Иероним. книга первая

Михаил Литов

                И Е Р О Н И М
                КНИГА ПЕРВАЯ



                Глава первая               

          События начались в старые добрые времена, довольно пасмурным осенним утром, когда меня вынесло, в поисках пивной, на главные улицы родного моего города Ветрогонска. Накануне знатно погулял. Когда проснулся поутру, в голове моей сражались, не иначе как с употреблением артиллерии, неведомые мне силы. И вот чуть ли не рассветной мгле шел я, и никто не обгонял меня и не выдвигался мне навстречу, жизнь словно остановилась, замерла, увяла. Вдруг из узенького и как будто затемненного переулка вынырнул человек в каком-то допотопном или, лучше сказать, отвратительно грязном плаще, испещренном следами не только дождей и вообще всякой непогоды, но даже, поверьте, и чьих-то прикосновений, т. е. с натуральными даже отпечатками чьих-то пальцев и ладоней. Ну, это могло служить свидетельством, что хозяин плаща живет в необычайной сутолоке. Он в нескольких шагах от меня внезапно остановился, по-птичьи растопырил тощие и короткие ручонки и вытаращил глаза, безусловно ошеломленный. Недомогание помешало мне что-либо осмысленное выразить в ответ. Я только показал незнакомцу – всем своим видом и всеми своими движениями, - что по причине неправильного расходования здоровой жизненной энергии я теперь попросту несусь, как сумасшедший, вперед и вперед, в известном смысле даже шагаю напролом, и ничем, кроме пивной кружки, меня не остановить.
      Что ж, я и продолжал вваливаться в перспективу улицы. Рядом слабо защелкали, вкрадчиво затопотали каблуки, подошвы зашаркали, и, скосив глаза, я увидел, что потрясенный мной человек пытается не то обогнать меня и, так сказать, на переднем плане еще раз разыграть сцену своего изумления, не то приноровиться к моему шагу и трусить бок о бок со мной. Во всяком случае, он определенно старался заглянуть мне в лицо и оттого натужно вытягивал шею, которая у него, впрочем, вполне и как-то рудиментарно отсутствовала. Он издавал бормотание, и я разобрал некоторые слова, вроде: поразительно... феноменально... вот так встреча...               
       Наконец я достиг пивной. Возле автоматов, брызгавших струями пива, один вид которого возбуждает в значительном слое ветрогонской публики весьма и весьма поэтическое настроение, обитало народу больше, чем я встретил на улицах. Шум, гам, давка, давление в кровеносных сосудах максимальное; все здесь толкалось, людские потоки строили на малом пространстве в высшей степени замысловатый узор. В этой теплой, жаркой, пожалуй, что и разгоряченной среде можно было жить без того, чтобы слишком одолевали сомнения в целесообразности бытия.
         Я взял пару кружек и, протиснувшись к свободному местечку, стал жадно пить, запрокидывая голову. Мне казалось, что моя помятая и свободная от мыслей, бездуховная рожа пустилась отплясывать в пивном водопаде. А незнакомец тот стоял рядом и словно молился на меня. Несколько глотков пива разжали какие-то тиски в моем уме, и я только теперь в первый раз посмотрел на него умным взглядом, как если бы он этого и впрямь стоил. Но малый был так себе, неприглядный, хотя, собственно, из тех, о ком в какой-то момент неожиданно выясняется, что они умельцы и даже творцы, ведают о Гегеле с Гоголем, что-то там изобретают или пишут-малюют в своем затерянном углу, в тиши и сумраке своей безвестности. Я приветливо улыбнулся ему. Он, все еще с растопыренными руками, с расставленными широко ногами, с запрокинутой (отличался малым ростом, и непросто было ему смотреть мне, высокому, в глаза) крошечной головкой, отводившей совсем уж пятачок для бледного и карикатурно остроносого личика и помещавшейся прямо, без шеи, на округлом, толстеньком туловище, казался птицей, но какого-то вымершего вида. Этот реликтовый субъект был смущен моим внимательным и, вероятно, нагловатым исследованием. Он поерзал на подгибающихся лапках, попробовал усмехнуться, да вышло у него беспомощно и печально, и тогда он выговорил, запинаясь:
        - Я вам так скажу... наша встреча... и вот теперь эта пивная... и вообще вопрос: вы заметили, что вами интересуются? То есть что я именно и интересуюсь?..   
          - А как же было не заметить? – улыбнулся я.            
          - И это неспроста, - зачастил он. – Вы еще сами убедитесь, все еще впереди... Потому что удивительно, непостижимо, да что там... сногсшибательно! Кто же вы?      
          Я пожал плечами. Не знаю, что ответил бы, но не успел я собраться с духом и выдать что-нибудь достойное о своем происхождении и статусе, как незнакомец, взмахнув руками, прокричал:
          - Я первый, я первый! Правила приличий требуют, чтобы я представился первым! И я сейчас вам все расскажу, и прежде всего потому, что вы должны знать. Это вас очень касается! А вообще-то странный вы человек... Какой-то, я бы сказал, самоуверенный...
          Он тихо, опустив глаза, засмеялся в кулачок. Я молча ждал продолжения.
          - Случаются вещи... – начал мой собеседник как проповедь, с некоторой торжественностью; вдруг осекся, и потом уже говорил весьма серьезно и сдержанно, с достоинством: - Вы поверите мне. Это непременно. Я расскажу вам некую историю, и вы поверите в нее, какой бы фантастической она вам ни показалась. Пива! – выкрикнул он неожиданно и дрожащей рукой схватил один из моих бокалов. – Я вам возмещу, деньги у меня есть. Я в сущности не пью, но сейчас ненароком пересохло в горле... Моя фамилия Ковриков. А история, которую я вам расскажу, это суть сообщение. И вы поверите каждому моему слову.
            Одним махом осушив бокал и зачем-то прокричав свою фамилию еще раз, он, несуразный Ковриков, похожий на чучело давно вымершего пернатого ящера, бросился за пивом. Я видел его в толпе у автоматов, откуда он с беспокойством оглядывался на меня. Вскоре мы уже безостановочно пили пиво. Ковриков шмыгал носом, все запрокидывал головенку с куцыми волосами, топырил руки, танцевально шевелил брюшком и смотрел на меня с полным восхищением. Фантастический и очень развлекательный человек!
              - Мне кажется, - говорил он, - я сегодня, сейчас, сию минуту сойду с ума от непостижимости, хотя их тысячи было в моей жизни, этих непостижимостей, и, ей-богу, не раз и не два я уже сходил из-за них с ума! Но скажите, положа руку на сердце, известен ли вам человек более мрачный и склонный к отрицанию мира, чем я? 
              И снова я пожал плечами.
              - Да, я такой, - произнес Ковриков не без гордости. – Я всегда в углу, пауком, и потому меня мало кто замечает. Я насупленный, пасмурный, а они, людишки эти, делают вид, будто вообще не подозревают о моем существовании! Согласен, в материнской утробе я был заметнее, чем впоследствии, но... объясните мне... это что, это повод игнорировать меня? Может быть, даже шпынять при случае? Но теперь меня узнают, меня заметят... потому что я встретил вас.
              - У вас волнение болезненное, гнусное, с противным душком, - сказал я, брезгливо поморщившись.
              Но я и не думал уклоняться от общения с ним. Предложил ему называть меня Небесным, запросто, по фамилии, - люблю, когда меня так называют, а свое имя считаю нарочитым и потому даже вовсе предпочитаю замалчивать его. Тут подвернулся бродяга, которого я, с согласия Коврикова, послал за бутылкой вина.
               - Знаете что, Небесный, - сказал мой новый приятель, - я начну издалека. Я ведь еще ни слова не сказал о главном, не добрался до сути. Я обязан многое вам растолковать... ну, как я пришел ко всему этому, как додумался... как мне пришлось проделать очень много удивительных дел и почему я теперь вынужден впутать в это и вас. Мои родители... бедные, убогие!.. они не дали мне систематического образования и в смысле моего воспитания бросили меня на произвол судьбы.   
              - Это наша общая беда, нашего поколения, - заметил я с преувеличенной солидностью, многозначительно, как будто и впрямь придавал особое значение тому, что говорил. – Наши родители куда как примитивнее нас.
              - Зачем же вы говорите чепуху? – удивился Ковриков. – Вы ставите родителям в вину бедность нашей страны и умственную ограниченность ее обитателей? В таком случае вы очень поверхностно судите. И кто вам, собственно говоря, дал право судить?
              - Рассказывайте свою историю, а в спор со мной не лезьте, - велел я.
              - Меня готовили к самой обыкновенной жизни, а моих незаурядных способностей не замечали. Окружающим, - рассказывал Ковриков, - даже в голову не приходило, что можно как-то потерпеть, а то и поприветствовать в ближнем что-либо выдающееся, исключительное... Ну и среда! Родители мои смеялись и негодовали, когда я, к примеру сказать, хотел всего лишь одеться не как другие дети. А когда я обнаружил упрямство и своеволие еще в каких-то глупых мелочах, отец покачал головой и сказал, что не рад мне, что он будет нещадно наказывать меня, бить, если я не возьмусь за ум. Этими словами он очень меня обидел, подавил, как-то немного лишил рассудка... и я не вырос, не стал большим, сильным, зрелым. Оскорбления похоронили мое физическое и умственное развитие, то есть с внешней стороны, а если говорить о потаенном, то я, скрывать нечего, гений, гениальный человек. Сами видите, какое у меня произошло раздвоение. Тогда-то все и началось.   
               - Что? – спросил я. – Что началось?
               - У меня появились дурные качества, свойства... Я стал скрытен, увертлив, лжив. По внешности – пришибленный, а в скрытой ото всех своей жизни – пестую себе потихонечку, помаленечку свои удивительные таланты и дарования. А пропасть между этим внешним и внутренним я сумел превратить в некую огромную глубину души. Из нее, где-то там, в ней, укоренившись, вымахал мой дух. В конце концов я понял...               
               В этот момент бродяга вернулся с бутылкой вина, и я налил ему и нам.
               - Ну, - сказал я, выпивая стакан, - что же вы поняли? 
               Бродяга окинул нас тусклым взглядом и удалился.
               - Я ведь тогда сам еще толком не разобрался, в чем они, мои блестящие способности, - доверительно шепнул Ковриков. – Я только понял, что со временем отлично преуспею. Взялся за свое образование и многого достиг. Мы еще поговорим об этом... Между прочим, за те двадцать лет, что миновали со дня смерти моих бедных родителей, я перепробовал уйму всяких занятий. Да, пробовал себя в литературе, живописи, архитектуре, механике, астрономии... Одно время вникал в шаманские секреты. И в каждой области я добился интересных результатов, блеснул. Но удовлетворения не было. Что-то мешало. Например, мой дурацкий вид. Со стороны я многим казался слабоумным, дурачком. Я пребывал в творческом вдохновении, а окружающие полагали, что у меня бред. И в один прекрасный день пришло разочарование... Жизнь показалась мне отвратительной. Я вдруг покатился куда-то вниз. Связался с женщинами сомнительного поведения, с разными пустоголовыми молодцами, кутил даже, развратничал, плутовал... Я окончательно понял, в чем моя беда: я окружен ничтожествами, они стиснули меня со всех сторон, не дают жить, проявить себя. Даже моя сестра Клавдия, у которой были возможности получше разглядеть меня и постичь мое особе положение в мире, даже она, может быть того и не желая, делает все, чтобы задавить во мне все истинное и великое...
                - У вас есть сестра? – спросил я с живым интересом, как если бы в самом деле мне представилось, что меня с этой особой сейчас же познакомят и оттого возникнут любопытные перспективы.
                - Да, - подтвердил Ковриков с досадой. – И еще есть...             
                - Еще сестра?
                - Нет, просто родственница. Во всяком случае, принято считать, что она нам не чужая.
                - Кто же это?
                Ковриков замялся, и я решил, что если и эта таинственная родственница тоже равнодушна к его горестной судьбе, то он к ней не вполне равнодушен и, пожалуй, не только по линии родственности.
                - Девица Параскева, - пояснил Ковриков.
                - Параскева? И девица?
                - Она уверяет, что девица.
                - Старая дева, что ли?
                - А какое это имеет значение? – вспылил внезапно мой рассказчик. – Я говорю только о себе, за себя одного отчитываюсь.  – Нахохлился он воробышком, но очень скоро опомнился и, робко улыбнувшись, с чувством произнес: - Я это так... не обращайте внимания... непредвиденная вспышка! Я вам буду теперь только спокойно рассказывать, обещаю... и скоро закончу!
                - Итак, никто не интересовался вами, - сказал я.
                - Не интересовался в положительном смысле, - поправил он, - а вот чтоб надавить, ущемить, унизить, с этой стороны как раз очень интересовались. Большой человек живет, а никто ведь и не подумает вдруг выкрикнуть: Боже правый, какая личность этот Ковриков! давайте же любоваться на него! Я барахтаюсь в пустоте.
                - Выпьем, - предложил я. – Вы очень увлекательно рассказываете. А вашу сестру родители любили?
                Ковриков опьянел уже, покачивался и, чтобы устоять на ногах, прилепился теперь ручонками к столику. Моего вопроса он не расслышал. Я, впрочем, успел решить, что его сестра такая же заповедная птица, как он сам, даже что-то вроде цыпленка и с разным мхом на щеках, зато загадочная девица Параскева, может быть, представляет собой подлинное чудо природы.
                - Небесный! Небесный! – закричал Ковриков. – Что бы вы о себе ни думали, вы человек особенный, невероятный!
                - С невероятных слишком взыскивают, - рассмеялся я.
                Он гнул свое:
                - С вами единственным я могу говорить откровенно, так, как будто все это происходит во сне. Я пережил дикую душевную драму. И неужели все напрасно? Я забрел в тупик. Мне нужно было непременно вырваться из унижающей меня среды. И я трепыхался... Я задыхался. Хотелось мне кого-нибудь убить, наступить ногой на труп. Но разве я в состоянии совершить преступление? К тому же мне постоянно говорили: ты странный, ты где-то человек даже и талантливый, но как личность ты ничто, пустое место. Тебя нет. Где ты? Совали мне под нос ладонь, на которой меня действительно не было... Посмеивались: видишь? пусто! нет тебя! Я пребывал на пороге самоубийства. Я давал безумные зароки: вот упадет Пизанская башня – и я в тот день упаду тоже. А ведь хотел жить. Но я искал какого-нибудь вознаграждения за свои дарования. Как же так? Я буду мучиться всю жизнь, а потом стану добычей червей наравне с разными простецами, даже идиотами? Знаете, какая была ситуация? Вот-вот признаю жизнь бессмыслицей – и тут же смутно улавливаю некий смысл, очень даже глубокий, сокровенный... Он есть! – выкрикнул Ковриков громко. – Знаете, что есть происходящее на земле? Это ширма. А за ней спрятано истинное. Зачем спрятано? Почему? Кто распорядился? Давайте-ка разберемся. Я живу, по сути, один. Сестра замечательна: ей хочется, чтобы я жил по ее указке, угождал ей. Но я умею от нее отбиться. Жены у меня нет. Я понимаю, глубоко чувствую одиночество. Одного моего знакомого ударила жена, и он ее тут же убил. Он постиг, как это можно сделать. Перед ним стояла жена, плоть. Я это понимаю. А постичь не могу...
                Я сказал:
                - Я знаю одного тоже замечательного человека, уже старого и мудрого, которому нравится, когда его бьет жена. Он любит об этом рассказывать. Она бьет его палкой, и он в полном восторге.
                Ковриков засмеялся; он даже довольно долго посмеивался, утирал глаза и нос, фыркал и шумно сморкался. Затем воскликнул:
                - Чего только не бывает! Поверьте, я неплохо знаю жизнь... множество примеров, в общем, жизнь в ее многообразии, в противоречиях... Порой и мне хотелось иметь жену, но я забывал об этом желании, занятый по горло разными делами. Я разгадывал тайну. И дошел до ужаса. Чуть какая мыслишка в направлении разгадки, крошечное хотя бы озарение – сразу дрожь тела, спазмы, содрогание, словно мне явился кровавый призрак. 
                Я уже начинал предчувствовать что-то недоброе и жуткое, и вместе с тем мне было весело, я, как ни странно, развлекался, слушая этого подозрительного типа .
                - Наконец я понял, в чем ошибка монстра, - сказал он.
                - Монстра? – удивился я теперь. – Кто этот монстр?
                - Я.
                - Когда же вы успели стать монстром?
                Ковриков нехорошо захихикал и принял самодовольный вид.
                - Вы еще не знаете, на что я способен. Но не буду распространяться... Ваше присутствие меня немножко стесняет. Питаю к вам уважение, восхищаюсь вами... К тому же я застенчив... Да и все дело моей жизни теперь зависит от вас. Я должен как-то заискивать, хотя бы слегка. Никакой развязности... А если конкретно и в двух словах, я понял, что продвигался к разгадке чисто умозрительно. И это моя ошибка.
                - К разгадке?
                - Тайн бытия, - объяснил Ковриков.
                - А!
                - Тогда я решил взяться за дело всерьез. Но в ту же минуту неожиданно предположил, что там, в другой жизни, которая скрывается за видимой, должен ведь быть и другой я, настоящий, какой-то мой двойник, для которого я, возможно, не более чем тень... Я постиг это, меня осенило... Я тогда еле-еле не сошел с ума, то ли от радости, то ли от ужаса. Все говорили тысячи лет: Бог... А как же не чувствовали, что чем ближе к так называемому Богу, тем страшнее, ужаснее, тем меньше следует ожидать любви, милосердия? Я очень рисковал.
             - Выходит, - я улыбнулся, - та другая жизнь не очень-то отрадна и заманчива?
             - Страшна, по всей видимости, только материя, из которой вышла вообще всякая жизнь. – И, не обратив внимания на тень, пробежавшую по моему лицу в знак того, что я далек от понимания его мысли, мой ученый собеседник зачастил: - Это была серьезная догадка. О двойнике... Я всем своим существом признал ее подлинность. Но слишком был велик разрыв между тем, что я знал, и тем, что открылось мне в моем умствовании. Я повис над страшной бездной. Спасли меня тяга к экспериментам и умение их устраивать. Я провел ряд опытов, в которых главную роль играли разные манипуляции со скоростью света...
             - Это возможно? – вырвалось у меня.
             - Для меня ничего невозможного нет. Но вам вряд ли интересны все эти подробности. Ведь вы не физик? не химик? не астроном?
             - Нет, я всего лишь человек, которого бесконечное повторение слова «страшно» способно довести до умоисступления.
             Мы прикончили бутылку, и я подумал, что Ковриков и в поклонении Бахусу выступает смелым и энергичным экспериментатором.
             - Специальным лучом, - взволнованно повествовал он, - я пытался нащупать течение той, другой жизни, уловить своего двойника. Мне кое-что удалось... – Он улыбнулся с плохо скрытым желанием побахвалиться. – Я видел на экране очертания, контуры, тени видел... Я видел фигуру, сначала размытую, а потом мне посчастливилось совершенно ее схватить и приблизить максимально. Я разглядел лицо. Это было ваше лицо, Небесный!
             Он ожидал, что я ахну, разыграю целый спектакль изумления и восторга, но я показал, что ни в малейшей мере не потрясен, нисколько не тронут его сообщением. Я сказал:
             - Этого луча, о котором вы тут болтаете, нет и не может быть. Это все ваши фантазии.            
