Гл. 8. Я сам мертвечины ни в чем не терплю

 « …Я  САМ  МЕРТВЕЧИНЫ  НИ  В  ЧЕМ  НЕ  ТЕРПЛЮ…»   *


«…12 июля,  пятница

   Председатель  хабаровского крайисполкома   —  Гр.Еф. Подгаев,  не будучи готовым к разговору  о квартире, которой  должен  быть  обеспечен  будущий  собкорр «ЛГ»  ( не знал содержания письма  А.Чаковского   секретарю крайкома, не знал, что  дополнительная комната  в данном случае обязательна, т.к. предназначена сугубо  для работы — как корпункт), разговаривал со мной  на таком вот уровне: « Я бы  жену, которая позволяет делать из дома проходной двор, выгнал бы… А  сверх нормы   мы   не можем никому жилплощадь давать!» После двадцатиминутного «разговора»  у меня жутко разболелась голова. Я вынуждена была предложить Подгаеву переговорить еще раз, когда он будет к этому готов.
…Секретарь  хабаровского крайкома  Алексей  Клементьевич Черный показал себя, напротив,  деловым человеком, а не  только весьма любезным. Помощник его  уже сегодня  сообщил мне, что  собственному корреспонденту будут предоставлены  три комнаты  ( а не две,   в чем  упорствовал Подгаев), что предкрайисполкома  получил взбучку…А ведь Подгаев  перед  первым  проговорился о своей глупости  сам — я  никому, ни нашим, ни хабаровским,  на него не жаловалась.»

« 14 июля, воскресенье

Судья  раменского  народного суда Галина Ивановна Сидорова  заставила переписать иск  Л. Кельчевскую  и З. Тугушеву так, чтобы истинная причина конфликта ушла в песок. Их уволили из магазина по ст. 254 п. 2 (недоверие). Налицо нарушение правил советской торговли  со стороны  быковского магазина «Елочка» при покрывательстве председателя  ПосПО  Романа Семеновича Заболоцкого. ..Но как трудно доказать правоту правому и честному, если нечестные хотят  избавиться от таковых в торговле любыми средствами. Да еще  дело-то происходит в кооперативной торговле…»

   «15  июля, понедельник

   А.И.  Куров, обозреватель иностранного отдела,  четыре дня был в реанимации без сознания, умер. Валя Щербинина, его жена, сейчас  в «ЛГ».   «Костлявая рука смерти», как мрачно шутили в редакции  ( в реанимации сейчас Павел Волин, в больнице же  — Агранович), действительно, сжалась. Куров был очень сдержанный интеллигентный человек и  опытный  умелый газетчик. Всегда прекрасно держался и выглядел.  Многие сотрудники  очень переживают. На лицах, столь тренированных,  нескрываемое страдание.

…С. Михалков в статье, напечатанной в журнале «Человек и закон»  называет плагиатом новую повесть П. Шестакова  — сюжет ее, якобы, взят у Сноу…Сегодня я видела копию письма Закруткина  к Михалкову, где написано примерно  следующее :   …считаю,  что ты , Сережа, должен найти  форму, чтобы извиниться перед честным и талантливым писателем   Павлом Шестаковым.  Уверен, что ты не читал внимательно ни Сноу, ни Шестакова.   

   *  Здесь —  часть Валиного дневника —1970, 1971, 1978 г.г. Он вел его и в другие годы. Их пока не нахожу.

…Кто-то подсунул Михалкову текст статьи, а тот, не  задумываясь,  подмахнул. Нехорошо-то как.


   Кстати,  Литгазета в ст. Исаровой недели четыре назад как раз хвалила Шестакова, что правильно.»

   «18  июля, четверг

   Вчера заходил в редакцию А. Аграновский. Был у Богата, обкатывал тему, над которой работает. А потом и  ко  мне  зашел  «мячик  об стенку побить»,  рисовал  место,  где происходили события, о которых рассказывал, тему пытался так и сяк повернуть.   …Мне стало казаться, что в последнее время  он, не потеряв способности  отлавливать прекрасные  для подачи массовому читателю                ( нетривиальные)  случаи из жизни, темы придумывать стал  умозрительные, от жизни оторванные отсутствием перспективы, реальной перспективы на улучшение. Рассказывал о полтавском ветеране войны,  отстоявшем свою хату перед теми, кто собирался,  не спросясь, ее снести, поскольку нужно строить дорогу. Толя говорит: « Хочу защитить личность, которая страдает, подчиняясь общественному интересу». Очень конъюнктурно это как-то прозвучало: сейчас, когда  ЦК только что «провозгласил внимание к индивидуальности»,  «защищать личность»  журналисту с именем  легко….О городах и  катке  урбанизации уже столько написано,  что открывателем Анатолию Абрамовичу тут быть не придется… А раньше он бывал открывателем.
Брат его, Валя, видимо, был прав,  когда  настаивал на том, что  у старшего Аграновского — духовный или профессиональный кризис. А настаивал он на этом еще года два назад…
   « Как же,—  говорит А. А.,— я Наташи, вашей дочери,  на семинаре в «Юности» не заметил?  Я ведь перед ними речь держал… У моей жены образование  — семь классов.   Это ничего, что  ваша  Наташа не поступила, девочке не обязательно…Она уже пишет, печатается, ездит в командировки, да еще — вон в какие — в Тюмень, в Тобольск от журнала «Юность», совсем профессионал… Можно и без образования…»  Говорю: « Но Вы же радуетесь, что Ваши дети, Ваш Антон  учится медицине не самоучкой, а в вузе… вот и в ночную смену на практику ходит… Радуетесь?  Своим детям такого, как Наташе, не пожелаете?»  Так и распрощались.»

«21 июля, воскресенье

   Валя нарушил собственный график, переводя книгу  Мамеда Араза  для  «Советского писателя». В день старается переводить не меньше 25 строк. Но уже три дня не делает ни строки. Нагонять потом будет очень трудно. Срок — до 1 августа, а работы много. Как помочь?  Если бы не ежедневная служба в редакции… А  Гулии  не будет еще долго,  еще и поэтому  право на дополнительный (творческий) отпуск  за свой счет  использовать нельзя —  не на кого оставить отдел.»

   « 22 июля, понедельник

   Наташа, вернувшись из Тобольска, Туртаса, из тех краев, заявила, что подавать документы в университет не будет, отложит на будущий год. Лучше, мол, поедет еще от «Юности» на БАМ. Напишет серьезное и т.п. Поживет по-взрослому, а уж на будущий год…
   Для меня  — это глубочайшая трудность, мука душевная еще на целый год. А их — таких — прошло уже три полных. Лишь на пятый год после окончания десятилетки, да и то лишь «может статься», поступит она в  вуз. Тяжело, обидно, не справедливо — она из тех,  кто хочет, достоин и не может не учиться. Для меня  — это жуткий удар. Еще на год …Не хватает мужества…»

   «23 июля, вторник

…Весь день при первой возможности, используя любую « свободную» минутку пыталась что-нибудь сделать, чтобы нашли Вл. Соколова, которого есть возможность показать лучшему специалисту по заболеваниям, связанным с алкоголизмом.
   Увы! Получила только по холке от сестры, облившей меня грязью с головы до ног. Они не хотят его лечить. А он гибнет уже физически. И нога у него не заживает, и тела нет — одни кости…»

   «25 июля, четверг

    Женя Евтушенко  лежит без сознания в  кремлевской больнице. Воспаление сердечной сумки… Пошел на рынок…Казалось, он многое может безболезненно позволить себе. … А мы вчера так его разыскивали, надеялись, что, может быть, тоже повлияет на  В. Соколова, чтоб тот  к врачам обратился …Инфекционное накопление жидкости в сердечной сумке — осложнение после перенесенных в Коктебеле пневмонии и бронхита, это излечивают нынче.»

   «26 июля, пятница

   Валя никак не войдет в график, к 1 августа, как намеревался, вряд ли закончит переводить Араза. Правда, маленький резерв времени (срок сдачи  нынче назвали — до 15 августа) остается. Но и работы  — около 300 строк!»

   «28 июля, воскресенье

   «Молодой коммунист» предлагает  вести серию — «Уроки конкретной экономики». Это должен быть занимательный экономический словарь, с сюжетами, с абсолютно выверенной экономической сердцевиной. Чтобы читалось. Согласилась взяться, хотя  дело  — очень, чрезвычайно трудоемкое. Валя говорит: «Справишься, куда денешься?»

   «30 июля, вторник
   Исключительный случай.
   Если возникает исключительная ситуация, надо ее разрешить. Как? Кто возьмет на себя  право  и обязанность вовремя  ответственно  и адекватно  случаю поступить?
   Родилась  четверня  в семье, где уже было четверо детей. Отец вскоре умер. Мать — кандидат партии —  крестила детей, не видя поддержки общественных институтов. Почему не было поддержки? Текучка заела? Формализм, равнодушие?  Один ждал, пока решение примет другой. А теперь ЧП :  «Кандидат партии и в церковь побежала!».  А ведь побежишь…».

«6 сентября, пятница

   Боже мой,  надо же жить  с такой забитой головой, чтобы только к концу  рабочего дня понять: сегодня  не только пятница, но  уже   шестое, а завтра  — очень ответственное седьмое, к которому мы еще совсем не готовы…Живем  рабочими циклами: пятница, вторник, пятница, вторник. Пятница — сумасшедший день недели, потому что предподписной, на понедельник остаются  только, так называемые,  оперативные полосы. Вторник — после планерки — самый тихий, почти разгрузочный, день.  Время ( а его не так уж много осталось?) считаем только неделями. Неужели день уже  ничего не значит? Глупо, грустно… Итак, завтра  — седьмое. Отмечаем у нас  пятидесятилетие Владислава Матвеевича Смирнова, одного из основателей 16-ой полосы, человека от  Бога талантливого, с безупречным профессиональным вкусом, одного из самых воспитанных и образованных людей сегодняшнего дня,  одного из блистательных газетчиков с даром сатирика и юмориста. Жаль только, что  во многом  из-за слабости его  ( из-за порока)  к спиртному  он в последние годы очень мало пишет сам и  как об авторе почти  уже не думает о себе. …Нет мужчины среди знакомых более аккуратного в одежде, чем Слава Смирнов. Последние штаны, как про него говорят, будут выглядеть с иголочки, будто  только что из под утюга.  …Но без «сухарика» не может прожить, вот — беда… С пятидесятилетием  тоже осложнение, потому что Слава  несколько дней  как загулял. Готовить и готовиться будем  наугад, наспех, сегодня вечером и завтра утром.
   Слава   к концу дня вдруг объявился.
— Что ж, Смирнов, не  позвонил   хотя бы?
— Но вот он  —  Смирнов. И  —  в полном порядке. 
   Слава принес  свежих карпов и цыплят.  Обойдется, — успокоилась я. Такое ли обходилось?   …С карпом можно и столетие отмечать.  Только горько уж очень  за мужчин, особенно даровитых.».

   «11 ноября

   К нам на дачу в Шереметьево приехали из Павлово-Посада  Вася Казанцев с женой Светой: завтра Вале  —  сорок два года исполнится.  Приехали на удивление — пунктуально, ровно в 12. Уславливались: Валя встретит их на станции примерно в это время. И несмотря на то, что добираться от Павлово – Посада три с лишним часа — двумя электричками, метро, автобусом, была соблюдена королевская  точность. Вася, видимо, приболел, все время прятались в дальней, самой теплой комнате, где батарея греет лучше всего. Все-таки сходили и в лес, даже  зажигали костер. Света и Валя искали грибы, когда мы  с Васей поддерживали костер около окопов. Сохранившиеся с войны окопы, я думаю,  не наши, немецкие: лицом к Москве, спиной к лесу, а перед ними — ровное поле. Окопов семь или восемь, летом на них  крупная земляника растет, осыпается.. Вдруг Вася  говорит: «А мало их было»…А потом говорит: « Ты никаких часов в костер не роняла?». Оказалось, Валины  — «Кардинал», так я радовалась, когда  по случаю  нам удалось их купить…Часы уже успели запечься, минут десять к ним нельзя было притронуться. Обожглись по очереди — Вася, я , Света.
   Этот лес —  как божество, которое берет с нас пожертвования. Наташа, испугавшись болота, потеряла здесь шерстяную кофточку, Валя  — несколько грибных ножей, часы.
   Я сказала, что у Вали не задерживаются пижонские вещи вообще, никакие.
—А  куда деваются?  — Вася был огорчен.
—Теряет, забывает,  дарит.
   Часы  очень точные и пр. Но огорчения,  что испорчены они, кроме Васи, не выказал никто. Правда,  у Вали подобное  — в порядке  вещей. Принесла их домой – в  домашний «музей», где любая мелочь имеет какую-нибудь историю.  Странно: хорошие часы не жаль, а кусочек шлака   выбросить —жаль.
   Когда приехал Сережа Воробцов и добавились   к выпитому водка и вино,  Валя  захмелел. Вася, как обычно, был трезв, но оставался грустен. Света прекрасно легка в отношениях с людьми, вернее сказать, — с ней легко другим. И теперь была такова же.  Провожали до станции ребят уже после девяти вечера. Когда же приедут они домой. В час ночи?  Не остались ночевать из-за простудившегося сына,  а перезвониться с ним нельзя. Надо им обязательно перебираться  в Москву.  Почему для разного рода проходимцев — это дело месяцев,  даже недель, а для прекрасного русского поэта — трудноразрешимая, почти не решаемая  проблема? Кто в этом повинен?»

«2  января, среда

   Ездили  с детьми, с Наташей и Иришкой, в Павлово-Посад, к Васе и Светлане Казанцевым,  «на пельмени». И  хотя во мне было мало сил (давление  31–го  было 90х60  и падало до70х50), и я, и девочки чувствовали себя прекрасно. Видимо, такой это дом. Пельмени, конечно, были. Валя, может быть, впервые  в жизни  перестал их есть, прежде чем они  кончились.  Меня же в конце вечера ожидал сюрприз. Он   вызывает во мне сложное чувство.  Может, потому,  что не избалована я подарками, может, потому, что не умею я, как хотелось бы,  быть  столь же корректной по отношению к людям,  сколь  корректно поступили со мной, с нами. Заказывал и оплачивал  новогодний  стол  в ЦДЛ  на нас четверых  Валя. И  мысли  брать с Васи деньги  за  это  у Вали и быть не могло.  И вот  через день я получаю прекрасный кашемировый  павлово-посадский  огромный платок, о каком мечтают нынче самые-самые модницы  —даже  в Париже. У самой Светы, похоже, подобного платка нет.  Испытываю растроганность и  некоторую растерянность,  но у Вали — довольный,  веселый  вид. …Сговорились они что ли?»

   В поисках Валиного дневника наткнулась на свой рабочий «Ежедневник»  75-76 годов. Приведенные выше несколько беглых записей из него помогают мне увидеть — теперь уже, вроде,  совсем  как  со стороны,—  какими мы  были тогда, как сами жили,  как видели людей, порядок  вещей.    Ощущаю некоторую даже признательность к самой себе  за то, что могу теперь прочитать собственное свидетельство о поворотном для Вали  времени,  когда он принял решение  «выпасть из системы». Оставить службу в штате,  заменив ее  почти « штатной» же  — по  плотности обязательной для себя нагрузки — переводческой работой:  тогдашнее  «почти»  все-таки давало ему ощутимую по тем временам степень личностной свободы.
…Даже  клочки записей  теперь для меня снова делают  ту жизнь «вещественной и материальной», осязаемым миром…(Ведь только единожды за сорок с лишним лет жизни с Валей  вела я , можно сказать, регулярный дневник :  в 98-ом. Щадя уже  измотанного,  страшно перенапряженного, но не показывающего, как обычно,  своего перенапряжения, Валю,  выливала на бумагу, чтоб не прорвалось наружу,  то,  что приходилось ему и нам обоим перемогать  в тяжкое  время  коллапса российской экономики).

… « В «Избранном»  есть и неизданный Гумилев, без указания года написания стихотворения».
   Этой, характерной для Вали,  ремаркой  заканчивается одна из книжек нашей библиотеки, сделанных  Проталиным  собственноручно. То есть на нашей труженице «Эрике»,  приобретенной по великой удаче  для начала  шестидесятых годов  и по разрешительной бумаге от начальства, с разрозненных листков перепечатывал Валя стихи Гумилева, сшивал, надежно переплетал в подручный материал. Нельзя было нормально книгу приобрести, а автор был интересен, хотелось иметь стихи или прозу желанного автора  под рукой.
   Так был сработан и том  Гумилевский. С замечательным  Наппельбаумовским фотопортретом  Гумилева 1921 года  — в открытии тома. Переплет обтянут хлопчатобумажным крепом, на фиолетовом поле которого белые волнистые полосы, белые и красные горошины — то есть из лоскутов,  оставшихся после шитья  Валиной для лета рубашки. 118 страниц со стихами, откуда только ни собранными,— от единичных публикаций,  взятых «на прокат» редких книжек начала века,  до списков, ходивших в те годы по рукам  ( каждый, к кому приходил список, должен был изготовить закладку копий для других). 118 страниц  формата А4 содержат  десять  гумилевских стихотворных циклов: «Романтические цветы», «Жемчуга», «Чужое небо», « Абиссинские песни», « Открытие Америки»,  «Шатер», « Колчан», «К синей звезде», «Костер», «Огненный столп».  Каждый цикл  начинается на новой странице, хотя внутри цикла  ради экономии бумаги стихи напечатаны «колесом». Заканчивает  том  Проталин  стихотворением  «Мои читатели». Сделанное  таким образом «Избранное»  Гумилева  ( «тираж  1 экземпляр») было, думается, самым полным   его однотомником  на то время — на 1977 год, когда книга эта встала на Валину полку.

   Внук, не поняв назначения вещи,  приготовился выбросить «вместе со старьем»  маленький переплетный станочек из дедовой комнаты. Слава Богу,  обратила я на  это внимание, рассказала, как собирали мы нехитрые, но дефицитные некогда  инструменты в придачу к станочку: шила,  крупные иглы с широкими ушками          ( выпрашивали у  знакомых яхтсменов), портновские ножницы, сапожный нож и, конечно, клей… Это сейчас что хочешь с чем хочешь склеить немудрено, а тогда…

   В темно-синем  с белым горохом ситчике ( уже от Наташиного шитья лоскуты) —два томика из  Древне-греческой поэзии.  Феокрит — 14 стихов, 58  половинных от А4 страниц)   и Анакреонт  (60 стихов, 57 надписей, эпитафий, эпиталам, отрывков, 136  таких же страниц. « Издательство  «Проталиана»,  1980,тираж 1 экземпляр»).
Оба  замечательных  грека   — в переводах Л.А. Мея.   

   Полушутя-полусерьезно  Валя  гордился, что о  Мее как об авторе,  в частности, пьес  «Псковитянка», «Царская невеста»,  с малолетства  и наши дети знали,  знали, что  азартно   распеваемые ими вместе с Валей арии и другие «куски»  из опер, которые так же называются, Римский – Корсаков написал позднее — по Мею.

