Десятая линия

       В Лицей мне хотелось, в Павловск, и в Летнем саду навестить дроздов, но вышло не совсем так. И вот теперь глажу пальцами выкраденную у вас зажигалку, чиркаю, смотрю на пламя, гашу и снова чиркаю. Видите ли вы отсвет из своих питерских туманов? Это в вашу честь, дорогая, это вам мой привет из первопрестольной.   
      Новый человек в вашем доме, я, то есть, не может не откликаться на всевозможные, с первого взгляда прозаические детали: вот картошка подгорела, ваша собака кусает моего приятеля за гениальное запястье, коньяк проливается на скатерть; книжка достается с полки; и вот вы уже оба читаете вслух наперебой, косясь на меня, шуршите, разглядываете картинки, как дети в запретном папином кабинете, боясь, что войдут и застукают. Вы еще мерзко при этом хихикаете, да еще удивляетесь, отчего я мрачен. Согласитесь, дорогая, вы с ним в тот вечер сидели гораздо более рядышком, чем мы с вами или все мы вместе рядышком.И меня, чужого, пришлого, разморила ваша комната с книгами о древней Руси.   
      Мытье посуды в кухне, пенье крана, курение, перебирание бахромы на скатерти, свисающей едва ли не до пола, чайник с желтым дном, кольца дыма, плывущие к потолку, к темным его глубинам, где табачные облака застревают в плафонах люстры, похожих на клоунские колпаки. Это мои колпаки. Один для манежа, остальные про запас. Приятель тащит меня в коридор:она сказала, ты не останешься. Пообещай, что ты уйдешь, мерзавец, мы оба уйдем, и прекрати вести себя как сноб! Говори сейчас же - да! Это ж тебе не в ресторане подцепили! Это даже не сирота из общаги! Она кандидат наук!
      Я, конечно, улечу, уеду, сгину из этого Ленинграда, Санкт-Петербурга, сожалея о местах моих непосещений. Но как же дрозды?
      Она, возможно, домыв посуду, складывает ее в сушилку. Слышно, вилки с ножами звенят, как николаевские рубли. Почему-то невыносимо слушать этот лязг со стороны, под бдительным присмотром ее собаки - не войти, не выйти. Не шагнуть к ней на кухню, не обнять за худенькие плечи.
      Нас трое. Свет за окнами желтый, влажный, серебряный. Поэтому кажется, будто город парит в пространстве, - корабль, который не спишут на слом. Она появляется в комнате бесшумно, смотрит на нас обоих, так сказать, испытующе. Вот когда бы ей хотелось насладиться воображаемым двоежениховством, двоесватовством. Малороссийский менталитет, сладкие песни за околицей, справа кудри токаря, ухватки интеллигентки - столкнуть двух лосей на одной поляне, пусть раздувают ноздри, бьют копытом, пугают лес трубным ревом.
      И мы с приятелем (до чего же умные, с ума сойти!) понимаем, интуитивно расшифровывая ее взгляд и эту ухмылку. Она разочарована. Мы не летим навстречу, сшибаясь лбами, путаясь рогами, а мягко даем понять, что да уж, конечно, она представляет для нас отнюдь не сексуальный, а сугубо филологический интерес. Но чтобы совсем уж ее не огорчать, вместо лосиной битвы изображаем тетеревиный ток, заячье постукивание, петушиное нахохливание. Стакан водки, снимай платье, и в койку, этого она уже в экспедициях, наверняка, натерпелась. Требуется наоборот Оксфорд, кафедральная подготовка, блин, на которую нет сил.  А почему?