             Ковриков, выложив свою тайну, изменился в лице, и далеко не в лучшую сторону. Его физиономия была вообще малоподвижна, была реликтовой, морщинистой и с признаками какой-то ископаемой окаменелости птичья физиономия. А тут в ней и вовсе все помертвело. Но когда до него дошло, что я сомневаюсь в его изобретении, он, надо сказать, заметно-таки оживился.
             - Нет луча? Вы в своем уме? Да как же нет! И аппарат, его испускающий, есть. А этот аппарат освятил сам Эгей-Ага, знаменитый колдун. Надеюсь, этих сведений вам достаточно, чтобы вы покончили со своими сомнениями?
               - Вы знаете, кто я?
              - Кто? – шевельнул Ковриков помертвевшими губами.
              - Рядовой, - ухнул я веско.      
              - Где? – вдруг страшно он удивился. – В армии?
              - Зачем в армии? Дома, в кругу быта, вообще, что называется, в джунглях жизни. Не более чем обыкновенный, малопочтенный экономист на одной малюсенькой фабрике... Так какое дело другим мирам до меня?
              - Но вы же человек.
               - А вы за человека? В том смысле, что заглядываете в сущность и совсем не смотрите на занимаемое место, на чины?
               Он слабо просветлел лицом.
               - Ну, пусть хоть и так... Я только хотел сказать, что не я один, а каждый человек имеет там своего двойника. Здесь он дрянь, ничтожество, пропойца какой-нибудь или даже вор, убийца, а там... великая единица жизни, светильник! Вся моя мысль в том, - закричал Ковриков, привлекая к нам некоторое внимание, - что там светлее! Там уже действительно гуманность и благодать! Там человек как корабль, плывущий в неведомое и прекрасное будущее...               
               - Но тогда это от Бога, правда?
               - Почему обязательно от Бога? – Ученый возбужденно дернулся. – Просто так, ни от кого... Просто так устроено. Ведь существуют же помимо нас деревья, животные...
               - А много ли значения придаете вы деревьям? – перебил я. – Думаю, немного. Следовательно, оснований считаться с этим другим миром у вас не больше, чем с деревьями.
               - Потому что не от Бога?
               - Пожалуй, и поэтому тоже.
               - Но ведь он есть, этот мир, есть! – завизжал мой пивной приятель. 
               Я хотел сказать ему, как-нибудь подленько усмехаясь, что он мечтатель, только и всего. Но тут он не шутя заговорил о Боге. Высказался в самом положительном смысле, утвердительно, как если бы даже привел некие доказательства Божьего бытия. Охваченный диким раздражением, почти бешенством, я выкрикнул:
               - Да нету Бога!               
               - А я вам говорю, - уперся в меня, как бык рогами, внезапно окрепшим голосом и целым потоком звуков Ковриков, - не здесь истина, а там, не наш, а тот мир – истинный!
               Видя, что одной игрой и резкой переменой чувств с ним не справиться, я стал ловить его, по крайней мере, на минутной растерянности и неловкости, чтобы хоть иногда наслаждаться в этом нелепом разговоре. А поводы он давал. Порой из него вдруг высовывалось что-то на редкость беспомощное, и тогда он, казалось, полностью от меня зависел.
               - На каких весах вы взвешивали наш мир и тот? – сказал я пренебрежительно. – Не потому ли вы и выдумали всю эту сказку, что вам здесь плохо? А мое лицо, которое вы будто бы увидели где-то там, в потустороннем, это... я вам скажу... это не что иное, как явление и всемирное разлитие красоты!
               Я победоносно усмехнулся. Довольный собой, поднес ко рту бокал с пивом. Но тут под ним зашевелилась птичья рожица Коврикова, что-то произносящего шипящим и свистящим голосом. С одной стороны этот мой громадный идеализм, ибо я не только в шутку высказался о своей красоте, но и с высшим смыслом, с другой – Ковриков, который вытягивался и извивался, как гад, и неожиданно сумел образоваться всюду вокруг меня, и я далеко не сразу сообразил, куда бы мне поставить бокал. Все было занято, меня предоставляя участи отстраненного. Я завис между идеальным, которое сам с неоправданной поспешностью создал, и той материалистической гадостью, в которую внезапно принялся запихивать меня Ковриков, и оказался ужасно мал. Я вынужденно продолжал пить, хотя слова собеседника больше располагали к пьянству.
                - Разница, разница... – говорил, нашептывал он, - огромная, непреодолимая... Там и тут... Я видел вас, ваше лицо, видел там и вижу тут... разница такая, что даже как-то неприлично! Неприлично, что вы такой, то есть что здесь такой, при том, что есть другое... то есть что есть другой вы... 
                Вот какой он яд излил! Пол закачался у меня под ногами. Он, этот мелкий негодяй, ударил в самый корень моей любви к себе. Поверхностный человек назвал бы это мое чувство самолюбием, но я-то знал, что тут у меня в сущности большая и великая, настоящая любовь к жизни как таковой. А Ковриков вдруг указал мне, что я никогда эту любовь не обдумывал, что она у меня не просто необузданна, но и слепа, и что если бы я хоть немного поразмыслил над ней, я увидел бы, что люблю в себе, в лучшем случае, отголосок, отблеск идеального и до идеала мне в действительности далеко, как до звезд на ночном небе.
                - Послушай, парень... – словно издалека услышал я теперь собственный голос.
                Толком не знаю, не знаю никак, куда подевался бокал. В моем голосе прозвучала угроза, и после этого я стал говорить Коврикову «ты», хотя он продолжал обращаться ко мне не только вежливо, но и с тонким подобострастием. В какой-то момент мои пальцы побывали на его горле. Ковриков не сопротивлялся, и я, пьяный, задушил бы его, если бы моя душа не проросла вдруг бешеным интересом к девице Параскеве. Поскольку Ковриков в этом моем новом эдеме чувств запрыгал веселым кроликом, во всяком случае показался мне совершенно маленьким и смешным, я мгновенно забыл о своем желании отомстить ему и вник в свою любовь к девице как в дело величайшей важности.
                - А что, если нам, - сказал я, - посмотреть эту штуку... экран и все прочее ваше изобретение?
                Я высказался вкрадчиво.
                - Я здесь близко живу, - ответил Ковриков.
                - Возьмем винца.
                Мне послышалось, что я выговорил это чересчур елейно. Он мог догадаться о моих планах, о моих видах на Параскеву.
                - Хорошо, - наивно согласился Ковриков, - даже очень хорошо. Я не прочь сегодня выпить.
                На улице веяло свежестью, я приободрился. Мы зашли в магазин и купили водки. Ковриков жил в большом, по нашим ветрогонским меркам, доме, внутри которого вышло, на мой взгляд, слишком много темноты и запутанности. А шел я к нему с воодушевлением, не предполагая ничего дурного. Я видел перед собой ласково и маняще улыбающуюся перспективу дня насущного. Мы выпьем. Я жаждал воскресных приключений, чтобы завтра на службе было что порассказать. Я даже поверил, что Ковриков – непризнанный гений, я поверил в некий его талант; я не сомневался, что так оно порой случается, человека грандиозного, небывалого, видите ли, обрекают на роль типичного неудачника; это-то и произошло с Ковриковым, и следует его пожалеть и полюбить; надо только закрыть глаза на его в высшей степени неприличную внешность.
                Мы очутились в чистенькой комнатке, сели за стол, Ковриков указал мне за запертую дверь и в довольно высокопарных выражениях разъяснил, что там у него кабинет и лаборатория, куда мы вскоре и пройдем. И еще одна дверь. А за ней, небрежно обронил хозяин, ютится Клавдия. А вот еще одна, тоже прикрытая. Там – Параскева. Я томно вздохнул и отказался тотчас же перебраться в лабораторию. Мне, мол, понравилось здесь, в гостиной. Ковриков достал из буфета стаканы, а вазочку, стоявшую посредине стола, с приятным шелестом загрузил шоколадными конфетами.
                - Смотри-ка, - я хлебнул с полстакана водки и никуда не поспешая обратил взгляд на корешки высившихся на полках книг, - превосходное собрание... ба, Ковриков, приветствую в твоем лице читателя Сервантеса, Свифта, Стерна...   
                - Они стоят там, на букву С, - перебил Ковриков, и в его голосе прозвучал как будто намек на глухую тайну.
                - Ты хочешь сказать, что не читаешь этих книг?
                - Я этого не сказал.
                - Значит, - усмехнулся я тонко, - намек, опять же, на двойников, на тех, что здесь и там... в таком случае – бедные классики...
                - Нет, нет, - торопливо вставил он.
                - В чем же дело?
                - Не знаю. Я все это читал. Я не держу книг для натюрморта. Когда я понял, что обладаю... ну, что я человек гениальный, я стал пробовать себя в разных занятиях, в литературе, в живописи, в разной реальной пользе человечеству...
                - Да нет же, - прервал я его, - не о том речь... я бы хотел знать, чем ты занимаешься в жизни?
                - Я вас опять не понимаю. Разве я не в жизни занимался живописью или астрономией?
                - Ты прекрасно меня понял и только прикидываешься.
                - Господи, да когда же мы перейдем к главному?!
                - Чем ты зарабатываешь себе на хлеб?
                - Я не прикидываюсь, я много понял... – сказал Ковриков. – Просто я думаю о другом. Нам пора туда, - он детским пальчиком показал на дверь лаборатории.
                - А чем ты зарабатываешь себе на хлеб? – спросил я вкрадчиво.
                - Этими руками, - ответил Ковриков и скосил глаза на свои слабые, убогие конечности, безвольно сложенные на коленях. – Будет день – и будет пища. Ведь если с умом... Я иногда подрабатываю.
                - Не воруешь?
                - Зачем? Боже избавь!
                - А откуда все это? Мебель, книги...
                - От бабушки. Умерла и нам завещала. 
                - Так, так, - сказал я. – А что же твоя сестра?
                - Бездельница! – тотчас выкрикнул Ковриков. – Вертихвостка!
                - А та, другая, девица? – подтолкнул я его поближе к моей цели.
                Он не уклонился от разумения, не стал прикидываться, будто не понимает.
                - Создание, - зачастил, - особое, своеобразное, личность самобытная, оригинальная...
                - Нашли, у кого спрашивать! – выкрикнула вдруг какая-то молодая женщина, входя в гостиную. Агрессивно настроенная, она с шумом распахнула дверь. Я смекнул: Клавдия, сестра Коврикова, и привстал поприветствовать ее, однако она никак не отреагировала на мою галантность, не удостоила меня вниманием. – Он вам наговорит, нарасскажет! – продолжала вошедшая. – Он же готов этой бабенке пятки лизать! Просто беда, напасть. Плюньте ему в рожу! – внезапно повернулась она ко мне. – И ей тоже, девке той тоже плюньте в морду!
                - Это уже слишком, - пролепетал Ковриков. Он был смущен и напуган и беспредметно барабанил пальцами по столу.
                Я рассматривал его сестру. Понимал ее женскую вздорность, а потому не придавал значения ее выпадам против Параскевы. Клавдия, так ее звали, была другая в этой семейке, совсем не то же, что ее уродливый братец. Одета она была очень странно. Не знаю, куда и для чего она одевалась и готовилась сейчас, когда вдруг выбросилась к нам из своей комнаты, но на голове ее сидела соломенная шляпка, какие носили, пожалуй, в допотопные времена, с широкими полями, на которых колосились разноцветные ленточки, с грандиозной тульей, вздымавшейся к потолку как бы в виде, может быть, вавилонской башни. Я не мог не признать, и уже хотел сделать это вслух, что она первая красавица среди известных мне женщин, самая очаровательная, самая милая и славная в бесконечной череде их. Не умолкая ни на секунду, она вихрем пронеслась к столику, схватила бутылку и, хлебнув добрую порцию прямо из горлышка, упала в кресло. Глаза ее помрачительно заблестели, так что нечему удивляться, если я впал в некоторое умоисступление.
                - Я вам расскажу, - крикнула она, - как живут в этом доме, только обещайте выслушать меня внимательно и не перебивая. 
                - Обещаю, - произнес я с чувством.
                - Не надо, - взмолился Ковриков.
                Мы не удостоили его вниманием.
                Клавдия уже рассказывала, то причмокивая и тоненько попискивая от тайного, но едва ли впрямь скрываемого удовольствия и злобного восторга, то в отчаянии издавая какие-то пыхтящие, огненно бегущие и снующие возгласы. А то еще взмахивала неописуемой красоты кулачками, потрясала ими.
                - Будем откровенны! Тут мусора предостаточно, есть чем позабавиться. Как вас зовут, дядечка? – Заметив, что ее обращение покоробило меня, бестия расхохоталась.
                - Это Небесный, - вставил Ковриков.
                - Небесный? Превосходно! Вы, в отличие от моего братца, производите впечатление мужчины, мой братец – тряпка, и я не понимаю, что вас с ним свело. Вам очень не повезло, если вы с неба да угодили прямо ему в лапки. – Она опять захохотала, взлягнув вдруг молниеносной ножкой. – Но если вы рассчитываете завоевать сердце Параськи, извиняюсь – Параскевы Ивановны, - поправилась она с неподражаемым сарказмом, - то непременно отстаивайте именно свое небесное происхождение. Параскева Ивановна любят это до страсти и помешательства, так любят, что, скажу вам, весь мир расшибись в лепешку, а ей подай что-нибудь в этаком роде.
               Невозможно передать повествование Клавочки во всей его красочности, остросюжетности, нетерпимости, во всей его бешеной трепетности. Я в конце концов крепко-накрепко опешил. Что мне оставалось, как не почувствовать себя виновником того, что это несносное создание Параскева Ивановна все еще коптит небо. Помысли я, что неуемная Клава попросту клевещет, я, конечно, тут же был бы обращен в гнилой придаток на здоровом теле правды, который следует не мешкая ампутировать. Я услышал и узнал, что Параська, наглая проныра, притерлась и пригрелась здесь, присвоила себе фамилию Коврикова и отхватила для своих нужд целую комнату. Каким образом все это могло случиться, я так и не понял; как спустило цивилизованное государство авантюристке ее козни, прямо скажем – невероятные в условиях развитой бюрократии, я спросить у Клавы не решился. Параскева выходила монстром в юбке. Между тем заявляла себя истовой богомолкой и требовала к себе полного уважения. Клава выкрикивала: эта стерва, называющая себя сиротой, эта якобы обездоленная девушка!..
             - Можно быть, - рассуждала она, - богомолкой... да, молись, кто же тебе мешает? Можно быть даже Параскевой, а не Параськой, но зачем, объясните мне, сидеть здесь и выдавать себя за нашу родственницу? Можно быть в самом деле сиротой, но зачем же навязываться нам в родственницы? У вас, дядечка, здравый ум, а потому вы способны сообразить, что здесь налицо неприкрытая наглость. 
             Грохочущий, стонущий и завывающий голос внезапно ушел из эфира. Клавдия исчезла. Я с беспокойством проследил, не исчезла ли и бутылка: осталась, однако ее содержимое существенно поубавилось. Вот так фурия! Пьяный Ковриков спал в кресле, свесив на грудь птичью голову. Я чувствовал себя сваленным бурей деревом. Для подкрепления сил опрокинул в глотку рюмочку, и тогда уж, разумеется, возникла потребность устремиться вдогонку за этой воительницей в соломенной шляпке, побежать, играя и резвясь, шумя бесшабашным смехом и выгибая грудь колесом. Но и другая мысль занимала меня – мысль о Параскеве.
             Клавочка была хороша собой, красота же Параскевы, выражаясь образно, не имела границ, и я на мгновение даже потерялся. Войдя в ее комнату, а после всего услышанного я посчитал это своим долгом, я тотчас понял все, всю тайну бытия, земного и небесного, и даже увидел волшебный мир наших двойников, пылко обрисованный Ковриковым. Она скорбно сидела в полумраке комнаты, склонившись над столом, а за ее спиной я разглядел на стене небольших размеров икону. Я вошел; и она подняла на меня сияющую бездну глаз.
              Я что-то пробормотал. Гримаса досады чуть тронула безмятежный снег ее лица.
             - Вы пьяны, - сказала она.
             Я уже говорил, что понял все возможные истины, едва только вошел и увидел ее, сидящую за столом. Но объяснить ей это я не умел. Я был без ума от этой женщины.
            Я покачал головой и спросил:
            - Разве пьян?
            - Конечно. И как вы вообще сюда попали?
            - Меня привел Ковриков.
            - В мою комнату?
            - Нет, - ответил я, - к себе... для эксперимента. Он видел мое лицо... но там, где его не может быть.
            - А если будете пить с Ковриковым, - произнесла она неожиданно снисходительным тоном, - то в один прекрасный день лишитесь и того, что имеете.
            - Вы думаете? Правда? Ну, допустим... Но я выпил сегодня самую малость, так что тревожиться не о чем... Выпил кружку пива, стаканчик вина... Выпить кружку пива – еще не грех, тогда как есть люди...
            - Они будут покараны.
            - Кем? кем? – не сразу понял я, т. е. понял, но хотел точнее понять, какую роль отводит Параскева себе в предполагаемом ею судилище.
            - Вы еще поймете, - возразила она.
            Я не верил в ад, и угрозы Параскевы меня не испугали. Я даже немного засмеялся, но больше от счастья беседовать с ней. После паузы Параскева сказала:
           - Стоит немного выпить, даже самую малость, хотя бы эту вашу пресловутую кружку, и уже лицо краснеет и расплывается. И это страшно. Потому что тускнеет, запотевает, теряется облик. Вот подойдите ко мне, я вам покажу. 
           Сказать, что я подошел к ней, значит ничего не сказать, ведь я прямо-таки кинулся к ней со всех ног. Она совершенно вскружила мне голову. Я волновался перед ней, волновался мелко и суетно, искательно, но словно и не замечал своей гибельной готовности мгновенно и сгоряча подчиниться ее воле. Параскева взяла меня за руку, чтобы провести в полумраке, который, можно было подумать, она устроила тут не без умысла. Опустила шторы, решил я. Еще только утро; может быть, стена соседнего дома мешает доступу света. Естественно, меня ждало разочарование: сирота подвела меня вовсе не к кровати, - и лишь убедившись в этом, я осознал, что надеялся все-таки на кровать. Она колдовала надо мной. И говорила-то она в сущности всякую чепуху, а я слушал ее как завороженный, с разинутым ртом. Стало вдруг уж очень много тьмы, и только в углу комнаты отчасти разгонял ее ночник. Мы словно вошли в ночь, и потому, что сейчас было все же утро, мне представилось, что надо мной совершается даже не магический обряд, не действо, призванное обескуражить меня и зашвырнуть в какой-то призрачный мир, а необыкновенное, граничащее с фантастикой насилие, которому пошленькая пьеска приобщения к божьей правде служит лишь маскарадным прикрытием. Волна ярости ударила мне в голову. Как ни соблазнительно было ощущать свою руку в ее ладони, потребность изменить ситуацию заговорила во мне соблазнительнее и крепче, и то была, в конечном счете, потребность раздеть эту красавицу. И я, выдернув руку, развернул Параскеву так, чтобы мы стали лицом к лицу. А между тем она смотрела на меня испытующе и строго и явно намеревалась держать речь. Как воспитанный человек, я не позволил себе заткнуть ей рот, хотя бы и поцелуями, которые, возможно, вполне пришлись бы ей по вкусу. Мы стояли как раз под иконкой, изображавшей седоглавого старца, с весьма, если не чрезмерно, правильными чертами лица, угрюмого, с поднятым в знак сурового назидания и предостережения пальцем. И на этом экономно и корректно пронизанном религиозностью пятачке Параскева и закончила свои разглагольствования о вреде алкоголя предположением, что неумеренные возлияния размыли бы даже лик этого величественного старца.