   Феокрит, Анакреонт, десятки других сочинителей классической и иной древности позарез нужны были Проталину для основательного знания, в конечном счете — освобождающего воображение и фантазию.  История и  культура России, западная, восточная культура, Европа, Азия , Египет, Юг, Север, история культур мира, государственное устройство, экономика, психология, философия от древности до наших дней… Справочники, словари, , конверты с тематическими подборками публикаций, картотеки, постоянно пополнявшиеся, карты городов и местечек, —исполненные собственноручно, — чью жизнь изучал Валентин в тот или иной период своей работы, многолетние комплекты «Вестника Древней истории», не говоря уж о «Вопросах философии» и прочей специальной и иной периодике, о  художественной  литературной продукции народов мира..

   Хожу сейчас перед полками, шкафами с этим богатством, дотрагиваюсь до книг, бумаг, папок, до разноцветных дерматиновых  больших общих тетрадок — для работы Валя  чаще всего предпочитал  именно такие тетрадки…

   Только словари, когда в руках, не вызывают почему-то, как  другое, шокирующей боли. Страдаешь и оттого, что даже старший внук ничего этого никогда не прочитает, что в своей комнате он оставил одну только  книжную полку, остальные  эвакуировал  вместе с их содержимым,  в короба сложил — из под телевизора, музыкального центра, прочей «современности», без которой  нынешний студент —  вроде как и не студент вовсе. Кажется, что и выбросить бы предпочел, если бы не воспротивилась я.  А ведь знает, кроме прочего,  что в том же  «Лабиринте» Валином ( «...,  или  Сказании о Тезее»)  образ Тезея  «содержит» черты его, Ивана,  а образ младшего брата Тезеева — Поликарпика —  дышит  чертами младшего внука нашего — Рамошиными.
   С Рамоши, как говорится, нечего взять:  его крошечным увезли на другой континент, в другую жизнь. Но Ваня-то  до шести лет, а  потом еще и в девять-десять,  рос  с книжками,  какие предлагает ребенку  и подростку дом, где читают и пишут. Пишет дед, пишет и рисует мать, пишет бабушка, наконец.
…А рисунок  какой был от природы у Вани!  ( В полтора года взял карандаш, некоторые стены наши тоже  остаются еще  тому свидетелями). Рисунок  — точный,  легкий , стремительный, остроумный,  умный. Сейчас же  «строгач» наш Ваня за рисунок  получает  трояки.

Дочь — филолог, прозаик,  переводчик,  художник  (  «Наташа — бешено талантливая!— сказала как-то весьма востребованная, особенно заграницей, художница  Люся Воронова, издавшая  со своими  картинками   рассказ Наташин  «Тушино из окна моей любви», — и у ее  творчества  столько поклонников!») — недавно, снова уезжая в свое далеко, заявила:
—  Нынче в мире жизнь … такая…Может, и не надо столько читать, сколько меня научили читать и знать…
   Опыт жизни напропалую в условиях   крайней   конкуренции,  в условиях хронической для тех мест, где она живет,  безработицы, якобы, подталкивает ее так подумывать.

    Но я-то чувствую:  чужачка в чужой стране,  в нищете Латинской Америки, не смогла бы заработать ни цента, не увезя отсюда, из Москвы, из России хорошо поставленные мозги, не только природные, но и отшлифованные нашим университетским и прочим образованием.  Эксплуатируемая напропалую, выдерживает она конкуренцию и в чужом мире. Во всяком случае, одно только преподавание специальностей в тамошнем национальном центре искусства и живописи из года в год — не такое уж малое дело,  хотя оплачивают  гуманитарное профессорство там  скудно,  как и в России.

                *  *  *

   15  мая  Валерий Иванович Шашин свозил нас в Щербинку. Нас — это Николая Горохова,  Ивана и меня. Коля припас эскиз с вариантами  в деталях  для Валиного надгробья. Учел  денежные мои возможности и свои знания,—   каким образом  и чего не упустить, чтобы сделано было по-человечески,  чтоб возможную халтуру  предупредить. Ваня нарисовал,  как надпись на надгробье деда расположить  — со строфой  ( она же есть в некрологе «ЛГ»),  чтобы и правильно было и чтоб немного места  на  лицевой стороне  камня осталось.  Валерий все-таки сумел отстоять более нормальную «подложку» под камень,  когда я уже слабодушно сдалась, соглашаясь на   куцый  ее  вариант, который никого из нас не устраивал, кроме человека, оформляющего заказ.

   Через день,  когда я немного отошла от этой поездки, Валечка — словно поблагодарил меня: одна из дневниковых книжечек его вдруг  оказалась на глазах. Другие стала искать поблизости — не находятся, нет. А начатая 1 сентября 1970 года — я и не помнила совсем ( видимо, и не знала),  как выглядеть она может, — карманная, в жестком серо-зеленоватом переплетике,  на 131 страничку,  129  из которых  заполнены  почерком  экономным, меленьким,  простым карандашом, «шариками», что под руку попадались…  Ее  надо, конечно, расшифровывать, в компьютер вводить,  отдельно  рукопись  делать.
   Записи с 1-го по 8–е  сентября — карандашные,  красным, зеленым — при нынешних глазах своих  «с налету»  не одолела, близорукость уже не помогает, лупа нужна.  Первая запись синим  на стр. 8 — 9 сентября. Отчетливая.  И настолько перекликается с предыдущим «куском»  этих  моих записок, что не привести ее «здесь и теперь»  невозможно.
   « Умер  Сережа Дрофенко. Узнали об этом поздно вечером.  Позвонил из «Литературной газеты» бывший Галкин соученик  Моев  и сообщил об этом.
Я бросился перепроверять. Дозвонился лишь до Бориса  Рахманина.  Борька подтвердил факт, однако толком сказать ничего не мог.
— Упал в Доме литераторов  головой на столик и умер,— отвечал Рахманин.
— А где был Женька Сидоров?
— Там же… В одной компании сидели.
— А дальше?
— Потом  Женька уехал.
— Куда?
— Вдвоем они уехали…
— С кем?
— Ну…с женщиной.
— Подробности-то какие?
— Какие  тут еще подробности…
— Ты же там был?
— Был,  посмотрел и ушел…
— А Женька что говорил?
— Что он может сказать…Я видел его у входа с женщиной. Разговаривал он с ней, улыбался…Ну, конечно, на душе у него, наверное,  творилось…
— А ты?
— Я поехал домой и напился…Сейчас так сердце давит…
— Надо же куда-то ехать?
— Никуда не надо ехать…
   Я бросил трубку. Я все еще не пришел в себя, был растерян. Я не знал,  что предпринять.  Галка,  которая сразу же предложила ехать домой к Сергею, и теперь говорила об этом. Еще никак не реагируя на ее слова, я попробовал  дозвониться до кого-нибудь. Застал дома Женю Храмова.  Он тоже уже знал,  иного ничего сообщить не мог. Вообще получалась какая-то путаница. Знает ли о смерти мужа Маша? Кто поехал  к нему домой? К нему ли домой или к его родителям?
— Валенька,  давай поедем. Надо ехать,— говорила Галка.
Она проявила куда большую решительность, чем я. Мы спустились и поймали такси. Галка в машине плакала…
…А еще несколько часов назад мы с Галкой находились на улице Горького и рассуждали, идти ли в ЦДЛ. Днем я получил аванс  за книжку в «Сов-писе»…»

                *  *  *

    С подачи   Комитета  информтелерадио  правительства  Москвы, 21  мая говорили с гл. ред. «Тверской, 13» Л. Черненко о возможности издавать «Автограф»  в качестве приложения к их газете дважды в год — ко дню рождения Пушкина и ко  дню Лицея.  «Мне бы сейчас, к 6 июня,  такое приложение!…Нет   пушкинского  материала — к 6 июня.»   Отдала  ему одну из главок  неоконченной  книги   Крейна  (  о том, как  Ободовская и Дементьев  нашли в архиве  «руку  Пушкина»),  чтобы  выручить  человека,  хотя   пока  далеко не понятно,  удастся ли организовать с ними  сотрудничество.
   С Нового  Арбата    почти до начала  Б. Никитской,  до  университетского издательства,  пешком  ( никак не подъедешь) едва добралась — обещала быть на презентации  книги  В. Мильдона  «Вершины  русской драмы» ,  хорошей книги  постоянного  хорошего автора «Автографа»,  некогда  мною  отысканного для сотрудничества.  Комично  слегка:  книга профессора института кино  открывает  университетскую  филологическую серию  «Классика жанра». … Но — как ни жаль признавать, —  филфак  нынче,  как говорится  нынче,  упал.

   Должно быть,  светскими  перегрузками  да при ужасном перепаде  погоды  от  тепла к заморозкам,  инспирировала  хороший приступ: хребет,  плечо, голова. Ни строчки за последующую  неделю,  кроме очередного  письма в «инстанцию»   в связи с  очередным  циклом переговоров  по  поводу «Автографа»,  не написала.   Правда,  за минувшую  неделю  и  поняла,  что  нельзя  откладывать  «расшифровку»,  пусть  и  частичного,  Валиного  дневника  при том, что о Вале  лучше  всего расскажет сам  Валя.

                *  *  *

   Итак,  далее —  все, что  есть  в  Валиной  записной  книжечке,  где первая запись помечена 1сентября 1970 года и последняя —  17 августа 1978.
   « 1 сентября
   Утро. Перевел стихотворение Бахтияра Вагабзаде «Моя  мать».  Начал переводить в автобусе  про эмку. Мог бы сделать больше.
   Возил  Мусу в  ДЛ.

     2 сентября

   Встали полпятого. Едем за грибами.
Грибы собирали за Н. Иерусалимом   в  Давыдовке. Ни писать, ни переводить  не смог.
     3 сентября

   Много  времени  потратил на Мусу.  Писать опять не смог. Вечером были с Мусой в ресторане  «Баку».

     4  сентября
 
   С  утра  еду к  Олегу,  посмотреть,  как он  занимается.  По дороге  буду  переводить.  Рядом  со мной  на скамейке  платформы  Тушино  какой-то  нестарый дед, помня,  вероятно,  о холере,  моет  внучке  сливы,  активно  полоща  их слюнями  во  рту.
— Теперь их  можно  с кожицей  есть?— спрашивает девочка…
…Позанимался с Олегом  алгеброй и  физикой.  Пожалуй, он  занимается с явным  и несколько скрываемым удовольствием.  Надо полагать,  подействовали  и мои беседы.  Дается  ему  это  нелегко,  слишком  многое  запущено.  Если  так пойдет дальше, тогда… Проводил Олега  до  школы и  сел  переводить.  И через  несколько  часов добил-таки  Бахтияровскую эмку. В моей  редакции — 55  строк.
   Пришел  отец,  послал  меня за водой и водкой.  В магазине стоявший рядом  со мной мужчина  говорит  продавщице,  покупая бутылку нововведенной водки:
— Нет другой  — давай господскую.
— Ну и мужики,  придумаете ведь,— с удовольствием  удивилась продавщица.
…Сколько иногда  услышишь на улице.  Вернулся, вышел на балкон,  мальчишка внизу  кричит:
—  Я  красноармеец  Буденный!..

    5  сентября

   Вновь  еду  на электричке.  Теперь  уже  в  Тушино.  С Олегом с утра  занимался. Встали поздно,  поэтому  еле  успели.  Вовка напрасно ждал меня сегодня у  кинотеатра  «Нева»…
   По  дороге,  а потом  дома  перевел  еще одно стихотворение  Бахтияра. «Встреча» ( 16 стр.).  Мало, но  большего  не получилось.

    6  сентября
 
   Начал переводить  довольно большое стихотворение Бахтияра.  Сделал меньше половины. С утра возился  (похмелял)  с Федей..  Потом  Муса с женой нанес нам прощальный визит  перед отъездом. Это стоило мне  курицы.  Впрчем,  Муса  объявился не столько для того,  чтобы проститься со мной,  сколько для того,  чтобы встретиться с Федей в надежде  договориться о брильянтах (сережки, колечко).  Не думал раньше,  что столь  бешено дорогие игрушки —  такой труднодоставаемый  дефицит. Федю,  как на грех,  жена  утащила к родственникам. Муса  слегка разочарован. Пришлось обнадежить, что брильянты достану.
   Смотрел начало и конец матча ДК-ДТ. Кончился в пользу Москвы.
   У Галки сегодня последний день отпуска,  прошедшего весьма неудачно.

    7  сентября

   Встал в  семь часов.  Приготовил  Галке  кофе,  сделал ей массаж бодрости,  налил ванну.  Галка отправилась на работу. Лег  переводить. Закончил Бахтияровское  «Слово о поэте» (58 стр.). Предварительно налил себе ванну, чтобы после зарядки прыгнуть туда.  Зарядку делать поленился.  Вода из ванны постепенно высачивается.
   Запланированная на сегодня поездка за грибами с Егоровым не состоится по вине последнего. Извинялся. Жаль.  Звонил  Сашка.  Звонила Галка, Звонила Н.Т. Жалуется на невнимание. Звонили  и др. личности. Наш телефон трудолюбиво отрабатывает свои  два с полтиной.
   Сам звонил по разным делам.  Узнал, что  9-го  могу получить аванс  за книжку в «Сов.пис.»

    8  сентября

   Перевел Бахтияровский «Вечерний телевизор». Кончилась тетрадка для черновиков. Нашел другую,  в которой,  как и в предыдущей,  занимался французским, но осталось много места. Здесь обнаружил  строфу стихотворения,  начатого мной еще в апреле и забытого.
                Запоздалый апрель
                Появился в подмокших сугробах.
                С ночи снегом пушистым
                Их грязные  плечи одел.
                Мол,  простите меня.
                Я в пути задержался немного
                И в порядок  с дороги
                Себя привести  не успел.
   Понравилось. Не помню, как собирался  вести его раньше  ( может,  как и сейчас),  однако решил продолжать. Написал еще одно четверостишие. Потом доделаю окончательно. Четвертую книжку, назову, вероятно, «Запоздалый апрель».
…Вечером с Ал. Михайловым собирались на футбол  (ЦСКА-Зенит). Перед этим заглянули в Дом лит.  Михайлов рассказал забавный случай:  на станции  в Переделкине  выпало из названия на платформе  второе «е».  И долго писательский поселок встречал гостей и домочадцев  таким именем.
— Вполне соответствует, бросил Толя  Передреев, подсевший к нам. Мы  (это я, Михайлов и — не помню фамилии — муж актрисы Самойловой)  пили водку.  Передреев взял себе  двести граммов коньяку и разбавлял его каким-то красным вином.
— Зачем? — спросил я.
— Так,  чтобы подразнить, — коротко усмехнулся Толя.
Он же, возвращаясь  к Переделкину, с усмешкой принялся рассказывать:
— На днях в Переделкине был матч века.  Находился я на даче Кожинова. Слышим с футбольной площадки рев. Приходим. Оказывается, Евтушенко пригласил к себе на дачу  Хомича, Сальникова, Понедельника и еще кого-то. Я уж не знаю. Решили они сыграть с переделкинской шушерой.  Капитаном команды, конечно, был Евтушенко. Одни играли голые по пояс, другие одетые. Формы нет. Различаться-то надо. Забавно было на Евтушенку смотреть ,— Передреев произнес  фамилию, как имя.— Длинный, тонкий, он танцевал на площадке, выделывал пируэты, словно балерина..
   Толька рассказывал, а в словах  сквозило  подчеркнуто пренебрежительное недоброжелательство.  Это было все-таки неприятно.
— Какой же счет?— поинтересовался  Александр Алексеевич.
— Три- три,— ответил Толя и добавил уже с искренним интересом. — Но Хомич — это же обезьяна. Руки длинные, ростом небольшой.  Ну сколько у него?— Передреев посмотрел на меня, как бы   ища поддержки, — метр  шестьдесят,  шестьдесят два,  что ли…Да… Руки у него так и ходили. Мячи, кажется, одним пальцем брал. Ему и забили-то  низовые мячи. Он потом сам сказал, что не хотел бросать на землю свои старые кости. Если бы не это, не забили бы, конечно, ему. Ну, один бы гол…
   В тон Толькиной речи вновь вернулась пренебрежительность.
— Занятно было видеть, как этот профессионал Сальников  этак с сердцем турнул дилетанта Евтушенку. Тот просил от Сальникова подачу. А Сальников смотрит — под ногами у него нечто вертится— и как пошлет «Не мешай!».  Евтушенку словно ветром сдуло…
   Матч, который мы поехали смотреть, выдался  весьма бездарным, хотя газеты, без особого, правда, энтузиазма,  нашли в нем  некоторый интерес.  Вероятно, заметить это помешала мне водка. Кроме меня и Михайлова, на стадион вместе с нами отправились муж Самойловой и еврейский поэт Исаак Борисов.  Последний удивился, что я — болельщик. Меня, в свою очередь, удивило, что Исаак ездит на стадион.  Еще более неожиданной оказалась четвертинка водки в его портфеле.
Пожалуй, Борисов интересуется мной  как переводчиком. Так мне показалось. Очень уж был предупредителен и внимателен.
   После матча муж Самойловой  ( надо узнать его фамилию)  предложил пойти в гостиницу «Советская» и еще выпить. Михайлов отказался. Я  — тоже,  только более пассивно. Просто растворился в толпе, идущей в метро в милицейском и  лошадином  коридоре.»

                *  *  *

    9 сентября  —  Валина  запись  о  Сережиной смерти.
——————————————————————————
 Она —выше  приведена ( Г.С.).

                *  *  *
    «2 ноября

   Отвожу книжку в «Советский писатель». Срок сдачи по договору —1 ноября.  Во время, отделяющее меня от последней записи,  писал мало. Соответственно вел себя  — хреново.

                1971

   14  января
 
 Вчера вдвоем с Галкой весьма скромно, если не сказать больше, но и очень трогательно справили старый новый год. Галка еле успела ( вернее,  на минуту все-таки опоздала)  к двенадцати. Когда она вбежала, играли гимн. Днем были всякие сложности, связанные с праздником. Галка  в поисках меня  попала даже в неприятное положение  из-за скотства обслуживающего персонала ЦДЛ. Но все хорошо, что хорошо кончается, а кончилось у нас с ней все хорошо.
   Днем начал писать второй рассказ.
                — « —
   Нет сейчас проблемы образования, есть проблема образованных людей.

