Повести Стрелкина. Чужая жизнь

Прохоров шел на работу. Привычно безрадостно вертелись в голове мысли. Сезон был неподходящим для прохоровского оптимизма.  Он не любил зимы. зимой он болел, надсадно кашляя и сморкаясь,  чем вызывал насмешки своих более спортивных сослуживцев.  Не то, чтобы злые, а так, в общем-то лишние для и без того воспаленного прохоровского самолюбия.

Вот и сейчас он был привычно болен.  Черт-те чем. Участковая врачиха назвала это звучным именем «ларинготрахеит» и посоветовала переменить климат.  Морские-де ингаляции нужны,  и воздух чтоб сухой и теплый...  Прохоров смачно сплюнул в фиолетовые сумерки и сразу же испуганно подоткнул еще туже кожушок у горла, выгоняя подлую стружу морозного воздуха.

Идти ему было далеко. До минуты посчитана годами исхоженная дорога. Пятьдесят три минуты пешим заметенными по колена кривыми темными улочками,  а потом еще полчаса в холодном тряском трамвайчике, старом и изношенном, как и городок, по которому он резво бегал уже полвека, пугая своим стуком и визгом на поворотах бродячих собак и редких поутру богомольных старушек,  спешащих на очередного «Николу» или Бог весть какой одним им уже ведомый праздник в единственную в городке еще не закрытую церковь с пока еще не расстрелянным батюшкой.
Дорога долгая, о чем только не передумаешь. Взбредет что в голову, и тянется как резина в не совсем еще проснувшемся человеке,  а ноги шагают сами по себе, где надо обходя ямы, а где нужно, перешагивая через рельсы, оставшиеся от старого, еще военных времен, аэродрома. На нем в войну была французская эскадрилья, чем за неимением большего городок очень гордился. Даже улочка, по которой сейчас шел Прохоров, гордо носила «французское» название.

.  Страшно хотелось спать, но мороз и маятники-ноги, монотонно отсчитывающие свои секунды, начисто лишали даже нечаянных мыслей о сне. Шуршал под ногами снег, ветер подхватывал его снова и снова снизу и швырял прямо ему в лицо. Он зябко ежился, сгибаясь крючком, временами останавливался и отдыхал, отвернувшись от ветра, под фонарем, раскачивающимся и скрипящим на ржавом кронштейне кривого как прохоровская спина столбе.

Прохоров был в том возрасте, когда осторожно говорят; «ему за сорок». А сколько это «за», знает только кадровик Игнатий Алексеевич,  отставной майор с того же аэродрома, да профоргша,  любящая «проявлять заботу о трудящихся» виде казенных открыток ко дню рождения. У нее и тетрадка заведена со всеми этими датами.  Сам же Прохоров был в той поре мужского века, когда его смело можно было назвать человеком без возраста. Усатые подвыпившие юнцы уже не кричали ему «Эй, парень», в трамвае женщины не говорили ему «молодой человек, Вы наступили мне на ногу», за ним прочно закрепились «мужик», «мужчина», «гражданин» и все остальное прочее, что обычно говорят этим людям без возраста, пока однажды вдруг эти обращения не сменятся на «дедок», «дедушка», «папаша», и у человека опять появится возраст.

Прохоров был человек по природе семейный, любил детишек. Было их к него всего пара: мальчишка шести лет и девочка Маша, его любимица,  Была еще холодная сварливая жена, с существованием которой он с годами смирился,  научился ладить. Даже .иногда думал о ней, но всегда только в связи с детьми.
Так он уныло шагал, наклонясь я ветру, трепавшему его бараний кожушок и выдувая последнее тепло из хилого прохоровского тела. Мысли его опять вернулись к врачихе, похожей на ворону старой еврейке. «Она в своем деле понимает», тягуче думалось Прохорову: «Море, сухой теплый воздух...» Он опять по привычке сплюнул,  прогоняя прочь невеселые мысли. Где ему с такой оравой на его 140 в месяц переехать па юг. Тоже, Чехова нашла! Чего уж думать... Он прибавил шаг, сердито оборвав свою думу в зародыше.
 