             - Лицо, - говорила она, - это гордость человека, важнейшая составная часть его организации...
             Я не утерпел:
             - В каком же смысле?
             - В смысле духовном, - ответила Параскева и назидательно, как тот человек на иконке, подняла палец.
             - А сердце, например?
             Параскева сказала:
             - Лишь в переносном смысле можно понимать сердце не как плотское. Да и то уже опошлили... А я тебе говорю о микроскопе, через который заглядываешь в самую душу. Это лицо. Лицо человека. Постарайся понять. И не потерять лицо свое. Человеческое лицо есть даже нечто самостоятельное, что лишь номинально закреплено за телом, а на самом деле принадлежит духу и выражает вообще мир, его суть и цель, его сакраментальную тайну, его начало и конец, это – лик сущего, наивысшее выражение всего живого, таинственное сплетение материального и духовного...
             О лице я нынче наслушался уже предостаточно, и начал на эту тему толковать Ковриков, а теперь она, Параскева, напустила такого поэтического тумана, что я не знал, как и отдышаться. Я только почувствовал, что мне лучше пока уйти, а к ней вернуться разве лишь тогда, когда я буду в состоянии вести себя как-то обдуманнее; она, похоже, это поняла, легонько подтолкнула меня к двери, и я тихо вышел в гостиную.
             Проснувшийся Ковриков был в замешательстве. Он стоял, опираясь на столик, чтобы не упасть, и с тревогой смотрел на меня, пытаясь угадать, что произошло между мной и сиротой. Но было уже ясно, что он не оставит меня в покое, пока не добьется моего согласия идти в лабораторию. Я и пошел туда без лишних разговоров. При всем том, что его едва ли привело в восторг мое посещение Параскевы, я не улавливал в этом карлике сейчас никакой враждебности, напротив, я даже и спиной, по его молчанию и неверным, рыхлым шагам, сознавал его испуг. Он словно очутился вдруг в положении, из которого ему с предельной отчетливостью был виден предстоящий мне по роли ужас, и он, может быть, терзался не только желанием предотвратить неизбежное, но и безграничной жалостью ко мне. У него, я полагаю, опускались руки, и он ничего не мог поделать.
             Все оборудование лаборатории составляли весьма габаритный аппарат, громоздившийся на мощном лафете посреди помещения и похожий на кинопроектор, и экран, вернее сказать, некая гладко отшлифованная яйцевидная масса, глыба стекла или слюды. Ковриков больше не следил за моими впечатлениями. Он преобразился, едва мы вошли в лабораторию. Жалость ко мне оставила его сердце, и он весь запылал исследовательским духом, восторгами естествоиспытателя. Я проворчал ядовито:
            - Да ерунда это, вся эта ваша механика...               
            Он с какой-то недосягаемой научной высоты расхохотался над моим невежеством. Это был хохот искусного ловца душ. Я оторопел. Он занавесил окна и указал мне, где именно находиться на пространстве, не занятом его инструментами. Ничего крупного и бросающегося в глаза, кроме проектора и экрана, в лаборатории не было, и когда Ковриков выключил свет, я почувствовал себя в ней неуютно. Я повис в пустоте; сквозь пустоту карабкался Ковриков к вершинам своего фантастического познания, я же не испытывал потребности карабкаться тоже. Я знал, что покуда наш мир не пошатнулся, лучше держаться причалов, а не кидаться очертя голову в бурное море. Пока не сгинул наш славный город Ветрогонск, нет беды и силы, которая заставила бы меня смотреть на жизнь как на трагический катаклизм.
           Итак, я оказался во мраке. Я вдруг увидел себя, как в страшном сне, плывущим в открытый ночной океан, меня словно вытолкнули в космос без всякой цели, без наставлений и помощи. Я блеющим голосом позвал Коврикова, и он сварливо ответил из темноты: сейчас, сейчас... Наконец аппарат дал тонкий пронзительный луч на экран, который тут же солидно и впечатляюще засветился, серебряно замерцал во тьме. Это был бессмысленный свет, не согревающий, никуда не зовущий. Я уже забыл рассказанную Ковриковым притчу и меньше всего думал о своем двойнике. Был только тонкий острый луч, и этот луч ничего не говорил мне, не уводил нас в другой мир. Вдруг Ковриков, возившийся у аппарата, разразился гнусной бранью. Если прежде он пищал и щебетал, то теперь он каркал, исступленно и на редкость отвратительно. Он задавался вопросом: почему?
           - Почему так? почему именно сейчас? – восклицал он. Затем стал высокопарен: - Бездушная машина, ты ведешь себя нечестно! Как ты смеешь упираться и артачиться, бессловесная тварь? Почему ты мешаешь мне работать спокойно и уверенно, самозабвенно?   
           Говорил он долго. И когда он прославлял свои достижения и воспевал творческую энергию своего поиска, когда он произносил, с чувством, с душой, слово «вдохновение», очертания никогда не виданных мной городов возникали на экране моего воображения. Но я и заскучал. Мне хотелось вернуться в гостиную, к бутылке, к рюмочкам, к беспечным разговорам с красивыми девушками. Я удержался от соблазна еще раз заверить Коврикова, что все его изобретения не стоят ломаного гроша, но я не устоял перед искушением сунуть руку в луч, испускаемый его проектором. Это было чистое озорство. Да-а... Вжик! Я даже увидел, кажется, как она летит, моя правая рука, стремительно мчится в луче света, судорожно переплетая пальцы, и затем исчезает в глыбе экрана. Боли я не почувствовал, но мой ужас в первое мгновение был безмерен и с лихвой заменил всякую возможную боль. Ковриков что-то крикнул; я тоже закричал, с громкими криками и ругательствами заметался по комнате. Не помню, как я снова попал в гостиную.
           Руки у меня не было почти по локоть, а на месте среза лежало темное пятно запекшейся, как бы обгоревшей крови. Не берусь судить, какое определение тут вернее: лишился я руки или оставлен, брошен рукой. Не стану я описывать чувства человека, потерявшего руку, потому как вряд ли по-настоящему осознал потерю в ту, первую, минуту, когда даже кричал и ужасался. Ковриков влетел в гостиную следом за мной, и я взмахнул ему навстречу здоровой рукой и правой, изувеченной, - мне хотелось схватить его и встряхнуть, повлечь его куда-нибудь на расправу. В шуме, который мы, отстаивая каждый свою правду и оба в равной степени ошалевшие, вообще пьяные и бессмысленные, подняли, трудно было, думаю, что-либо разобрать. Ковриков, естественно, доказывал, что нечего мне было соваться без спроса, я же твердил, что нечего создавать устройства, которые так уродуют и унижают человека. Какая-то бесчувственная гора металла отбирает у меня руку и уносит... куда? где теперь моя рука? Но как ни был я изумлен и напуган, в глубине ума я, между тем, продолжал считать происходящее изощренным развлечением, домашним луна-парком, где Ковриков, его сестра, Параскева, аппарат, испускающий донельзя колючие лучи, и другая жизнь, обещанная мне самозванным ученым, а пока взявшая напрокат мою руку, складываются в один более или менее впечатляющий аттракцион. Я налил себе полный стакан и залпом выпил, а Коврикова обошел. Пока я этим занимался, ученый успел утонуть на своем прежнем месте в кресле и уже таращился на меня с каким-то трепетным любопытством испуга.
            - Нет, дуралей, - произнес я сурово, думая, что он подбирается к остаткам вина, - не пристраивайтесь, не видать вам и капли, пока не объясните, что вы со мной сделали. Где моя рука? 
            Я помахал перед его носом обрубком.
           - Ваша рука! – крикнул он. – Вы же сунули... я вас предупреждал, а вы, черт возьми... какая неосторожность! Вы погубили дело. Как вы могли?
           - Как я мог? Я погубил дело?
           - Завалили, - подтвердил он.
           - Плевать мне на ваше дело. Вы отвечайте – где моя рука?
           - Там... в другом мире.
           - А, следовательно, родным, близким, друзьям и знакомым, старикам и детям, власть предержащим и всем людям доброй воли я теперь, по вашей милости, должен рассказывать о своей руке такую, знаете ли, немудрящую байку? Нет уж, вы мне, пожалуйста, руку отдайте.
           - Я? Как? Я не брал... Вот все, что я могу вам ответить, - пробормотал Ковриков. Помолчав, он добавил: - Да было бы с вашей стороны поступком даже нравственным, если бы вы всем сообщили, что... что, скажем, произошел несчастный случай, то есть где-нибудь на рельсах, на железной дороге, или там, где строят новые дома, где линии высоковольтных передач, или, например, на большой дороге, где гоги и магоги...
           - А почему не в цирке?
           - Можно и в цирке, на трапеции, на галерке, протянули руку, по пьяной лавочке, а дикий хищник откусил... Трагедия! Инвалид случая... Окажут помощь... фонды, Красный крест, сестры милосердия... вообще гуманизм, забота общества о пострадавшем его члене...
           - Вы бредите?
           - Это уж не мне судить, - вздохнул Ковриков. – Но я знаю, что о моем открытии говорить еще рано, и в этом я не брежу, в этом я тверд. Я вам заплачу за молчание.
            Меня передернуло от его наглости.
           - А вы не находите, что тут вопрос совести и принципа, а не финансовый? – сказал я раздраженно. – Ведь мы живем не в пещере, чтобы никто не заметил, что вчера я был с рукой, а сегодня без руки. На службе, к слову сказать. Что я скажу коллегам и начальству? Меня же спросят: где, при каких обстоятельствах? Вот я сейчас, по логике вещей, по арифметике жизни среди людей, должен лететь на всех парах в больницу, верещать, корчиться... А меня и там спросят. Что я отвечу? Трамвай? Где и когда? Ведь призовут блюстителей порядка для выяснения фактов и наказания виновных. Меня, старина, припрут к стенке, заставят все выложить. Это умеют. И что же, распинаться о другом мире? Вы хотите, чтобы я не только потерял руку, но и потерпел моральный убыток? Хотите общественно-политических сомнений в здравости моего рассудка? Вы понимаете, в какое нелепое положение поставили меня?
           - Я не знаю, что вам делать, - смиренно и тупо ответил Ковриков. – А вот со мной как раз все ясно. Моя песенка спета.
           Он ребром ладони красноречиво провел по горлу, выражение его лица говорило, что он принял радикальное решение и что, собственно, другого выхода у него нет.
           - В кусты? – крикнул я с деланной неумолимостью. – А мне расхлебывать? Не пущу! Ты мне сначала верни руку, а там поступай как хочешь. Без руки мне нельзя. Иные и без обеих рук обходятся, а я не могу. Я из тех, кому никак нельзя без руки, ни без пальца даже. Высочайшие требования... к ногтю, например, - без ногтя уже нельзя, все равно как без лица. Реноме!
           - Что же это такое? – удивился ученый, как бы зачарованный моей сказкой.
           - Удивлен? – Я еще грознее на него надвинулся. – Да, нельзя, вето и табу... Дикие слова, а отлично прижились в лоне цивилизации. Нельзя, потому что гармония, а когда гармония нарушается, все летит к черту. Ты спрашиваешь, кто я такой. Придется растолковать. Я тот, кому нельзя без руки.
           - И только-то? – слабо усмехнулся он.
           - Цыть! – прикрикнул я на него.
           И он сжался. Но из того комочка, в который он превратился, таинственно высунулась рука, потянулась к бутылке, плеснула в стакан. Так Ковриков выпил, украдкой.
           - Я вам возмещу убытки, - посулил он туманно. – Назовите цену, сумму...
           - Или ты так и не понял, - перебил я, - что мне, пока я без руки, не нужен и миллион?
           Он посмотрел на меня с изумлением, отчасти и недоверчиво. Я тем временем укрепился во мнении, что этот Ковриков отныне навсегда мой должник и пленник. Но меня по-прежнему не на шутку увлекала юмористическая сторона дела, и я с веселым превосходством взглянул на своего дурацкого собеседника. Он поежился и проговорил:
           - Не знаю, как быть... Не идти же вам за своей рукой...
           - Не идти? Почему? почему не идти? – воскликнул я, схватил бутылку и в мгновение ока осушил ее. – Именно идти! И я пойду! Показывай куда!
           - Но вы не понимаете... Как можно? Туда... Я и не предполагал, что это вообще возможно, хотя Эгей-Ага, колдун, предупреждал... Я думал, мы только лицо посмотрим, лицо оттуда. И вот ваша рука... то есть выходит, что это все-таки возможно, и это, конечно же, прекрасно, но риск, Небесный... Как вас зовут? забыл, да… И  все мы, наверное, когда-нибудь пойдем туда, в настоящую жизнь, ведомые вашей рукой, а она, как и полагается первопроходчице... то есть я говорю образно, в духе времени... Но сейчас это риск... еще очень сыро, ново, неизведанно. Я не могу взять на себя ответственность...
           - Что ты там бормочешь? – поморщился я. – Мне твоя ответственность не к чему, я сам за себя отвечаю, я человек самостоятельный.
           В общем, я дошел до некоторой поэзии чувств. Я не понимал страха тогда, не вообще в своей ветрогонской жизни, а в ту минуту, в минуту опьянения вином и хмельного воспарения души. Грандиозность предстоящего воодушевляла меня, хотя я не забывал и того, что все это комедия и одна только насмешка над Ковриковым, пусть даже отчасти и как бы однорукая насмешка, урезанная. Я возвышался над этим мыслящим цыпленком и потрясал обрубком руки, и это могло быть единственно трагической комедией и требовало продолжения, в котором я возьму верх окончательно, уже не только для смеха. Я не знал, где и как найду свою правую руку, но уверял себя, что дальше лаборатории она не могла уйти. Я не только найду руку, я еще и докажу Коврикову его несостоятельность. Я засмеялся и уловил в своем смехе ожесточение, так что Ковриков даже покосился на меня с удивлением. Вот оно как, он, понимаете ли, не сомневался, что я впал в отчаяние, а злобы, однако, не ожидал. Это маленькое и забавное открытие подхлестнуло меня.
           - Идем же! Подымайся! Нечего рассиживаться! – тормошил я ученого.
           Он все еще колебался. Вдруг я заметил прекрасных зрительниц: каждая возле своей двери, как в нишах, помещались, и может быть уже давно, Клавдия и Параскева. Их присутствие завершающе сплело узел моей решимости и моей судьбы.
           - Давай, давай, веди его, - закричала Клавдия брату, - отправляй его, пускай лучше будет там, чем отвечать за него!
           Подобная формулировка не пришлась мне по вкусу, зато на Коврикова вмешательство сестры произвело ошеломляющее впечатление. Он тотчас вскочил на ноги и пошел, вжав голову в плечи. Вылитый мученик! Клавдия помахивала на нас руками, как на выводок бестолковых утят, и от резких замечаний в ее адрес меня удержал только скорбный, сочувствующий взгляд Параскевы. Я сразу воспрянул духом, воспламенился.
           Клавка эта, бестия подлая, расхохоталась.
           - Давай, - крикнула она уже мне, - давай, дядечка, будь смел и пытлив!
           Я, однако, и на этот раз промолчал. В глазах Параскевы я прочитал тревожный вопрос: когда же ты вернешься, когда придешь ко мне и скажешь то, что хотел сказать? Я помахал в воздухе свободной от тенет другого мира рукой. Параскева, жди, жди меня!
           - Большому дядечке – большое плавание! – надрывалась Клавдия, и все же она была слишком хороша собой, чтобы я не простил ей ее детские выпады. Я даже улыбнулся и послал ей воздушный поцелуй.
           Ковриков зайцем петлял впереди, я за ним, меня толкала в спину ребячливая Клавдия, а замыкала шествие лучезарная Параскева. Вернусь, о, я вернусь! Мы вкатились в лабораторию. Ковриков озирался по сторонам, выискивая средства образумить меня, но, кажется, понимал, что средств образумить его сестру нет решительно никаких. Я думаю, та была бы не прочь и его отослать вместе со мной. Земная трусость Коврикова и земная скорбь Параскевы как-то потускнели внезапно, утратили силу, не могли уберечь меня от безрассудного шага и от распоряжений Клавдии. А ведь она вряд ли толком представляла себе, о чем идет речь, куда, собственно, я отправляюсь. Давай, крикнул я и запрокинул голову, устремил взгляд вверх – как бы в предположении, что сейчас предо мной раскроется бездонное небо. Ковриков еще бурчал что-то. Я кивнул Параскеве, мысленно обещая скорое и триумфальное возвращение.
           Все это было тогда, как я понимаю ныне, куражливо, неосмотрительно, опрометчиво. Даже, наверное, ярмарочно, балаганно... хотя в какое-то мгновение я поймал себя на том, что вовсе не прочь стать, по крайней мере в глазах Параскевы, героем приключенческого романа. Я шагнул вперед, к лучу, уже пронизавшему тьму и засветившему экран чудесными бликами.
          - Не делайте этого, - прошептал Ковриков. – Как вы вернетесь назад?
          - А ему в нашем доме делать нечего, - насмешливо и нагло обронила Клавдия, - хватит с нас Параскевы Ивановны.
          А, успел я подумать, нужно и ее прихватить с собой да хорошенько поучить уму-разуму. Но я не успел этого сделать; яркий свет ударил мне в лицо, ослепил, и я зажмурился... Вероятно, все они видели, как я улетаю, уношусь, исчезаю, влекомый всего лишь пучком светящихся частиц.

                Глава вторая

          В полете я начисто протрезвел. Так вот, прежде была длинная, пьяная, нелепая и как бы ничего собой не выражающая жизнь, а теперь пошла жизнь трезвая, быстрая, необыкновенная, злая, играющая мной, как щепкой. Я ощутимо уменьшился в росте и стал просто-таки карликом. Кроме того, я сделался бледен и как-то полупрозрачен, жидковат, дал, можно сказать, киселя, вообще сделался малоузнаваем, мало похож на того, кто утром брел к пивной по пустынным улицам Ветрогонска. Руку я не догнал. Стало быть, в истинную жизнь, с преступной заочностью воспетую Ковриковым, я прибыл одноруким калекой, малюткой и с перекошенной, смазанной физиономией, этаким клоуном. Я взглянул на небо, с которого, судя по всему, свалился. Оно было высокое, совершенно безоблачное и безмятежное, я бы сказал, скрупулезно голубое небо; в зените стояло солнце, ничем не отличающееся от нашего. Я сидел на мягком буром грунте, подобрав под себя ноги. Мир, открывшийся мне, был весь пронизан светом, солнцем, это был солнечный край, словно из наших мечтаний о лучшей доле, и здесь было тепло, я в своих одеждах осеннего Ветрогонска скоро взмок и растекся ручьями. В отдалении люди прогуливались в одиночку, парами, группами, беседовали между собой с мирной и вальяжной жестикуляцией, и кто-то из них указал на меня пальцем, но за этим ничего не последовало. Они были высоки, даже чрезвычайно, куда выше нашего среднего роста, и достигали, думаю, чуть ли не трех метров. Я видел почти наготу под их полупрозрачными одеждами, легкими накидками, весьма нарядными и пестрыми. Я приземлился в центре обширной площади и для удобства так и буду называть этот уголок их мира Площадью или даже, к примеру сказать, Майданом. Хотя вид прогуливающихся атлетов и красавиц свидетельствовал, что живется им недурно, одно это еще не позволяло мне сколько-нибудь достоверно судить об общественном, политическом, социальном устройстве их страны, догадаться о состоянии их финансовой системы или о том, как далеко развились их ремесла, науки и искусства. Расскажу, однако, по порядку. Я сидел, стараясь совладать с волнением, и ждал, что будет дальше. Я сжался, уткнулся носом в колени, и только уши, казалось, выросли многократно и вертелись локаторами, чтобы улавливать малейшее движение.