   13 апреля

   Все-таки надо писать дневник.  И да поможет мне пример  Пушкина  преодолеть лень к текущим запискам.
   На днях закончил второй рассказ. Получилось три печатных листа. Вроде бы хорош.  Трудился над ним, если судить по последней записи, ровно три месяца. Месяц — печатный лист. Немного. Походя  еще сделал несколько переводов  Мамеду  Файку,  Фикрету  Годже.  Сейчас перевожу молодого азербайджанца Вагифа Насиба.  За три месяца этих сумел написать лишь три стихотворения: «Не спьяну  целоваться лезем…», «Чем старше я, тем легче плакать…»,  «Весна на середине дней…». Причем,  последнее — сразу же после рассказа.
   В «Молодой гвардии» двинулось дело со второй книжкой.  Хотя немало неопределенного. Получил издательское заключение. Положительное. Поработал над рукописью (внести в зачет последних трех месяцев)  и отдал обратно. Жду ответа.
   Вчера, пожалуй, нашел вторую главу поэмы в лицах :  в снах, если ничего не изменится, будут являться неизвестный гений из древности, Данте, Петр 1, Наполеон, Пушкин, неизвестный солдат и Гагарин. Неведомо только, когда приступлю к главе. Не умею, не кончив одного, взяться за другое, а у меня первая  глава только частично готова. Надо найти время, книги и почитать римлян.
…Из соображений финансовых, неодолимой тяги к театру, просто любопытства и подстрекаемый  происками  рыжего, хочу сделать из второго рассказа пьесу  в товариществе с последним. Что из этого получится, один бог ведает. Тем не менее рыжий суетится по части прочтения рассказа гл. реж. Театра  Маяковского.
…Галка сказала:
— Рассказ получился. И пусть даже его сейчас не напечатают. Так полежит. Ничего страшного.
   В ее устах это— большая похвала.  Тем более, что моя работа над рассказом надоела ей до смерти. Она же сделала мне два весьма дельных замечания: вставить Сергею слова о его непосредственной работе, чтобы болтал не только вообще. Второе — оценка Никиты матерью Вали. В тот же день внес дополнения.  Правда,  возвращаясь к стихам, Галка прибавила со вздохом:
— А со стихами  ты все-таки слишком затянул и сильно опоздал. Стихи должны печататься  своевременно. Нехорошо не увидеть и не почувствовать результата своих трудов.
   Есть в ее словах сермяжный смысл, хотя рассуждение доведено до крайности.
   Перечитал на днях дневники и заметки Пушкина. Очень живы в памяти его критические и журналистские статьи,  к которым возвращался года два назад. Написал даже весьма беспомощную статью тогда для азербайджанской молодежной газеты. Она покушалась на критику и публицистику  У11 тома. В Москве никогда бы не позволил себе подобной наглости. В Баку же попутал соблазн.
   Так  вот,  перечитывал  дневники и записки. Все их перепортил подчеркиваниями.  До чего гигантский и никогда не смолкавший ум.  Не будь Пушкин столь сказочно одарен, не умей он мыслить,  легко, непосредственно,  как что-то само собой разумеющееся, удивительно свободно, словно то, что произносит он, жизнью его уже решено, а сейчас возникает по случаю… Нет, нормальному человеку это просто не по плечу.  Нормальный человек,  поставленный на такое место,  одержим  бы стал навязчивыми идеями,  превратился  бы в фанатика с шизофреническим уклоном. А с Пушкина,  как с гуся вода.  Все так же кажется свеж, отоспавшийся,  будто и не уставал никогда мыслить.  Постигнуть это невозможно. Остается только поклоняться.
   И вот, о чем я подумал.  У меня, пожалуй,  не было учителей,  кроме,  разумеется,  самой русской литературы. Меня захватывал  как собеседник или великий собеседник  каждый мой собрат  и предшественник.  Каждый из них волновал меня, поражал,  уводил к себе.  Благодарный, запомнивший,  принявший сказанное на всю свою жизнь, я возвращался обратно. А от Пушкина уйти не могу.  Он как бы и не приглашал меня.. А так — встречается со мной по случаю,  поскольку живем на одной планете, среди одной толпы.  В моем мире он, может  быть, и по доброму ко мне относится,  но не больше.  И не надо большего. Я счастлив случайными знаками внимания. Избави меня  бог мешать ему….  Теперь я понимаю: Пушкин  для меня если не учитель,  то — пример великий,  недосягаемый…
   И еще  теперь пример  для меня — Данте.
   
   Ну а что случилось из занятного?  Женьку Сидорова  приняли в союз. Мы,  весьма умеренно,  попивали коньяк. Женька сидел, уставший от переживаний,  какой-то напуганный.
   В.,  его нынешняя  любовь,  с которой они,  бедняги,  порядком  запутались,  сказала мне:
—  Посмотри,  какое  у Сидорова  испуганное лицо.
—  Да,  согласился я,—  интересно только  выяснить,  пройдет это или все-таки останется…
   Она  долго смеялась.
   Женька мне друг, но кроме того  еще и социально означенное дитя  своего времени. На досуге  как-нибудь  вернусь к нему и опишу,  чтобы потрафить потомству.  А сейчас,  как сказал  Пушкин,  потомству шиш…
   Другой занятный случай, еще не решившийся.  Галка,  общаясь со своими министрами,  в разговоре о побочной продукции  крупных заводов всуе  упомянула,  что у нее нет стоящего пылесоса.  Вчера по почте пришла посылка из Медногорска Оренбургской области с этим пылесосом,  а платить  (53р.)  нечем и не забирать неудобно.  Тут-то мы с ней и засуетились.

   20  апреля

   Двенадцатый час. Я устал. За день перевел строк сто с хвостиком  Фикрета Годжи.  До этого,  пока Файк  не уехал в  Баку, сделал все-таки цикл стихов ему и Вагифу   Насибу.  Фикрета буду переводить и дальше.
   С деньгами на первых порах все крутимся,  но проблема не решена.  Обзвонил в пятницу и субботу массу собратьев.  Выручил только Кожинов. Куняев обещал занять сто рублей  24-го.  Шкляревский  вообще подвел. Божился  принести 50 рублей  и время оговорили  — в 5 часов. Однако он купил костюм,  и ездил я  впустую.  Цыбин ответил:
— Спасибо, брат, что ты обо мне думаешь,  будто у меня деньги есть.
   Толя Преловский сожалел, пожалуй,  искренне,  что не может мне помочь.
— Уезжаю в Новосибирск,— объяснил он,— и еле наскреб  на дорогу в один конец.
   Кстати,  он  должен был выслать мне последнюю свою книгу,  но, видно, в хлопотах не успел.
   Поперечный развил определенную деятельность, но тоже безрезультатно.
 Ал.  Михайлов  что-то купил сыну и потому тоже  сказался пустым.
— Если не появитесь  на стадионе,— сказал он мне, имея в виду первый  московский матч  ЦСКА,—  общественность  вас, Валя, не поймет.
   Алтайские  такой суммы  дать были не в состоянии, а меньшей брать у них  я не хотел.  Да и позвонил им больше от отчаяния…
   Короче,  если б не  Кожинов... Запишем его в святцы.
   Пылесос  так и лежит на почте.  Пришло уже третье оповещение. Кстати, почта подкинула и  девятирублевый перевод из Баку.  Жить-то до денег можно,  но  что делать с этим дурацким инструментом чистоты?  Неудобно,  и прислан по высокой опеке.  Ребята надо  мной смеются…
   Худо с рассказом. И Женька Сидоров,  и Слава  Смирнов, высказав вещи местного характера,  подарили и разочарованием,  вполне мною заслуженным. А я-то возликовал сдуру.  Правда, я и сам эти дни думал, как бы  рассказ доделать.  Надо переписывать, дописывать,  действительно, превращать его  в повесть.  Но пока  в голову ничего не лезет.  Мысли весьма смутные. Бог с ним,  пусть пока полежит.
   Во время субботника выступил на мукомольном комбинате,  в довольно серой компании  ( Градов, Волобуева).  При чтении из стиха  «Не спьяну  целоваться лезем…»  выскочило важное четверостишие.  Поправляться было поздно. Получилась ерунда.  Правда, никто не обратил внимания.

                1978

   29  января

   Сегодня один из профессоров,  сидящих у меня  за спиной в  переделкинской столовой,  читал своим коллегам  ( они свой стол так и назвали однажды — профессорским) фрагмент  из работы  какого-то студента-заочника с 4-го  курса о письме Белинского  Гоголю  и ответе последнего  критику. Студент полностью присоединялся к писателю,  возмущаясь бестактностью неистового объяснителя литературы.
   Стоило слышать реакцию этой шайки ( иного слова не подберу).  Они все буквально вскипели. Сорвались с места. Никто  ни о чем в этот момент  не мог и не хотел подумать.  Профессора загудели,  словно некто неуважаемый  в их коммунальной квартире плюнул в их общую похлебку.  Реакция этих  весьма пожилых  столпов от литературоведческого ведомства  на мнение  молодого и совсем не известного им парня  была однозначной  и агрессивной.
— Надо познакомить с этим Зимянина,  факт идеологический, пусть знает,— заявил кто-то из них.
— Это уже  вопрос политики,  а не литературоведения… ,— откликнулся его коллега.
— Вы беседовали с ним?
— Нет,— ответил тот, кто читал отрывки,— зачем мне с ним говорить?  Приедет ректор — надо исключать.
   Упоминалось имя  Солженицына,  пнули  Палиевского ( это было несколько позже).  Парень писал взволнованно,  индивидуально организованно стилистически,  грамотно.  Я зыком, не свойственным, пожалуй, да что там   — пожалуй,  недоступным всем этим скоморохам от штампа.
   Я был не готов к такой сцене и сорвался.
— Вот, суки! — сказал я Галке в сердцах.— Вот неучи,  наши профессора…
   Наш сосед по столу, бывший генерал, он же ныне армянский писатель,  с сыном сидели с остановившимися лицами. Чтобы успокоиться,  я пошел на второй этаж за сигаретами.  Сердце сразу же сдавило…
   Не знаю, слышали ли они, но мне бы хотелось, чтоб слышали.
   После обеда я увидел их,  сидевших вокруг  Куницына и продолжавших топтаться  в дыму и пламени своего негодования.  Воспользовавшись паузой, я отвел Куницына в сторону  и дал волю моему протесту.
— Там у этого студента,— вступился  Куницын за профессоров,— есть чистый Солженицын,  нападки на Ленина.
   Я пересказал ему фразы из их беседы,  записанные выше
— Тут они не правы,— согласился Куницын,—  в разговор с ним вступить надо. Я всегда так делаю.
  Но беседу замял,  видя,  как один из профессоров, тот, который и зачитывал отрывки,  прохаживается рядом и прислушивается,  чуть ли не вытягивая шею…
   Немного погодя я понял суть моего возмущения.
   Я  ведь не на стороне этого парня. Однако еще раз убеждаешься, что эти,  прикрывшие свою наготу званиями,  нравственные бездельники  способны  воспитывать лишь серость. Да и  мешающие  людям  вроде меня открыто  вступать в диалог, то есть бороться с теми,  чьи мнения представляются мне неприемлемыми. Профессора, в том числе,  их еще и боятся, поскольку в открытом диалоге  превратились бы в ничто.
   Нежданную встряску  снял  на лыжах.
   Вечером после ужина мы играли с Куницыным в биллиард. Я объяснил ему причины, побудившие меня взорваться.
— Правильно,— согласился Георгий Иванович,— я,  гуляя с Николаевым  ( это один  из сидевших за столом профессоров), сказал ему,  так нельзя.
   И признал, что эта публика не способна образовать ничего, кроме посредственности.
   И еще одно.  Уже самым вечером к  Тарковскому зашел Евтушенко. Об этом мне сообщила Галка.
   Возвращая  Тарковскому нарды, я увидел там и Женю. Арсений Александрович предложил мне рюмку вина. Евтушенко тут же вставил, что мне, мол, нельзя…
   Не знаю,  какие обо мне ходят легенды, но слова Евтушенко  меня, по крайней мере, обескуражили.  И он  произнес их как-то слишком беспечно.

   30 января

   Сегодня  Миша  Квливидзе  попал к нам на чашку чая. Вернее,  на ормуд чая.
Говорил о том, что в кино, в первую очередь, военном, роли нерусских,  в сущности не  уходят далее статистов. И это неверно. Поскольку война с нашей стороны носила  многонациональный  характер. Изнутри,  снизу  такой процесс в кино художественно не обозначен.
                — « —
   После обеда Юра Греков  в стеклянном переходе из нового здания в старое  фотографировал Арсения Тарковского  по просьбе последнего  для книги переводов и стихов, издаваемой в  Грузии.  Юра усадил Тарковского посередине прохода.
— А что,  моя соломенная крыша   смотрится?— без улыбки пошутил старый поэт.
   В какой-то момент Юра  сел в костюме прямо на пол, примериваясь отсюда поймать кадр. Я заметил:
— Вам, Юра, осталось сфотографировать Арсения Александровича из положения лежа.
— А что вы думаете,— невозмутимо ответил Юра,— так и будет.
   И он почти лег, пристроившись  на локте.
   Потом, как всякий снимающий, он попросил нас поговорить друг с другом.
— О чем говорить,— среагировал Тарковский,— если говорить нечего ( как в театре, или примерно так).
   Однако я нашел более-менее естественный  повод для нескольких фраз, поскольку в Азербайджане  стоит в плане моя книга стихов и переводов.
— Мне интересно,— ответил мне Тарковский,— в Грузии издать  книгу переводов, чтобы грузины увидели  хотя бы, что я сделал для них.
— А  ваши стихи?
—Их  там очень немного.
   Когда мы направлялись в библиотеку, чтобы там,  в иной обстановке  попробовать еще  Арсения Александровича  пофотографировать  (это, естественно, относится к Юре),  я объяснил, что моя книга состоит из трех разделов:  бакинская тетрадь, из разных тетрадей, избранные переводы.
— У меня нет стихов о Грузии,— ответил Тарковский.— Я ее не описывал.
— Я пишу о себе,— возразил я.— В Баку мне приходилось бывать часто, и поэтому…
— А я пишу о человечестве,— продолжал свое Тарковский.
— Я же — о себе для человечества.
   Этот разговор происходил уже на лестнице. Тарковский ответил скорее себе, чем мне, обращаясь  непосредственно к Юре:
— Так вот посмотришь, что написал за жизнь. Ничего о себе. Обо всем, о чем угодно … Я писал о цветах, о букашках даже, но о себе…ничего нет.
   Все бы хорошо, но в этом проскальзывал какой-то оттенок, невольно адресованный  мне. Что вчера мог походя, наверное, бросить обо мне  Евтушенко!..

   7 февраля

   Вчера было столько говорено. Можно восстановить только осколки.
   Свел  Андрея  Битова и Борю Рахманина с  Куницыным.  Куницын задержался в биллиардной, а  мы поднялись ко мне в 17-ю  комнату. О чем начал говорить Битов? Он сказал, что наши предшественники, Чехов, например, имели дело с миром, ясным для прозы.  Купец был купцом, учитель учителем. Священник ехал на пароходе, в рассказе ничего не происходило, но одновременно происходило все.
День,  почти не имеющий событий, описание  этого дня выступало как нечто  законченное.  Иными словами, действительность поддавалась исследованию. Сейчас же,  если попробовать описание одного дня,  никакой связной органической картины не получится. Мы знаем  к тому же слишком много, и наш перенасыщенный опыт  остается в значительной части своей  бесполезным.  Мы не ведаем, как его применить, куда деть. И общество, данное нам, предстает перед нами  столь хаотическим, столь неопределенным в проявлении своего громадного многообразия,  что наши житейские и иные знания топчутся на  месте и, не находя разумного применения, становятся избыточными.
   Я ответил  ( а нечто подобное я излагал накануне ночью Рахманину), что вероятно сейчас художник обретает  свободу, лишь смещая  действительный мир. Мир, смещенный тобою, приобретает эластичность.  Появляется возможность создавать его как бы заново. Возникают новые изобразительные возможности.  Периферийность, провинциальность  нашего бытия обретают некую динамику, импульс. Персонаж или образ в исключительных обстоятельствах с  преображенными возможностями  существования  не может не действовать,  не обнажиться, не раскрыться  сам перед собой.  Вероятно, это смещение  как прием  — одна из реалий именно для нас — объяснить, обозначить свое время. Время,  когда  доктрина, официальная  тенденция  склоняет и поощряет писателя  на одушевление изживших себя, а, строго говоря,  никогда  и не бывших живыми  категорий желаемой литературной действительности  с  ее  пастырями и духовниками  казенно-партийного покроя  и паствой с грубо  привитой ей  иллюзией  народовластия. Но это смещение — не только и не столько обход рогатин ( да бог с ними, рогатинами)  официального курса ценностей, главное,  это смещение  может  рассматриваться  как инструмент  именно психологического  исследования личности,  ее нравственного, духовного движения,  развития, т.е. того,  что нас более всего привлекает в  современном человеке.
   Примерно так,  но не столь четко ответил я Битову.
— Все мои работы  построены  на приеме и на исследовании  психологии,— возразил  Битов.
— Однако,— продолжал я,— зачем же заведомо сужать рамки.
   Если речь идет об художественном исследовании сознания,  мышления, то следует брать во внимание  наличие прошлого,  которое человек держит  в мозгу  и которое тоже является  составляющей его частью.
   Пришел  Куницын,  и разговор переместился на другое. Поскольку становилось поздно, то из-за соседей  мы отправились в коттедж Георгия  Ивановича, взяв с собой и Наташу. В гостиной, еще наверху  встретился Василий Федоров,  уже заметно накушавшийся. Я его окликнул, что, в сущности, сделал напрасно, т.е. противу компании. Он и бутылку коньяка  заметил у меня в руках. Я ее и не прятал.
— Василий Дмитриевич,— поманил я его бутылкой,— идем к Куницыну.
   Федоров клюнул. Услышав голоса и почувствовав неладное, появилась его жена. Я уже  спускался по лестнице и расслышал фразу,
— Просто прогуливаюсь  и все…
   Это  Федоров объяснялся с женой. Пока мы одевались внизу, он успел пристроиться к Куницыну,  а я, сделав мелкую, не лишенную невольной корысти пакость, прошел с Рахманиным,  Битовым  и Натальей вперед. Куницын все пытался отделаться от  Федорова. Мы даже несколько минут ждали  перед закрытой комнатой на втором этаже. В окно я видел,  как они стояли на повороте к коттеджу. Но Федоров, предвкушая мужские разговоры за рюмкой коньяку, держался своего цепко. Пришли они вдвоем.
   