Но образ теплого моря, появившись так нежданно, не уходил. Более того, он властно врывался в сумбурный хаос мозгового шума озябшего Прохорова, пробуждая что-то давно забытое, заваленное хламом событий последних дет, - того, что никуда и не могло уйти, как не могут уйти от человека детство, руки матери,  одиночество...  Если оно, это самое «это», конечно, настоящее.

Прохоров боялся этих воспоминаний. Они не возвышали его. И это было,  пожалуй,  главное.  Человек так уж устроен, что любит возвышать себя даже наедине сам с собой. Даже наедине с совестью. Наверное, совесть как раз и является идеальным зрителем в этом «театре одного актера».  И потому говорят: человек плохого не помнит.  Врут! Помнит, но просто не хочет вспоминать: плохое не возвышает.

Но воспоминания, в которых жил образ тепла, лазурного моря и большой беды, и не унижали, как не может унизить никого бранное слово, сказанное младенцем... Это Прохоров знал, и потому позволил памяти продолжать.  Воспоминания росли,  обрастали деталями, и вот Прохоров уже видел все как было «тогда». Тогда, когда пришла к нему первая любовь. Пришла, чтобы уйти, оставив глубокий незарастающий след через всю его, Прохорова, жизнь.

Было это лет двадцать назад. Он, тогда еще молодой специалист,  по направлению приехал в маленький южный городок, добирался от Москвы поездом, а там по реке теплоходом, хотя тоже стоял тогда январь, но на юге таких холодов не бывает. Большие тонкие льдины легко раскалывались обычным беленьким прогулочным корабликом и свинцово-серые волны стремительно разбегались по обе стороны от его бортов. Прохоров стоял на палубе и глядел на приближающиеся огни, душа его была полна новых впечатлений.

Приехал,  устроился в общежитие, на работу,  все как у людей. И потекли дни: с работы в столовую,  потом в «общагу» и - по второму кругу. Через полгода Прохоров заскучал что называется белой скукой.  Был он юноша московский,  «провинцию» в душе презирал. Свое назначение считал чем-то вроде кори: раз уж попал сюда, надо переболеть, пока кончится трехгодичная «обязаловка». Тянуло по-прежнему к парку Горького, недалеко от которого недавно еще он жил, к «Ленинке», где любил просиживать от открытия до закрытия за толстыми фолиантами любимых своих книг по тензорному анализу. В душе Прохоров считал решенным, что будущее его в математике. Были у него кое-какие основания для этого.  А тут, в этом городке, он к своей цели, увы, не приближался.  И потому было не радостно.

Только судьба скучать долго не дала. Как-то по делам пришлось ему зайти в местный филиал бог весть какого ВУЗа, а там при разговоре предложили подработать: у них туго было со штатными преподавателями,  некому вести курсовые. Прохоров охотно согласился,  предмет он знал, да и деньги были не лишними.

Студентов в аудитории, куда он пришел в урочный час, было человек пятнадцать. Чтобы хоть как-то познакомиться со своими временными учениками, он, представившись им сам, стал называть их по списку в журнале как бы проверяя присутствие, а сам глядел, кто отзывается,  и про себя примечал.  Фамилии все были украинские,  непривычные для москвича, :часто Прохоров не мог угадать, мужская фамилия иди женская. «Хоть на этом бы впросак не попасть», думал он, а взгляд его был рассеянно-безучастным. Да и какие тут могут быть эмоции, с этими людьми ему раза три встретиться, и все, это же только «калым». Он назвал очередную фамилию и так же механически поднял глаза. 

Сейчас. вспоминая, Прохоров чувствовал раздельно каждое мгновение от того, как он оторвал глаза от страницы журнала с большой рыжей кляксой в девой углу и до того, как уже не смог отвести их от девчонки, откликнувшейся па свою фамилию. Он сразу понял,  что она - особенная, не как все.

Они смотрели друг па друга,  наверное,  совсем недолго, но Прохоров и сейчас был убежден, что долго, целую вечность он глядел в ее глаза,  излучавшие какой-то только ему предназначенный, бесконечно долго шедший к нему и вот, наконец, достигший его свет.

Но вряд ли на самом деле их взгляды задержались надолго: ведь никто тогда ничего не заметил. Прохоров бездумно дочитал список, конечно уже никого больше не запомнил, так же без вдохновения выложил сущность заданий, сделал нужные записи, ответил па вопросы и откланялся.

