни столько же тепла, хоть в разные ее мы входим воды.»
«И пусть грешит ошибкой глазомера даль прежних лет, я ощущаю вновь: будь счастлива и бесконечна вера и в мужество, и в близость, и в любовь. Она, как жар, и под остывшим слоем, В своих глубинах мы ее несем.  Она незримо движет всей землею, присутствуя повсюду и во всем.»
   И несмотря на то, что  «все  медленнее зарастают раны», —  «ни лиц, ни мест, ни слов не забываю.»

                Тени памяти, мне дорогие,
                я ступаю по вашим следам. 
                Блики памяти,
                звездные взоры
                глаз,
                захваченных чувством врасплох.
                Божья искра во тьме разговора,
                чей-то долгий мечтательный вздох.

                Колокольчик в серебряном  смехе…

   И, засим — почти декларация:
               
                «Друзья мои! Нам он необходим, он — плоть от плоти, нами мир творимый. Что нас ни ждет, он будет молодым. Спасибо вам, что вы неповторимы...И непременно, в самый нужный час, когда отстанет, заплутает кто-то, когда устанет кто-нибудь из нас, другой его доделает работу.»

   Почти декларация:  «…И проснусь я в росистом стогу,  и прислушаюсь к шепоту поля. Я люблю мою землю до боли, только слиться с ней так не могу».
               
  В  72 году наша дочь Наташа нарисовала картинку: в прямоугольнике  черного неба с обрывком   звездной цепочки — светлая фигурка девочки-подростка, руки — на груди, как связанные, узлом. Валя сказал: «Уже повторяют судьбу нашего поколения».

   Наверное, связывать в памяти человека и вещи — женское свойство.
…Много лет не могла я расстаться с американской болотного цвета шубкой, приобретенной в комиссионке напротив нашего дома и редакции «Юности», где Дрофенко служил, а мне в тот момент нужен был немедленный, достойный доверия совет. Сережа побежал со мной в магазин, помог убедиться,  что дорогостоящая по тем нашим заработкам одежка стоит того, чтобы ее купить. Когда из этой шубки «выросла» я, ее переделала для себя дочь. А когда выросла дочь, шубка оставалась в шкафу  — до нынешних дней. Только у моей племянницы Ларисы, приехавшей из Сибири помочь мне в жуткие первые месяцы без Вали, поднялась рука вынести эту шубку вместе с другой  зависевшейся  одеждой   на лестничную площадку —  « может, кому-то еще сгодится».

…Коля уезжал в последний раз из Москвы в Валиной  куртке из грубой коричневой замши, в шарфе Валиного отца. Незащищенно-щупленького Колю Валя сам утеплял, чтобы он не замерз в дороге. О  заведомой бесприютности  Коли  Рубцова мы никогда  с Валей не говорили. Но ни о ком из друзей так житейски не заботился Валя,  как о Коле. Показала ли я Коле, где  в наше отсутствие брать в доме еду, дала ли я Коле тапочки, полотенце, положила ли в ванной новый кусок мыла, оставила ли в кухне бумагу, ручку — когда Наташа вернется из школы, стеснительный и щепетильный  Коля  от тахты в кухне не оторвется,   чтобы не обременять  собой,  в комнату не пойдет.
…Коля уезжал настолько грустным, что Валя все вспоминал и вспоминал об этом. И мне говорил: ничего Коле на дорогу из еды не дали, зря.
— Да не захотел он. На вокзалах, говорит, буфеты, а в руках не любит ничего носить.
— Знаю я, как он ест в буфетах…
   В написанных перед Колиным отъездом строчках — стремление  смягчить смуту в Колином сердце, попытка приободрить. Коля даже  заулыбался, увидев в стихе прямые свои слова.
                И ты уж думал про билет
                на поезд,
                что уедет ночью.
                Но вдруг сказал:
                мне грустно очень,
                и уезжать желанья нет…
                …  Ах, милый,
                не прервется нить,
                присели, помолчав немного.
                Вставай,
                зовет тебя дорога.
                Ведь встретимся —
                чего грустить?

   …Легонькая теплая улыбка держалась на Валиных губах при встречах с Сережей, при встречах с Колей. Словно сходило на него незамутненное умиротворение.