           - Смотрите, - сказал один из аборигенов, богатырского сложения человек, - смотрите, кого нам послала сфера.
           Итак, меня послала сфера. Я жадно прислушивался. А они, приблизившись, обменивались мнениями на мой счет:
           - Он смешной.
           - Он безобидный.
           - Очень он уродливый.
           Одна супружеская чета пожелала взять меня к себе, а прочие тотчас утратили всякий интерес ко мне. Мы остались втроем, я да эти великолепные люди, он и она, атлет и красавица, муж и жена, Трол-Китом и Кенни. Я шел между ними, как воробей между орлами. Кенни нешуточно отчитывала Трол-Китома, когда он нечаянно наступал мне на ногу, а он опускал свою огромную голову и тихо оправдывался. Все сооружения Майдана отличала изысканная простота, они были воздушны, все неслось вперед ажурными фасадами, стрельчатыми окнами и почти ложными балконами, - тут были самые высокие дома в мире, самые грандиозные в мироздании, самые прекрасные во вселенной, - все парило крылатыми арками, невесомыми колоннами, готикой башенок, все стремилось куда-то вслед за линиями близких гор, синевших в чистом воздухе. Под высокими и легкими сводами, куда привели меня Трол-Китом и Кенни, лишь тонкие колонны разбивали помещение на отдельные комнаты. Мы пожаловали в столовую, и кто-то там прислуживал, а кто, я не видел. Мои новоявленные опекуны с удовольствием наблюдали, как я утоляю голод. Что ж, я стал приблудным зверьком, приютившимся существом. Но я сказал с важным видом:
           - Расскажите мне об общественном устройстве вашей страны.
           Они рассмеялись. Я ведь, по ветрогонским меркам, все равно что энциклопедист, но это не следовало выпячивать, я понял уже, какой программы следует придерживаться: не показывая, что я пришел из мира, где давно знакомы с колесом и атомной бомбой и дружат с космосом, показывать в то же время, что я отнюдь не глуп, сметлив, легко поддаюсь благотворному воздействию, схватываю на лету. Я откинулся на спинку стульчика, изобразив своим новым друзьям, что наелся до отвала, обществом их доволен и готов продолжать наше знакомство. Внезапно вокруг меня рассеялись, как туман, стены, и я увидел трибуны, заполненные аплодирующими людьми Майдана. Сомневаться не приходилось, они хлопали мне, упивались какой-то моей игрой, возможно, моим аппетитом, моим голодом, который я столь мастерски утолял. Это длилось мгновение, стены так же внезапно восстановились. Кенни подала голос:
            - Наш маленький друг расскажет нам что-нибудь о сфере?
            Я беспокойно повозился на стульчике. Трол-Китом мягко возразил жене:
           - Я полагаю, он вышел из сферы так же, как дитя выходит из материнской утробы, а можем ли мы спрашивать ребенка, что он видел в месте своего зачатия и что о нем помнит?
           - Ты так умен, так догадлив, Трол-Китом, - сказала Кенни с преувеличенной серьезностью, - что я вынуждена взирать на тебя как на существо высшего порядка.
           - Но и я, - заметил Трол-Китом с довольной улыбкой, - не скажу тебе о сфере больше того, что знаешь ты.
           - Я и не ждала от тебя этого, дорогой. 
           Так, так, размышлял я, мне понятен их язык, я и сам им прекрасно владею, но Бог знает, что это за язык и когда я успел его выучить. Не знаю почему, а только возникло у меня предположение, что мое счастье в этом краю вовсе не будет безоблачным и скорее даже столкнусь я здесь с какой-то особенной бедой, чем узнаю действительное счастье. На следующее утро меня – как бы из соображения, что я нахожусь еще в раннем возрасте, - отправили набираться просвещения. Учитель, статный молодец с ужасно громким и веселым голосом, малоподвижный и ленивый, томный, нисколько не интересующийся, откуда и для чего я, отпетый калека, урод, прибыл, сказал мне, своему единственному ученику:
            - Знавал я одного парня. Он учился далеко отсюда, там, за горами, в другой среде, в других условиях. И ему пришлось отсидеть в пещере тридцать пять лет, а камешки держать не только во рту, но и в таких местах, что сказать неловко. Так в его стране была поставлена педагогика. И за все годы учения он ни разу не пошевелился и не почесался. Большой ученый сделался, но когда он явился к нам и объявил себя чудом просвещения, мы его освистали. Шалишь, брат, говорим ему, не знаем, для чего ты столько лет сидел в пещере, у нас только двадцать семь положено. Вот ты протез, а не человек, - отнесся Учитель ко мне, - но все же скажи, что ты по этому поводу думаешь. Знаю, что ничего. А я тебе скажу, тот парень был ретив, как молодой козлик, взял да отказался от прежних тридцати пяти лет и принял наши условия. Иначе сказать, сделал все по закону: отсидел двадцать семь годочков и камешки держал где надо. Из него впоследствии знатный колдун получился. Ну что, по плечу тебе сделать вывод из этой поучительной истории, жук? Я тебе скажу: вот как бывает в жизни. И главное – никогда никуда не торопиться. 
           В прекрасном саду, где проходили эти уроки, Учитель усаживал меня в траву, а сам разваливался на искусно вытканном ковре в позах такой изнеженности, что странно было, как он не засыпал или не забывался в грезах. Насмешница Кенни, находя, что я отличный ученик и с замечательной быстротой постигаю майданскую науку, принялась донимать супруга своей мыслью вслух, что в меня, мол, теперь можно и влюбиться. Смотри, Кенни, говорил Трол-Китом с деланной угрозой, не влюбись в него. А почему бы и нет? почему бы Кенни и не влюбиться в ее маленького друга? – спрашивала бойкая Кенни. Я этого не переживу, предупреждал, сетовал и горевал Трол-Китом. Наверняка они полагали, что своими шутками доставляют мне истинное наслаждение. Я бледнел, краснел, меня бросало в жар, в холод, а они хохотали, похлопывали меня по спине и по голове тоже, а один раз Кенни, нагнувшись, поцеловала меня в лоб. В бешенстве я взмахнул кулаком, чтобы отплатить ей за ее дерзкую выходку – относиться ко мне как к младенцу! – но не нанес великанше никакого вреда, и они, похоже, даже не поняли моего намерения. Так, так... Учитель пустился разъяснять мне, что представляет собой сфера:
           - Сфера есть необъятное и живое тело мироздания, на котором мы являемся выделениями пота. Она великая труженица, творительница вдохновенных актов, двигательница планет и звезд, дышательница атмосферы, устроительница грома и молнии, крутительница солнечного диска вокруг наших полей и городов и делательница еще многих дел, каковых не дано знать тому, кто пренебрегает абсолютным знанием. Трудясь, как никто другой, сфера выделяет огромное количество пота, отчего на земле бесконечно много живых существ, а различия между ними, хоть полового, хоть вероисповедального порядка, обусловлены тем, что в сфере одно место потовыделения другому – рознь. Нет народа толковее, блаженнее, добрее и беспечнее, чем наш, выделившийся в подмышках сферы, в этом райском уголке, куда мы в положенный час вернемся. Тем, что выступили на лбу, свойственны постоянные терзания и душевные муки, их преследуют неудачи, виной чему чрезмерный ум и страсть все анализировать, подвергать критике чистым разумом, который у этих несчастных в свою очередь сам подвергается разнузданной критике. Горе соструившимся с ног сферы, ибо их все бьют и попирают. Исторгнутые изнутри, в потовыделении, еще называемом мокротой, как правило заядлые чревоугодники и горькие пьяницы. Я лично был зачат и выделился в подмышке, но в ходе исторического, поступательного, прогрессивного движения сферы был совершен ею славный жест, в результате которого я перенесся на брови, то есть практически на лоб, что привело к неудачному сочетанию во мне здоровой, счастливой натуры бездельника с зачатками непомерно развитого ума, так что я отчасти мученик. А ты, я убежден, родился в анусе.
            Вот так: анус записали местом моего рождения. Это дало повод моим приемным родителям задаться вопросом, что делать со мной после школы – впихнуть меня в бесчисленные и фактически невидимые ряды обслуживающего персонала или перспективно женить? Учитель говорил:
            - Сфера милостива и снисходительна, она не делит своих детей на любимчиков и презираемых. Все люди, независимо от места их происхождения, в равной степени наделены богатыми творческими потенциями. И творчество населяющих мир людей и народов донельзя разнообразно. Кто где родился, там и пригодился, а к тому же любовь к своей родине, патриотизм, носящий название потного. В силу же особенностей рождения в творчестве разных людей и народов присутствует так называемый потный колорит. Это очень важный элемент, и только благодаря ему та или иная национальная культура занимает подобающее ей место в сокровищнице культуры мировой. Так, поэты известны не только среди выходцев со лба сферы, но и среди народов пресмыкающихся, гонимых, - этих поэтов бьют все и вся, но они, однако, столь сладко и чувствительно поют о своих бедах и чаяниях, что их песнь поднимается до уровня подлинной поэзии. Знаем мы и замечательных, тонких и искусных певцов чревоугодия и пьянства, сытой отрыжки и вообще всякого свинства. Будем надеяться, что в твоем лице, недомерок, мы со временем познакомимся с даровитым толкователем делишек, происходящих в анусе, летописцем этого знатного и весьма полезного органа.   
            Решили мои благодетели все же не отчаиваться прежде времени на мой счет, попытаться устроить мне более или менее достойную карьеру. Подыскали невесту. Ее звали Ла. Она сказала Учителю:
            - Вы мне его все-таки сделайте гражданином, не оставьте недоучкой. Известно ли ему, что звуки сопровождают человека от рождения до смерти? Понимает ли он, что это - музыка? Прошло время, когда мы считали, что таланты музыкантов, живописцев и архитекторов даны человеку изначально. Их надо воспитывать и развивать. Сделайте мне из него мастера и творца хоть в какой-нибудь одной области, а иначе я его не возьму. 
            Учитель решил развивать во мне музыкальные дарования.
            - Что есть музыка, отрок? – приступил он к осуществлению задуманного. – Музыка есть продукт сочинительства, в котором сочинитель мозаикой звуков выразил свое намерение что-нибудь сказать, что-нибудь нарисовать и что-нибудь построить. Став композитором, ты одновременно становишься и живописцем, и архитектором. Но мы, любимцы сферы, хотя и живем в отличных постройках, никогда и нигде не замечаем, чтобы кто-нибудь что-то строил, сочинял или хотя бы только задумывал сочинить. Поэтому музыка нашего мира это то, что есть везде и чего нигде нет, это звуки, разлитые повсеместно и фактически неразличимые. Другое дело музыка сферы, потная музыка. Она непроизвольна, безотчетна, как безотчетно и наше рождение. Ведь сфера взмахивает рукой не с тем, чтобы у нее под мышкой выступил драгоценный пот, а для того, чтобы схватить и завертеть какую-нибудь звезду. Мы – не более чем побочный продукт деятельности сферы, ее игр и забав. Но она любит свои творения, даже малые и ничтожные. А поскольку отсутствует целенаправленное производство людей, то и музыка рождения – безличная музыка, бескорыстная, чистая, никакая. Ничего не выражая, она в то же время производит звуки, выражающие дух слияния сферы и рождающегося человека. И вот что я тебе скажу, дорогой. Сколько бы ты ни скитался по земле, по городам и весям, тебе не найти для себя лучше места, чем задний проход, из которого ты вышел. Если ты не понял этого до сих пор, тебе откроют глаза практические занятия, к которым мы сейчас приступим. 
             - Я понял, - воскликнул я, - я давно это понял, я убедился в этом даже раньше, чем понял, где место моего рождения.
             - Полагаю, ты убедился в этом недостаточно, коль мы не видим у тебя ностальгии, не читаем в твоей душе высокого поэтического чувства, этой уже почти готовой поэмы, воспевающей красоты и чудеса твоей родины...
             - Зачем же, - прервал я его, - зачем читать в моей душе, если все дело в анусе? Там, за горами, откуда я пришел... там, поверьте, я оставил множество следов, и все они как нельзя лучше раскрывают тайну моего происхождения и всего прочего, все красоты, все чудеса, каких я только насмотрелся, пока слушал музыку сфер...
             По знаку Учителя я встал, и вскоре мы, миновав сад, очутились на пороге домика, во внутренних покоях которого, как заверил меня мой наставник, над учеником совершается все необходимое, чтобы его музыкальные наклонности развились стремительно и в должном направлении.
             - Учитель, - пробормотал я, страшно обеспокоенный, - а вам не кажется, что я уже несколько староват для учения, что мне уж, пожалуй, и поздно начинать?
             - Уж не считаешь ли ты, - иронически усмехнулся Учитель, - что мне следует поучиться вместо тебя?
             - Нет, я так не считаю, но...
             - Может быть, ты считаешь себя семи пядей во лбу и что я хочу устроить тебе ловушку, вроде тех, какие подстерегают всякого чрезмерного умника?
             - Я и так не считаю, однако, с другой стороны...
             - А, ты, видимо, считаешь, что мне приятно и в высшей степени отрадно возиться с таким болваном, как ты?
             - Напротив, я вижу, вы уже безмерно устали, и потому...
             - Ну так не трещи попусту, - крикнул он, - не причиняй мне ненужных огорчений!
             Он впихнул меня в полный мрак. Шестым чувством я угадал, что этот домик, снаружи изящный и легкий, как все в Майдане, внутри обставлен тяжело, как-то слепо и глухо и всюду образует тупики. Тревога ни на миг не покидала мое сердце, и собственное положение представлялось мне безнадежным. Меня опозорят, меня высмеют, а потом, натешившись вволю, насытившись мной, вышвырнут вон. Я стоял в темноте и дрожал, пытаясь уловить, с какой стороны крадется ко мне позор. Однако на этот раз обошлось. Я преувеличил опасность, вообще неверно истолковал ситуацию. Все в конце концов оказалось куда проще и скучнее, оказалось даже, что я впрямь проходил школьный курс, что-то вроде него. Они как бы от скуки и затеяли школу, а я всего лишь подвернулся. Я был им бесспорно смешон, но издеваться надо мной они вовсе не собирались, а хотели только в самом деле поучить меня кое-чему, всяким полезным, с их точки зрения, вещам. Я чуть было не выкрикнул в том домике: делайте со мной что хотите, убейте, но только этого не делайте! А чего «этого», я и сам не знал. Я просто предполагал нечто на редкость ужасное, какой-то последний ужас; собственно говоря, я был в ту минуту очень гнусен из-за этого своего страха. Ладно, в двух словах закончу о домике. О музыке, например. Музыка, которую я в нем услышал, была безответственным собранием звуков. Стала слегка колебаться и пульсировать окружающая меня тьма, и я понял, я даже получил весьма сильную иллюзию того, что это сокращается и расширяется, судорожно шевелится словно бы некая кишка, тужась выбросить отходы переваренной пищи. Я одновременно ощущал все эти движения со стороны и сам как будто участвовал в них, вертелся и старался тоже, увлажнялся и был непосредственно капелькой пота, выступившей, от жарких усилий, на стенках ануса. Все было в высшей степени глупо; я даже не испытывал отвращения, настолько я сознавал, что происходящее в домике глупо и не более того. Музыка, сопровождавшая комедию о моем появлении на свет белый, была натуральным попукиваньем. Вдруг вспыхнул яркий свет, ослепил меня и выбросил в сад, к Учителю. Он поздравил меня с окончанием учебы. Зовусь я теперь так: гражданин Пук, - и это кое-что да значит. По его словам, из школы я вышел не просто полноценным и сформировавшимся малым, но даже законченным музыкантом, художником и архитектором. И если я не ощущаю потребности выступить на том или ином поприще искусства, во всяком случае ощущаю не больше, чем прежде, до учения, это никак не роняет меня в глазах окружающих, поскольку отныне мой авторитет в обществе крепится не на моих желаниях и возможностях, а на моем новом прозвании.
             Сделавшись гражданином Пуком, я по-настоящему завоевал статус жениха Ла. Это подразумевало, что я и в будущем не увижу никого из слуг, никого из тех, кто готовил обеды, накрывал на столы и стелил постели. Чтобы я как-то исполнял несуществующие обязанности моего членства в творческой гильдии, меня записали в клуб «Пук», который этой гильдии принадлежал. Там собирались певцы ануса, те, кого какой-нибудь учитель или теоретик записал в исчадия заднего прохода сферы. Мужчины и женщины эти были не так хороши, как прочие майданяне, за что и получили столь сомнительную родословную, но я не заметил, чтобы они очень уж печалились и горевали по этому поводу. Я был среди них последний урод, но они меня хорошо приняли. Не ведаю, что побудило Ла согласиться на брак со мной, чем это я приглянулся ей, очаровательной, благоразумной, глубоко порядочной девушке. Правда, за мной обещали солидное приданное, а семья Ла давно уж обнищала, она сама и родня ее до такой степени обленились, что не могли заставить себя даже всего лишь ходить по домам и собирать все необходимое для жизни. Устроили нашу помолвку. Выпив и закусив, Ла вдруг очнулась как бы, сбросила с себя многолетнее оцепенение, взбодрилась даже и пожелала танцевать. Я забыл сказать, что она в свое время тоже выучилась на музыканта, живописца и архитектора, вышедшего из ануса сферы, она, ее родня, ее друзья и близкие – все они принадлежали к так называемым анусикам. Их много присутствовало на помолвке, и жрали они – Бог ты мой! А уж пердели... Так было положено. И мне иной раз приходилось, чтобы подтверждать свое узаконенное Учителем прозвание. Воздух в помещении скоро стал спертый. Свобода совести, активность самовыражения! Прошу еще учесть вот какой момент: я помещаюсь на большом стуле, и мои ноги не достают пола, я играю комическую роль жениха, я здоровой рукой заслоняюсь от навязываемого мне изобилия, а меня обстали непролазной стеной огромные, почти голые, смеющиеся, портящие воздух люди и наперебой суют мне тоже огромные и к тому же мерзкие, жирные, истекающие кровавым соком куски словно бы только сейчас убитой дичи. Мой набитый рот сводит судорога, лицо вымазано соусом и залито напитком, заменявшим здесь, и не без успеха, вино. А Ла кричит мне: спляшем! Я схватился за чье-то колено, в котором под кожей мрачно и споро работали мощные, судя по их толчкам, суставы, я приник, прилепился мухой, соображая, как бы мне по нему выбраться из этой ямы, где я очутился, взобраться на самые небеса и скрыться в них. Толпа расступилась, освобождая местечко для моих с Ла танцев, и я на пульсирующем колене гиганта водевильно и, может быть, в некотором роде аллегорически выехал к невесте. Девушка она была ниже среднего в Майдане роста, но все же с лишком за два метра, красивая и стройная, в плотно прилегающей, блестящей зеркалом, но отнюдь не запирающей от обозрения внутренние виды одежде, которая охватывала чешуей ее всю от длинной и фантастически гибкой шеи до пят. Добрая Кенни приодела ее специально к празднику. И она уже танцевала. Извивалась, как змея, посреди зала и смотрела на меня змеей, хмурым, бесконечно злым, настороженным и глубоко сознающим все свои таинственные и страшные преимущества взглядом. Лицо при этом у нее было не злое, а приятное и вполне добродушное, несмотря на всю утонченную строгость его черт. Чьи-то руки спустили меня на пол. Я уже понял, что Ла никогда не будет моей женой, и не потому, что я или она этого не хотим, а по той простой причине, что этого не может быть. Просто потому, что мы живем в разных, не совмещающихся мирах.