   8 февраля
                (  продолж.  записи)

   Чтобы поставить  все точки над !, Куницын  за  столом  произнес напутствие нашему   «сидению», в котором призвал  ( метя, естественно,  в Федорова) уважать в собеседнике его мнение,  уметь выслушать сказанное  и т. д.
   Все шло поначалу мирно,  да и ничего такого уж особенного  не произошло, однако в разговоре о неготовности нашего общества к демократии  Федоров вставил— а как, мол, полагать с народностью,…Куницын  зашелся. Среди прочего он гремел, входя в голосовые пики,  словно одушевленная сирена:
—У  меня четыре ранения. Разве я не народность?
   Среди другого он сказал:
—Я горжусь, что десять  лет  работал в ЦК, и одновременно не горжусь этим.
   Федоров в какой-то момент не без яда бросил:
—Ведь и пускать меня не хотел.
   Но дело тем и обошлось. Сидели еще какое-то время все вместе. Мы с Федоровым пили коньяк. Остальные ( кроме Натальи, разумеется) водку. Страсти вспыхивали. Куницын сиренит: «Да дайте же мне сказать!», но это были уже иные, согласные страсти. Потом  Федоров ушел, сославшись на обещание, данное жене.
   И тут опять покатило взрывом, из которого выделились мы с Битовым. Битов утверждал, ругая Дарвина  по ходу рассуждения,  что существуют высшие силы,  касающиеся  до наших эволюций,  что возможность некоего эксперимента, где мы — часть исполнительно пассивная, существует. Конечно, все произносилось в запале, и сам же Андрей в других условиях изложил бы свои соображения без категоричности и продуманней, а значит — интересней. Но застольная свалка есть застольная свалка.
— Если это даже так,—  почти кричал я, припирая его к стене,— то у тебя гордости нет. Я плевал на такую силу и не считаю нужным с ней считаться,  если меня ставят в столь темное положение.
   По рассказу Наташи, изображенному в лицах,  Битов стоял, откинувшись от меня,  я вплотную— к нему, а Куницын, огромный Куницын высился над нами и глядел сверху вниз,  склонив голову набок.  Борис тоже при Наташе пытался передать эту сцену. Оказывается, он полностью был на стороне  Битова.
 И еще, вся сцена представлялась другим иначе, чем мне. Конечно, со стороны зрелище выглядело забавным.
   На следующий день утром в столовой  я подошел к Битову.
— Третьи сутки, как вырубился,— поделился он со мной,— пора кончать.
— Я  несколько раз с небольшими перерывами вырубался  на трое суток,— ответил я,— и сегодня тоже кончаю. Надо работать.
   Когда я вчера же сообщил это и Куницыну, он, с видимым облегчением и как бы извиняясь,  произнес.
— И очень хорошо. Я вообще стараюсь не пить. Но с товарищами готов… Так всегда и получается.
   Однако сегодня, когда я подыскивал Борису  подходящих для сладости интеллектуального общения собутыльников, обратился и к Куницыну, выходящему из биллиардной, где он опять испытал  острое неудовольствие поражения ( ему вообще три дня подряд не везет, а все его игры  (еще и шахматы)  для него только азартные).
— Хорошо,— откликнулся Куницын,— я и бутылку прикупил.
— Но я не буду,— предупредил я профессора.
— Ну, да… Как же так. Зачем над собой уж так издеваться.
   И сказал это, находясь  еще в потухавшем пламени биллиардных страстей.
— Вот только в шахматы сгоняем партию, другую.
   Сейчас, вероятно, часа два ночи, а он, опять имея счет не в свою пользу,  продолжает сражаться внизу, под лестницей.
 
   9  февраля
 
   Ночь вчера закончилась для меня  ( ее часть, проведенная без сна),непредвиденно.
Когда я  спустился вниз последний раз глянуть на шахматную доску, при счете 3 : 3 Куницын предложил контрольную, последнюю.
— Сумасшедшие люди,— заключил Тарковский, зрителем сидевший до сих пор, и отправился  спать.
   Я остался, заменив аудиторию, покинувшую поле сражения. Досидеть одну партию — куда ни шло. Однако,  когда Куницын  благополучно привел к берегу последний шахматный кораблик, он сказал и с просьбой, и как о почти решенном:
— Валя, пойдем ко мне. Разопьем бутылку водки и еще поиграем.
   Партнером  его был один из двух постоянных соперников  Владимир Богомолов из Волгограда  (Царицын — называл он свой город).
   И мы отправились.
— Валя, как всегда, займись ключом,—  попросил Куницын.
   Но дверь оставалась открытой.
   Я  не стал пить водки и налил себе из термоса  чаю. Термос захватил с собой  Богомолов. Куницын предложил кавалерийский темп выпивки. Володя после второго приема  даже не успел прожевать  холодное мясо,  как Георгий Иванович налил по третьей.
— Дай  прожевать-то,— взмолился Богомолов.
 — А мы протолкнем,— сказал  Куницын.
— Георгий Иванович — мужик  крепкий,— пояснил я,—расчет  на хмель соперника.
— Точно,— улыбнулся Богомолов,— а потом с ним играй…
   Володя часто матерился,  но как-то по-бытовому, запросто и с удовольствием, мягко раскатывая слова, словно мужчина,  дождавшийся, наконец, что женщины вышли из комнаты,  отставив компанию приятелей.  Это не вызывало протеста и, наоборот, подмывало и нас с Георгием Ивановичем  изредка утеплить фразу  непечатным.
   Бутылка водки была выпита быстро. Они сели за шахматы.
— Играем по трешке,— предложил Куницын.
— Чего по трешке,— откликнулся Богомолов, принимая условие,— тогда уж по 3-62.
— Четыре  двенадцать,— поправил его Куницын и с явным преимуществом выиграл две партии.
   Они ударились играть так называемую последнюю, а я отправился спать. Было четыре часа ночи.
                — « —
   Утром сегодня мы с Натальей проспали завтрак  и довольствовались чаем с печеньем и сухарями.
   Я  спустился вниз и застал за столиком под лестницей  Тарковского. Он сидел с кем-то. Присоединился и я.  Разговор крутился вокруг летающих тарелок.
— До того,  как я умру,— своим немного механическим, нараспев капризным голосом говорил Арсений Александрович,— хочу встретиться с инопланетянами…Хочу,— с детскими интонациями любимого и избалованного ребенка добавил он,—  чтобы они меня исследовали,  узнали,  как я устроен…
   Потом он рассказал, что в Доме ученых демонстрировали двадцатиминутную пленку,  запечатлевшую снежного человека - женщину.  В этот момент появился Куницын.
— В Георгии Ивановиче тоже есть немного от снежного человека,— сказал  Тарковский и , обращаясь ко мне, добавил,— правда?
— Да, немного,— ответил я,— процентов девяносто.
— … «Зеркало»  моего Андрюшки  купили французы,— сообщил Тарковский Куницыну.
— Да  ведь и не только  французы,— тут же включился Куницын.
— Нет, пока только французы.
— Значит, не они купили, а мы продали,— определил Георгий Иванович.
                — « —
   Перед отъездом Борис зашел к нам.  Побыл и вышел. Минут через пять встретились с ним внизу.
— Развяжи, Проталин,,— попросил он,— выпьем по сто грамм.
   Немного спустя, усаживаясь в телефонную будку, он буркнул:
— Вечно ты завязываешь не вовремя. 
   Потом опять вернулся к этому вопросу:
— Давай, Проталин, по сто грамм.
— Боря, мне работать надо.
— Тогда я один разлагаться не стану.
   И без всякого перехода добавил:
—Я  сейчас очень испугался.
—Чего так?
—Захожу к Чернолусскому,  а он держит в руках две книги. Одна толстая, семьдесят пять тысяч тираж, вышла в «Современнике» в конце прошлого года. Считай, месяц назад. Другая, тоже объемная, в семьдесят шестом выпущена «Советским писателем». Все это большие деньги. А он у меня двести рублей просил... И я испугался; как же теперь жить? Хоть опять на работу просись. Что мне делать с моими жалкими двумя тысячами на книжке? Они разойдутся. А дальше?
   ( Зная Борю, я полагаю, что сумму он округлил в меньшую сторону).
—А что, Боря, дает нам зарплата? Гроши, —возразил я.— Это при нашем образе жизни, который мы вынуждены вести. Вынуждены! Многие этого не поймут, кто не знает нашего положения. Скажет, ну и ну…
—Да мы и печататься не будем, поведи себя иначе,— поддержал меня Борис.
—Зарплата… Двести рублей это ничто при том, как нам приходится жить.
— Двести…,— вскинулся Боря,— сто тридцать,— поправил он меня,  имея  в виду свою зарплату в Москонцерте.
— Тем более… И из-за этого брать себе в голову, занятую другим, всякую чепуху.
— Жена мне говорит: «А что тебе, ходил бы раз в неделю».
— Да хоть раз в неделю, но в голове все это торчит.
— И совесть еще мучает,— добавил Боря.— Вот, усмехнулся он,  выпадет эта должность какому-нибудь идиоту… И дело есть, и ходи раз в неделю…
— Черта с два,— отрезал я,— это с тобой так считались. А ему придется торчать на всех просмотрах, везде создавать видимость деятельности, высказываться и прочее.
—Это верно,— согласился Борис охотно.— И помолчав, сказал,—  а ведь ушел я, и ничего не случилось. Живу…
                — « —
   Во время обеда Карапетян за столом спросил:
—Что вы не поинтересуетесь нашей соседкой. Что-то сердечное. Слегла. Зашли бы.
   Он имел в виду поэтессу Светлану Гершанову из Ростова, написавшую здесь, в Переделкине, повесть.
— А что?— спросил я. — Она с начала до конца  перечитала свою повесть?
                —  «  —
   Нарушил уговор с самим с собой, засвидетельствованный Натальей. Причины уважительны. Вечером встретил Тарковского с орденом «Дружбы народов» на груди. Он успел съездить в Москву и получить его. Поздравив Арсения Александровича , выпил с ним и его женой рюмку коньяку.
                — « —
   Я уже сидел за другим столиком с Борисом и Аллой, приехавшей к нему. Слышу голос Тарковского, которому жена предложила идти в кино:
— Кино — это искусство для безграмотных.
                — « —
   В бар заходит женщина с выступающим животом, с широким, но плоским задом, спиной, оплывшей, как и зад, на коротких ногах. По словам Бори, — повариха.
   Повариха обращается к буфетчице, женщине весьма дородной, но не столь бесформенной. Речь о каком-то мужчине, явно,  связанном с поварихой.
— Сердце у меня так и стучит… Сказала бы ты ему.
   И усевшись на круглый стул у бара, добавила:
— Он так и проживет нищим… Голос отдает презрением.

    10 февраля
 
   Вчера  под занавес дня еще раз чествовали Арсения Александровича Тарковского. Были Владимир Богомолов, Светлана Гершанова, Александр Михайлов, какой-то туркменский поэт, очень общительный, громкий и дурак, еще  некто с бородкой совком или аккуратной лопаткой на нижней части лица. Я привел Куницына. Пили шампанское, водку с бальзамом и еще что-то. Но все  — в меру. Я— глоток шампанского.
   Куницын, произнося первый тост, сказал еще и следующее:
— Орден этот дан не в полной мере за заслуги поэта. Его просто уже не могли не дать. И если учесть, что настоящие работники искусств  получают награды трудом, то и этот орден следует расценивать, как важное событие…
   Сегодня мы с Натальей уезжаем. Последний раз ходил на лыжах. Вчера ночью, когда переводил стих Сердюка, пришла мысль написать стихотворение, где будет присутствовать ощущение — в последний раз.

   13 февраля

   Дома.
   Вчера приехал утром Олег, а за ним — мать. Мать я не видел давно. Олег был у меня в Переделкине,  да и здесь тоже.
   Мать сказала, что Галка попросила ее передать Олегу, чтобы он не приезжал. Наташа будто бы его боится. Какой ужасный узел затянулся.
                — « —
   Вечером вчера мне позвонил из Дома журналистов Слава Сукачев,  напомнив мне, что я просил его дать знать сразу, как он вернется из Хабаровска.
   Приехал он ко мне с девицей и двумя бутылками водки.
— Астафьев упрекнул меня тем, что я очень много пишу,— говорил Сукачев, когда мы сидели  за столом,— разве можно ругать писателя за то, что он много работает.
— Наверное, он хотел сказать нечто иное,— допустил я.— Если твое прочитать, то все вроде бы стоит на твердой почве. Первый слой тверд. Но создается впечатление, что второй слой  — нижний— зыбок.
   Интересно, что Сукачев соотносит себя, не оглядываясь,  с Носовым, Астафьевым, Беловым.
 
   1 марта
 
   Нахожусь в Ворошиловграде. Гостиница «Советская», номер 219. На стене  вестибюля второго этажа написано, что чай — круглосуточно. Позвонила какая-то девица и спросила Славика. Кроме ее разочарования, была и польза: телефон с опущенной трубкой  перестал вопить короткими гудками. Завтра, начиная прямо с утра, семь выступлений. Сегодня одно уже было в рабочем женском общежитии. Выступал вместе со здешним вороном Степаном Бугорковым. Слушали с интересом, но когда я встал во  второй раз, отвечая на вопросы, то под занавес прочитал «Поздний венок», которым заметно утомил молоденьких работниц.
   Нине из бюро пропаганды венок понравился. Однако о существовании такой формы она не знала.

   2  марта

   Скоро придет Нина и поедем на обувную фабрику. День начнется. А сейчас около восьми утра. Телефон снова развопился короткими  гудками. Чтобы работало радио, следует подпирать его регулирующую ручку пепельницей.
  .Позвонила Нина. Спросила,  сколько на моих  часах. Я ответил, что часы остались в Москве.
— Они золотые? — сообразила она на свой лад.
— Да,— ответил я.
   Золотые часы  Галкиного отца, действительно, остались в Москве  у Бромберга, который ставит на них стекло.
   Иду к выходу из гостиницы,  куда она должна подъехать.
                — « —
   Десятый час вечера. Снова в гостинице. Завтра вставать в шесть.  Бугорков продублирует по телефону.
   Утром, когда на остановке трамвая мы с Ниной ждали Степана Степановича, я прошелся на его счет. Вчера на одном из выступлений  ( тут я невольно ошибся, это сегодня было, семь выступлений — немудрено запутаться), итак — вчера в женском общежитии  Бугорков изъяснился примерно так:  всякое бывает на многотрудных писательских дорогах. Однажды мы шли из Гавра  ( кажется, они шли  по многотрудной писательской дороге  в Неаполь)  с  известными поэтами — Катаевым, был и Расул  Гамзатов,  кстати тогда еще совсем неизвестный  ( это не тот случай, чтобы поставить Гамзатова на место в прошлом и тем самым  приблизиться к нему в настоящем)…
   Еще он часто… начинает свое выступление:
— Мое поколение  пришло в литературу  Великой отечественной войной. Нас много моих друзей. Вам известны их имена. Это поэты  Миша Луконин, Саша Межиров, Юлия Друнина, Вероника Тушнова, Сережа Орлов, Сережа Наровчатов. И все это мои соратники и друзья. Это  действительно мои друзья. Мы хорошо друг друга знаем. Мы писали в перерывах между боями где-нибудь в окопах или землянке.  ( войну Бугорков начал санинструктором, но скоро перешел в газету НКВД,  там и воевал)…
   В химчистке, где мы тоже выступали,   начальник цеха, застарелый гражданский  спросил его, часто ли, много ли приходится ездить. Бугорков со вздохом объяснил:
— Присылает Ляшкевич телеграмму.  Предлагает какую-нибудь поездку. Приходится ехать. Как тут откажешь.
   И в этом есть нечто от Хлестакова, только мотивы пускания пыли более определенны и постоянны. Обидеть его, посмеявшись над ним, нетрудно, однако он, пожалуй, надолго, если не на всю жизнь затаит  против тебя мстительное чувство. И это тоже черта, далекая от  хлестаковских.
   Произнеся последнюю строчку, Бугорков не заканчивает стихотворения. Он продолжает его  еще какой-нибудь фразой от автора, усиливая впечатление и именно здесь нанося  главный удар по читательскому сердцу. Так, заканчивая одно свое рукоделье строкой « не считайте нас в душе стариками»  ( кстати, попробуй разобраться, о чьей душе идет речь: его или читателя), он, кокетливо потупившись, совершенно не делая паузы,  добавит:   «Хорошо ( в смысле — ладно), не  будете считать нас стариками?» И девичья часть аудитории  ( а мы перед женской частью Ворошиловграда практически выступали)  одобрительно рассмеется. Причем,  этот прием ни разу не давал осечки.
   В подобных случаях  Бугорков говорит одними и теми же фразами, отлаженный до примитивной словесной машины.  Запас слов у машины невелик,  однако  она не для того и создавалась, чтоб  путаться  в вариантах.
— Человек он все-таки добрый— защитила его Нина, перед этим посмеявшись над его слабостями. Его хорошо слушают,  и это мне полезно.
   Степана Бугоркова, действительно,  принимают здешние аудитории.
   Мне не на что жаловаться, слушают меня с интересом. Впечатление на публику с первых же строк произвожу неожиданное  для нее. Она даже бывает не готова к этой неожиданности. Однако,  рядом со мной читает Бугорков  свои букоргики,  и их проглатывают, их переваривают,  ими удовлетворяются,  если не сказать больше. Я понимаю, что зал как-то еще и делится,  на мою долю выпадает  обычно меньшая часть, на Бугоркова — большая. Но каждая из этих частей ведет всех остальных. И эти последние, как бы  воспринимая заинтересованность ведущих, следуют за ними. Поэтому доля Бугоркова была  ощутима и в институте  шахтного машиностроения, где поклонники его, если можно так выразиться, оказались в меньшинстве. И все-таки занятно:  банальность, переходящая в пошлость,  чувства расхожего характера, высказанные в самых доступных эмоциональных штампах,  вполне естественно уживаются рядом со мной.  Аудитория, не распадаясь на две конфликтующих части  ( то есть два ее полюса нисколько не враждебны друг другу), остается единым организмом, где примитив переплетается с чем-то живым и серьезным..
   В какой-то мере Бугоркову служит и местный материал. Однако, будучи, действительно, фактом, приятным залу, это не может иметь никакого решающего значения. Скорее  в моем случае нечто,  связанное с Донбассом и Северским Донцом,  прозвучавшее в устах человека приезжего,  сыграло бы заметную роль.
   Мне недаром вспомнились слова,  произнесенные давно в Ростове Великом,  куда мы заглянули с Колей Глазковым. Один тамошний молодой человек,  пишущий стихи и поэтому нас посетивший,  сказал с наивной уверенностью:
— Есть поэты районного масштаба, есть областного, есть союзного.
   Тогда я посмеялся над ним.
   Я и теперь не могу разделить его по-детски утешительной мысли. Однако, глядя на Бугоркова,  я стою как бы на шаг ближе  к высказыванию ростовского парня. Более того, можно подойти еще ближе, если не иметь в виду собственно  настоящую  и профессиональную поэзию, а вести речь о стремлении и даже способности к ней, выраженной  в  той или иной степени. Причем, получится,  что речь идет о более высоком и по-человечески подкупающем, чем графоманство. Речь может пойти даже о среде,  над которой возвышается собственно твердыня поэзии,  выступающей из нее.  А местами, где границы поэзии размываются, эта окружающая среда  проникнет и во внутрь. И если признать выше названную градацию, то выяснится, что так называемая  районная стиховая стихия обладает  довольно естественным человеческим матерьялом.  Ей доступно чувство, она способна даже на образ в лучших своих проявлениях, но не умеет мыслить. Мышление у нее не только не поставлено. Оно ей не свойственно. Кроме обиходной, в чем нет ничего зазорного,  районное стихосложение не способно создать мысль, куда-то зовущую, хотя бы в заблуждение.
   Сложнее с областным вариантом  такой поэзии,  поскольку ей легче претендовать на профессионализм. А районное стихосложение через областные рамки прорастая в профессионализм, может стать и бурьяном.  Все  ее недостатки приобретают активный характер и перестают быть безобидными, хотя бы потому, что приобретают аудиторию. Но и здесь могут остаться по-человечески притягательными простота обращения к людям, нехитрый, по-житейски понятный круг интересов и само стремление к какой-то чистоте, понимаемой, правда, довольно узко и прямолинейно.
   Поэт областного масштаба, вроде  Бугоркова, тем более — облеченный  определенной властью  ( он парторг местного отделения  союза писателей) — явление скорее вредное, чем просто занятное и доступное для тех,  кто воспринимает его стихи.
   Однако, если взглянуть на это иначе, принимая  традицию моего случайного ростовского знакомца..  Когда бы, упирая на местную абсолютную известность, на то, что любовь ближайших сограждан есть нечто ощутимое и нравственно важное, что популярность среди горожан   уже тем реальна, что с ней сталкиваемся на каждом шагу, так вот, когда бы совершенно уважительно изложить все это Бугоркову, то он, пока не опомнится, охотно признает себя поэтом областного масштаба, иначе говоря согласится  быть удовлетворенным этой ролью. Его, и правда, лично знают очень многие В этом я убедился всего за два дня, разъезжая с ним по городу. Уличное столкновение с двумя фотографами, устремившимися  к заслуженной вечерней выпивке, Степан Степанович резюмировал следующими словами:
— Весь город в трауре оттого, что я не пью. А ведь согласись,— сейчас бы залили водкой.
   Бугорков вроде бы присадил свою печень и теперь, как он говорит, до 9 мая  бережется.
   И хватит пока о нем.
   Что еще можно оставить в дневнике
   В институте шахтного машиностроения блондинка, сидевшая во втором ряду и так громко поблагодарившая нас,  что  у официальных выразителей благодарности отняла необходимость  в изъявлении общих чувств,  женщина, заметно располневшая, с широким полукурносым носиком, этакая недавняя львица и жрица, адресуясь ко мне, когда мы спустились со сцены…:
— Настоящий Ленский. Таким я себе его и представляю… Только Ольги не хватает.
— Как же,— сказал Бугорков,— вон сколько Ольг выходят.
— Эти ему не годятся,— махнула рукой блондинка и резко направилась к выходу.
   А я про себя  усмехнулся: кому этот комплимент более льстит.  То ли мне                ( Ленский был примитивным барашком), то ли им  ( Ольга-то — создание пустенькое).
   Когда мы были на обувной фабрике, Бугорков одобрительно поведал мне одну историю. На фабрике этой есть закут, делающий обувь по заказу местного начальства. Но не только. Один из здешних руководителей побывал в Италии и привез своей жене презент — туфли. Пригляделись повнимательней — на них знак Ворошиловграда.  Бугорков рассказал эту историю не без гордости. Меня же она скорее огорчила. Продукцию, которую мы видели на конвейере фабрики,  выпускающей сейчас босоножки к нашему лету,  в Италию не пошлешь.