      А потому, что я не боец, не воин, не самурай. Я ленивец с московских холмов, воспитанный на портвейне, исповедях с бомжами у грязной Москва реки и бдительных ментах. Так что я бы тебе - последний глоток, не из бабушкиного бокала, что чеканно выстроились в твоем серванте, как стража снежной королевы, а из кружки. Я бы тебе - последнюю сигарету, - фильтр бы лично своими зубами откусил! - засунул в твою лорнетку слоновой кости при серебряном мундштуке. Позвал бы в Москву, в комнату, похожую на приют, где по разбросанным на полу черновикам катаютсябанки из-под пива. И не снял бы с тебя, а содрал без разговоров и обещаний содрать, - все это серое, терракотовое, белое с кружевами, и не дав опомниться, уж на несвежую тахту бы и повалил. Но потом всю жизнь помогал бы тебе застегнуть молнию на академической юбке, советовал не забыть очки и листки с лекцией, провожал на троллейбус, и когда-нибудь напился бы от зависти после защиты твоей докторской. Умирая от стыда и бессилия, я бы взял твою фамилию. Вместо своей, ничтожной, указывающей на холопское происхождение. Чтобы звучать каким-нибудь Белозерским-Белосельским. И потом гулял бы с тобой, уже целлюлитной, тяжелеющей, но бесконечно родной: топ-топ под ручку, по первому снежку, на сон грядущий…   
      Что за чужбина, твой дом, никакое не творение Трезини, он бы такой комод соорудить не додумался. Но дом-сундук важен, слава Богу, не как президентское поместье. Надо все-таки отдать должное дому, благодаря которому лично я, желающий уйти поскорее - ну, капризен, ну, надоело! - вижу все так, словно это уже произошло. Вечная привычка мысленно снимать кино. Вот я, например, уже спустился в лифте, выбежал вон на мокрые плиты. Чтобы увидеть твой профиль в желтом окне, и позади тебя, за узкими твоими плечами, довольную позу приятеля, и как ты ему шепчешь на ухо, показывая пальчиком на мою смешную фигуру: дескать, куда же это твой странный друг, а как же,типа, чай с пирожными?   
      Но мы все еще топчемся в прихожей, и мука продолжается.
      У них с приятелем деловой, прощальный разговор, могильники, раскопки, глазки, слов не запомнить, страшно, дрожь бьет с похмелья. К тому же ее собака на низком шасси, с оттопыренными ушами, подняла вверх нос и смотрит в глаза, рычит, показывая саблевидные зубы. Происхождение: смесь терьера с тигром, функция - террор. А вы-то нам, своим грудным субтоном: прощайте, судари. Но, может, только мне одному? Приятель прижимает шляпу к груди. А я, циркач, площадной дурачок, беспомощно цитирую поэта насчет печальной чести ухода, и никакой сколь-нибудь заметной реакции. Прелестная головка греческой богини набок склонена, и вот она приятелю: но мы-то с вами, конечно, созвонимся скоро? Тот кивает: да, да, да... Как же иначе? Интеллигентные люди, особенно петербуржцы, не могут не обещать друг другу созвона, потом молчат годами.
      Вы сейчас не в состоянии предвидеть, дорогая, что ваше «скоро» - суть завтра, в пределах известного математического ожидания.
      И вдруг она - мне. Мне, а не ему, понятно вам?! Мне, который уж и не ожидал услышать ни слова: стало быть, вы завтра уезжаете в эту вашу... (морщится и жмурится, словно слово забыла) Москву?.. 
      Едва мы продираем глаза, она вдруг звонит сама наутро, в половине одиннадцатого.
      Представляю, как она ждала, баюкала, расставляла сети для этого «пол-одиннадцатого», определив для себя срок несвободы. С чем бы сравнить? Это как, допустим, получив в каптерке цивильное платье и распрощавшись с подружками по камере, позвонить на Васильевский.
      Она, скорее всего, не спала, сидела у окна, подперев голову руками, выкуривая одну за другой, изучая циферблат маминого будильника - от колокольчика до слова «Восток», - и за окном оживал после наркоза Петербург, а небо виделось ей в решетках.
      Но стоило ей опрометью метнуться к телефону, когда до свободы оставалось несколько секунд, некто рогатый, волосатый, может быть даже с копытами, дернул ее за руку. Приготовленные слова мгновенно вымело из сознания, и она сказала мне в трубку то, что и положено стерве: «Не улетели? Так я и знала!».