             А она все показывала изумительную и жуткую пластику, и я стронулся с места, вздрогнул и неожиданно пошел к ней, как бы для того, чтобы заключить ее в объятия или доверчиво сказать ей слова любви. Так завороженный кролик влечется в пасть змеи. Что же вышло? Она не укусила меня, не выпустила жало, она всего лишь вполне обходительно и вместе с тем прилежно завиляла вся передо мной членами, приветливо мне улыбаясь. Но я как-то полетел вдруг со всех катушек. Я хочу сказать, что когда прямо перед моими глазами резко и выпукло обозначились всякие там члены и конечности Ла, когда вся она, могучая, ловкая, стремительная, закружилась надо мной, угрожающе рассекая воздух, когда я увидел ее бешеные движения очень, слишком, невозможно близко, мной овладел ужас, и я увидел себя словно бы слившимся с ней, в самом деле ставшим словно бы ее супругом. Да, я увидел, что было бы со мной, когда б нас в самом деле поженили. И я увидел мрак. Что ж, я побежал сломя голову подальше от всего этого. Я бежал не в поисках мира, где устроено все иначе, лучше и чище, а только спасая свою душу, свою шкуру. Миновав длинный и едва освещенный коридор, я очутился в другом, очень похожем, и там был поворот куда-то в неизвестность, но едва я решил воспользоваться им, тотчас в прежнюю непосредственную близость откуда-то важно, исполински шагнула Ла. Продолжая бесноватый танец, она вытянула вверх гибкие руки и колесом выгнула грудь. Телом, громко пукая, приперла меня к стене. Я тоже пукнул. Язык анусиков. Их диалог, немногословный, но внятный. Она смежила веки, раздула ноздри, пустила судорогу в оскалившийся рот и пошла опять всем телом извиваться и крутить смерч. Подоспели прочие гости, столпились вокруг, наблюдают, хохочут и Ла подбадривают. Мои волосы поднялись дыбом. В сверкающем теле танцовщицы будто разжималась, тяжело и мрачно, глубокая дыра, растягивалась и разверзалась, делая какие-то всасывающие движения, уже готовая взять меня, схватить за голову, за поднявшиеся волосы, втащить и долго затем поглощать и распылять в себе. А может быть, сейчас войду я в ее передок и, пока она будет чувствительно вздыхать, упиваться, причмокивать от удовольствия, благополучно выйду через задний проход. И это станет моим вторым рождением. Но какой-то счастливой лазейкой мне удалось обойти Ла, а когда прочие рванулись сомкнуться и загородить мне дорогу, я весьма незаурядно принялся выписывать зигзаги и виражи, так что они даже замешкались и растерялись, упустили меня, и я стремглав полетел в проход между колоннами, в коридор. Топот ног катился за мной лавиной.
           На Площади царила тьма – хоть выколи глаза! Высоко в мутном тумане едва мерцали песчинки звезд, и это был единственный свет, различаемый глазом, все остальное поглощал мрак, невиданный, небывалый, мрак нежилой и бесприютный. Тишина разрывала уши. Я бессмысленно вскрикнул. Вся необъятная, притаившаяся и нависшая над головой толща вселенной представилась мне узкой и тесной клеткой, где меня заперли, обрекая на медленную смерть. Я сел на мягкую, сохранившую дневное тепло землю.
          Я долго сидел, сдавив виски ладонями. Следует ли удивляться, что они меня осмеяли и, можно сказать, вытолкали взашей? Я им чужой. Но только они и были у меня во всем мире. Я сейчас словно не понимал, забыл или не мог думать, что у меня есть настоящий дом, мой дом, куда я, если повезет, когда-нибудь вернусь. Я странным образом, болезненно тосковал о своей невесте Ла, не говоря уже о том, что меня чертовски подмывало встать и отправиться на поиски Трол-Китома и Кенни. Их-то я успел полюбить! А если они сердятся, если они считают, что я провалил помолвку, повел себя глупо и даже неприлично, так они все же, верю, простят меня, несмышленыша, уже простили. Наконец я не выдержал, поднялся, сделал осторожные шаги. Я брел, вытянув вперед руки, и из моей головы не шел образ Ла, доброй и теплой, большой и нежной, нищей, как и я. Вдруг огонек кротко забрезжил впереди, и я встрепенулся, помню, что стал что-то возбужденно бормотать. Но я даже не видел, сошел ли уже с Площади и двигаюсь между колоннами дома или же нет вокруг меня никаких строений; только ровный, немигающий маячок указывал мне дорогу. Я вошел как раз в спальню, Трол-Китом и Кенни лежали в постели, поверх широкого атласного квадрата одеяла, оба голые, в живописных позах, медные или шоколадные в красном свете, который роняла на них горевшая в изголовье свечка. Я молча остановился в углу и сделал вид, будто не замечаю их наготы, а они, тоже не проронив ни слова, устремили на меня взоры, исполненные насмешливой укоризны, укоряя меня за невесту Ла, с которой я будто бы небрежно и непочтительно обошелся.         
          - Мы сделали для тебя все, что было в наших силах, - сказал наконец Трол-Китом.
          - Но жизнь-то продолжается, - возразил я.
          - Мы подобрали тебя, приютили, накормили, полюбили, как родного. Мы дали тебе превосходное образование и нашли невесту. Мы провели тебя по краю пропасти, и благодаря нам ты не пал, не опустился до уровня обслуживающего персонала. Чем же ты недоволен? Почему ты восстал? Или у тебя непомерное тщеславие, честолюбивые замыслы? Может быть, ты задумал стать колдуном? Так для этого, мой милый, надо не один пуд соли съесть.
          - Я не восставал, я всего лишь убежал от Ла... уж слишком она мне энергичной показалась... Вы сравните наши габариты, ее и мои... И эти ее танцы. Надвигалась, насовывалась, мне уже почти некуда деваться было, я и побежал... А о том, чтоб становиться колдуном, я и не думал никогда. Это был бы бред.
          - Бред? – закричал гигант, приподнимаясь на локтях. – Это ты называешь бредом? Величайшая карьера, какую только дано совершить в этом мире живому существу, это, по-твоему, бред?
          Я с тоской посмотрел на окно. В моих понятиях не было места для заинтересованности в разговоре о колдунах.
          - Ну, иди к нам, - сказала вдруг Кенни мягко.
          - Не пойду, - ответил я с тихой твердостью и покачал головой.
          Трол-Китом продолжал удивляться мне:
          - Не пойдешь? Ты? К нам? А почему на окно уставился?
          - Я выпрыгну, если вы будете настаивать.
          Кенни усмехнулась, даже, пожалуй, неприятно хихикнула.
          - Прыгай или иди к нам, - сказал Трол-Китом. – Решай.
          - Это ваше последнее слово?
          - Последнее слово за тобой.
          За этот бурный вечер я устал колебаться и принимать ответственные решения, так что сейчас, без лишних слов и как бы в тумане, вскарабкался на подоконник, в последний раз взглянул на своих бывших благодетелей, которых сознание, что они хозяева этого мира, слишком скоро привело к насмешкам надо мной, и прыгнул, беззвучно и, наверное, бесстрашно. Я решил не возвращаться к ним. Надо сказать, весь пафос моей маленькой ночной драмы пропал зря. Высота там была смехотворная, и я с подоконника просто сошел на землю, это и было моим рискованным прыжком, в котором я, отстаивая свое право на достоинство и гордость, ставил на карту жизнь. Приземлившись, я отошел в сторону, стараясь не слушать, смеются ли за моей спиной, а затем лег на теплый грунт и попытался уснуть. Я задумал утром, едва взойдет солнце, покинуть Майдан и поискать удачи в других краях.
           Взошло солнце. Меня разбудил ужасный шум. Майданяне, заполняя ведущие на Площадь улочки, выскакивая в окна и двери домов, оглашая воздух истерическими воплями, с перекошенными от страха лицами и вытаращенными глазами, сливались в стихийный поток, и тот, сотрясая, казалось, весь мир безобразным топотом, катился мимо меня из города. Не понимая причины их паники, я, естественно, не знал, присоединиться ли мне к ним или ждать на месте дальнейшего развития событий. Как ни топали могучие ноги бегущих, никакой пыли грунт не выделял, и в ясной прозрачности, в солнечной пустоте утра паническое бегство целого народа выглядело каким-то апокалиптическим художеством. В следующую минуту получилось вот что: арьергард майданян уже исчез из виду, и я один пересекал нескончаемую Площадь, бежал неким жалким довеском к монументальной картине, которая мгновение назад тут разыгрывалась. Теперь и я был вне себя от ужаса. Бежал я, что и говорить, истово, а мне на пятки наступала нечеловеческая сила. Когда первые завитушки преследующей массы достигли меня, легко обошли и лихорадочно закучерявились впереди, летя дальше своим неведомым курсом, я заверещал, и некоторое время моя душа тряслась и скакала, как безумная, пугаясь собственного крика и захлебываясь в нем. Между тем туман занял все пространство, куда я ни бросал взгляды. Новая среда моего обитания не была совершенно непроницаемой, в ней я мог осматриваться, и своей подвижной густотой она не столько теснила и давила захваченного человека, пленника, сколько задергивала от него белым флером все предметы, вещи, строения, декорации, весь тот мирок, что еще недавно был смыслом и содержанием его существования. Затем я почувствовал даже необыкновенную легкость в движениях и догадался, что мои ноги оторвались от земли и я поплыл, - помнится, я вдруг стал натурально работать всеми своими конечностями уже вроде как плавниками.
           Я, как мог, выкручивался, по-своему ловчил и маневрировал в этой грандиозной ловушке. Довольно долго плавал, безотчетно высматривая пристанище в разлившемся повсюду облаке. Мне представлялось, что весь мир окутан и оккупирован им и утратил самостоятельное значение, превратился в пар, лишенный твердой формы, запаха и сколько-нибудь определенной температуры, не говоря уже о красоте, о прекрасной способности мыслить и чувствовать. А если весь мир превратился в пар, то и я уже не более чем пар. Что теперь в том, что я был когда-то дипломированным экономистом, а из майданянской школы меня выпустили с аттестатом музыканта, живописца и архитектора, пусть рожденного в анусе, но вскормленного безусловно для радостей бытия? Теперь-то я бесцельно и с утратой способности к сосредоточению плавал в какой-то простокваше, где не то что говорить о поприще, карьере, прогрессе, гуманизме, правах человека, а и ногу некуда было поставить. Это не было, не могло быть обществом, организацией, скрепленной властью самых мудрых, дальновидных и проворных; это стояло вне всякой истории, и если это была все-таки жизнь, то в простейшем ее виде. Я мог плавать, предаваясь возвышенной и пылкой рефлексии, а мог и двигаться бездумно, как щепка, как упавшая за борт кукла. Я мог многозначительно молчать, а мог и произносить, правда, голосом, лишенным звучания, монологи, исполненные шекспировской мощи. Я мог помышлять о себе и своем положении все что угодно. Я мог начисто позабыть о себе, ничего не думать о своем положении, не предпринимать никакой борьбы за свое существование, тем более что мой желудок потерял, похоже, всякую потребность в пище. И выходило так, что я, мысленно сказав какое-то слово, невразумительно проживал немалый кусок времени, прежде чем произносил следующее, и в этих все удлиняющихся промежутках мне воображалось, что я стал настоящим философом.
             Да... Так вот, внезапно темный на общем фоне предмет обогнал меня, и, всмотревшись, я установил в нем сходство с клетками, какие мы, пользуясь микроскопом, видим в капле воды. А что творилось внутри этой клетки, иначе как свинством не назовешь. Сама клетка с причудливой эластичностью меняла форму, сжималась и расширялась, выпрямлялась и прогибалась неожиданно, а под ее прозрачной оболочкой не менее пяти существ составляли тесно кучкующийся ансамбль жителей. Правда, трое из них, совсем крошечные, были, видимо, еще детьми и держались с некоторой обособленностью, зато родительская пара сообщалась с большим чувством и завидной энергией. Потрясенный, морально потрясенный, впавший в нравственное возмущение, я смотрел вслед этой фантастической гондоле с ее отвратительными пассажирами, пока другие, подобные ей, не объявились вдруг с такой же бесшумностью и юркостью, заполнив пространство вокруг меня. И в каждой из них проплывал мимо миниатюрный публичный дом, кунсткамера таких уловок и ухищрений разврата, что я, мгновенно забыв всякую философию, отдался какой-то овцой во власть неподдельного ужаса. Да и в самом деле тревога закралась в сердце: а ну как и со мной случится подобное? Уже предчувствуя неладное, я оглянулся, и как раз вовремя, чтобы успеть еще оказать некоторое сопротивление, заведомо, впрочем, обреченное на провал.
             Я долго прожил в захватившей меня молекуле. Было время разобраться в механизме ее жизнедеятельности. И даже моего скромного знания биологии, анатомии и прочих наук, так или иначе связанных с устройством живых организмов, оказалось достаточно для вывода, что клетка в действительности куда сложнее и таинственнее, чем я заключил было по убожеству среды, в которой она обреталась. Во-первых, ее вещество, довольно плотное, как бы ороговелое снаружи и размягчающееся, студенистое, чем ближе к центру, непостижимым для меня образом кормило и поило ютившееся в нем тело. Это последнее никогда не испытывало голода и ничего не ведало о том, как простые смертные потом и кровью, каторжным трудом добывают свой кусок хлеба. Во-вторых, клетка защищала тело от нападений, служа ему своеобразной броней. Я затрудняюсь назвать обитателя клетки ее хозяином, это, скорее, приживальщик, паразит. С другой стороны, без него существование клетки теряло бы всякий смысл. Человекоподобное существо, паразитирующее в клетке, было все-таки, если судить беспристрастно, как бы ее детищем, которое она пестовала и холила, не задаваясь вопросом, нужно ли это делать. Детище постепенно съедало мать и, выпадая в пустое, ничем не питающее его пространство, погибало, успев, однако, за более или менее продолжительный срок своего существования дать жизнь новым материнским клеткам.
           Обитавший в клетке паразит не сознавал ничего, кроме жгучей потребности в совокуплении и, косвенно, в продолжении рода. Самой первой его задачей была охота на потенциального партнера, в чем ему всячески помогала клетка-хранительница, которая торпедой устремлялась на замеченную жертву, настигала, как ни пыталась та увильнуть, и бездушно втягивала в себя. С будущего исполнителя брачных обязанностей мгновенно срывались одежды. Сопротивляться, вырываться, кричать, увещевать, звать на помощь – все это могло иметь смысл морального утешения, однако не спасало; приведу в пример себя: я протестовал, приговаривая, что, мол, не имеете права, а молекула последовательно и неумолимо меня всасывала, доставляя прямиком в объятия уже вожделеющей супруги. Свою супругу я звал, мысленно, Слепой. Оба ее глаза составляли выпуклые и неподвижные куски белка, на которые редко опускались веки, но белков тех и век этих могло бы и вовсе не быть, поскольку Слепая, как и сама клетка, отлично ориентировалась в окружающей среде без всякого зрения. Черты ее узкого и бледного лица были изрядно смазаны, как бы за ненадобностью, и в самом деле: например, рот ее представлял собой едва приметную щелку, но она и не нуждалась в нем ни для произнесения звуков, ни для приема пищи. И никакого понятия об эротическом значении женского рта природа тоже ей не дала. Нос у нее представлен был двумя крошечными темными дырочками, и я бы поостерегся утверждать, что она пользовалась ими для вдыхания воздуха, надбровных дуг у дамы этой не было вовсе, лоб по форме мало отличался от затылка, а в окончательном результате они слагались в шар, не показывающий и намека на растительность. Вообще никакой растительности тело Слепой не знало, одну лишь гладкую и бледную, холодную, слегка влажную кожу. В остальном эта девица, кроме еще роста, вполне соответствовавшего моей печально обретенной карликовости, была почти как человек.
            Все проблемы и хлопоты Слепой сводились исключительно к получению от меня удовлетворения ее невероятной похоти. Обладая недюжинной силой, она просто брала мое тело и, ни с чем не считаясь, приводила его в действие. Стимулировала так, что и не продохнуть. Задумаешься, бывало, о жизни, о судьбе, у мужчин ведь, как ни крути, бывают все же какие-то мысли, а она тут как тут и снова приступает. И при этом ни тени улыбки на роже. Она запрограммирована на это. И если бы предо мной стояла задача сохранить голову в виде некоей сокровищницы существенных помыслов, кладезя идей, я бы ничего не смог сделать для ее решения. Но, главное, физические силы истощались; их следовало поберечь. Ей-ей, да это ужас как смахивает на вечные муки в аду, - вот и все, что приходило мне в голову, когда она, Слепая, подступала ко мне со своей фактически беспрерывной, безумной, безграничной стимуляцией. Добившись своего, она не впадала в восторг, не кричала и не хохотала, не сучила ногами, как женщины в Ветрогонске. Следует отдать ей должное: она вела себя куда сдержаннее и приличнее, чем ее близнецы, обильно плававшие по соседству с нами. Те беспрерывно предавались гнусным непотребствам и немыслимым извращениям. И во что же превратилась моя жизнь? Я перманентно совокуплялся, а вокруг меня разворачивалась целая порнографическая панорама. Мир, где нет нужды в хлебе, зато полно зрелища. Нескончаемая игра. Не знаю, как Слепая, т. е. получала ли она удовольствие или же пользовала меня для чего-то другого, а я и забыл, что подобные действия впрямь могут доставлять наслаждение, и все умственное и духовное спасение мое заключалось лишь в том, что происходящее я принимал за игру, как бы не догадываясь, что таковой может быть и сама жизнь.
             Когда половой акт достигал заданной ему цели, Слепая отстранялась от меня и, заняв удобную позицию, с замечательной ловкостью и быстротой метала из своего ануса в дальний, хвостовой отсек клетки какой-то красный фарш, который там и накапливался в большом количестве. В этот момент я отдыхал, а клетка кормила меня. Я насыщался, созерцая рождение моих детей, ибо самозабвенное и неистовое икрометание, которым занималась Слепая, было, разумеется, не чем иным, как таинством созидания новой жизни. Покончив с этим, моя жена несколько мгновений отдыхала и тоже принимала пищу, а затем протягивала руки – как будто наугад, но всякий раз с неизменной точностью, и резко, властно, бездумно, без какого-либо выражения на той части шара, где была помечена ее физиономия, брала меня для очередного совокупления. Случались и странные минуты. Я размахивал руками и кричал окружающим: товарищи, так не годится! кончай порнографию! это навоз, а не жизнь! не пристало так жить человеку! Впрочем, эти вспышки гнева, можно сказать, общественного, происходили лишь в моем воображении. А когда и бунтовать, если за все время выпадавшего на мою долю досуга я только-только успевал на самую малость восстановить силы? На два-три часа в день мне разрешалось забыться сном, а день здесь, кстати сказать, не кончался: всегда была одинаковая белая мгла за стенами нашей гондолы. Лежа в полости клетки, к слизи и мягкому шевелению которой я скоро привык, я забывался тяжелым сном, и во сне меня опять же кормили и готовили, чтобы я тотчас, как Слепая потянется и прильнет ко мне, приступил к строгому, безукоризненному исполнению супружеских обязанностей. Так проходила жизнь.