   3 марта
   Проснулся  — минут пять до шести часов. Опережая Москву на эти пять минут, Украина отправляет в эфир свой гимн, и только потом играют московские куранты. Но я открыл глаза еще до всех этих звуков. Бугорков не смог продублировать мое пробуждение,  как хотел. Мой телефон не работал Вчера ночью он вопил на полкомнаты короткими гудками при опущенной трубке. Однако во всем остальном  был нормальным, и я мог позвонить, и до меня можно было дозвониться.
   Бугорков разыскал дежурную по этажу,  сделал, по-моему, ей даже выговор, что не сразу  оказались на месте. Не знаю, как он ей представлял меня и обрисовал наши занятия, но благообразная старушка ( а может быть,  она исполнилась благообразности  по мере беседы со Степаном Степановичем) постучалась ко мне и сказала, что пора выходить, с великой почтительностью, как бы извиняясь, что такого человека заставляет покинуть комнату,  но его важные дела… Короче, вставайте, граф.
   Первое выступление в ЖКО  на краю города. Гремим в трамвае, чтобы, как говорит Бугорков, «принести слово в массы». Еще он называет это «отслужить молебен». Выходим в новом районе. Интересно, что кварталы называются здесь по именам,  и, словно вывеска центральной газеты, над крышами угловых домов крупными буквами поставлено: «Солнечный», «имени Жукова» и другие. Это очень приятно, хотя сами кварталы — все-таки стандартное наше строительство. На ходу  спрашивая дорогу, приближаемся к ЖКО.
— Перед дворниками будем выступать. У них сейчас работа кончится,— предположил Бугорков. Такая перспектива меня, привыкшего ко многому, все-таки бросила в озноб. Однако предположение моего товарища не оправдалось.  Аудитория была нормальная.  Маленький зал полон…
   Последнее, пятое выступление— вновь в женском общежитии, на этот раз аккумуляторного завода ( по путевкам у нас шесть выступлений). Бугорков, спешивший смотреть по телевизору футбол, вызвался выйти к девочкам первым и, отчитав свое, удалился. Он даже пальто не снимал.
   Я остался один. Почитал стихи. Почитал еще немного — по просьбе моих слушательниц. Ответил на первый вопрос о себе, и завязалась довольно естественная беседа, в которую Степан Степанович, отбыв, не смог внести струйку банальности, и по которой я понял, что с небольшими аудиториями надо обязательно разговаривать. Глядишь, что-то осядет в этих головах.
   Еще когда отрабатывал свое Бугорков, появилась Нина, чтобы забрать путевки и дать расписание на завтрашний день. В красный уголок она не вошла и слушала из вестибюля. Насколько я понял, Нина была несколько удивлена, что я с ними так просто беседую.
   Завтра — день полусвободный, если не сказать более. Всего два выступления. Высплюсь и отдохну.
   Телефон, оказывается, заработал, хоть и не пищит. Я пил пиво, взятое на сон грядущий, когда раздался междугородний телефонный звонок. Сердюк, подумалось мне, что вполне естественно. Но я ошибся. Какая-то женщина тоненьким голоском спрашивала Вячеслава. Отчество я тут же забыл, как и фамилию, звучащую на польский лад. Уяснив, что я не тот, кто ей нужен, она попросила телефон администратора, который я ей и дал.
   Славик опять дает мне знать о себе.
 
   4 марта

   Проснулся в девять. Хожу в халате и нижнем белье, готовлю в стакане чай. Отдыхаю. Вдруг опять раздается междугородний. Теперь, думаю, непременно Сердюк.
   Оказывается, все та же женщина спрашивает все того же Вячеслава ( опять забыл отчество).
— Я же вам отвечал,— говорю я ей.
— Тогда дайте администратора.
   Прошло некоторое время, опять звонок. Но теперь местный. И снова женский голос спрашивает Вячеслава…
   В довершение всего раздался мужской звонок. Явно, что какая-то женщина  попросила спросить Вячеслава  мужским голосом.
   Ах,  Славик, Славик, большой шалун. А мы — увы, увы…

   Съездил на почтамт. Другого дня не  будет. Несмотря на то, что деньги переведены на Проталина, дали сразу же по писательскому билету. В Москве ни за что бы на это не пошли. Последнее сказано, естественно, не в укор Ворошиловграду.
   Обратно возвращался через сквер ВЛКСМ. Постоял  у памятников  молодогвардейцев. По-моему, скульптуры  сделаны удачно. Героичность, разумеется, соблюдена, но и индивидуальность тоже. Лица молодые, выразительные, разные. Как-то внятно русские. Или, лучше сказать, славянские. Вылеплены живо. И если не сходство с натурой, то, само собой просится, фотографичность, как ни странно, тоже живая. И эта одухотворенность,— почему-то у меня ассоциируется с фотографичностью,— волнует. Особенно трогают скульптурные портреты девушек. Просто щемить начинает.
   Еще пройти метров двадцать — виден отодвинутый в угол сквера самолет, кажется, из «породы» Ассов. За что он здесь поставлен, я еще не знаю. Прямо к нему я не подошел, поскольку вокруг площадки, где он стоит, расползлась весенняя грязь. Кто-то, и не один, очищал грязь эту с обуви  о сиденье скамьи, пользуясь ее планками, как доской. Она комьями застряла между планками по всему сиденью, черная от влажности, сверху гладкая, снизу свисая клочьями. Это  сразу же портит настроение.

   5 марта

   Проснулся в половине десятого. Закурил в постели. Через некоторое время включился замок моей двери. Его открывали. В полурастворенную дверь высунулась половина уборщицы  (верхняя часть).
— С добрым утром,— сказала половина.— Извините. Я думала— вас нет.
   Ключи от номеров, принадлежащих клиентам, находятся  внизу у главного администратора. На этаже ключей нет. Потому уборщицы  имеют свою связку.
Я пробурчал, будучи в нижнем белье,  нечто далекое от приветствия.
   Вчера вернулся часа в два ночи. Провожал Нину. Она и местный поэт под фамилией  ( или псевдонимом) Песенка  были у меня по моей инициативе в номере.
Взяв две бутылки горилки и набрав на четыре рубля колбас и на отдельную мзду три бутылки минеральной воды   ( у кассирши я просил фруктовой),  мы решили после последнего выступления ( второго за день) сблизиться.
   О том, что вечером с нами будет выступать третий,  я узнал от Нины заранее.           ( Мать-начальница — я ее зову). Она сказала, что это товаровед, поивший местных писателей и за одну книжицу принятый недавно в союз.
— Тоненькая, как маца,— пояснила Нина.
   Из всего этого я вычислил его национальность и заочно назвал мацистом.
   На поверку вышел здоровый малый  с усиками, дугами опускающимися вниз, и к тому же  — белорус.
   Проснувшись, совершил длительный завтрак, изготовив одним кипятильником чай, два яйца  ( по очереди). Выпил, из соображений здоровья, остатки горилки.
   Научное открытие: если в чай, сотворенный с помощью кипятильника в стакане, сыпать из кулька сахарный песок, то он (песок) поднимет чаинки и осядет внизу. Чаинки над ним сойдутся, и пусть это будет самый кипяток, сахар не растворяется. Нужно обязательно размешать. Я это делаю ножом.

   7 марта
 
   Годовщина окончания поэмы.

   9  марта
   Несколько дней ничего не записывал, и кое-что утратило в памяти свежесть. Бог с ним, пусть остается в темноте.
   Может быть,  потому, что мы выступали на торжественных собраниях, посвященных женскому дню, создалось такое впечатление, будто весь город только  и занят предвкушением праздника. И чем ближе — возбуждение нарастает. Тутошние  блондинки  ( почему-то они по большей части )  начесали и взбили на головах целые стога. Работники ресторанов и магазинов — эти так все поголовно. На улицах прическу приходится обхватывать платком, словно новогоднюю елку,  которую несут домой.
   Когда мы с Бугорковым сидели, ожидая своего выхода, в ресторане «Юбилейный», в зале которого чествовались женщины всех рестораций города,  Степан Степанович спросил меня:
— Которая директриса?
— Вон,— показал я ,—  за столом блондинка с местной прической.
   И две крашеные в рыжее то ли бывшие брюнетки, то ли недавние блондинки, сидевшие рядом с нами и тоже державшие  на головах по стогу, отшатнулись, выдохнув из накрашенных ротиков негодование.
   Красят губы здесь практически все женщины, по крайней мере, подавляющее большинство. И самые молоденькие девушки, и мадонны в самом соку, и те, в ком сок явно забродил. Красят и в границах губ,  и  заходя за их пределы.  Улица вся разукрашена  «красенькими»  цветочками. Давненько не чувствовал я привкуса губной помады.
— Наша провинциальная тяга к яркости,— пояснила мне подруга Нины  Женечка.
   Но чего нельзя отнять, того не отнимешь. На улицах — пропасть хорошеньких, красивых представительниц слабого пола. Красивых откровенно, истинно по-женски. Не только на улице, где все меняется в потоке. Но в троллейбусе,  в вагоне трамвая  всегда заметишь лицо,  на которое хочется смотреть. Ужас  какой-то, а не город. Причем, если сказать, что лица женщин одухотворены, будет неточно. Они заметно и неуловимо осенены  чем-то. Создается впечатление, что местные богини и нимфы совсем лишены фригидности,  прокравшейся под оболочки части их столичных подруг. Они устремлены к своей цели, они ей служат, они любят ее , эту свою цель.
   И странно, что сам город нисколько не красив. Особенно ночью. Плохо освещенный, вымерший сразу же после двенадцати, пустой на всех каменных пространствах своих улиц. Дома  — с темными погашенными огнями, словно прямоугольными провалами. И ни одно из них запоздало не засветится. Конечно, в этом сказывается провинциальность местного быта. Но еще так и кажется, что именно сейчас эти,  останавливающие днем твой взгляд  женщины, при  деле. И если кто пришел к ним с вечера, остается до утра, а не так, как в том анекдоте, где большинство мужчин, взяв свое, закуривают и отправляются по домам. Ночью проще встретить машину, чем человека. И если б мне не попался один парень рядом с гостиницей, ничего не осталось бы, как считать, что я один проходил  во тьме по улицам полумиллионного города. Один единственный.
   Но вернемся к свету. При свете молоденькие строительницы АТС, где мы выступали еще на предпраздничной волне, были обескураживающе привлекательны. Даже грубые, запятнанные красками  и известью, видавшие виды комбинезоны ничего не могли с ними сделать. Грациозные, осознающие свою женственность, с чудными мордашками, очень разными, порою выразительными и  мягкими одновременно, с яркокрасными  ноготками, с непременно напряженными губами. Для меня это было нечто новое и социально очень притягательное. Дай бог этим девочкам сохраниться и такими же войти в зрелость.
   Похоже, в обиду они себя не дадут.
   Я начал словами:
— Мы со Степаном Степановичем очень рады выступать у самых очаровательных строительниц города.
   И выступление получилось на редкость  хорошим. Оно по-своему чем-то напомнило нашу встречу в магазине  ( если не ошибаюсь,  «Донбасс»),  где нас слушали не просто продавщицы, а молоденькие практикантки или недавние выпускницы торгового училища. Там и стогов, ярко выраженных,  я не припомню.
А вижу лица, в том числе  и очень тонкие. И все-таки выступление у строительниц больше претендует на пальму первенства. Но и то, и другое подсказывает, что нечто нормальное происходит в этом городе, несмотря на бесчисленные «славы», навязчиво однообразные, повторяющие сами себя, всюду, куда ни глянь, словно тысячекратно  затверженное и формализованное заклятье.

   10 марта

   Небольшая  пауза между выступлениями. Сегодня еще одно из шести и два завтра. У меня уже билет на 12-е в кармане. В воскресенье еду в Киев. Ворошиловградская  часть, однако, подходит к концу. 8 марта написал стихотворение. Тетради со мной нет. Записываю его в  дневник.

                Прости меня
                за все, что не сумел.
                Прости за все, чем для тебя я не был.
                Порыв двух душ над миром прошумел,
                и тихо вновь под этим старым небом.

                Прости меня
                за то, что ты была
                скупа,
                себя лишь полуоткрывая.
                Ты, как и прежде, новых встреч ждала,
                про прошлые свои не забывая.

                Прости, что был тобою опьянен,
                на счастье эту легкую отвагу…
                Еще и чувствам не найдя имен,
                Я пожелал себе такого блага.

                И грех мой самый смертный отпусти,
                прощаясь,
                в довершенье всех прощений:
                Любовь моя,
                мне этот мир прости
                за то, что он,
                увы, не совершенен.

   Забрав бутылку шампанского, отправился праздновать к Нине. Подъехала Женечка. А потом присоединились коллеги Нины по бюро пропаганды.
   ( По радио  сказали время. Опаздываю. Бегу  на последнее сегодня выступление).
   Вернулся.
   Поскольку у меня вечер пустой, продолжаю писать.
   С бутылкой шампанского и тортом я отправился к Нине. Стоило мне перейти дорогу и углубиться в сквер ВЛКСМ,  как меня остановили два парня вопросом,  где я брал  шампанское. Ответил, что брал не сегодня, и вспомнил двух девушек,  атаковавших  нас со Степаном Степановичем:
— Где купили торт?
   Мы его и шампанское приобрели в кабинете директора магазина Ады Михайловны. Перед продавщицами этого магазина я и Бугорков накануне выступали.
— В другом городе, девочки, мы брали торт,— нашелся Степан Степанович.
   Праздник я провел,  как сказано выше, с тремя женщинами. Кончился он ( не без нюансов) в два часа ночи для меня.  Вставать же пришлось в шесть.
   Утром, еще только просвечивающимся во тьме, но на улице уже проснувшейся, я взял такси. Водитель по дороге подсадил молодую женщину.  Какова она, я сначала не успел заметить, и, потом,  сидел к ней спиной.
— Кончился ваш праздник-то?— спросил водитель.
— Да ничего уж не осталось,— ответила она.
   И действительно, праздник схлынул с улиц так решительно,  словно его и не было.
   А что сегодня?
   Сегодня — ничего.

   11 марта

   Вчера  вечером выступили в общежитии строителей.  Впечатление подтвердилось. Может быть, лишь в меньшей степени. Но это ничего не меняет. Хорошо смотрелись и ребята.
   Полчаса назад, когда я искал телеграф, мимо меня прошла сероглазая в голубизну  молодая женщина. Когда она приближалась ко мне, на лице ее готова была засветиться улыбка. Я улыбнулся тоже.
— Здравствуйте,— сказала она.
— Здравствуйте,— сказал я и успел заметить, что пройдя меня, женщина задержалась.
   Я повернулся и подошел к ней.
— Вы очень мало читаете стихов,— сказала она.
— Может быть,— согласился я,— но для вас готов читать отдельно.
— Вы меня помните?— Спросила она.
   Женщина была мила, и мне очень хотелось ее вспомнить,  но я не смог.
— Помню,— ответил я.
   Она не вполне поверила.
— Помните, я  была с косой.
   Странно, почему с косой?  Или я неверно расслышал.
—Да, конечно, помню,— сказал я.
— Вы к нам еще приедете?
— Обязательно. Я хочу посмотреть и  округу. Только  трудно назвать срок… А в воскресенье я уезжаю.
— Девятнадцатого?— спросила она.
— Нет, двенадцатого, завтра… Но есть еще и сегодня.
— Сегодня я никак не могу,— она коснулась рукой в мягкой перчатке моей руки, сжала ее, сказала:
— До свидания.
   И, повернувшись, быстро пошла.
   Мне было и хорошо, и грустно. Немного надо такому человеку, как я. А может быть, наоборот, много.
                —« —
   Отослав телеграмму для Олега, я заодно позвонил Галке. Есть новости.  Василий  Федоров забрал мою поэму в Ялту. Там будет читать или дочитает. Зарицкий прислал из Минска словари и письмо. Письмо я попросил Галку распечатать,  прочитать и ответить на него вместо меня, объяснив ситуацию.
   Через час с чем-нибудь  надо идти на первое из двух сегодняшних выступлений. Позвонил еще с утра Нине. Она сказала, что буду выступать с местной поэтессой, единственной в здешнем союзе  писателей.
— Это в которой сто килограммов,— поинтересовался я.
— Ну девяносто шесть, может быть,— уточнила Нина.