   Может быть, только Муля Дмитриев привносил в Валину жизнь похожую сердечность. Бережное доверие их друг к другу  во мне вызывало  благодарное ощущение  —  защищенности Вали каждодневным их общением в  служебной комнате в «Знамени» — от перегрева фарисейством, цинизмом  этого журнала семидесятых годов. И чувство это мое не было наивным. С кончиной Мули — в одночасье!—  Валя в одночасье покинул журнал. Отношение  начальства к Муле, как ко  клерку,  проявилось даже на тризне. Оскорбленный этим, Проталин взорвался, назвал вещи своими именами… Для умницы, мудреца, непритязательнейшего,  великодушного, немногословного  Самуила   Дмитриева (Мулей его все звали, потому что его мама  так его называла), для надежнейшей «рабочей лошадки»  «Знамени» служба в журнале со всей его стилистикой  потребительского отношения к литературе и к  людям, ее создающим, обернулась скоропостижным обширным инфарктом.
   Взорвался Валя, хватил лишнего…И сейчас я как будто слышу: «Пошли вы все, знаете куда?»…От редакции до дома пятнадцать километров шел пешком…

   Муля Дмитриев  —  во многом  прообраз главного персонажа в Валином рассказе «Одно к одному». Этот рассказ ( впрочем, как и другие, кроме одного — «Перед ливнем») не мог быть напечатан отдельно: по советским меркам,  литературному герою нельзя быть таким  «размазней», как у Проталина.   Поэтому рассказ, если и  мог «проскочить», то только в книжке, если книжка проскочит.  Рукопись книги, куда входил и этот рассказ ( всего их —шесть и повестей — три), пролежала в «Советском  писателе» несколько лет. И, казалось, дождалась времени, когда уже могла выйти в свет.  Но тут Валя некоторым образом сам себе «дорогу перебежал» — в производстве был его роман «Лабиринт, или сказание о Тезее».  А вскоре издательство это почти мгновенно распалось. Хорошо еще, что рукопись  Вале удалось спасти: в хаосе всеобщего союзписательского развала и агрессивного передела власти, недвижимости  и т.д. папки вываливались в коридоры, растаскивались, неведомо  кем…
   За последующие годы издать  эту свою  «малую прозу» Вале не удалось, да он и не предпринял для этого ничего. Руки не доходили. Занят был сверх головы, прежде всего, журналом «Культура и свобода», газетой нашей драгоценной, Пушкину  и  культуре посвященной,  изданием  «нерыночных» книг, выживанием в лукавой,  обманной,  хамской экономической ситуации при ситуационном же поведении большей части  людей, называвших себя партнерами. Несмотря на дефолт,  ввергший нас в обнищание, не мог Валя, подобно другим, бросить тех,  кто столько лет делал  газету, считай ,  только на энтузиазме, не мог не довести выпуск  «Автографа»  хотя бы до 6 июня  99-го года — до 200-летия Пушкина.
   А ведь был Проталин убежден, что даже при мало-мальски развивающейся  экономике  не только  зрелищная поп- и бульварная культура  могла бы сама себя содержать…
   Вот и  перевожу  я  только теперь  Валину «малую прозу» в компьютерный вариант. И — обливаюсь слезами: куда с ней нынче податься — ума не приложишь, хотя   и повести , и рассказы таковы, что легко бы читались и в электричке. Проза  эта теплая, к человеку нежная, душу —  и веселит, и сжимает. 

   В одном из своих эссе, не называя имен,  Валя  вспоминает случай, когда Борису Рахманину и самому Вале было за тридцать, а Жене Сидорову — до тридцати, а их троицу окружающие считали друзьями. В какую-то из тогдашних встреч, когда были они втроем, Сидоров и говорит:
— А я буду министром культуры.
   Борис очень по-своему отреагировал; он склонен был к психологическому зондированию,  да и в прозе его это  свойство его  характера   прямиком отражалось:
— А меня с собою возьмешь?
Помялся Женя слегка:
—Нет.