             Я жил великой надеждой, великой убежденностью, что справедливость в конце концов восторжествует. Я вырвусь из плена, как в конечном счете всегда вырывается вода из ледяных тисков. Я вернусь в свой мир, который принадлежит мне по праву моего рождения, я вернусь в Ветрогонск, и моя жизнь будет прекрасна. У кого тогда повернется язык назвать ее прожиганием дней? Я хочу еще рассудить, насколько оправданно и резонно считать меня отцом. Эти дети Слепой были даже какого-то вполне людского облика, иные чуть ли не одного типа со мной, скажем, однорукими или не совершенно лысыми, как их мать. Они множились, сначала сплетенные в многорукий и многоголовый комок, затем видимо набирающие самостоятельности, и со временем отделялись окончательно, отпочковывались и уходили в свободное плавание, пропадая где-то в безбрежных просторах белой среды. Казниться ли мне, что я оставался к ним совершенно равнодушен? Ни Боже мой! С какой стати? Я сидел по уши в дерьме, и мной пользовались для удовлетворения ненасытной похоти. До отцовства ли? Малые сии вышли в мир за счет моего безмерного страдания и жуткого истощения, и слишком много их было, чтобы я мог проникнуться к ним любовью. Иной из них вдруг взглядывал на меня трогательным зверьком, а то и беспомощным или наивно ищущим забавы человечком, - ну, бывает такой взгляд, да, порой котенок глянет, и душа у тебя просто-напросто переворачивается. Я мог поддаться... Это бывало. Один такой зверек-человечишко, высунув голову из кучи, воззрился на меня изумленно, простодушно и как бы с робкой улыбкой. Я уже почти подался к нему, но тут такое началось! Оказалось, у клетки есть враги, суровые хищники, охотящиеся на нее так же, как сама она, радея о благе приживальщика, охотится на женихов и невест. Нападение на нас было столь стремительным и мастерским, что наша маленькая крепость не успела и приготовится к защите. Словно илом каким-то с речного дна взметнулись перед нами клубы желтого пара, а из него, как из засады, стрелой выскользнуло внушительной длины тело, безупречно гладкое и гибкое, обтекаемой формы и той снежной белизны, что одновременно притягательна и отвратительна. Это было нечто среднее между подводной лодкой и акулой, и не только по внешности, ибо там был, вне всяких сомнений, некий сплав биологии и техники. Однако сказал уже, и теперь повторяю: это было нечто. Ну да, тело длинное и вообще занимающее много места, но чтоб оно могло разинуть пасть едва ли не на полнеба, этого я, признаться, никак не ожидал. Ни малейших признаков физиономии я не разглядел на лобовой части мутанта, может быть, просто не успел. Его пасть вдруг разверзлась темной и бездонной дырой, и мы, между прочим, бесшумно, как бесшумно действовал и поглощавший нас гад, полетели в нее. Наша молекула упиралась, выпуская наружу извивающиеся отростки и подобия щупальцев, но те лишь гнулись в разные стороны, а противопоставить втягивающей нас мощи ничего не могли.
            Тут уж что мне мои детишки и тот из них, к которому я чуть было не повлекся душой, и, казалось бы, что тут уж я Слепой, а нет, она, как ни в чем не бывало, приступила к стимуляции, да еще с этакой, знаете ли, усиленностью, с экзальтацией даже. Это было уже слишком! Это было невероятно, неуместно, я был готов назвать то, что она делала, убийственной слепотой. Я позволил себе сопротивление, и между нами завязалась борьба. А тем временем мы погрузились в темноту. Слепая понемногу одолевала меня, однорукого, изможденного, однако я, чувствуя, что ее власть надо мной близка к крушению, не желал больше идти на уступки и бился отчаянно.
             Из тьмы нас вынесло в бесконечный и пустой тоннель, как бы главную магистраль и в то же время кишку мутанта. Здесь невидимые источники давали ровное и бледно-яркое освещение, течение замедлилось, и клетка сумела притормозить, затем быстрым маневром развернулась и передней частью уперлась в стену. Мутант ответил на это прикосновение страшным содроганием, основательно нас встряхнувшим. Слепая продолжала на меня наседать. За ее спиной я увидел в тоннеле бегущих в нашу сторону человечков, весьма схожих с теми, каких с моей помощью плодила моя незваная жена. Они катили перед собой крошечную пушку все того же гнусного белого цвета. Считанные мгновения понадобились маленьким воинам, чтобы установить ее. Наша клетка все яростнее вгрызалась в толщу мутанта, выпуская какой-то разъедающий яд, равно губительный, кажется, для обеих сторон: мутант корчился от боли, но и поверхность атакующей клетки в разных направлениях вспороли молнии-трещины, наливающиеся темной и густой жидкостью. Опаленный корпус клетки дымился и во многих местах стал похож на обмякшую, сморщенную кожуру печеной картошки, однако наша защитница, даже ступив на эту грань катастрофы и гибели, продолжала героическую борьбу. Живая труба, в которой мы зависли, тряслась и виляла, и время от времени солдат с их нацеленной на нас пушечкой сносило за внезапно образовавшийся поворот, что увеличивало наши шансы на спасение. Изнуренный, я уступил домогательствам Слепой, а она, следует сказать, не сердилась, не бушевала, она всего лишь, ощущая мое сопротивление, методично его подавляла, прилагая ровно столько сил, сколько для этого требовалось.
              Едва мы возвращались в поле зрения артиллеристов, они сейчас же, как бы даже блистая в своей великолепной выправке, производили залп из своего забавного орудия. Оно выпускало белые снаряды. Несколько гарпунчиков прошили насквозь клетку, один просвистел над моим ухом, другой застрял в ляжке Слепой, на что она не обратила внимания, еще парочка погрузилась в массу, изготовлявшую наше потомство. Вышло так, что спина моей благоверной, в пылу нашего единоборства оседлавшей меня, представляла собой теперь отличную мишень для врага, тогда как я оказался более или менее надежно укрыт от его снарядов. Я как бы сидел в живом блиндаже, которому за благое дело спасения моей шкуры платил всеми удовольствиями, какие только можно было почерпнуть в нашей мерзкой случке. Впрочем, от страха перед непрекращающимся обстрелом я невольно как-то даже старался, даже до некоторой искренности, и, прижимаясь к Слепой, впервые чувствовал в ней существо по-своему мне родное и близкое. Злобные, казавшиеся призрачными лица солдат, суетившихся у пушки, говорили, что они покажут нам другие забавы, когда мы окажемся в их власти. Мутанта била уже предсмертная судорога, и он, полагаю, думал в некой башке своей: Боже мой, зачем я только связался с этой подлой молекулой, на что она мне сдалась?! – а они, эти юркие, как мыши, солдатики, по-прежнему самозабвенно стреляли. Клетка выжигала брешь, но и сама она, пронзенная и обгорелая, трескалась и лопалась, расползалась вся, и минуты ее были сочтены.
            Помню, там еще разыгралась по-своему душераздирающая сцена. Я отползал, а Слепая, которую покидала жизнь, тянулась за мной рукой, и на какое-то мгновение наши руки соединились. Я ощутил пожатие. Последнее прости. Может быть, благодарность за все, что я для этой женщины сделал. Потом ее рука выскользнула из моей ладони. А вокруг, среди белизны и безмолвия, поднимался невообразимый смрад. Мутант, судя по всему, пошел ко дну, и мы тонули вместе с ним. Безумные воины все еще пытались поразить нас. Наконец черный яд, которым заливали друг друга эти сверхъестественные создания, порожденные бездной зла и порока, - клетка и мутант, - окутал нас сполна, распространившись рисунком лютого безумия. Свет стал меркнуть в тоннеле. Мутант затих, так что артиллеристам удалось подкатить пушечку ближе, и стреляли они уже почти в упор. Перед тем рукопожатием, которым я обменялся на прощание со Слепой, я вынужден был закончить известным результатом начатое ею совокупление, хотя сама она, полумертвая, ни на что уже не претендовала и ослабила хватку. Естественно, за мгновением болезненной сладости последовало безразличие, и секунду-другую я с равнодушием души и тела взирал на происходящее. Ну а затем пополз, пополз тихонько. Вспыхнул, загорелся в хвостовом отсеке фарш, запахло паленым, язычки пламени подбирались к моим ногам, я закричал, и на этот раз был звук. Тогда я, давно уже не слыхавший никаких звуков, закричал во всю глотку, во всю силу легких, и это словно послужило прологом к чуду: рваную, с обгорелыми краями, гноящуюся брешь, пробитую неустрашимой молекулой в теле мутанта, залило внезапно золото солнечного луча. Он искрами и стрелами ударил в дым и смрад, и рассеялась унылая живопись моего долгого небытия.
            Я схватился здоровой рукой за края дыры и подтянулся. Мне, изможденному, было тяжело двигаться полузабытыми движениями, но я осилил, я вытащил себя и вывалился наружу. Внизу еще неслись с бесшумным свистом гарпуны нагих канониров, клетка рассыпалась в пыль, но над этим миром засияло давно не виданное солнце, и он, разваливающийся, пожирающий себя, потерял для меня значение действительного факта, обратился в труху, грязь, прах под ногами, который следовало поскорее отряхнуть. Я был ослеплен. Казалось, вокруг была только грандиозная раковина разлившегося солнечного сияния, а я сидел в ней невидимым, неразличимым телом. Отчасти так оно и было: подняв веки, я увидел, что насколько достает глаз – всюду простирается однообразная каменная равнина, не пейзаж даже, а лишь гладкая бессмысленная глыба под солнцем, дно океана небесного. Надо мной возвышался колоссальный труп поверженного мутанта, и я не стал дожидаться, пока неприятель, все еще копошащийся в останках, займет новую позицию и снова ударит по мне из пушечки. Я припустил бегом. Со временем перешел на спокойный шаг. Но что это был за покой? Мертвая страна раскинулась от горизонта до горизонта, я был в ней гол, измучен жаждой, мой путь пролегал в неизвестности, как если бы меня отправили на поиски загробного царства. И все же я радовался, что кончилось мое плавание в клетке, что я избавлен от посягательств Слепой, которая имела обыкновение сонно, тупо и беззвучно шевелить щелочкой рта в предвкушении удовольствий. Ее гибель произвела на меня впечатления не больше, чем вид раздавленной башмаком прохожего гусеницы. Собственно говоря, ужас кровожадности и плотоядия, в этом мире, куда упек меня сумасшедший Ковриков, обставленный с первобытной простотой, понемногу переставал быть для меня объектом моральных оценок. Я осуждал его проявления в целом, но как-то слишком уж к одному сходились его частности, и я видел, что рассуждением, а тем более морализаторством мне тут ничего не взять, и надо прежде всего заботиться, всегда находясь начеку, о сохранении своей шкуры. Солнце садилось, в высоты неба потянулись армады причудливых облаков кровавого оттенка, и между небом и землей устроился какой-то жуткий коридор, в котором могли совершаться Бог знает какие сатанинские дела. Но нельзя было не идти. А когда солнце зашло, я лег и уснул на каменном ложе.
            Утром солнце окрасило равнину в кофейный цвет, а я встал и побрел дальше. Жара стояла открытая, беспощадная, и мне страшно напекло голову. Меня перестала смущать собственная нагота, я больше не искал, чем бы ее прикрыть. Край был безжизненный, ожесточенно голодный, не напоенный водой, не источающий влаги, а последнее более всего угнетало меня. Жажда сводила с ума. Каким-то чудом я все же притащился, наконец, к колодцу; я едва не свалился в него, так неожиданно он возник у меня под ногами. Я опустился на колени и заглянул внутрь. Это был идеально ровный шурф, диаметром метра в два, уходивший в скрытую от моих глаз темнотой глубину, и на далеком дне я сейчас же разглядел темную полированную поверхность желанной воды. Не вполне уверенный в удаче, я, чтобы убедить себя, пробормотал: ну конечно, ведь так и есть, это вода, там вода, - сказал я, - прочь сомнения, там вода, но так глубоко, что я не знаю, как ее достать, и не могу ничего поделать. Но ничего не поделаешь, доставать надо. И тогда я увидел в той воде отражение своего загоревшего под испепелившим равнину солнцем тела, увидел глядящее на меня снизу, из жутковатого далека, лицо, искаженное гримасой отчаяния и нетерпения. Но что же было отчаиваться, если вода была так близко, так рядом? Я несколько раз обошел колодец кругом, встал с другой стороны и снова посмотрел вниз. Я сделал вывод и громко произнес его: там вода! Она даже слегка плескалась, безмятежно творила мелкие волны, и мое отражение играло, щурилось, кокетливо усмехалось мне и звало. Выходило так, будто некие сирены, вероломные очаровашки, завлекали меня. Зачем вы прячете от меня воду? – крикнул я в колодец. – Я вижу, вода есть, почему же вы не даете ее мне?
              Я не на шутку разговорился. Проклятые! И мной же воспользовались, моим отражением. Анчутки подлые! А следовало им, по моему глубочайшему убеждению, не разыгрывать дурацкий спектакль, а напоить меня, утолить мою жажду и добиться того, чтобы я никогда больше ее не испытывал. Я сказал им это. Я крутился вокруг колодца, поднял глаза к небу, спрашивая совета у солнца. Будет вам, крикнул я в колодец, вы уже достаточно испытали мое терпение, а теперь шутки в сторону. Кажется, меня поняли. Вода стала прибывать, прытко подалась вверх, улизывая зеркально гладкие стены. Все ближе, ближе... Вынеслась наружу вихрем, в котором волны кипели, налетая друг на друга. Вырвалось это ликованием огней и призрачных дев с хвостами вместо ног, шествием всего подводного царства, мельтешением водяных, русалок и жизнерадостных утопленников, а оказалось парочкой маленьких солдат в блестящих комбинезонах из черной кожи и в круглых ярко-красных шлемах, наглухо задраенных. Один из них сделал мне какой-то знак. Я отрицательно покачал головой – не до объяснений мне сейчас, и жестом показал ему, что умираю от жажды и призываю его к энергичным и решительным действиям во имя моего спасения. Тогда второй сошел с каменной площадки, поднявшей их из колодца, и резиновой дубинкой, которую вертел в руке, ударил меня по голове. Что и говорить, крепко ухнул. Я зашатался. Упал бы, но они с двух сторон бойко подхватили меня, поставили на подъемник, и мы тотчас полетели вниз с головокружительной скоростью. Моя ошарашенная ударом голова выплясывала на плечах конвоиров, а они ни на секунду не прекращали разных сильных, теснивших и поджимавших меня движений. В коридоре, по потолку которого змеился унизанный тусклыми лампочками провод, они с лязгом распахнули железную дверь и втолкнули меня во мрак на редкость узкого помещения. В этой камере можно было только стоять, и всякий раз, когда затекшие члены требовали разминки и перемены позы, я больно стукался в стены, и в таком положении я провел не менее трех часов. Камень отдавал сыростью, плесенью. Я был предоставлен самому себе, мог биться головой в металл двери, мог стоять неподвижно и покорно, ожидая решения своей участи.
             Наконец обо мне вспомнили, дверь с грохотом отворилась, два конвоира, прежние или новые, не знаю, вцепились вдруг в меня с такой поспешностью, будто я на их глазах превращался в мышь, готовую скрыться в своей норе. И мы, схлестнувшись незримой, но прочной цепью, выбежали в коридор и с топотом, в котором, конечно, трудно было расслышать шлепанье моих босых ног, ринулись в его тоскливое жерло. Продрогший в камере, я теперь сразу согрелся. Они привели меня в светлый и чистый кабинет, где за пустым столом сидел коренастый немолодой человек в черном комбинезоне с бесчисленными знаками отличия. Солдаты почтительно вытянулись у двери. Офицер несколько времени с наглой и мрачной подозрительностью изучал меня своим вороньим взглядом, так что казалось даже, что он встанет вот-вот, подковыляет ко мне и клюнет для острастки либо щелкнет черным крылом. Но он неожиданно как бы совершенно расстроился от полной неудовлетворительности моего вида, покачался на стуле и, удрученно наморщив лоб, простонал:
            - О силы тьмы и безумия, кого это только сюда приводят! Где вы откопали этакое чучело?               
            - Не можем знать, - четко отрапортовал один из солдат. – Он шел по крыше. Это все, что нам известно.
            - А зачем ты шел по крыше? – спросил офицер меня.
            Я же бормотал свое. Требовал питья, еды и одежды. Офицер повторил вопрос.
            - Я не шел по крыше, - ответил я.
            - Ты хочешь нас обмануть, ввести в заблуждение, правда? – сказал он мягко и вкрадчиво, перегибаясь через стол и приближая ко мне свою рожу скверной пернатой твари.
           - Я заблудился, - возразил я.
           - Уже за то, - назидательно возвестил следователь, - что ты вздумал водить нас за нос, тебе полагается отбыть в нашей тюрьме наказание сроком в три года и три месяца. Но этого мало. Ведь наша тюрьма создана именно для таких, как ты. А ты, кроме всего прочего, еще шел по крыше. Это не умещается у меня в голове. И у этих парней, - он повел рукой в сторону подручных, - тоже. Ты нас удивил.
           - Я же говорю, я заблудился...
           - Но как? Почему это случилось? Просто взял и заблудился? Разве так бывает? Но, допустим, заблудился. Значит, ты шел без ясной цели, фактически наобум?
           - Вполне возможно.
           Следователь иронически ухмыльнулся.
           - Ты хочешь, чтобы мы заблудились в дебрях твоей отвратительной лжи? Это тебе не удастся, потому что мы свое дело знаем. Более того, мы знаем, для чего ты шел по крыше. Ты шел грабить, убивать, чинить произвол и насилие. А это сурово карается, и ты будешь отбывать наказание в нашей тюрьме.
           - Послушайте, - улыбнулся я, - я понимаю и ценю ваш юмор, но скажите, что же можно украсть на крыше, где ничего нет?
           - А как ты докажешь, что уже не украл что-нибудь?
           - Как? Да очень просто. Взгляните на меня. Я гол как сокол.
           - О да, - подхватил офицер, - тут что-то верно схвачено... в твоих словах... как сокол?.. да ты вообще безобразен, как таракан, а вот еще разделся, чтобы пуще наводить ужас, сеять страхи и смуту. Теперь нам все ясно! Ты шел наводить ужас на окружающих. 
           - Да вот вы... большой ли ужас я на вас навел?
           - Ну, как тебе сказать. Я содрогнулся, увидев тебя, и до сих пор не могу по-настоящему придти в себя, обрести прежнюю форму.
           - Как бы я ни выглядел, разве моя внешность – преступление?
           Он произнес внушительно:
           - За преступление тебе полагается шесть лет и семь месяцев.
           - Но за какое? В чем моя вина?
           - И ты еще спрашиваешь? Вместо того чтобы признаться в своих злодеяниях, ты мучаешь нас, отнимаешь драгоценное время. О, не заставляй нас грустить, жаловаться на судьбу, не выкликай силы всемогущего подземного гнева, которые, поверь, мигом сотрут тебя в порошок. Ты корчишь из себя невинное дитя, а мы давно раскусили тебя и заявляем с единодушной уверенностью: ты волк в овечьей шкуре. Мы всем расскажем, что ты собой представляешь, и люди доброй воли, честные, порядочные люди будут шарахаться от тебя, как от прокаженного. Люди, скажем мы, вот тот, чье место в нашей подземной тюрьме и нигде больше. И нам ответят: так держите его покрепче, охраняйте его, не выпускайте, и пусть никогда впредь не увидят белого света его преступные глаза.   