   13 марта

   И вот  я в Киеве. Вернее, сейчас уже под ним— в местном Доме творчества.
   Утро началось с того, что Сердюк опоздал к  поезду. Подождав немного у вагона, я отправился в самостоятельное путешествие  по незнакомому  .городу. Для начала поставил вещи в камеру-автомат. Попробовал позвонить Сердюку домой. Однако,  телефон сработал односторонне.  Мне ничего не было слышно, хоть  я и кричал «алло». Тогда я нашел милиционера, милиционер указал на справочное бюро. Справочное бюро адресовало меня на улицу Орджоникидзе, где находится  союз писателей, а такси, покружив по искомой нами округе оттого, что по причине  республиканского съезда комсомола  движение было местами перекрыто, и потому, что водитель тыкался всюду своей машиной, однако  попадал ее носом в городскую артерию совсем иного названия… Наконец, мы вырулили к искомой точке.
   В союзе писателей вахтерша с хорошо поставленной холодностью объявила, что в бюро пропаганды  никого еще нет, и, указав на часы, дала понять, что нечего здесь, мол, толкаться. Я хотел было сделать все сто восемьдесят градусов, как зазвонил телефон.
— Вы — Проталин?— спросил меня этот страж местных муз, нисколько не становясь любезней; видно, вошел я сюда слишком не благоговейно.
— Да,— признался я  и получил трубку.
   С вокзала звонил отчаявшийся Сердюк,  по фотографии из книжки ищущий меня в толпе.
— Сейчас приеду,— сказал Юра.
— Так он меня встречает,— пробовал я  проворчать не без снисходительности.
   Ответный взгляд был полон такого глубокого равнодушия, словно говорил: и как я смею сообщать подобную, никому не интересную чепуху.
   Пришлось сконфуженно отбыть на улицу.
   Сердюк долго не приезжал. Съезд комсомола руками милиции  и ему преградил самый удобный путь к союзу писателей. Из-за того же съезда меня не удалось пристроить в гостиницу.
   И вот я нахожусь в Ирпине, во вполне сносной комнате и после ужина записываю эти строки.
   Устал изо всех сил.

   14 марта

   Проснулся рано. Предлагала мне Галка взять будильник — не взял. А теперь прикидываю время по свету. У соседа уточнил — около восьми..
   Однако Киев севернее Ворошиловграда. Ворошиловград лежит как бы на границе, перед которой в этом году кончается снег. В Киеве стоит март, а снегу вокруг предостаточно.
   Что ж, начнем осваиваться в Ирпине.
                — « —
   Во время завтрака позвонил Сердюк. Пришла телеграмма и с не вполне определенным текстом, и с опозданием. Утром Олег вылетел из Быково.  Теперь, по всему, находится в Киеве. Но где? В аэропорту или ищет Сердюка. Юра на двери своей квартиры оставил ему координаты.
   Еще раз созвонились с Юрой в начале второго. Никаких знаков своего присутствия Олег не подал. Еду на  аэродром Жуляны,  благо он недалеко. Обошел весь аэродром. Не видно. Позвонил Сердюку на работу. Не слышно. Выпил кружку пива и отправился в Ирпень. Обед давным-давно закончился, но меня накормили. Выхожу из главного здания, сверху вижу — у моего десятого корпуса стоит Олег.

   15 марта

   С  утра написал стихотворение, по первой строке задуманное еще в Ворошиловграде. Из-за отсутствия тетради снова вписываю в дневник. Вообще-то не так я их много пишу, чтобы не делать этого и далее.
                *  *  *
                Неужто я что-то утратил?
                Мы с этим проснувшимся днем,
                о ком я судил, как о брате,
                друг друга никак не поймем.

                Он — день. И не очень-то светел.
                Спросил я, что пасмурен, брат.
                Он мне лишь словами ответил.
                И мимо скользнул его взгляд.

                Не то, чтоб он занят делами,
                но выскажешь мысль, да не ту.
                И что одинокое пламя
                в просторах его, на свету? 

                Неужто  утратил я что-то,
                привычное, общее с ним?
                Не жить же земную охоту…
                Но случай мой необъясним.

                Куда бы мне деть эту смуту.
                Ведь с ним, в неизвестность спеша,
                как в лучшие прежде минуты,
                готова сродниться душа. 

                Почувствую ль снова в нем брата?
                Сама ли пройдет полоса?
                Любовь ли невольная чья-то
                введет под его небеса?
15 марта.
                — « —

   Были с Олегом в городе. После чего вечером у меня состоялось первое в Киеве выступление. Опять общежитие. Снова женское. Все, как обычно, кроме того, что женщина-воспитательница, по всему, из бывших учителей, под конец сказала, что ждала примерно такой темы « Советские женщины — строительницы коммунизма в творчестве поэтов  Имярек».
— Ладно,— снисходительно согласилась она,— можно и так.
   Однако с нами не попрощалась и не проводила нас. Нас — это меня и Сердюка.
   Полная, неряшливая, пожилая, но не только поэтому давно не женщина. Она походила — на первый и последний взгляд— на вахтершу или уборщицу, если бы не некая привычность  произносить изречения. Впечатление чего-то необычного при всей понятности подобного анахронизма. На что люди кладут свою жизнь, или, лучше сказать, — к чему эта жизнь их подпускает?
   А днем мы с Олегом побывали в Софийском соборе и самолично преодолевая подъемы, убедились, что Киев, и вправду, стоит на холмах и довольно покатых.
   Сейчас я вернулся от Сердюка. Олег, приехавший в Ирпень раньше, уже спит.

   16 марта

   Выступал на стекольном заводе. Это три остановки на электричке  от Ирпени. Никто меня там не ждал. И мне показалось, что я все-таки перепутал адрес. Да припоминается  — в разговоре с  Зоей Епифановой — стеклотарный завод. Там ли я выступал, где нужно было? Так или иначе, дело сделано. Вместо четырнадцати, я выступил в пятнадцать часов. В это время здесь кончается смена. Смену задержали после работы и так почтили москвича вниманием. Если сказать, что я опоздал на обед из-за всего этого, будет не верным. Все  сроки для опозданий давно прошли.
— Покормите опоздавшего, девочки?— Спросил я.
— А вы всегда так,— откликнулась официантка.
— Что делать,— развел я руками,— зарабатываю популярность, выступаю.
   Она улыбнулась и сказала:
—Садитесь, конечно, покормим.
   А придя в комнату, я опять написал стихотворение. И вновь по ворошиловградским следам. Остановка в Ирпени и передышка, связанная с ней, оказались красноречивыми.
   Вот эта запись.
                *  *  *
                Увлекшись, ты не бросишься в поток,
                куда порой и нехотя ступала.
                Как мусульманка прячется в платок,
                ты робость превратила в покрывало.

                Мгновенной страсти отвергая власть,
                ты вспархиваешь вдруг пугливой птицей.
                Выходит, надо слишком низко пасть,
                чтоб чувства охватившего стыдиться.

                Неужто я опять переборщил 
                невольной верой в маленькое чудо?
                В душе твоей коснулся скрытых сил
                и некий призрак вызвал из-под спуда?

                Ах эта тайна— женская душа,
                где зверь лелеет некие устои,
                которые не стоят ни гроша,
                но и всего на этом свете стоят.

                А ты вглядись, увидь себя во мне.
                Пусть все на миг осветит наше пламя.
                И в наших душах, там, на самом дне,
                пускай живет потом об этом память.
                — « —
   Теперь займемся Катуллом, который лежит у меня на кровати.
   Да, оступился в смысле кино. Мы с Олегом посмотрели вечером в доме  творчества французскую ленту «Маленькое дельце».

   17 марта

   Странная реакция моего организма. Внутренний огонь, вспыхивающий во мне, когда к горелке моей подносится черная спичка чего-то негативного, расшатывает и нервы, и сердце сдавливает. Стоит пройти первому возбуждению, я чувствую себя нездоровым. Сейчас меня, прогуливающегося в темноте  по дорожкам Дома творчества, остановил Александр Александрович ( к сожалению, не помню его фамилии).
—Поэт о чем-то думает,— сказал он. И выслушав мой невнятный ответ, предложил—  Давайте с вами погуляем.
   Мы пошли вместе. И он сразу стал выговариваться.:
— Ничему не научился. Так я и помру. Тридцать минут не смог дозвониться до дома. Вышел из себя и никак не могу остановиться. Сразу же чувствую сердце. Так я когда-нибудь и  хлопнусь. Да я уже и теперь  конченный человек.
   Месяцев восемь тому назад Александр Александрович перенес инфаркт. Я попробовал успокоить его, сказав, что нельзя столько энергии тратить на телефон, который от этого лучше работать не станет, что и в Москве телефоны такие же.
— Перегрузка линий — объективный факт, стараясь пошутить, пояснил я,— надо так его и воспринимать.
   Но он уже перешел на другое.
— Вы знаете, из института меня ведь выбрасывают… Хотел защитить докторскую, не вышло. Теперь вместо ста шестидесяти буду получать сто двадцать. ( Это о пенсии, на которую Александр Александрович скоро выйдет).
   Он говорил еще о том, что не может держаться и вести себя, как другие, что такое поведение всегда выходило ему боком, что он Дон-Кихот,  что книжицу стихов ему так и не дадут издать, что после войны, как фронтовику, ему казалось, что все перед ними открыто, а на деле жизнь показала ( далее он произнес слово, которое в таких случаях произносят, когда хотят сказать, что показывает жизнь, и даже изобразил с помощью руки этот предмет).
— Я ведь сам вывел формулу,— заключил он,— жизнь ( тут придется  увековечить формулу Александра Александровича) это объебаловка.
   Я, как мог, пробовал привести его  в нормальный вид. Словно ребенку, объяснил ему, что сто двадцать рублей он будет получать, никому не подчиняясь, что он может писать статьи, делать переводы, то есть иметь совершенно собственные занятия. А другие пусть продолжают играть в те игры, в каких участвуют и теперь.
— Я только что из Киева, был в бюро пропаганды,— рассказал я Александру Александровичу.— Там уже неделю, если не больше, готовят вечер поэзии, который пройдет во Дворце  культуры и будет транслироваться впрямую по телевидению. Выступят человек двадцать. Прочитают тридцать стихотворений —по одному или два— в зависимости от ранга. И горком, и  другие инстанции в десять глаз под линзой высматривают, что это за стихи и ссылку, где публиковались. Все заняты, все нервничают, все крутятся, а на деле получится чепуха.
— И вы тоже там будете выступать?— поинтересовался Александр Александрович, отводя моей особе место, ей не присущее.
— Нет,— ответил я,— во-первых, в этот день я  буду  уже ехать в Кишинев, во вторых, я не позволю лазить по моим стихам с линзой. Мне это не интересно… А ведь многие будут мучиться, тратить драгоценные нервы на то— есть его  имя в списке или нет…
— Это точно,— с удовольствием подтвердил Александр Александрович.
— И на что люди тратятся, — продолжал я,—на что кладут жизнь?  На ерунду.
А надо с уважением относиться к себе и к своей работе, поскольку она — дело серьезное…
   Мы поговорили с Александром Александровичем о том, чем он будет заниматься, выйдя на пенсию, избавившись от институтской сутолоки и тамошних вечных бегов по кругу с препятствиями,  возводимыми ближними. Короче, мне удалось ( в какой-то мере, разумеется) отвлечь и успокоить Александра Александровича. Но перед тем, как с ним расстаться, при всей внешне спокойной  ( не без эмоциональных всплесков, конечно) и уверенной манере моих утверждений, я почувствовал нездоровое возбуждение, сердце начало печь, воздуху не хватало.—
— А сейчас  вам надо успокоиться,— сказал Александр Александрович, прощаясь,— отдохнуть. Завтра день обещает быть хорошим.
   И теперь вот лежу, открыл настежь дверь на балкон и пишу эти строки… А ведь как возбуждаюсь я, когда что-то делаю, когда пишу или думаю о своем. И ничего. Возбуждение это нисколько не разрушительно. Ну, засыпаю, порой, не сразу. Но и только. Словно совсем другой огонь горит во мне. Больше того, работа над стихом  или переводом по-своему успокаивает меня или, лучше сказать, уводит в сторону от нездоровых возбуждений.  Когда пишешь, правда, тоже можно переборщить, можно даже переборщить и когда читаешь стихи, и испытывать какое-то лихорадочное  состояние,  ощутить вдруг, что продолжаешь двигаться по инерции, перегрузку. Однако возбуждение возбуждению рознь.
   Что  еще сегодня?
   Отпало выступление в кино, о чем, правда, меня не предупредили. Хорош бы я был, если бы туда потащился.
   Получил деньги за двадцать выступлений, купил Олегу туфли, оплатил полулюкс  в гостинице «Киев», куда с сыном мы в воскресенье и переместимся.
   И последнее из того, что запишу. Два раза с почтамта пробовал дозвониться до Галки, и телефон не отвечал. Это меня очень огорчило. И я хотел бы с ней перемолвиться, и она давно ждет звонка.

   18 марта
 
   В начале дня  некто без стука открыл дверь и вошел в комнату. Оказалось, местный писатель, которому выписали путевку на нашу комнату. Ко всему оказалось, что в Доме творчества нет никого, кто бы смог открыть ему другой номер. Пришлось погулять с этим неудачником, кстати, довольно самоуверенным,  чтобы скрасить его бездомность. Те, кто бы мог открыть другую комнату, уехали за бельем.
— Ничего,— сказал он, когда , спустя  какое-то время впал в мирное состояние,— к обеду приедут. Они здесь снедают, обедают и вечеряют.
   Кроме фотографирования, никаких других  событий не произошло, если не считать, что первую пленку, по всей вероятности, щелкали впустую, понапрасну и позировали.
 Из внутренних происшествий — написал еще одно стихотворение. Правда, начал я другое, задуманное еще в Москве, однако прогулка по территории Дома творчества увела меня в сторону.. На стороне я и согрешил. Другое напишу потом. А вот это.
                *  *  *
                Как незаметно сходит снег с земли,
                хоть у тепла короткая расправа.
                Там половодье светится вдали,
                а здесь былые обнажились травы.

                Снега вокруг лежат, как острова,
                и молча тают незаметно глазу,
                хоть и иная истина права:
                назавтра все исчезнут, словно сразу…

                И что за блажь, однако, эта грусть:
                отыскивать себя во всем, что зримо.
                Снега уходят, видите ли, — пусть,
                не очень-то и жаловал ты зимы.

                Чего б тебе не перестроить взгляд.
                Весна иная и  иные вести.
                В своих зеленых платьицах до пят
                вон елочки, как вечные невесты.

                Гляди иначе.
                Это не беда,         
                что ты один и далеко от дома.
                Влюбись, мой друг, заговорят тогда
                и чувства совершенно по-иному.
               
                Весна, она, как бог,
                одна на всех.
                Что новой песни о любви не сложишь?
                Не любится… А это, правда, грех,
                который сам простить себе не можешь.

 Олег, выслушав это стихотворение, сказал:
— Да, пора перебираться в Киев.

   19 марта

   Киев. Гостиница «Киев». Позвонил, наконец, в Москву.  Оказывается, Галка уезжает во вторник в командировку в Полтаву. Будет и в Киеве, по всей вероятности. Мы в это время укатим в Кишинев. Из московских новостей — звонили из «Советского писателя». Думаю, по поводу Алиаги Кюрчайлы.
   Привели себя в порядок. Ждем Юру Сердюка.
   Да, живем на 17 этаже, комната 5.
                — « —
   Что до моего вчерашнего стихотворения, точнее, до строки « назавтра все исчезнет, словно сразу», то к утру выпал такой  снег, что все бело.

   20 марта

   Не знаю, сколь часто в украинской литературе сравнивают женщину с вишней, не цветущей, а с ягодой, плодом, и сравнивают ли вообще, кроме случайных уподоблений такого рода. У меня же эта ассоциация или, лучше сказать, метафора возникла как нечто характерное для украинки. Броска или привлекательна, сладка  — и вопроса уже не возникает.
                — « —
   Я сказал Сердюку:
— Ваша киностудия  и романтична, и глуха.
                — « —
   Кажется, Киевом я за эти два дня насытился. Какой-то невеселый город. Красивый и невеселый. А сейчас он, можно сказать, по горло в тумане.

   21 марта

   Вечером сходил на местный парад поэзии в дворец культуры «Украина». Странное возникло у меня ощущение.  За эти дни, обвыкнув в кругу украинской речи, я понимал все, что читают, поют, говорят. Жена Сердюка Нина тоже говорила со мной по-украински. И я какой-то частью своей чувствовал себя украинцем. И ощущение  это было грустным. Оно не доставляло удовольствия. Мне куда ближе мои азербайджанцы.
   Ну, а то, что я русский, это— само собой.

   22 марта

   Завтра утром, слава богу, уезжаем в Кишинев.

   28 марта

   Теперь поздно писать о своих   первых впечатлениях о Кишиневе. Он не дал такой возможности  и закрутил в потоке красного домашнего  вина. Скажу только, что Дабижа чем-то  очень напоминает Колю Рубцова. Однако, не бездомного Колю Рубцова, не неприкаянного, не пьющего отведенную ему долю хлебного вина, а ухоженного и домашнего. Не благополучного, нет, но не странника. И все-таки они очень похожи. Похожи и внешне, с лица, худобой и небольшим ростом, грубоватой тонкостью черт, внешней сдержанностью и тем, что тому  и другому бог послал таланта.
   А я, придя в себя сегодня от кишиневского вихря, написал стихотворение, в нем, этом вчера и зачатое.
                *  *  *
                За спиной города и даты,
                за спиною моей года…
                Я вернуться хочу куда-то,
                только вот не знаю, куда.

                Мир хожденьем моим уменьшен.
                Путь оставшийся, отпусти!
                Возвратиться б к такой из женщин,
                что еще не встречал в пути.

                Набрести бы на место такое
                и внезапно его узнать.
                Как кусты отведя рукою,
                все сомнения разогнать.


                Не могло же ты не явиться.
                И былого не жаль труда.
                Только б вскинулось сердце птицей:
                неужели я шел сюда!

                От себя и к себе идущий
                ни для радости,
                ни во зло…
                То ли будет еще в грядущем,
                то ли в прошлом давно прошло?
 
                Ведь мелькает же что-то в лицах
                и в привычном теченье дней:
                вдруг проявится лишь частицей
                и еще позовет сильней.