   Приятель в халате врывается, выхватывает, точнее, отклеивает трубку от уха моего, красного, мятого, как раздавленный помидор, говоритчто-то ей. Потом мне: ты слышал? Она идет! Она уже летит! (Будем надеться, не на метле). Но слишком рад, подозрительно рад - затворник дома-колодца, собственник темноватой квартиры.
   Поставил чайник, намазал бутерброды и на всю квартиру стал орать, что кушать подано. Попили чаю. Он прочел неважный свой рассказ. Для смягчения души спели хором «Благодатная Дева, радуйся!». Не выдержали и выпили по пятьдесят, даже еще душ не приняв. Он потащил в другую комнату, где на гладильной доске я увидел корпуса и пирамиды папок с черновиками и рукописями. На каждой папке бирка, как на банках с вареньем. Он любовно их поглаживал, как давно прирученных: взгляни-ка! Что ни говори, брат, а наследие все-таки есть? Вот оно то-то… 
   Приятель затеял вечеринку с салатами.
      Она явилась не первой, но и не последней, в хорошем настроении, скинула пальтецо, подозрительно привычно шагнула в тапочки второй жены приятеля, едва бросила взгляд на меня, согбенного, изобретающего салат, и пошаркала в гостиную.
      Народ гулял. Лишь изредка кто-то заглядывал на кухню, просто так, из любопытства, например, спросить, не ресторанный ли я повар, приглашенный по случаю?
      Вошел я с подносом, как лакей, клянусь.
   Она восседала на диване с царственной осанкой. И улыбнулась салату. Приятель витийствовал. Бросая огненные взоры, то на меня, то на нее, рассказывал истории, одна чудеснее другой. Читал Набокова, своё и Ходасевича. Он усадил меня почти во главе стола, и был одесную, в то время как она ошую, и это получилось хорошо, поскольку в таком ракурсе я ее не видел. Она зябко поводила плечами - в квартире еще не затопили. Она уже выпила пару рюмок клюквенной, глаза ее блестели холодным блеском, и рот был растянут все той же улыбкой Мальвины. Все остальное - фон: орали песни, танцевали, говорили разом.
   Я выбрал позицию для наблюдения в угловом кресле, и с наслаждением молчал. Сам себе я мог тогда сказать: неисправимый конформист и фанфарон, тебе, на самом деле, никто не нужен, кроме тебя самого. Да, да! И дальше? Отказать себе в удовольствии наблюдателя? Именно теперь, когда она в двух шагах? Да ни за что!
   Итак, у нее, конечно, весьма занятна линия спины. Амазонские ушки, покрытые младенческим пушком, феминистически гармоничны. Насчет лодыжек, возможно, я погорячился, в них явно присутствует наследие тяжкого труда. Запястья, безусловно, красивы, особенно, когда она прикуриваетили тянется за рюмкой.
      Кто она? Нет, не де жавю, но определенно я уже встречал ее. В зале ожидания, среди теток с кошелками, чесночных запахов, обрывков газет на заплеванном полу, табло с расписанием... Она, худенькая девочка, в духоте и дреме задирала голову вверх, слушая объявления, и это движенье ладони, поправляющей прядь... В окне общего вагона, в детском саду умирающей Припяти, воспитательницей, подталкивающей детей к автобусу.... И эта ее манера обхватывать руками голову... Где случилось так, что уж однажды мне ее послали, но я, обычно погруженный в себя, так и не узрел?
      Mein Herz, meinHerzisttraurig,//Dochlustigleuchtet der Mai...