            Говоря так, следователь как будто размечтался и смотрел вдаль, на каких-то воображаемых слушателей.
            - Глупости, - пробормотал я.
            Он помолчал, наслаждаясь моими кульбитами в тисках его разоблачений. Я спросил:
            - Вы судите меня?
            - Это суд, - ответил он серьезно, - и наш приговор гласит, что ты осужден на пожизненное заключение.
            - А как вы трактуете мое право на защиту?    
            - Никак. Почему мы должны его трактовать? Для этого есть ученые, теоретики...
            - Где они? – перебил я.
            - Что? что? – как будто вдруг опомнился и страшно поразился следователь, - ты не признаешь свою вину?
            Я выкрикнул:
            - Нет! Я ни в чем не виноват!
            Он весело подмигнул своим сподвижникам, а те, видимо, только и ждали сигнала: мгновенно оплела мою шею тонкая и жесткая удавка, затянулась так, что дыхательные мои пути заколебались и отошли в сторону, где их использование оказалось под большим и пугающим вопросом. Из багровой мглы помутившегося сознания вынырнули вчерашние вечерние облака, свились в спираль, уходящую к далекому и до нежности светлому центру. Еще что-то острое впилось мне в спину, разрывая незащищенную кожу, и я подался вперед от этой напасти, некоторым образом даже как бы взлетел, и у меня получился вполне правдоподобный балетный прыжок, выражающий вдумчивое и гордое, возвышенное и бессмысленное устремление ввысь. Все абсурдное, трагикомическое, что я мог сделать в своем несчастном положении, я и сделал этим порывом. Следователь, наблюдая за мной снизу, потрудился изобразить удивление:
             - Что такое? Куда же ты? Ты хочешь уйти, покинуть нас?
             Меня оставили в покое, я свалился на каменный пол застенка, и меня подняли на ноги, чтобы я отвечал допрашивающему меня офицеру. Не знаю для чего, но я стал почесывать ухо, стоя перед ним и переминаясь с ноги на ногу.
            - Дайте мне напиться, - сказал я. – Воды. Ничего другого мне от вас не нужно.
            - Дать тебе воды? – воскликнул следователь с тем карканьем в голосе, которое заменяло ему смех. – Но скажи, если тебе действительно нужна вода, почему же ты хотел сейчас убежать от нас?
            - Я и не думал бежать, и вы это знаете.
            - Ты отрицаешь очевидный факт?
            - Дайте мне воды.
            - Отвечай, когда тебя спрашивают.
            - Я вам ничего не скажу, пока не получу воды.
            Следователь отмахал рукой жест, говоривший, что он слагает с себя всякую ответственность и передает меня в руки палачей, убедившись, что гуманными методами правды из меня не вырвать. Я поспешил крикнуть:
            - Да!.. чтобы наводить ужас!
            - О чем ты?
            - Вы спрашивали, зачем я хотел бежать...
            - Та-ак. А для чего ты пришел к нам?
            - Наводить ужас, - сказал я.
            - И тебе это удалось?
            - Не знаю...
            Опять зеленая улица экзекуторам; я сказал:
            - Удалось.
            Общее недоумение; и я поправил себя:
            - Не удалось.
            Следователь изобразил крайнее изумление:
            - Так в чем же твоя цель?
            - Очевидно в том, - нашелся я, - чтобы сесть в вашу тюрьму... на три года и три месяца...
            - Ты решил покаяться?
            - Да.
            - Искупить вину?
            - Искупить вину, - согласился я.
            - Тогда столь малым сроком не обойдешься. Нет, парень, что-то ты крутишь, не до конца ты с нами честен. А если ты не до конца честен с такими людьми, как мы, это значит, что ты так или иначе на нас клевещешь. И ты полагал, что это сойдет тебе с рук, как сходили прежние преступления. Как ты заблуждался! Как ты не угадал! Не на тех ты напал, вот в чем штука. Говорил же я, что тебе надо пожизненное. И ты его получишь. Согласись, к иному результату наше с тобой общение и не могло привести. А раз так, подпиши: признаю свои вины, каюсь, добровольно сдаюсь властям под давлением неопровержимых улик, поддерживаю справедливое решение суда и прошу осудить меня на пожизненное заключение с привлечением к безвозмездным работам в шахтах на благо общества, которому прежде всячески вредил...
             Офицер щелкнул пальцами, бесшумно отворилась дверь в стене, и вошел молодой человек, по внешности вылитая кукушка. Следователь представил его как писаря и секретаря. Он нес в руках листы протокола, который я должен был подписать.
             - Я безграмотный, - бросил я на всякий случай. Они здесь просвещали по-своему, и, наверное, незачем было мне выдавать им свою образованность.
             Офицер посмотрел на меня пристально и небрежно произнес:
             - Пиши как умеешь.
             Я поставил под написанным, не читая, крест. Возможно, в эту минуту я поставил крест на самом себе.

               Глава третья

           Довольный проделанной работой, следователь откинулся на спинку стула, и я уж хотел напомнить ему об обещанном стакане воды, как вдруг заговорил писарь.
           - Я, со своей стороны, - сказал он, - считаю просто необходимым дополнительно помучить этого субъекта. Я человек маленький и обычно не вмешиваюсь в дела начальства, но бывают минуты, когда совесть не в состоянии молчать, и в эти минуты я смело подаю голос. Позвольте же мне высказаться, мой генерал. Я сидел там, в конторке, слушал гнусные откровения этого негодяя, и рад был бы заткнуть уши, а ему рот, да долг службы не того велел. И я подумал: почему же я так мучаюсь? почему мои желания неисполнимы? А из-за него, - кивнул писарь в мою сторону.         
– Его мракобесие заставило меня удариться в самые что ни на есть чудовищные переживания. Я еще не видывал подобных мракобесов. Я начал нежным и любящим сыном своих родителей, прошел долгий и праведный путь служения делу закона и возмездия, а кончил, к своему стыду, слушая инсинуации и брань этого подонка. Мой благословенный и добрый генерал, подумайте, что сказал бы Мрей, когда б ему довелось узнать о моих страданиях.          
           - А кто такой Мрей? – спросил я.
           - Великий колдун, - любезно объяснил генерал. – Да, так что же сказал бы Мрей?
           - Он сказал бы, что следует задать отменную взбучку этому проходимцу.
           - Я протестую! – крикнул я. – Генерал, не надо потакать... не допускайте со стороны ваших подчиненных поступки в высшей степени безнравственные, предосудительные и кощунственные. Я отдал в ваши руки свою судьбу. Доверившись вашему суду, я тем самым доверился вам весь, с головы до пят, вплоть до того волоска, на котором держится мое скромное существование. Но именно вам я доверился, а не всякому встречному, не какому-то писарю, которой Бог знает за что меня невзлюбил. И будет жестом благородства с вашей стороны, если вы учтете все сказанное мной и не позволите распускать руки человеку, которого я не мог обидеть и оскорбить, поскольку не в моих правилах поступать дурно с теми, о ком я не знаю ничего, ни плохого, ни хорошего.
           - Вот как заговорил! – расхохотался генерал. – Ай да жулик! Жест благородства! Не в его правилах! Черт возьми, этот прохвост мне симпатичен. Я его прощаю. Уведите его. А ты, малыш, - отнесся он к писарю, - не распускай руки.
           Писарь в глубочайшей досаде грыз ногти.
           - Минуточку, генерал, - прошипел он ядовито. – Поймите, невзлюбив его, я в немалой степени взбесился. В очень даже значительной степени. Я теперь словно не в себе, сам не свой от гнева, и я это так не оставлю, я его, мерзавца, под землей найду, как бы глубоко вы его ни спрятали, и все равно сорву на нем зло. Я уже не рассуждаю о причинах своего гнева. Не до того. Он есть, и этого достаточно. А вы знаете, как у нас тут делаются дела. Раз уж я заимел на него зуб, ему несдобровать. Скажите, однако, зачем мне пачкаться, лезть ради этого ничтожества под землю, когда можно здесь все и покончить, обтяпать так, что и волки насытятся и овцы останутся целы?
           - Дело твое, - возразил следователь, - лезь куда хочешь, пачкайся, если душе угодно, а здесь я не допущу с твоей стороны поступка безнравственного и предосудительного.
           - Но вы, генерал, - не унимался писарь, - своим странным решением ставите меня в положение, которое я назвал бы драматическим. Посудите сами. Вам явно по душе мой высокий, благородный и по-своему поэтический гнев, а в то же время вам очевиднейшим образом пришлась по вкусу елейная, коварная болтовня этого прохвоста. И к чему это привело меня? А к тому, что я не в силах вас понять. Понимать ли мне так, что данный субъект вам чем-то дороже меня, что он изловчился как-то преуспеть в вашем мнении и оттеснить меня на второй план, а то и вовсе – о, страшно вымолвить! – вовсе исторгнуть меня из вашего сердца?
          Генерал махнул солдатам, и они вывели меня. Захлопнувшаяся за моей спиной дверь оборвала исполненный какой-то плачущей патетики голос писаря, в лице которого я, ясное дело, заполучил врага, если не заклятого, то въедливого и прилипчивого. Его гнев, может быть, поуляжется, а все-таки он будет меня систематически преследовать и в конечном счете постарается съесть. И откуда он только взялся на мою голову? И чем это я возбудил в нем такое негодование? Впрочем, я сейчас чувствовал себя хорошо оттого, что победил этого писаря в присутствии генерала, и победил не чем-нибудь, а именно своим пафосом. Я воспользовался теми готовыми формулами самозащиты, к каким в моем мире научились прибегать и последние дурни, а здесь это вышло удачно и, главное, как бы даже свежо. И я подумал, т. е. почти уверовал, что острый, своевременно и с выдумкой осаживающий противную сторону, здорово огрызающийся язык или даже всего лишь патентованное красноречие еще сослужат мне в будущем добрую службу. Что меня приговорили к пожизненному заключению, представлялось мне шуткой, совсем не удивительной для столь сумрачных мест, как здешние, и я полагал, что ли, верил, что мое дело все же утрясется вполне благополучно, как только начальникам наскучит разыгрывать меня.
          Но пока моей главной потребностью было утолить жажду. Когда солдаты привели меня в огромное помещение, пещеру, просто и практично использованную под кладовую, я все высматривал там какой-нибудь источник, хоть что-то похожее на воду. А увидел кладовщицу, чрезвычайно привлекательную девушку, с вольно распущенными белокурыми локонами, тоже в черном комбинезоне, но лишь до колен, так что оставались открытыми и радовали глаз ее сильные икры. Я долго не терял надежды, что она с милого своего личика смахнет строгое выражение, улыбнется, напоит меня. Один солдат ушел, а тот, что остался, ничего не говорил девушке, да она и не спрашивала ни о чем. Стоял стол посреди пещеры, металлический, отливающий свинцовым блеском, и девушка, критически взглянув на мою обезображенную руку, вдруг схватила меня и бросила на этот стол, в чем ей с готовностью помог конвоир. Я и без того стеснялся своей наготы, а теперь, когда лежал на холодном столе в развернутом, так сказать, виде и солдат придавливал меня тяжелой кожаной рукой, а кладовщица, близкая и неприступная, возвышалась надо мной, глядя на меня без тени любопытства и явно намереваясь приступить к каким-то манипуляциям с моим телом, так ужаснулся от смущения, что даже рванулся бежать от них без оглядки. За это солдат угостил меня основательным тумаком. Кладовщица принялась осматривать мою культю, поднимая ее повыше, туда, где ярче падал свет лампочки; затем она взяла кухонный нож и слегка надрезала уже зажившую плоть, отогнула край кожи и заглянула внутрь, после чего сказала солдату:
           - В двенадцатый сектор. 
           Сучка подземная! Она осталась довольна результатами осмотра. Она установила, что я не симулянт и не членовредитель. Мне разрешили встать со стола. Тут все, кажется, походили на пернатых, и кладовщица не была исключением. Этакая трогательная обитательница ветвей и листвы экзотического леса, она двигалась по сумрачной пещере неторопливо, с достоинством, и я не мог оторвать глаз от ее ладной фигурки. Желание она возбуждала во мне разве что платоническое, если можно так выразиться, и это было вполне естественно после моего долгого и далеко не отшельнического путешествия в клетке. А ее свобода... отправить меня в двенадцатый сектор – вот и вся ее свобода. Но в ее глазах я был неопрятное, забитое существо из тех, кто только и думают, как бы украсть, обмануть, вывернуться. Я же был словно бы очарован этой феей подземелья. Мне хотелось подтянуться, выправиться, улыбнуться задорной, красивой улыбкой, я чувствовал позыв доказать девушке, что я не тот, за кого она меня принимает. Это была все равно что любовь. Я размышлял, как мне помочь девушке понять мою натуру, мою личность во всей ее истинной величине. Я вдруг проявил неподдельный интерес к вопросу, не является ли эта величина попросту величием. Между тем особа, ставшая, сама того не подозревая, предметом моих необузданных фантазий, стащила с полки серую робу и швырнула мне ее в лицо с удивительной силой, как если бы я находился от нее минимум шагов за десять.
             - А нельзя ли поаккуратнее? – крикнул я, всем своим видом показывая, что не намерен, гордый, нагибаться и поднимать упавшую на пол одежду.
             Они оторопели, остолбенели, кладовщица и солдат. Положим, я не видел физиономии солдата, но поскольку шлем передней частью повернулся в мою сторону и в таком положении замер, я догадался, что его обладатель потрясен не меньше девушки. А она стояла совсем близко и смотрела на меня, не скрывая изумления. Она была на целую голову выше меня, о силе же ее я помнил по толчку, которым она меня спровадила на стол, в общем, она, кажется, могла отделать меня так, что я не скоро пришел бы в себя. Ее натренировали, натаскали на то, чтобы держать в повиновении мне подобных, но тут, видимо, уже никто давно не роптал, и мое выступление прозвучало для нее как гром с ясного неба. И затем вышло вот что. Она стояла, разинув рот и вытаращив глаза, и слушала мои неслыханные речи.
              - Не удивляйтесь, - говорил я именно ей, игнорируя солдата, - что я куда смелее отстаиваю свои права, чем те жалкие шуты, с которыми вы привыкли иметь дело. Да, я не добиваюсь любой ценой вашего расположения, не юлю перед вами, не ползаю на брюхе. Этого нет и не будет. Допустим, вы вправе направить меня в двенадцатый сектор или даже швырнуть мне в лицо одежду – ну, случай поставил вас как бы моим командиром, и я принужден в известной степени подчиняться вам. Но я считаю своим долгом предупредить вас: не ждите от меня пресмыкательства, не ждите, что я стану одобрять ваши поступки, унижающие человеческое достоинство!   
             Они застыли штангами футбольных ворот, куда я мог метать какие угодно мячи или просто мыльные пузыри. Я стал хозяином положения, я зачаровал их, околдовал. Но в глубине души я спрашивал себя: да не сошел ли ты с ума, Небесный? с тобой обращаются здесь как с последней скотиной, а ты словно витаешь в облаках, ошалело летишь неизвестно куда и распинаешься перед ними рубахой-парнем? читаешь им мораль! А они – не свихнулись ли и они заодно с тобой? почему они стоят и слушают, как бы не понимая, что тебя давно пора приструнить? Не сон ли все это?
             Трудно сказать, чем бы закончилась вся эта необыкновенная сцена, не появись в кладовке писарь; он, судя по всему, уже некоторое время подслушивал где-то в тени, а теперь счел нужным вмешаться и разрядить обстановку.
             - Позор! – закричал он. – Позор нашей армии, нашим чиновникам и кладовщикам! Этот пройдоха совсем обнаглел, а вы слушаете его развесив уши? Я поражен! Что у нас творится? Какая эпидемия сразила наших людей? Или это гротеск, или я больше не вправе верить собственным глазам! Какое разложение! Сам генерал – вы слышите? – генерал! попался на его удочку. Теперь вы? Кто следующий? Кто на очереди? От тебя, дорогая, - обратился он уже к кладовщице, - я не ожидал подобной недальновидности, такой близорукости и слепоты. Я удручен! Можешь мне поверить, я ожидал от тебя большего!
           Кладовщица нахмурилась, слушая писаря, грозно сдвинула она брови и внезапно отвесила мне крепкую затрещину, а затем тоже спохватившийся конвоир дополнил это бурно начавшееся побоище мощной работой дубинки. Писарь к ним присоединился, и они задали мне знатную трепку, так что я и не помню, как попал в камеру. Я очнулся в камере. Камера эта была тоже сырая и холодная конура, но просторнее той, где я провел три мучительных часа, и здесь было где развернуться, можно было ходить, сидеть и даже лежать, правда, только на каменном полу. Ее освещал скудно пробивавшийся из зарешеченной впадинки в потолке свет. Я вспомнил, как они меня били, и вздрогнул – от стыда, ярости, горечи, от сознания, что я пережил страшное унижение. Я не верил, что смогу жить после такого испытания. Заметив в углу кусок какого-то теста и кружку воды, я пополз туда на четвереньках, как подстреленный зверь, а когда съел невкусный черствый хлеб и выпил всю воду, мне стало лучше. Я всей душой возненавидел писаря, а о кладовщице почти не вспоминал. Обстановка ужасно меня угнетала; представьте только: камень всюду и везде, камень, сплошной камень вокруг меня, я заперт, и нет никакого выхода.
             Я подумал о том, как тот мир, откуда я пришел, усложнился по внешности и как он в то же время упростился внутренне, погрубел, даже оскотинился. Создают небывалые машины и дерутся в кабаке на ножах. Рассуждают о достоинстве человека и его безграничных возможностях – и унижают человека с первобытной дикостью. Изобрели оружие общего, вселенского уничтожения и воображают, будто никогда еще жизнь не была столь сложной, противоречивой, таинственной, а стало быть, и прекрасной. Размышляя так, я вспомнил о Параскеве. Я внезапно обмяк на полу, уткнулся в него носом и замер в таком положении, обомлел, скрючился, словно творя молитву и думая непосильную думу. А она откликнулась, она, милая и славная, оставшаяся в невыразимых своих далях... Тотчас же она приблизилась ко мне, случилась тут, между угрюмыми стенами, в сумраке, в разряженном, рыхлом воздухе, стоявшем комками, клочьями, как старый пиджак, из которого полезла вата. Это было свидание в духе сентиментальных романов старины. Свидание с призраком. Все это было как облако, все это я ощутил, распознал и принял в один миг. Я поднял голову и сел слушать музыку нашей встречи. Я радовался Параскеве сверх всякой меры, и я понял, что она святая. Я сидел, не смея шелохнуться, слушал, и я ликовал, парил и летел. И так наше свидание было непохоже на всякую известную мне действительность, что я почувствовал необходимость в каком-то прозрении, и я понял, что та гигантская воронка глубины, некой пропасти, где мы сошлись, не может быть заполнена ни нами, ни чем-либо вообще человеческим. В ней царит тьма, но такую живящую тьму не создаст никакое человеческое умение и искусство. Неизвестный дух носит и держит нас в этой бездне, ведет нас и соединяет.