                Что же это?
                Ведь не утраты?
                Не ответишь ни  нет, ни да.
                Я вернуться хочу куда-то,
                только вот не знаю, куда.
                — «—
   Пока  жду телефонного звонка Юры Грекова,  перевел стихотворение  Дабижи «Вечера». А Юра нужен. Его  искали и из общества любителей книги. Надо ведь оформлять документы и заботиться,  чтобы послезавтрашняя поездка не стала бросовой. Я бы и завтра мог съездить с писательской делегацией по ее маршруту. Однако как же быть тогда с оформлениями. Деньги на исходе.  Не хочу и подсчитывать, сколько истрачено — прорва…
                — « —
   Закончен еще один перевод «Обратный дождь».  Юра не появлялся. Впрочем,  уже часа два,  как я знаю, почему. Он спит дома, и у него температура. Как пройдет завтрашний день, во всем решающий. С писателями, конечно, не еду.
   23 марта

   Написал  еще одно стихотворение, задуманное  не помню уж когда в Москве. При всей моментальности  происходящего, оно автобиографично.
                В метро

А что ?
Быть может, все-таки  машина—
и человек?
И в этом-то тупик?
Как однолики женщины, мужчины в толпе,
идущей к выходу в час пик.

Ну разве эта девушка не робот?
Машину можно в чувство привести?
Придумай ей вопрос,
рискни, попробуй…
—Не скажете, как в душу к вам пройти?

О как улыбка осветилась жизнью.
Ты поражен,
ты замер, не дыша.
Ты думал, что подходишь к механизму,
а вот перед тобой — сама душа.

Исчезло выражение тупое,
и так, как ты представить бы не смог.
Она прошла вперед,
и над толпою
проплыл живой улыбки поплавок.

И мне светло. 
Спасибо, незнакомка!
И червь, внутри проснувшийся, затих.
О как невыносимо чувства комкать.
В толпе сжимают, кажется, и их.

Зашелся мозг испуганный от крика.
Ты не идешь.
Тебя, как всех, ведут.
Будь малым, будь обычным, будь великим.
Будь кем угодно—
все обычны тут.

Ах, незнакомка, вы не виноваты.
Нельзя,— и зная жизнь,
и жизнь любя,
не выбрать нечто вроде автомата,
чтоб мог на время отключать тебя.

Выходим.
День и ясный, и высокий.
Свет вечное льет с неба молоко.
Свернули ли?
Исчезли ли в потоке?
Пусть будет так.
Мне все-таки легко.
                — « —
   Теперь о делах. Поездка прояснилась лишь наполовину. Книголюбители берут нам такси на сутки.  И если остаться на большее время, то выбираться придется, неведомо как. Расстояния — сто пятьдесят километров. Ситуацию эту будем решать на месте. А завтра с утра едем.

   12 апреля

  В понедельник 3 апреля вернулся в Москву. День отлеживался. Со следующего начал работать. Позавчера поехал в «Молодую гвардию» получать деньги. Это и привело в ЦДЛ. Это отдало на откуп чтению и следующий день. Однако вылазка позволила продолжить записи в дневнике.
   В Доме литераторов столкнулся с Александром Марковичем Николаевым. Разговор, который с ним произошел, и насторожил меня, и  очень  огорчил. Борис, перемолвившийся с ним раньше, утверждает, что тот был пьян. Я этого не заметил. Однако сути беседы градусы  Николаева не мешают. Ему дали на рецензию мою поэму. Я договаривался, что так и произойдет, но его кандидатура  мне бы и в голову никогда не пришла. Насколько я мог понять, Николаева не устраивает та часть,  которую он называет «сегодняшней». Иными словами, вся поэма.
— Это ведь вещь историческая, — пояснял он мне,— что же касается современности, надо многое менять. Я не знаю, как мне быть, не знаю, как ты к этому отнесешься. Поэма лежит у меня уже полтора месяца, и я все не решался писать о ней.
   Я сразу же вскинулся, перешел на «вы» и сказал, чтобы он писал так, как находит нужным. Ничего говорить ему по этому поводу я не стану. Однако, я затратил на нее десять лет и сейчас что-то переписывать, естественно, не буду.
— В том-то и дело,— сказал Николаев,— что на работу истрачены годы, я понимаю, но вот…
— Если речь пойдет о правках  каких-либо строк,— заявил я,— то в процессе редакторской работы я еще могу на это пойти. Менять же что-то всерьез не стану.
— Хорошо, я понял,— подвел итоги нашей беседе  Николаев.— Буду писать.
   Из побуждений не вполне благородных и чтобы несколько обуздать его, я сослался на Василия Федорова,  заявив несколько туманно, что поэма  находится  и у него.
— А… Вася,— среагировал Николаев, тут же приняв к сведению сказанное.
— Может быть, выпьем по рюмке,— еще менее благородно и к тому же делая ложный  шаг, предложил я.
— Нет,— ответил Николаев, не задумываясь,— я должен кормить жену…
   Так и разошлись.
   Я, правда, вернул Галку из вестибюля,  мы сели за столик, хотя только что собирались уходить домой. Это в какой-то мере послужило и ко благу,  поскольку вечер прошел в обществе Куницына.
   Контактов с Николаевым больше не было.
   И почему моим поэмам так не везет?
   Наровчатов  в свое время заявил, что  «Шесть дней и три ночи» оставили его глубоко равнодушным. Николаев, которому она отдана  на  рецензию, воротит от нее нос. И речь идет о людях, принимающих в ней административное, если так можно выразиться, участие. То есть тех, от кого зависит ее движение в свет. И наоборот. Люди, читавшие поэму приватно, столь же решительны в похвале.
   Главное, мне не ведома реакция Василия Федорова. Я сослался на него, ничего не зная наперед. Сегодня он должен был вернуться из Ялты,  куда забирал с собой рукопись. Что-то он  мне скажет завтра.
   Сегодня встречался с Феликсом Кузнецовым. Хоть здесь новости были обнадеживающими. В вопросе о квартире:  меня включили в лимит этого года.

   13 апреля

   Вчера Гулиа,  неведомо, из каких побуждений, думаю, не из очень качественных  ( не исключено и любопытство странного рода), спросил меня, не хочу ли я вернуться на работу. Я ответил — ни при каких условиях. Гулиа , с присущей ему манерой задавать один и тот же вопрос по нескольку раз,  переспросил меня,— на иной лад расставляя ударения во фразе. Мне до конца были непонятны его побуждения, поэтому отвечать приходилось  с чувством неловкости. Другое дело, что я знал ответ.
— Нет,— повторил я.
   Можно предположить, что Юдахин не очень устраивает его. Так оно и есть, пожалуй. Конечно,  Гулии со мной работать было лучше, и отношения у нас сложились свои собственные. Тем не менее, это больше походило на допрос, чем на возможное предложение вернуться. И почему Гулиа, конечно, знающий меня, не верит или не хочет верить в мою твердость? Почему  ему хочется считать мое устранение с небосклона  штатного прозябания ошибкой?
   Обмолвились и о моих стихах. На мой вопрос, как  с  ними, Гулиа без энтузиазма ответил,  что сдал их в секретариат.
— Какие?— Естественно последовало с моей стороны.
— Я вам потом позвоню,— услышал я ответ, весьма характерный для Георгия Дмитриевича.
   Рикошетом ко мне отлетели и слова Кривицкого. Гена Красухин старался по части рецензии на  мою молодогвардейскую книгу. Вероятно, это должно было идти по департаменту Залещука.  Залещук пришел к Кривицкому и сказал, что в плане «Советского писателя» объявлена еще одна моя книжка.
— Хорошо,— сказал Кривицкий, —  дождемся второй книги и дадим большую рецензию сразу же на обе. Я сам предложил Проталину уйти с работы, однако поэт  он хороший.
   И еще вчера  позвонил Куницын. Меня не  было дома, и я связался с ним только вечером, когда вернулся. Дело у Георгия Ивановича ко мне  было неожиданным. Он попросил меня связаться с Рэфиком Зека, чтобы тот в свою очередь  постарался оформить в Азербайджане заказ на две новых книги Куницына, ибо без заказов подобного рода тираж ему могут подсунуть самый мизерный.
   Ну, а сегодня… Сегодня Галка напомнила, что надо позвонить Кошечкину.
— А к Федорову,— спросил я.
— К Федорову не надо. Сегодня тринадцатое число.

   28 апреля

   Сегодня мать позвонила  из Бирюлева. Они договорились с Олегом встретиться там еще в четверг. Олег не приехал. Судя по всему, с дедом его плохо, а, может быть, тот уже отошел в иной мир. Кроме прискорбности возможно случившегося, последствия , или— лучше сказать— их разрушительность— для моего сына не хочется даже представлять. Но столкнуться с ними придется.
   Позавчера заезжал к  Юре Ильичеву в «Ленинское знамя», прикидывая, куда бы мне пристроить на работу Олега. Пожалуй, дело решилось  сразу же. Пойдет в типографию печатником. Кто знает, может быть,  контакт с московскими газетами будет способствовать тому, что с помощью моих товарищей он выберет свою стезю. Пусть одновременно попробует себя и в печати. А пока буду ждать вестей от него.
   После Ильичева  нанес визит Жене Жбанову. Посидели с ним в шашлычной и закончили встречу у памятника М.Горькому. В шашлычной он в основном слушал меня, хотя и мне сообщал нечто новое из прошлого, имеющего к нам отношение. Однако, больше слушал, и поэтому в беседе не было ничего тягостного. Когда же у памятника отвечал на вопросы он, выпал во мне и нехороший осадок. Многое из того, что он говорил, и в дневник помещать не хочется. Отмечу только его рассуждения о трех силах, обозначившихся, по его мнению, в нашем обществе. Первая—сионизм, вторую, как бы он саркастически ни улыбнулся на это, я не уловил, а потому и не запомнил. Третью он  охарактеризовал как религиозность. Не знаю, правильно ли я его понял, но мне кажется—речь идет о довольно широком стремлении к вере во что-то. Говорили мы  об этом не долго, и, пожалуй, я еще смутно представляю, каким образом он расшифровывает свою формулу.
— Ты пишешь что-нибудь?— спросил я его.
— Пишу понемногу чего-то,— ответил он с оттенком отвращения.—Я понял,— продолжал он,— что как писатель я — говно.
— Зачем уж так,— возразил я.
— Мы старые друзья,— сказал Женя.— Другому я бы никогда так не сказал. А перед тобой что мне прятаться…
   Помолчав, он добавил:
— Я так и не справился со стилистикой, так и не овладел ею.
— Может быть,— лишь в половину шутя, откликнулся я,— не надо было столько лет тратить на войну со стилистикой.
—Не-ет,— отрезал Женя протяжно, но далее распространяться не стал.
   Потом вернулся к этому разговору иначе:
—Я бы мог, конечно, стать писателем двенадцатого ряда, но у меня не хватило  фактуры.
   А перед этим мы говорили ( то есть я говорил) об Александре Малышкине, назвав его писателем десятого ряда, но абсолютно никем не заменимого, а отсюда и очень важного.
   И еще я вспомнил, как десятилетия полтора назад Женька говорил, что ему не будет стыдно быть средним писателем.
   Но не это отяготило меня. Я почувствовал, что Женя преуспел в своем безрадостном отношении к окружающему. И чувство любви в нем так и не окрепло.
   Как, однако, трудно мы живем.
   Обо мне он сказал, что в книжке ( «Письма с дороги») ему понравилось не все, но там есть такие стихи…
— Ты — мастер,— сказал Женя искренне и без всякой зависти.
   Незадолго как нам проститься, он заявил:
— А война будет. Это неизбежно.
   Потом я подумал. Ведь если Жбанов не стал писателем, то ведь журналист из него получился. И хотя его положение не блестяще, тем не менее оно лучше, чем очень многих. И все-таки он считает, что жизнь его не сложилась, и замкнут на себе, этот человек, по-прежнему балагурящий с людьми, входящими в его кабинет.
   Кстати, в его кабинете произошла занятная историйка. Когда мы там сидели, вошел известинец Иващенко. Они обменялись по ведомым им обстоятельствам мнениями, и Иващенко вышел.
—У вас принято не здороваться?— спросил я.
— А,— махнул рукой Женька,— не обращай…Местный небожитель, член союза писателей, гений, одним словом…
— Тогда я каким должен быть гением,— усмехнулся я .
   Тут Иващенко вошел снова, и Жбанов, не дав ему еще ничего сказать, произнес:
— Что ж ты, мне из-за тебя замечание сделали. У вас, говорят, принято не здороваться. А это, между прочим, поэт Валентин Проталин…
   Иващенко слегка растерялся, но тут же подхватил последнюю фразу Жбанова:
— И к тому же  богатырь,—  почти по-приятельски склонившись к моим папиросам «Богатыри», лежащим передо мной.
   А поздороваться, то есть исправить оплошность, все-таки не смог. Нет бы сказать: «Дурак я, дурак, простите, совсем закрутился» и протянуть руку. Не хватило характера.
                — « —
   Допоздна работал над поэмой Алиаги Кюрчайлы «Мать». Теперь виден ее конец, несмотря на массу разбазаренных дней в этом месяце. Можно даже закончить за два оставшиеся до праздников дня. Но сколько у меня накопилось перепечатки…
   Олег и сегодня не позвонил.

   13  мая

— Жизнь это и есть неопределенность,— сказала художница Ирина Пивоварова, когда мы, несколько человек ( и две-три дуры)  смотрели в Переделкине в ее комнате маленькую выставку.
   И еще она сказала одному из нас:
— Конечность — находится на продолжающейся линии. Меня же интересует все, что под ней.
   Не берусь судить о ней как о художнице. Многое я не воспринял, хотя, в конечном счете, она мне понравилась, особенно, когда Ира  начала объяснять свое отношение к жизни. Из работ Пивоваровой на меня произвело впечатление огородное пугало — рубашка, повешенная на жерди, где карманы, расправленные по краям, сделаны, как женские груди. Это неожиданно, и образ продолжает жить в вас — в каком-то чувстве.
   Там присутствовала  жена В. Лифшица — сама художница.
— Представляю, как презирают меня за то, что я реалистка,— сказала она.
—Могут нравиться и те, и другие,— ответила Пивоварова,— лишь бы было талантливо. 
   От жены Лифшица я непременно бы защищал ее. Я даже делал попытки съязвить. Но с самой Ирой мы слегка сцепились. Про картину  «Человекоунитаз» я заявил, что это покушение на мысль с негодными средствами, походя и в лоб.
—Вероятно, вы привыкли быть категоричным. Так говорить нельзя.
  Она не смогла сдержать эмоционального выброса своего негодования.
   Я же возразил, что если человек идет на какую-то мысль,  то с ним можно говорить с позиций того замаха, с которым это делается.
   Потом мы поутихли. А в конце  принесли даже друг другу обоюдные извинения.
   Это верно, что я не  умею смотреть на картину глазами художника, или лучше скажем: меня не всегда на это хватает. Правда, потом, бродя у нашего коттеджа, я не столько серьезно, сколько мстительно сложил фразу: « Художники— глухари. Они над картиной токуют».

   14  мая

   Итак, я в Переделкине. С 11 мая. Только здесь на второй день закончил перевод поэмы «Мать». Правда, за один присест. Написал два стихотворения. Однако в дневник их не записываю, поскольку замыслы давние и не связаны с присутствием здесь.
   Позавчера, решив, что я хорошо поработал,  предоставил себе заслуженное чтение и читал до пяти часов утра, чем сбил с ног всю первую половину следующего дня.
   Вчера  познакомил Наталью с Пивоваровой. Перед этим она ( Наталья) сказала, что слышала о ней. Вышла промашка. Наталья, не зная, с кем я ее знакомлю,  и решив, что она, дочь, демонстрируется, словно экспонат, набычилась и перешла, как я это назвал, в атаку-оборону. Надо бы сначала представить Галку, но отвлеченный Натальиной реакцией, я не сделал этого и потом. Галка, в свою очередь, не пошла  смотреть сегодня утром, заявив в половинный серьез, что к ней отнеслись, словно к домашней хозяйке. Однако, возразить против такой щепетильности нечего.
   Я спросил Наталью:
— Как тебе картинки?
— У— гу,— сказала Наталья.
— Что значит  « у—гу»?
— Я же тебе сказала— да,— уточнила Наталья.
                —  « —
   Деталь: Пивоварова познакомила меня со своим сыном, когда я встретил их двоих на переделкинской  дорожке. Однако во время обеда муж ее ею представлен мне не был. Око за око. Вечером я все-таки познакомил Галку и Ирину.

   16 мая

   Вчера опять читал до полчетвертого, чем и разрушил снова начало сегодняшнего дня. Впрочем, оно и так было обречено. К двум часам надо ехать в Москву на встречу с Мамедом Аразом.
   Пишу прозу. Наконец –то; набрал я в легкие побольше воздуху и 12 мая приступил к первому рассказу. В связи с этим перемолвились с Галкой, давно мысленно покушавшейся на прозу.
— Знаешь, что тебе мешает?— спросил я.
— Что?— подобралась она и потом добавила.— Лень.
— Это неправда, — возразил я.
— Да, пожалуй, — согласилась Галка.
— Ты долгое время была журналистом. У тебя накопилось громадное количество материала. Ты хочешь писать, именно исходя из этого..
— Нет, я не хочу об этом писать.
— Но считаешь запасы, накопленные твоей журналистикой, богатством. И потому думаешь, что обязана его использовать. И здесь ошибка.
— Считаю. Но почему— ошибка?
— Потому что это богатство чужое. Только ремесленник может делать опись накопленному. Надо писать о своем, о себе, идти от себя. Тогда и материал, приобретенный годами журналистики, самым непредвидимым образом начнет сказываться.
   Возникает и такая мысль. Не только поэты, по известной формуле, на склоне лет обращаются  к прозе, и душа покоя просит. Любой человек, серьезно занимавшийся каким-либо письмом, будь то поэзия, журналистика, драматургия, должен, и если не должен— по крайней мере, так само собой получается, затратить годы на первое  поприще. И только спустя время, не вдруг, а, значит и с возрастом, он ( не каждый, разумеется) поворачивает к  прозе. В случае с поэзией это просто более явно, поскольку  она традиционно считается  как бы противоположностью именно  рассказов и повестей..


   Все. Теперь еду к Мамеду Аразу.