А остаток дня провел на берегу огромней веки,  недалеко от городка впадавшей в то самое теплое ласковое море. Он смотрел на кораблики,  деловито снующие в бухте, большие океанские сухогрузы и лайнеры,  мощно и степенно проходящие мимо в большой порт областного города, на красивый,  как мечта,  парусник «Товарищ»,  весною стоявший недалеко, готовясь к очередному кругосветному плаванию.  На душе было и легко и тревожно. Белые чайки, носящиеся как угорелые по своим нисколько не изменившимся за миллионы лет насущным делам, навевали покой и чувство радостного ожидания. Запах близкого моря пробуждал в памяти когда-то зачитанные до дыр книжки Александра Грина. И вообще, все вокруг так сильно напоминало Зурбаган, что, казалось, вот-вот из дальнего лимана выплывет корвет с алыми парусами, и навстречу им на набережную выйдет Ассоль, такая же красивая, как та большеглазая девчонка-студентка.

Еще три раза приходил он в тот филиал для консультаций, и все три раза старался не смотреть в ее сторону, И она ни о чем его не спрашивала, но ее бирюзовые глаза, казалось, неотрывно смотрели на пего, и он это чувствовал каждое мгновение. Это чувство ее взгляда, смешанное с его собственным смущением, живо в нем до сих пор, потому, что, неверное, ничего лучшего в его жизни н не было.

Смущение и робость так и не дали ему подойти к ней,  заговорить,  познакомиться. И они расстались. Курсовые принимал штатный преподаватель, а Прохоров получил в кассе свои двадцать «ре», и остались у него в память о той девушке только ее инициалы, вычитанные в журнале: Л.Н.

Он уже смирился с мыслью, что никогда больше не получит повода для знакомства с пей, и в душе проклинал свою застенчивость,  как вдруг неожиданно получил по почте приглашение в этот филиал на вечер, посвященный «последнему звонку». Наверное, какая-то добрая душа в деканате пожалела парня,  живущего без родных и знакомых, а, может,  нужна была «связь с производством». Как бы там ни было,  а Прохоров той «душе» потом был очень обязан.
 
Вытащив из чемодана свой парадный костюм, и кое-как ухитрившись его отгладить, он оделся с подобающей случаю торжественностью и вовремя прибыл в назначенное место. Когда он вошел в зал,  то сразу же увидел свою Л.Н., и решимость подойти к ней и заговорить уже не покидала его..... до самого конца вечера, но, в схватке с робостью его решимость «вяла как цветок» в монологе принца Гамлета.  А кругом бушевало веселье, радость завершения чего-то очень важного и трудного в жизни, все танцевали, смеялись. Один он так и просидел весь вечер за светской беседой с новыми знакомыми,  почтенными пастырями студенческих душ.  Каждый из них так или иначе был связан с Москвой, пусть немножко, пусть самым малым кусочком детства.  Каждый русский всегда немножко москвич, а уж вдалеке от Москвы - все патриоты Арбата.  Говорили о столице, что там еще настроили, чего не успели, и Прохоров как «свежий человек» рассказывал о новом: метро па Воробьевых горах, о цирке с Никулиным, об Окуджаве, и Бог знает еще о чем.
 
Когда настало время расходиться, он встал и смиренно пошел к выходу, ругая себя в глубине души последними словами.  И тут совершилось чудо.  У самой двери стояла она и смотрела прямо на него. Пройти мимо Прохоров уже не мог. Оп остановился, и покраснев как рак, промямлил: «Разрешите Вас проводить.. » И она улыбнулась, не сказав ничего, :и пошла с ним!

Они шли по городу, и Пропоров постепенно оттаивая, осмелел до того, что спросил ее имя. «Люда» - ответила она, улыбнувшись своей неземной, как казалось Прохорову, улыбкой и взяла преподнесенные ему на вечере цветы, которые он до того волок как волочет веник уборщица, работающая на одну ставку.

О чем они говорили, Прохоров не помнил.  Да и не в этом суть.  Просто с этих минут началась великая и совершенно не заслуженная им любовь. Они шли, и красивый южный город окружал их запахами пробуждающейся степи, близкого моря и бездонным черным небом,  в непостижимой глубине которого сияли крупные звезды.