…Теперь-то я уверена,  что с тех пор тройственная та дружба— Проталин-Сидоров-Рахманин—  именно тогда внутренне надтреснула, хотя внешне еще долго ничего не менялось.
   Женитьба на Вере Индурской развела Рахманина с Сидоровым и внешне.
   И хотя в нашем доме никогда не сплетничали  по поводу того, кто с кем, когда, почему и т.п., и Борис — тоже был не из тех, о Сидорове когда-нибудь разговор не мог не зайти. Однажды Боря  «прямо в лоб, по-стариковски» назвал Веру — «исключительно прагматичная особа»:
— Разве не так?
— Так,— поддержала я Бориса, зная, что Валя  не хочет обнажать ситуацию и   уже  внутренне  нацеливается  шутливо  переориентировать разговор.
   Моя  реплика включила  типично Проталинский рефлекс защитника:
— Зря вы. Сидоров женился по любви, у них два года был бурный роман.
— А бурный роман с Майей?.. Но Майя, конечно, бесприданница,  ренты не  обеспечит. — Борис видел сюжет без флера.
— Да, — согласился Валя,— Сидорову  романтики мало, но люди такие, какие есть.
— И все-таки нынче Боря более точен. Разве не помнишь, как, уезжая на юг, Вера просила меня переговорить с Женей: «Скажи ему —  пусть решает, женится он на мне или нет, скажи ему— если он женится на мне, он получит все. Скажи. Прошу об этом тебя, потому что вы — друзья». И я  передала Жене слова Веры. И то, что  по возвращении из Коктебеля она  «не  станет  длить «просто роман». И Женя довольно быстро получил и новую фешенебельную квартиру близ  Дома литераторов,  и ускоренный карьерный рост по  вертикали, и, наконец, столь желанный  им портфель министра культуры: август 1991 года не отменил ведь номенклатурные списки. Вера — великолепный продюсер  с  «первоначальным капиталом»  — высокономенклатурным  (десятилетиями) семейством. Женя —  умеренный и аккуратный  либерал с партбилетом  — замечательный  объект для раскрутки, как  теперь  говорят…
   Борис, крайне редко смеявшийся громко, тут  расшумелся, развеселился:
— И я столько лет не знал, что она  так и сказала:«Женится на мне, получит все!»
   Смеяться  и  надо,— резюмировал Валя. — Тебе ведь все равно должность  замминистра  культуры была не нужна?.
— Не  очень в этом уверен, — сказал Борис.— Скорее всего,  отнюдь не нужна.
…Я бы не стала  здесь вспоминать о друге ситном Сидорове, так как Валя до последних дней своих держал Женю,  если  уж и не за друга, то за милого сердцу товарища, принимая  Сидорова  таким, какой он есть. Не стала бы вспоминать…
…Но никогда не поверю, что пребывая в почетной  синекурной  ссылке  в Париже после бездарной и жалкой своей «деятельности»  на посту министра культуры, Евгений Юрьевич Сидоров не получает там и не смотрит хотя бы «Литературной газеты». Нынешняя  она  не может  не быть в ряду  изданий, которые  нынешний Сидоров непременно  предпочитает и знает. А там был некролог  в память о Вале.
От Сидорова же — ни слова, ни звука — уже второй год после кончины Вали пошел.

   Невероятным иногда казалось, а по размышлении вызывало чувство на грани восхищения, то, как нараставшая  с ходом жизни внутренняя интенсивность  Проталина   словно взращивала в нем и  особую меру приверженности ко всему, что его окружало. После сорока он напишет «Душа во все на свете влюблена»..,
«Ты ищешь чуда в каждом человеке»… Индивидуальная его природа требовала оправдания жизни, какою бы гранью своею она ни повернулась. А взаимную людскую расположенность Валя ценил больше всего не потому только,  что сам без чувства приятия и тепла к другим попросту не мог существовать. Дефицит доброжелательных отношений между людьми, тем паче  — отчуждаемость, неприязнь, считал самой большой глупостью, какую люди себе позволяют. Ни с одним человеком в жизни сам не ссорился Валя. Ни с одним. Недаром Александр Алексеевич Михайлов говорил мне недавно об этом же:
— За сорок с лишним лет у нас даже мелких недоразумений не было с Валентином.
   Внешне, с очевидностью для других,  эту свою  сердечную вежливость, благосклонность, приветность,  милосердность — не показывал, шуткой чаще всего, ироничными репликами прикрывался… Если же надо было помочь, помогал немедля, даже  — от тюрьмы  спасал, случалось… Хотя и зорким был, и цену знал каждому, но не умел и не желал никогда и никого ни осуждать, ни, тем более, пенять кому бы то ни было. Сомнительность в общении шутливо, но внятно пресекал.

—  Говорят, Валя, что ты — антисемит, — на весь ЦДЛовский ресторан  прогремел однажды  Аркадий Стругацкий.
— А что это такое , Аркаша?