28 мая

   Второй день нахожусь дома.  В Переделкине закончил рассказ «Дело-то все — пять минут»». Там же пришло название для будущей книжки прозы по задуманной повести. Сам я тоже отношусь к нему положительно, хотя со стороны не могу на него смотреть, а потому и оценить не в силах.
   В последний переделкинский вечер ( захватывая и глубокую ночь, разумеется) выпили с Куницыным бутылку коньяку. Я попробовал его  ( Куницына) на выпад, сказав, что вношу в русскую прозу новую струю.
— Так должен думать каждый, кто взялся писать,— уклончиво отреагировал Георгий Иванович.
— Но я так и делаю,— лез я дальше на приступ этой горы.
— Дай-то бог,— опять уклонился Куницын от моей осады.
   Открытый бой у нас состоялся по нейтральному поводу.  Георгий Иванович  неосторожно обронил, что Нефертити жила восемь тысяч лет назад. То есть в шестом тысячелетии до н.э. Я же, подхватив кость, заявил, что и четырех не будет.
— Мне в ФРГ в музее, где хранится головка Нефертити,  сказали,—  возмутился Куницын.
—Но ведь вы могли, во первых, ослышаться, во-вторых, говоривший мог ошибиться невольно, невзначай.
— Быть этого не может,— не согласился Георгий Иванович.
— Но ведь источники…,— пробовал остановить я Куницына,— у меня целая библиотека по Египту и,  в  том числе, по этому периоду. Нефертити моложе Рамсеса.
— Рамсес,— фыркнул Георгий Иванович,— четыре тысячи лет назад.
— А Нефертити — три с половиной. Полторы тысячи до нашей  эры.
— Какие  могут быть источники точнее тех, которыми располагает музей,  где хранится ее гипсовая головка,— оставлял за собой последнее слово Куницын.
   Мне послышалось, что Георгий Иванович  внутри заколебался. Но он оказался изрядно упрямым. От самолюбия, надо полагать, этот неугомонный Куницын. Не ударивши по рукам, мы поспорили. А согласились на том, что последние года два творческую часть нашу  нравственно, духовно  стали так прижимать, обнажилось такое давление, которое ощущается почти физически.
                — «  —
   Как-то в биллиардной Георгий Иванович, сделав удар покупным  Седугинским кием и промахнувшись, сгоряча ругнул кий.
— Зато он сбалансирован, в отличие от Куницына,— сказала Галка.
   Георгию Ивановичу фраза эта понравилась.
                — « —
   Следует записать и телефонный разговор с Марченко. Их  получилось три.
   Первый:
—Звонит пропавший Проталин.
— Действительно,  пропавший. Но если он пропадает, то как упомнишь о его делах.
— Дошло до него самыми окольными путями, что поэма его отдана на рецензию  Александру Николаеву. И еще теми же путями дошло, что рецензия будет с оговорками. Вроде бы положительная, но с оговорками…
— Это хорошо, что поэма отдана на рецензию. Я за тебя, но нужны и рецензии. А замечания  — это дело нормальное.. Позвони мне в четверг ( получалось, послезавтра), я все выясню.
   Второй ( в четверг):
— Слава, это Проталин.
— Извини, закрутился. Сейчас схожу и узнаю. Позвони через полчаса.
   Третий (через полчаса) :
— Рецензия еще не пришла.  Ты как с Николаевым. Хорошо бы ему позвонить.
— Я могу позвонить ему, но не для того, чтобы просить его  о содержании рецензии, шел бы он, а только, чтобы сдал  ее все-таки.
—А вот торопить совсем не надо. Лучше все-таки о содержании.
— Я подумаю.
—Когда придет его рецензия, мы закажем  еще — кому ты сам скажешь.
   Придется, однако, связываться с Николаевым.

   6 июня

  Скоро надо уезжать в Азербайджан. И недоделанные дела мои начинают толпиться у входа. Вчера я открыл для них прием,  т.е. отправился заниматься ими.
Вечер кончился средней выпивкой в Доме литераторов с Борей Рахманиным, а потому сегодняшний, весьма ценный день перед отъездом, явочным порядком объявляется нерабочим.
   И, разумеется, утром возник разговор о  Боре. Точнее, и о Боре тоже.
— А что он такого сделал?— спросил я.
— Он сказал, что ты напрасно писал поэму. И сделал это при людях.
(Имеется в виду Битов).
— Борис правильно сказал,— возразил я,— и я его понимаю.
— Он сказал не в этом смысле, о котором ты сейчас хочешь дать понять,— настаивала Галка.
— И здесь у меня нет повода,— ответил я,— сердиться на Рахманина. Он имеет право на свое мнение.
   Я действительно спокойно отношусь к тому, что Рахманин, мне, правда, ничего не говоря такого, вероятно,  не был убежден в благополучном исходе моей глобальной затеи. Не верил, или лучше сказать, не предполагал, что конечный результат в художественном отношении будет тем, каким я его ждал,  тратя годы на работу. Несоответствие замаха будущему удару, конечно, должно, в какой-то мере хотя бы, раздражать. Так же, как и уже само наличие краха ( поскольку тут  или—или, среднего не дано) может смениться сожалением. Борька часто слышал отрывки в моем чтении.  Они его искренне поражали — врать он не станет. Но Рахманин не ощущал вещи в целом. Боялся, может быть, даже развала этого строения и превращения его в груду кусков. Галка расценивает это как предательство. Я же совершенно далек от такой мысли,  поскольку у меня нет внутренней надобности в полном  Борькином приятии. Это нисколько и никогда не отражалось на моих с ним отношениях. Более того, я за единомышленников, мне это доставит удовлетворение, какой-то серьез, радость даже. Но приятия мне не надо. Чуть ли не физиологически. Хорошо это или плохо — вопрос другой. По-моему — хорошо. Я и правда — лишен всякого тщеславия  ( о гордыне судить  не берусь), во всем остальном оставаясь вполне живым человеком.
   Все же о поэме. Разговор с Николаевым у меня состоялся. Не понадобился даже телефон, который я  минут за десять до того взял у Мнацаканяна. Мы встретились внизу, как только я спустился из бюро поэзии в питейный зал. Разговаривать с ним я начал не сразу, поскольку он сидел с какой-то молодой поэтессой из Костромы      ( если не ошибаюсь). Потом мы с ним столкнулись в вестибюле. Выслушав от меня о надобности поговорить, он оживился.
— Идем к нам за стол,— ухватился он за меня,— ты мне поможешь. Отвлечешь эту девицу. Она мне порядком надоела.
— Но при ней я не смогу многое тебе сформулировать так, как смог бы без нее,— пытался объяснить я Николаеву.
— А,— махнул он единственной своей рукой.
   И мы сели.
   Взглянул я на девицу и понял,   что она не очень-то разберется в нашем разговоре, если мы будем беседовать, зная друг друга, зная ситуацию, так, как ведомо нам это и не пускаясь в лишние подробности. Я открытым текстом, в рамках, разумеется, обозначенных выше, изложил ему телефонный разговор с Марченко  ( вряд ли он  стал бы мне за это аплодировать).
— Марченко это кто?— слегка ошеломил меня  вопросом Николаев.
   Я дал ответ, не выказав своего удивления.
— Мне звонил Миньков,— признался Николаев, давая понять, что этот звонок  имеет непосредственное отношение к нашему разговору.
—Нет,— ответил я ,— с отделом я вообще не имел дела.
   Потом ( гляди оговорку, что я человек живой)  перевел, естественно, интригуя, стрелку беседы на Федорова, бессвязно и пьяно говорившего мне о пятистах гениальных строчках и нечто вроде мычания об остальном.
— Федоров в  Сибири,—  обронил Николаев.
— Да,— согласился я,— в том-то и дело.
   Мы выпили — я поставил. Мы выпили — он поставил.
— Вот что,— сказал Николаев,— до пятого я не напишу рецензии. Я уезжаю. Вернусь — перечитаю новым взглядом (курсив мой)  и найду форму, как написать. Вот, что я обещаю.
   Однако первое мнение у него было отрицательным.
 
   1 июля

   Первая  запись в Баку, а точнее— в Шувелянах. Первая за столько времени после приезда. За окном порывами беснуется и гудит ветер. Какая-то завтра будет погода. Сегодня поработал ( перевел четыре небольших стихотворения Фикрета Годжи). Работал и в другие дни, но с перерывами на бакинские застольные бденья. Выступали на двух юбилейных вечерах Микаила Мушфика. Один из них— в филармонии— шел на запись, но, к сожалению, воспроизведения  ее по телевизору не видел. Сегодня я не хватился. Однако, может быть, передачи еще не было… Дела в Баку, да и в Москве тоже, так неопределенны, что писать о них не хочется.
   Вчера вечером в вестибюле  бакинской филармонии, когда я ждал, прохаживаясь, директора местного литфонда Фахреддина и его московскую гостью — ревизора из Москвы, чтобы поехать с ними в Шувеляны, ко мне подошла молодая женщина, пожалуй, чуть выше меня ростом, со следами  не по-азербайджански для женщины бурного времяпрепровождения на лице. Она представилась местной поэтессой  Судабой Шафат. По-русски — Света,— объяснила она. Разговор ее показался мне бессвязным. Она предлагала мне свое гостеприимство, к слову упомянула о наличии машины, уточнила, что пишет о любви, предложила телефоны — здешний и какой-то женщины, где, вероятно, Судаба  (Света) постоянно останавливается, московский. По выработавшейся привычке, я протянул ей свою записную книжку, чтобы моя неожиданная и новая знакомая записала свои координаты сама, поскольку я тут же забываю имена и фамилии и не всегда уверен, что правильно их слышу. Она начертала все это не на нужной алфавитной страничке, а там, где книжка открылась..
   Проявив некоторое малодушие, я навел справку о ней у одного из работников бюро пропаганды союза писателей. Имя его, конечно, мне никогда не вспомнить. Отозвался он об этой прелестнице решительно плохо, и как о женщине, и как о поэтессе.
— Мы ее не признаем,— заявил он.
   Правда, подтвердил, что у нее недавно вышла пятилистовая книжка в хорошем оформлении.
— Она вполне нормальна?— спросил я.
— Есть немного,— покрутил он пальцем у виска.
— А как же книга?— удивился я.
—Дает,— лаконично отреагировал он,— проститутка.
   Сопровождала эту даму девица помоложе, полная и национальности совершенно неопределенной.
                — « —
   В понедельник обещал отдать статью— страничек шесть­ в некотором роде о себе. Напишу ли я ее за воскресенье?
                — « —
   Ветер к концу этой записи вроде бы приутих.

   3 июля

   Вчера  перед отъездом в Баку перемолвились в несколько  приемов с Володей Кафаровым. Мы частенько с ним здесь сталкиваемся, а порой проводим и вечера.
Кафаров,  когда речь зашла о переводах, а он знает  и  русский и азербайджанский, признался.
— Смертельно завидую иногда тем, кто не знает языка. Вчитываешься по сто раз, вникаешь, и страшно браться. У человека же, который не знает языка, страха нет. Он берет подстрочник и делает. Да и потом— чего мне его переводить? Я язык знаю. Я уже начитался.
   Каким-то образом разминулись с Рэфиком Зека. По крайней мере, не по моей вине. Я ждал его чуть ли не до трех, не менее полутора часов. Ждал звонка, сидя в «Вечернем Баку» с  Чердаковым. Ждал больше для очистки совести, а мысленно радовался реальному шансу освободиться от застолья. Пить  я сейчас не пью, а сидеть среди длинных периодов малопонятной речи часа два-три, пока не завершится медленный круг восхваления в тосте каждого из собутыльников,  утомительно. Да и времени жаль. Особенно когда насытишься — что дальше? Правда, Кафаров в некотором роде меня утешил. Он сказал, что за столом идет разговор пустой и одинаковый. И в этом случае тоже хорошо не знать языка.  Однако я ждал, и ожидание скрашивалось тем, что Чердаков и еще один, не представленный мне азербайджанец, слушали меня за неимением большего во все четыре уха. Я же внутренне расцветал в рассказах об Украине и прочем и , по-моему, даже слегка раздулся…
   Бог, вероятно, все-таки изредка поглядывает на меня. Издательство, заменившее застолье, оказалось весьма кстати. Во-первых, я получил небольшие деньги за редактуру книжки Ильхама. Во - вторых, наконец-то начался разговор о моей здешней книжке. Правда, начался с негатива.
— Мы решили,— с внушительностью, но еще и такого рода, которая позволила ему перевести дыхание, сказал Алиага Кюрчайлы,— с твоей книгой. Но там будут только переводы. Так, пока…
— Как?— опешил я .— А мои стихи, связанные с Азербайджаном?
— Они тоже там будут,— успокоил меня Алиага.
   Одна эта маленькая беседа напрочь  лишила меня мечтаний вставить в книгу поэму, отвергнутую «Советским писателем».

   4 июля

   И я-то думал, что статья почти окончена. Вроде бы осталась концовка. Да переписать. А сегодняшний день до самого вечера потрачен, и опять остается концовка. Не занесло ли меня на полемику о переводах. Начал дописывать маленький кусочек об этом, и вместе с переписыванием дело так затянулось. Хорош бы я был, если бы Чердаков приехал, как обещал. О  бакинская обязательность, ты не бесполезна.
   А начался день так занятно. Фахреддин пришел ко мне, к бассейну, вокруг которого я вышагивал, обнял меня, крепко стиснул и выдохнул:
—О, мой поэт…
   Потом он оглядел беседку, вписанную в комплекс бассейна, на мою красную тетрадь, плавки и матерчатую кепочку и вслух решил:
— Здесь будет твой кабинет. Поставим стол, стул, проведем свет.
   Я удивленно выразил согласие.
   Фахреддин тут же окликнул молодого растяпу-директора Дома творчества. Тот пришел, и дело закипело. Вдвоем они удалились и вскоре приволокли нечто среднее между тумбочкой и столом. Фахреддин сам приладил отстающую доску, удалив ненужный гвоздь и выпрямив два нужных. Вместе с директором Дома  творчества они прибили и клеенку, чтобы ветер ее не сдул. Возник и стул.
— Пиши и купайся, — широко пожелал Фахреддин.
   Потом пришла уборщица и, действительно, убрала беседку, словно кабинет или комнату. Ее сменил монтер и, повозившись, наладил проводку. Правда, лампочку забыли ввернуть. Да и мне сегодня вечером она не будет нужна. Куда важнее старания. Вход в бассейн с беседкой в этом сезоне закрыт целой изгородью из штакетника. С одной стороны она висит на петлях, а с другой ее защелкивает крючок. Вход сюда запрещен. И, вероятно, не столько приказом, сколько наличием этого крючка. Молчаливо доступ в бассейн распространялся только на меня. Теперь же он  еще более отдален от смертных.
   Здесь-то я и сидел целый день. У меня даже стихотворение возникло о моем новом зеленом кабинете. Надо будет его в ближайшее время написать…
   И еще одна мысль посетила меня. Я понял, что статья, которую я пишу,  вполне сгодится предисловием для моей книги стихов и переводов. Стоило мне так подумать, и у книги появилось название «Десять ступеней». Имеются в виду  десять лет, связавшие меня с Азербайджаном.
   Есть некоторое объяснение и объятьям Фахреддина. Не единственное, конечно. Он ведь и переводчика во мне приглядел. Справедливости ради скажу, что первым поцелуй в этой истории нанес я. Но Фахреддин сделал мне доброе дело и полюбил меня. Четыре человека, весьма влиятельных в здешних местах, попросили его дать путевку в Шувеляны Вагифу Насибу, и всем четверым он отказал.Во-первых, Вагиф четыре года не платит членские взносы в литфонд. Во-вторых, столько же времени не отчитывается о двухстах пятидесяти  командировочных рублях. В-третьих, и надо думать, не последних по значению, когда Вагиф попросил путевку, Фахреддин напомнил ему о долгах. Вагиф — член союза, Фахреддин — нет. И гордыня каждого по-своему была уязвлена.

   21 июля

   По местному — без пятнадцати час ночи. Сижу в номере гостиницы и жду разговора с Москвой. Номер полулюкс. Такой, в каком мы жили с Галкой. Стоит более восьми рублей в сутки. Сижу практически без денег, а, главное, без спичек.

   29 июля

   Сегодня, сделав массу технической работы, вышел на балкон. Воздух над морем на редкость совершенно прозрачен,  и бакинский залив виден на всем своем пространстве. Словно чайки, на нем скопилась масса теплоходов.
   А вчера вечером я думал, что у меня инфаркт. Ирина билась в слезах и в конце концов ( на третий день) настояла вызвать скорую помощь. Два парня, приехавшие вскоре, успокоили меня. И давление, как у молодого. Я-то считал, что не выкрутиться мне на этот раз без больницы. С гостеприимством завязываю. Надо бы надолго.
   Еще днем Ирина  звонила Фахреддину Алиеву, чтобы он приехал с врачом из литфондовской поликлиники, на что я соглашался, как на эскулапа, с которым можно договориться. Никто не появился, и она позвонила вторично. Фахреддин сказал, что у него совещание. Он так и не приехал. Чего стоят слова на востоке?
   Один раз позвонил Алиага Кюрчайлы, сердясь, куда я пропал. Я объяснил ситуацию. Он обещал позвонить еще раз, но так и не позвонил. Мамеда Араза я берег. Исрафила Гусейнова в Баку не было.

   17 августа

   Слишком долго не обращался к дневнику. Да и до этого записи слишком прерывисты. Надо отписать часть бакинского и кое-что из пицундского.
   Десять дней подряд интенсивно перевожу Фикрета Годжу. Сегодня вдруг вспомнил фразу Александра Межирова: надо каждый день переводить по 34 строки. Я, говорил он, страдаю бессонницей, рано просыпаюсь, и для меня это просто…
   Только сегодня понял, почему именно тридцать четыре. Мудрость Межирова имеет в чем-то крестьянский, если не местечковый, характер. Тридцать три —не годится. Если в месяце тридцать дней, не получится тысячи. Прибавь одну строчку, и барьер десяти сотен строк преодолен.
   Межиров— математик-сапиенс.
                — « —

В Пицунде мальчишка лет двенадцати качался на низко склонившемся дереве с девочкой годиков четырех. Может быть, сестра. В какой-то момент она на чисто русском языке, испугавшись, стала кричать: помогите! Когда же смогла спрыгнуть со ствола, то бойко затараторила на своем: то ли грузинском, то ли абхазском.
                — « —
   Если я не работаю, то чаще бываю в  горах, поросших лесом, чем на море. Открыли с Галкой целую грибную эпопею. Один раз всерьез заблудился. Пошел не по тому ответвлению горы ( скорее — холма, только все-таки горного). Блуждал, пробуя спуски, то вниз, то вверх, пока не решил двинуть по наклонной напрямик. Продравшись сквозь заросли магнолии ( лианами я их называю), наткнулся, к счастью, на ручей. Решил идти по нему, куда бы он ни вывел. Ручей оказался пунктирного характера. Вода в нем то иссякала, запнувшись в песках, то возникала вновь от каких-то новых подспорий. К тому же он петлял, словно лиса. А местами проклятые магнолии так сходились над ним, что двигаться можно было только ползком. К тому же я его несколько раз терял, поскольку без воды русло вообще зарастало травой. Темнело буквально по минутам. Выбравшись на какой-то пятачок, я уже подумывал о ночевке в лесу. Разумней было дожидаться рассвета. Однако, как последний шанс, облюбовал дерево, чтобы с него обозреть округу. Одновременно, поднимаясь вверх, я отламывал и сбрасывал на землю сухие крупные ветви для костра. Сколько ни лез, округу увидеть не удалось. Однако случилась и польза. Наверху я услышал далекий гул машин, проходящих по шоссе. Это, да и то, что Галка не найдет себе места и попробует поднять на ноги милицию, придало мне энтузиазма для последнего броска. Тут же отыскав наметки заросшей реки, я скоро, утопая в грязи, вышел, куда надо. Легкомысленно засвистев, я попробовал прикурить. Спички так отсырели, что ни одна не зажглась… Хорош бы получился костер.
   Когда я последний раз свернул в сторону Дома  творчества, навстречу мне по направлению к лесу шла Галка.
   
                *  *  *


Рецензии