Потом он пригласил ее на день рождения своей однокашницы Тони, приехавшей с мужем также из Москвы. Тоня жила в том же общежитии,  что н Прохоров, и баловала его временами, по поводам и без оных, приглашая на домашние обеды, ужины и просто посиделки за милым московским трепом.
 
От этого дня у него остались две любительские фотографии,  бережно хранимые от грубого чужого взора. Тонин муж, Николай, бывший геолог,  в одной из экспедиций подхвативший энцефалит и о тех пор ходивший только по тротуарам, да и то с палочкой,  сфотографировал Людмилу первый раз, когда она от чьей-то шутки смущенно отвернулась в окну, а второй - их с Прохоровым вместе.  На себя на этом снимке он никогда не глядел, вид у него там был идиотский - какая-то гремучая смесь пришибленной робости и вымученного нахальства. Он держал ее за руку, и что-то говорил с лошадиной улыбкой.  Но она - она была как в жизни: высокая прическа подчеркивала ее стройную фигуру, красивые, в меру оттененные глаза смотрели так живо, что казалось, будто сойдет она сейчас с пожелтевшего листа фотографии и шагнет навстречу....  Но Прохоров знал, что уже не шагнет, и от этой чудовищной необратимости, от осознания ее всем его существом становилось еще больнее ему в его несуразной жизни.

Память острым ножом прошла по сердцу, и оно сжалось на миг, заставив глотнуть всем ртом, от чего Прохоров долго не мог откашляться. Потом боль и кашель ослабли, и он снова вернулся в свое прошлое,  где весна уже сменялась ярким, неповторимым южным летом.

Шли дни,  и их отношения становились все ближе и ближе. Никогда до того он не был так счастлив. Они были созданы друг для друга, по другому не скажешь. Веселые, молодые, они видели мир не таким, какой он есть, а таким, каким он должен быть - как дано видеть только влюбленным и поэтам. И мир в благодарность дарил им горячее солнце, бирюзовое небо, шепот волн и задорный крик чаек!

И сейчас временами она приходит в его сны, как пришла тогда наяву, среди теплой, благоухающей запахом буйного цвета садов,  ночи. Пришла нежданно и просто, как приходит юный ветерок в изнуренный зноем город.  «Пошли купаться!», вместо приветствия сказала она, и они, взявшись, за руки, побежали по теплому парку, обрывающемуся к реке. Нагретые за день стены и асфальт окружали и поддерживали их как теплые руки матери. Все на свете безмятежно спало, лишь корабли в порту чуть слышно ворочались и переругивались без зла сквозь дремоту, отдыхая после дальних странствий.
 
Скинув наскоро одежды, они со смехом бросились в воду и поплыли по светящейся лунной дорожке.  Прохоров плавал плохо и потому скоро устал, повернул к берегу, и долго потом сидел, обняв колени, и смотрел, как красиво плыла она, вся облитая лунным светом,  его милая девушка, выросшая на этих берегах, как она любила говорить «ее речки».
 
С чего началась их беда, от какого порожка он, Прохоров, начал превращаться из счастливого, любимого человека в мелкого,  никому не нужного душевного инвалида?....

Он плотнее запахнулся,  надвинул на лоб шапку и сгорбился еще сильнее, как будто тяжесть его невысказанной вины разом легла на его плечи, придавив их к мертвенно сияющему снежному савану давно умершей планеты. Ветер выл,  швыряя острые иглы злого морозного снега, и не было, казалось Прохорову, в мире ничего кроме этого всепожирающего холода и бурана,  среди которого затерялся он, ничтожный и одинокий осколок своего прошлого...
 
Время катилось быстро,  гораздо быстрее, чем им хотелось бы.  Ей надо было уезжать по распределению, и Прохоров знал, что достаточно его слова, и она останется, но что-то мешало ему сказать это слово.

И она уехала. Перед отъездом они долго сидели у него в комнате, был полумрак, в коридоре кричали и переругивались посторонние голоса.  Он держал ее руки в своих, а время неумолимо приближалось к разлуке. Взгляд ее был печальным и мудро прощающим. Она прощала ему все, и что было между ними, и чего уже не будет, прощала,  потому что любила. Она прощалась с ним навсегда.