      Москвичам неведом ленинградский страх пред разведением мостов. И, наконец, мы с ней остались одни в опустевшей прокуренной гостиной. Я присел к ней на диван, но от этого ничего не выиграл, поскольку теперь мог видеть впереди себя лишь картину на стене - какое-то здание красного кирпича, (бойлерная, градирня, котельная?), дым из похабных труб, но рядом со стеной - почти марсианские деревья: конечно, это друга Завена работа. Куда мне пригласить ее? В котельную, где я, неустанный кочегар в тельняшке, газетку расстелю, представлю угощенье - недопитую водку, сардины в масле, зеленый лук, хлеба ржаного ломти, два анекдота для затравки. Или завиральную историю, как подавал надежды, был признан деканатом и ректоратом, пил-гулял, сел ни за что, и выпущен под амнистию юбилейного года, женою брошен и забыт детьми, пропадаю как бы ни за грош. А в самом жалостливом месте, призванным выбить слезу, например, на словах «женою брошен», невзначай и положить ладонь кочегара на ее колено, обтянутое безупречным чулком. 
   Не-а! Сословие не позволяет!  Так не войти ли нам лучше, дорогая, в марсианский сад Завена Аршакуни? Взгляните только, здесь синие деревья увешаны халявными плодами.Устроимте, дорогая, пикник.На желтом коврике среди красной травы приляжемте? Сыграемте в шахматы - мой агрессивный испанский дебют, ваша изящная сицилийская защита. Почему вы грустны? Как вам мои манеры - не замечать, что на вас ничего, кроме сарафана? И при этом не спешить, не ёрничать, не транслировать непристойности прямо в ваше розовое ушко? А ведь все равно на Марсе никого нет, спешить некуда, ни души, кроме нас, и намвыпала честь дать начало колену Марсову.   
      Нехочу вспоминать, как ее зовут, но я на нее смотрю.
      Я наливаю без спросу все той же клюквенной, и она как Ленин с финских берегов, родины этой клюквенной, с таким же прищуром наблюдает, как малиновая струя наполняет рюмки. Спрашивает, за что выпьем. За вас, конечно, за вас! За нее, то есть. Мосты еще разведены. И мы разведены в этой жизни со всеми нашими женами, со всеми грядущими женами и любовницами, а также с образованными девушками, которые, хоть ночью их разбуди, никогда не перепутают имена царей, князей ли нашей полузамученной страны. Таня, Катя, Полина, Светлана, Оксана, Лорелай?   
      Что я потерял на острове, где дремучие линии соединили почти одинаковые колодцы дворов. Кто я? Менджнун, игрок в покер, севший за меченые карты, трубач с башни, алкаш, заснувший в метро? Мне снятся острова, где я никогда не был, ей купола церквей, изгибы ладожских берегов и дно, куда она ныряет в надежде за луком и стрелами. Я понимаю за себя и за нее, что нас сближает - жизнь в Кальдероновой формуле. Не просто вульгарный сон, но явь, бодрствование с полуопущенными веками. Это как будто внутри тебя театр, а занавес не то, чтобы открыт, но и не то чтобы закрыт, только через щелочку зал виден.
      Что ей до нашего театра. Она свила себе гнездо на диване, и спит пушистым кубком.
      Мы с приятелем, не сговариваясь, выходим вон.
      Из водосточных труб прямо под ноги хлещет вода, словно небеса возжелали напоить мир досыта, чтоб никогда не просили. Очертания домов дрожат в тумане; сырость проникает в мышцы, в кости, небо предрассветное, серое. И он посреди этого потопа твердит, он внушает мне, что я банально втюрился, запал, положил глаз или как там еще бывает. С таким с завидным упорством, с такой завидною верой в свою правоту.
      Мне все равно. Мне почти все равно. Я спокоен. Я валун ледникового периода. На меня даже можно подстелить газету, сесть, и любоваться далями.   
      Я чиркаю ее зажигалкой, глядя на искры, от которых уже не будет огня. Она на раскопках, я на своих аллеях, слегка кладбищенских на вид, где не гуляют с такими девушками. Девушкам там страшно, и они хотят к маме. Там птицы не заговаривают с путниками, крыши не помнят имена веков, мох на черепице влажен, мальчики с окраин поют «Stabat mater», бесполезно бьют часы. И больше ничего не имеет значенья.


Рецензии