   Валя был всегдашний противник разговоров о национальной принадлежности и прочем в этом духе, в  последние годы жизни его просто воротило от таковых;
ощущение русскости своей  —« …сам русский, русского-то знаю…»  не мешало Проталину  задорно  выбрасывать  собственный флаг:
— А я по национальности — москвич!

— У тебя с Белой роман?—  кто-то из «мужиков» спросил как-то  Валю.
— Поэма.

   Игорь Шкляревский мне:
— Почему ты не купишь   что-нибудь  новомодненькое Валентину?
— Розовый костюм?
Валя — Шкляревскому, широко улыбаясь:
—Схлопотал,  старичок?

   Слова худого никогда не умел и не желал ни о ком  говорить, и не говорил. И меня останавливал, если я что-нибудь этакое, в силу  своего женского понимания справедливости,  разгонялась сказать.  Не осуждал и тех, с кем лично не желал знаться. Не знался, и — все. А с кем знался, того принимал  «со всеми его потрохами». А кого любил — всю жизнь любил.

   Моих подруг и приятельниц всех привечал. Правда, в наши разговоры втягивался редко: « Болтайте тут сами». Но время от времени прерывался в своих занятиях, поощрял  веселым словечком,  обсуждение жизненных тягот своим появлением амортизировал:
— Обо всем переговорили?  А вот  я вам что расскажу…

— Геннадий Борисович, приветствую Вас.
— Светлана Дмитриевна, приветствую Вас.
— Ильхамчик, приветствую.
— Лариса, приветствую Вас.
— Маргарита Ивановна, приветствую Вас.
— Татьяна, приветствую Вас.
— Валерий Иванович, приветствую Вас.
— Владимир Иванович, приветствую тебя, Гусев.
— Макаров? Приветствую тебя, Игорь Аркадьевич.
— Приветствую тебя, Овчаров.
— Станислав Стефанович? Приветствую тебя, Стасик.

   «Приветствую Вас» — и ко мне это перешло от Проталина.

   В последний свой день рождения гостями счастлив был,  рассказывал случаи разные, о себе, молодом и всяком,  вспоминал, венок сонетов  от начала до конца прочитал…

    Самый первый из написанных   Проталиным   венков сонетов  — «Восточный венок» содержит такие вот строчки:

                Друзья, поговорите обо мне,
                Развеселите душу добрым словом,
                И все предстанет радостным и новым,
                Я окажусь на лучшей стороне,
                Где только свет, сияющий вдвойне,
                Поскольку тени нет под этим кровом.

   Любви извне — я чувствовала всегда — не хватало Проталину. Но не на других  из-за  этого он грешил. На себя: «До неземной любви мне далеко. Земной же — для моей гордыни мало.»