Чего боялся он, почему до конца не пошел навстречу своему чувству? На этот вопрос он смог ответить себе лишь через много лет, когда все стало в его душе яснее, определеннее, отделилось от шелухи честолюбия. Он тогда боялся, что семья помешает его «жизненной программе». «Рано еще»,  убеждал он себя: «Надо перебороть,  пересилить». И «пересилил».

Год прожил без нее. А потом его «железная воля» стала давать трещину. Тогда он еще не знал, что человеческие чувства еще никому не мешали и выгадывать в жизни за их счет еще никому не удавалось. Не удалось и ему.  Он скучал по своей Люде, чувствовал ее отсутствие каждое мгновение, мир будто потерял для него краски, стал тусклым и чужим. 

Он стал разыскивать ее. Писал письма,  Её мать дала ему адрес, и он написал в далекий подмосковный Егорьевск. Не думал, что ответит, но она ответила,  этот ответ он помнит наизусть, как помнит каждую черточку ее лица, все, что вообще связано с ней.  Тут снова началась в его душе борьба между чувством и расчетом.  Он бросил все, помчался к ней. Это был, увы, лишь позиционный успех чувства.  Но там опять же не женился, - это уже расчет.  Дальше пошло с переменили успехом. Не мог он без нее, и себя жалел. «Как же, в 27 лет, когда он только стал приобретать известность как математик, когда самое время отдать всего себя делу, - и вот обрасти семьей»! Смешно: «обрасти».  Тогда он думал так, и при этом представлялась ему громада корабля, коего стремительные обводы обрастают шершавыми ракушками. Он об этом много читал в книгах, и вообще он всегда был не настоящим, книжным. Сухим и тупоумным во всем, что не касалось его любимой математики. Как и она, математика, он был сборником постулатов и схем, в которых жизни места не оставалось.

Привез он ее к своим родителям, и сам туда переехал, но опять же решительного шага не сделал. Уехала она опять в тот южный городок, где они когда-то встретились.  Звала его потом в письмах к себе.  Он раза три приезжал,  но только побывать. Пока совсем все не развалилось, и она уже не звала.

Тут Прохоров со свойственной ему непоследовательностью, поняв,  что может ее потерять совсем, опять, бросив все, ринулся к ней.  Но уже что-то безвозвратно изменилось в ней, и она его не приняла.
 
...  И вот с тех пор он каждый день в мыслях своих бродит один по залитому солнцем их городу, неся на плечах груз своей былой нечеловечности, с годами становящиеся все тяжелее.

В математике он своего слова не сказал, да и удайся ему его тогдашние честолюбивые планы - вряд ли он был бы сейчас счастливее.  Поднявшийся до чувства редкой силы, он не смог быть его достойным. Он потерял все, что скупая человеческая жизнь могла ему дать. 
Каждый: день, оставаясь один, он оставался с ней, он переживал одни и те же воспоминания, привычно, как испорченный граммофон.  Шагал ли он по морозному фиолетовому предутреннему снегу, иди по скользкой и вязкой от нудных, холодных и назойливых дождей глине,  мыслями он был там,  где сжигал себя на медленном огне беспомощного запоздалого раскаяния.

Но сегодня Прохоров вдруг понял что-то такое, что очень его озадачило.  Он даже замедлил шаг,  потом встал совеем. Молнией мелькнула мысль, подведшая, казалось, черту под всем его и прошлым, и настоящим, и будущим...  «Чужая жизнь»!

Да, как он не понял этого раньше! Ведь та жизнь, которой он живет, это не его жизнь, это чужая, посторонняя! А его жизнь идет без него, там,  в этом милом теплом южном городке, где все эти года он бывал ежедневно незримой тенью, где его любили и он любил. Жизнь, которая его жизнью не стала и уже не станет никогда, ибо можно ошибаться, но бывают ошибки неисправимые.  Никому не дано дважды вступить в один и тот же поток...

Он не заметил, как дошел до трамвая, вошел.... А мысль эта все сверлила его мозг. Вагон скрипел и стучал колесами на стыках.. . «Чу-жая жизнь, чу-у-жая жизнь.... »   Болело сердце и было так смертельно холодно на душе. За окнами мутно вставал очередной день. Junge Leute, junge Leute, denken sie an Morgen heute…

Валентин Спицин.


Рецензии