…Никаких способов добыть деньги, чтобы привести хотя бы в малый порядок могилу Вали, я долго не могла ни найти , ни придумать. Ведь на руинах  дефолта и после разорительного вымогательского лечения даже хоронили Валю с друзьями в складчину. Татьяна Камянова,  понимая,  что обеспокоена я очень этим  и еще больше от этого болею, придумала и сама же организовала, чтобы могла я комнату Валину сдать. Освобождать комнату, — перетаскивать компьютер,  часть  книг, бумаг, — помогали, кто смог, — Саша Горбатов с женой Ларисой, Коля  Мулюкин, Сеня Ярославцев… С тех пор никак не соображу, где искать  Валин дневник, из которого время от времени  он читал  вслух  записи свои не только мне, но — в  созвучную тому минуту— и друзьям.
   Полгода закончатся в самом начале мая— на самую Пасху. И хотя  — нельзя Бога гневить — тридцатилетняя художница Жанна — достойный и ( в другом случае), строго говоря, не обременительный человек, и, может быть, даже — подходящей «группы крови», я поняла, что жду –не  дождусь окончания срока договоренности между нами. В комнату чужого человека зайти не могу ( не умею), до Валиных полок  с книгами, бумагами, до его письменного стола поэтому — не добраться, что невмоготу. Снова часто оговариваться стала: зову Ваню, а с языка слетает «Валя!». Ваня молчит, пока я  не  поправлю себя —«Ваня!», тогда и откликнется. Все-таки взрослый внук — многое значит.
   Валерию Шашину недавно пожаловалась: « Трудно.»
— Конечно трудно: в доме чужой человек. И успокаивать стал по-домашнему: земля должна подсохнуть, поедем в Щербинку, сначала поедем осмотреться, договориться, что сделать на могиле, чтоб нормально там было. Николай Горохов звонил. Вместе поедем.
   Без Валерия Ивановича я бы на кладбище после похорон и не попала. Далеко оно очень для моих сил, телефона там нет. А тому, кого по возрасту можно было бы просить съездить со мной, нужно на  поездку потратить полный день. И не решаешься  на такую просьбу.
…Думаю, в последние десять лет Валиной жизни Вале ( и мне, конечно) повезло на эту дружбу. В  характере Шашина,  при всем  творческом , то есть напряженнейшем  внутреннем  и внешнем бытовании его,   имеется ценнейшая, думается, бесценная  черта: он житейски конкретен в помощи своей другому и  настроен предлагать свою «простую» помощь первым.
   Просто ли отвезти нас с Валей в деревню?  А, возвращаясь в Москву,  выбираться к ночи  одному из раскисшей враз от дождя глинистой  ямы  российского проселка?  Не однажды, не дважды… Просто ли забрать  в  определенный  момент из типографии тираж «Автографа», погрузить – разгрузить,  заменить в этой роли Валю?.. Просто ли самому  выкарабкиваться   после  дефолта  из безденежья ?  И при этом  другому — в одном, пятом, десятом  помогать? Ровно, спокойно, как брату брат.
   Не  упоминаю уж о том, сколько разговаривали  Валерий и Валя о «высоком и главном». Спорили. Уточняли друг с другом каждый  свое. Все  главные о главном  для  Проталина  беседы,  дружеские дебаты  — о месте культуры, о профанном и вечном, о жизни и смерти, о вопросе, что называют последним, —  в течение нескольких лет,  все — на Шашинском счету. И это — гамбургский  счет, и  за это я Валерию Ивановичу по гроб жизни не могу не быть благодарной: Валя без подобной работы ни жить, ни писать не мог.
   Кроме издательской  и связанной с ней хозяйственной круговерти, кроме работы над вторым томом  «Тезея»,  над эссе  о том, что новейшая жизнь требует особого взгляда  на этическое и особой практики в связи с этим, Проталин добавил себе еще нагрузку,  очень нелегкую в наших  нынешних условиях. По нарастающей из недели в неделю, из месяца в месяц  вел Валя переговоры с профессиональными философами,  с институтом философии, с журналом «Вопросы философии», с депутатами большой и московской думы, с общественными объединениями  — чтобы организовать, провести «круглый стол», опубликовать его материалы, организовать широкое обсуждение проблем этики,  которые считал приоритетнейшими  для теперешней России, для теперешнего мира в целом.
— Системная этика,— сказал Петраков   ( академик Н.Я. Петраков — тут  мне нельзя не уточнить.  —  Г. С.). — Так и назовем  «круглый стол». Вот съездим в Мансурово,  придем  на природе немного в себя.  И — займемся  «общим сбором» вплотную. — С этим пришел однажды Валя  весной 2000 – го  года, когда не знали мы еще,  как непоправимо он болен.
— А что говорят  в поликлинике?
— Напросился к невропатологу. Она сказала: «Если  у  вас  стресс, я его сниму».
 
…Куда как трудным было последнее десятилетие для людей нашего круга, для нас с Валей — крайне трудным, потому что он вкалывал, будто ему, по крайней мере, на двадцать лет меньше было, чем было... Но дали эти же годы и Вале, и мне дружбу нежной  заботливой красавицы и умницы — Ларисы Яркиной,   доброй, великодушной  «палочки-выручалочки» — Маргариты Ивановны Маловой, необыкновенной сочетанием  в характере и внешности свойств девятнадцатого и двадцать первого столетия, человека поэзии и любомудрия —  достоверного, на деле основанного и прямо к делу применяемого — Татьяны Камяновой, яркой и одновременно домашней, исполненной любви и опеки, неутомимо  переводимых в действие, — Светланы Ильиничны Рудаковой… Без близости этих людей я бы сейчас не существовала в качестве человека, потому что неразделенная боль  лишает  сил,  отупляет,  в животинку, в живоросль норовит тебя превратить.
   Со старой бобины переписали на диск Валин голос — минут сорок, наверное, читает он свои стихи. На годовщину при людях, вместе со всеми, кто был, слушала я запись, комментировала даже. Одна — не могу.
   Повторяю за Валей: «Что мне сказать такое обо мне, чтоб всем, кто есть вокруг, повысить цену?»
   Всем, кто есть вокруг.
   Всем повысить цену.


Рецензии