             Волосы встали дыбом на моей голове от ужаса и радости. Мы уже словно поплыли в облаках, под красивую небесную музыку, в чудесной тишине этой музыки; мы плыли туда, куда уходил дневной свет, мы не отставали от солнца. Я говорил ей: чудненько, чудненько, смотри, на какую высоту нас занесло... Так я волновался, что мороз драл по коже. Параскева, сказал я ей, на мою долю выпали жестокие испытания, меня поливали грязью, оскорбляли и даже били, меня приговорили к пожизненному заключению, но я чист, я вынес все, я не уронил себя ни в собственных, ни в твоих глазах, и ты пришла к человеку, о котором еще будут слагать легенды, до того здорово прошел он через огонь, воду и медные трубы. Соображение, что Параскева вправе гордиться мной, возбудило меня, вывело из меланхолии, и я, что-то вскрикивая, забегал в узком проходе между стенами. Поверив, что так уже и не уроню себя до самого конца, до окончательного соединения с Параскевой, все вытерплю и с честью пройду через все мытарства, какие еще уготовила мне судьба, я обрел духовность. Под ее сенью я немало времени провел в камере. Я был заживо погребен в камнях, обветшалый, пыльный урод, измученный надеждами и страхами, безнадежный, и только и было радостного и светлого в моей жизни, что таинственная и какая-то несбыточная встреча с Параскевой, уже ускользающая в туман. Но опять меня ударило, я вдруг словно расширился, раздался, заполнил собой все вокруг или меня наполнило что-то небывалое. Я понял Бога. Т. е. я вдруг подумал и поверил, что его не может не быть. После этого мне бы и жить в одиночке вечно, не встречаясь с людьми, но обо мне снова вспомнили, грубо выволокли меня из камеры и повлекли в двенадцатый сектор отбывать наказание. Там я основательно загрузился в огромную массу каторжан.
                Разрабатывали в двенадцатом секторе рудник или строили подземный город, я не знаю, этого не знал даже Шег, под начало которого я попал и который, когда я маленько замешкался в исполнении его задания, для острастки и поучения ребром ладони ударил меня в шею. Каждой бригадой руководил свой штейгер, тоже из каторжан, и эти группы вооруженных примитивными орудиями труда людей, оборванные и голодные, по всем направлениям, кроме выводящего на дневную поверхность, долбили штреки, составившие уже, кажется, непроходимый лабиринт. Вырванные из земной толщи камни на вагонетках, которые толкали вручную, отвозили сбрасывать в широкую и глубокую шахту, пока она не наполнялась, после чего ее сравнивали с поверхностью лаза, тщательно заделывали все щели, а в другом месте устраивали новую. Штреки выходили один в другой или же кончались тупиком. В каждый штрек, по завершении в нем горных работ, проводили электричество, всюду здесь представленное одинаково тусклой и невыразительной чередой нанизанных на провод лампочек, однако попадались и гладко, как бы парадно отделанные штреки, предназначавшиеся, надо полагать, для передвижения начальства. Говорят, существовали также штольни с выходом наружу, по которым наша тюрьма сообщалась с внешним миром и получала необходимую вентиляцию. В них постоянно дежурила охрана, стрелявшая без предупреждения по всякому, кто бы туда ни забрел.
             Шег – а он хотя и не участвовал непосредственно в горных работах, тоже назывался штейгером, - вошел в мое положение калеки, снижавшее мою работоспособность, и не слишком наседал и эксплуатировал, но и спуску не давал; однажды он сказал мне:
             - Ты туповат. С каким набором пород мы имеем тут дело, скажешь ты мне или нет? Не скажешь, поэтому я и говорю, что ты тупица, каких еще свет не видывал. Так вот слушай, здесь встречаются кремень, гранит, кварцит – все практически пустяки для наших нужд, ни одного редкого, ценного минерала. Скажи, для чего мы здесь живем и трудимся? Ты и этого не знаешь. Но не знаю этого и я. Значит ли это, что я вовсе тебя не умнее? Нет, просто создается такое впечатление, что мы роем шахты лишь для того, чтобы потом забить их прежде извлеченными породами. Это каторга, братец. Заколдованный круг. Мы движемся по кругу и в конечном счете никуда не движемся. И когда я на этом пути встречаю глупца вроде тебя, мне становится вдвойне тяжелее. И при этом ты мне по душе. Вот что значит погружаться в странности бытия и в пучину противоречий. Тебе это нравится? Если да, так и скажи, чтобы я, по крайней мере, мог порадоваться за тебя. Чтобы я мог полюбоваться оригиналом, которому нравятся подобные вещи. 
            - А где живет начальство, все эти генералы, писари и кладовщицы? – спросил я, игнорируя его риторические вопросы.
            - Где же еще, как не здесь, только на верхних этажах.
            - Следовательно, их положение не многим лучше нашего?
            - Но любой из нас с удовольствием поменялся бы с ними местами, - ответил Шег с холодной и презрительной усмешкой.
            - Что же выходит, - проговорил я, размышляя, - как бы целая страна расположена под землей?
            - Да, как бы так. Возможно, так оно и есть. Но какое тебе дело до этой страны?
            Шег был как будто иноземец, не в том, конечно, смысле, как я, а по местным понятиям. Эту тему я не решался затрагивать. Шег смутно догадывался о моей природной чуждости его миру, и потому я был ему интересен. Потому он называл меня глупцом, недоноском, варваром и вместе с тем опекал, как никого другого. Он некогда занимал вольную должность инженера и жил на верхних этажах, но допустил некую бестактность в отношении высшего начальства, и его приговорили к широко практиковавшемуся здешней фемидой пожизненному заключению. Так он попал в двенадцатый сектор, и считалось, что с ним обошлись еще по-божески, не направив в шахтерские бригады. По утрам он распределял, кому оставаться в секторе, а кому идти к оранжевым, и нужно сказать, что работы с лихвой хватало и тем и другим. Меня Шег чаще других оставлял в секторе, но случалось и мне отправляться к оранжевым, особенно когда те вступали в полосу общего и затяжного разгула, что требовало от нашего отряда большого напряжения сил и поголовной трудовой занятости. Оранжевые были своеобразной элитой каторги, начальством поддерживалось и поощрялось именно то, что они имели своих женщин, иначе сказать, рожениц, без устали пополнявших ряды подземных тружеников новыми кадрами. Местная юридическая наука признавала целесообразным распространение приговора и на потомство осужденного, и только самых крепких и подающих надежды детей отбирали для воспитания в школах верхнего этажа, с последующим присвоением им ученой степени или воинского звания. Мы, серые, числились отбросами, нас использовали лишь на грязных и тяжких работах, и женщин нам не давали, чтобы не множить уродов. Оранжевые трудились исключительно в сфере зачатия детей. Родившихся девочек частью ликвидировали, чтобы не перегружать подземную страну слабым полом, частью отдавали в пользование тем же оранжевым, а частью отсылали на верхние этажи в качестве прислуги, содержанок или жен для служилых людей. Известны случаи, когда офицеры и чиновники, не почерпнув удовольствия в такой как бы амурной награде за их верную и доблестную службу, возвращали бедных девиц обратно или кромсали до смертоубийства специальными крюками, служившими им холодным оружием. Но иногда этим девушкам удавалась блестящая карьера. Две или три из них, как говорили, достигли статуса колдуний. Еще большим успехом считалось попасть в довольно-таки странный разряд дам, которые ничего не делали, а лишь неподвижно сидели где-то в особом месте на верхних этажах в стеклянных ящиках, жирея и равнодушно демонстрируя зевакам свою мясистую наготу. Громадные толпы любопытных стекались к ящикам в дни, когда в них заталкивали каких-то несчастных, чьей кровью дамы питались; обескровленные трупы выбрасывались затем в толпу, и все желающие могли оторвать себе кусочек – сувенир, а то и пища, если кусочек попадался лакомый.
           Нет, всех сторон жизни этой великой тюрьмы мне в моем рассказе не охватить, и я расскажу лишь о том, что особенно меня поразило. Я узнал многое. Чтобы стать оранжевым, необходимо было обладать завидной физической силой и неслыханной наглостью, и незадачливых соискателей оранжевых заплат, как правило, убивали товарищи, которым те попытались сесть на голову. Успешных принимала оранжевая братва, они перемещались в особые пещеры, где вся эта орава избранных обитала, получали женщин и пускались во все тяжкие. Когда б не труды серых, пещеры оранжевых давно превратилась бы в авгиевы конюшни. Особенно их женщины отличались нечистоплотностью и так обрастали грязью, что утрачивали способность передвигаться и понуро сидели между валунами, сливаясь с ними, похожие на какое-то громоздкое, неумелое ваяние наших пращуров. Нам приходилось усердно чистить и скоблить их, чтобы мужья в минуты любовных притязаний могли находить своих жен. Эти дамы в известный период гейзером выбрасывали в затхлый воздух целые пуды крови, реки которой затопили бы пещеры, если бы мы не отводили их в специально устроенные желоба. А кровь эта, кстати сказать, не пропадала всуе, она поступала в кухню, где повара приготовляли из нее разные блюда и даже деликатесы для тех же оранжевых, нуждавшихся в усиленном питании. Я помню одну бабищу, смахивающую на кита, невероятно толстую, безумных размеров. Она уже не могла двигаться и только лежала на подстилке, тяжело дыша и слабо шевеля конечностями. Ничьей женой она не была и служила для общего употребления. Спрашивается, почему бы не допустить к ее прелестям и серых? Ведь всяк нуждается в утешении и в каком угодно мраке не прочь хоть сколько-то потешиться. Но нет, никто, кроме оранжевых, не имел на толстуху прав, вернее сказать, верхам она не казалась привлекательной, а низам дозволялось лишь обслуживать ее, кормить и чистить. Я знаю, многие из наших кончали только оттого, что прикасались к ней, и я находил это забавным. Мне нравилось наблюдать за ней издали, когда она исторгала потоки крови. Эта картинка представлялась мне какой-то мирной, даже милой, - огромная китиха, выброшенная на берег и превращающая его в красное море. В такие минуты я и сам едва не кончал, просто от тоски по той жизни, которую я потерял, от тоски по солнцу и дневному свету, по утраченной родине.
            Не то сделаешь, не то скажешь, не так повернешься, не туда сядешь, не так улыбнешься – и Шег первый накажет тебя, бил же он не шутя. Однажды он послал меня с каким-то заданием к пещерам оранжевых, а я заблудился, вышел на перекресток – в четыре стороны вели подземные дороги – и остановился в замешательстве, не ведая, куда идти. От стены отделился оборванец, явно из шахтерских бригад, усмехнулся мне испытующе, с некоторой лукавинкой, вытянул шею, чтобы получше меня видеть, и пробасил, т.е. придал голосу тембр, который на здешнем птичьем базаре мог сойти за бас:
            - Рад тебя видеть, приятель. Потолкуем! Твой товар меня устраивает, а теперь посмотри, что предлагаю я. – С этими словами он извлек из кармана робы какой-то съедобный на вид огрызок. - Как?       
            - Вкусно, должно быть... выглядит аппетитно... – Я проглотил слюну. Голод мучил меня, и я уже с удовольствием ел вареных крыс и прочие фантастические блюда, на которые прежде не посмотрел бы без тошноты.
            - Меняешь? – спросил бродяга с надеждой.
            - На что? У меня ничего нет.
            - Ты новенький, что ли?
            - Да, пожалуй.
            - Тогда меняйся. Не упускай случай. Вот, - мой собеседник плотоядно облизнулся, - я вижу у тебя на шее пару великолепных гнойничков.
            Действительно, от грязи, в которой наш сектор барахтался, я уже изрядно запаршивел.
            - Зачем они тебе? – удивился я.
            - Послушай, простец, я их слопаю. Пробью дырочку и высосу. Очень просто и очень питательно. 
            - Нет, - сказал я, стараясь не показать ему охватившего меня отвращения.
            - Кто ты? Что ты обормот, это ясно. И все же я тебя не понимаю. Разве можно так бездарно распоряжаться своими богатствами? Ты пренебрегаешь обменом... ты предпочитаешь умереть с голоду... Имея такие гнойнички! Ты просто смешон. 
            - Пусть так.
            - Как хочешь. – Бродяга пожал плечами и отошел в тень. – Только ты зря жадничаешь. Все равно тебе придется расстаться с твоим товаром.
            - Ты думаешь?
            - А тут и думать нечего. Туда, откуда ты пришел, тебе возвращаться не хочется, верно? А эти два пути... ха! пойдешь – у тебя твои сокровища отберут и спасибо не скажут. Это ведь только я предлагаю честный обмен, а другие церемониться не станут.
            - Пойду сюда, - указал я на четвертый ход
            - А, ты сумасшедший? Сумасшедший олух? Хочешь, чтобы тебя сожгло пламя? – Видя, что я не понимаю, он ядовито рассмеялся. – Там же охрана. А охрана мечет огонь. Иди, если мерзнешь. Охрана задаст тебе жару. 
            - В таком случае вернусь обратно, - сказал я.
            - Вернешься обратно? – Он совсем спрятался в тень. – Ладно, возвращайся обратно.
            Я пошел. Но голод думал за меня, и я остановился, колеблясь. Я вернулся.
            - Передумал? – Тот парень опять выставился на свет. – Это хорошо. Ты и должен был передумать, ты же не враг себе.
            - Давай побыстрее, - оборвал я его.
            - Я мигом, - сказал парень, - за мной дело не станет. Жрать-то всем хочется. Это истина! Подставляй шею, красавчик!
            Он достал из кармана шило и приблизился, взглядом показывая, что готов взять у меня товар. Все мое нутро переворачивалось при мысли, что сейчас с нами случится, и душа была не на месте.
            - Но как ты ешь эту мерзость?
            - Организм требует. Каждому свое.
            - И ты всегда это ел?
            - Всегда. С молоком матери впитал. Я здесь родился, я человек скромный, неприхотливый. Это ты, видать, нездешний, потому и кобенишься. Все нездешние с каким-то гонором. А меня как научили, так я и живу. 
            Он проткнул шилом нарыв на моей шее, сдавил пальцами болезненно волнующуюся мякоть и затем жадно приложился губами. Змея проползла бы по моей груди, я и тогда, может быть, не испытал бы такого ужаса и отвращение, как сейчас, заслышав гнусное чавканье и как бы всхлипывания, выражающие полный восторг и упоение. Я отпрянул.
             - Не гнушайся, - сказал мой партнер строго, - стой теперь спокойно, не дергайся. А то накажу. Я ведь и кровь твою могу выпить!
             Отступать было поздно. Ладно, подумал я, пусть он сделает свое дело, а я получу свой честно заработанный хлеб. Впредь я никогда не соглашусь на подобную сделку. О, пой душа в преддверии чистоты и непорочности! Дальше все будет только хорошее, превосходное... А этот проклятый гурман... 
             - Хватит! – крикнул я, отталкивая его.
             - Да уже и кончено, - ответил он, нисколько не удивившись моей вспышке. Протянул мне заработанный огрызок. – Бери. Все прекрасно, друг. А у тебя, между прочим, начинается колтун. – Он протянул руку и деловито потрогал мои волосы; я отстранился и сказал, чтобы он оставил меня в покое; этот негодяй и не подумал отстать. – Сыпь уже выскочила, - сказал он, исследуя мою голову, однако уже только глазами. – Когда пойдет влага, а это, доложу тебе, изумительная еда, пальчики оближешь, ты приходи ко мне, я тебе за пару глотков что хочешь отдам.
            Вернувшись в двенадцатый сектор, я сказал Шегу, что заблудился и задание не выполнил. Он занес руку, чтобы ударить меня в шею ребром ладони, но вдруг замер в задумчивости, постоял каменной статуей, а затем сказал мне:
            - Ты не от мира сего.
            - Почему ты так думаешь, Шег?
            - У тебя такой вид, будто ты не от мира сего.
            - Значит, это лишь кажется. Или я в самом деле кажусь тебе не от мира сего?
            - Не знаю. – Он рассеянно почесал в затылке. – Трудно судить. Трудно влезть в человеческую душу. Я, к примеру, кажусь тебе умным. И это правильно. Я учился на верхних этажах, служил инженером, знал горные работы. Все это возможно лишь при наличии определенных способностей. У тебя же не наблюдается никаких способностей. Ты не способен выполнить простейшее задание. Мой ум – крона высочайшего дерева, твой – пыль под ногами. Но я был свергнут сюда, в состояние, с которого начинает большинство, даже те, кто со временем достигает высот служебного и материального положения. Однако, видишь ли, в нашем мире практически невозможно определить, что есть для нас инволюция... возвращение к нормальному состоянию... Выдвижение, карьера или же низвержение с высот в исходную точку? А у тебя такой вид, будто все это тебя не касается. 
            - Не понимаю, - усмехнулся я, - что за логика привела тебя в твоем рассуждении ко мне.
            - У тебя безрадостный вид, кислый, - объяснил Шег.
            - Черт возьми, да я просто устал!
            - Существование всех без исключения людей поставлено под один общий девиз, одну общую идею: вперед, пока держится наш мир. А идея конца света, поверь мне, отнюдь не баловство досужих умов, это реальный и неизбежный факт будущего. Ты лишен проницательности, недальновиден и, вероятно, полагаешь, что наше подземное царство будет стоять вечно. Так знай, наступит время, когда и Мрей, великий колдун, не спасет нас. Когда мы своей работой подточим камень до того, что материал утратит всякую способность к сопротивлению, вся эта махина рухнет и завалит нас всех как одного, и первых, и последних, и генералов, и тех, кого пора съедать.
            - Съедать?
            - Вот почему так трудно установить, какое положение и состояние нормально. Я много думал об этом. Пожалуй, нормальное состояние есть одно: работать, какое бы место ты ни занимал, работать на своем месте и еще раз работать, пока держится этот мир.
            Я возразил:
            - Да ведь можно укрепить шахты искусственно и предотвратить катастрофу, а не жить словно при последнем издыхании, в агонии.
            - Я смотрю на тебя и думаю: вот человек произносит слова. Шахты... укрепить... искусственно... А вид у него при этом такой, будто его меньше всего на свете занимает, как и чем укрепить эти самые шахты.
            - В самом деле, - признал я.
            Шег удовлетворенно хмыкнул.
            - У тебя такой вид, будто общая беда тебя не коснется, в чем ты давно и окончательно убедился, - сказал он. – А как убедиться в том, что может составлять, в лучшем случае, предмет веры? У тебя вид пессимиста.
            - А тебе не кажется, - полемически заметил я, - что если бы я верил, что избегу общей катастрофы, я бы имел, скорее, вид оптимиста?
            - Возможно, ты устал ждать, когда мы все сгинем и ты останешься один, сам себе хозяин. Но чем ты займешься, когда это случится? Ты, чей ум – говно, а душа – потемки. Слышишь, я упрекаю тебя в скрытности, нелюдимости, необщительности. У тебя такой вид, будто ты постоянно о чем-то думаешь. О чем? Ты словно не от мира сего. Ты ничему не радуешься.
            - Но этот мир настолько печален, что места для радости не остается.
            - Ты заблуждаешься, брат.
            - Все радости мира отданы другим, а у нас отняты.
            - Но мы с тобой – еще не все.
            - Я говорю не о нас с тобой, я говорю обо всех.
            - Не обособляйся, это не спасет тебя, не поможет, не принесет тебе морального удовлетворения. Думать о себе, что ты лучше других, значит рыть под своими ногами яму.
            Я не выдержал:
            - Ты так говоришь... о себе и об этом мире... в особенности об этом мире... будто он твой и ничего другого, никакого другого мира ты не знаешь! Но есть мир людей, а здесь... здесь дюди какие-то!
            Шег печально улыбнулся.
            - Мир обречен, и это действительно наполняет наше сознание историческим пессимизмом, - сказал он. – Но есть еще мир духовный, в котором все, и люди и дюди, все поколения, живые и мертвые, объединены в одно целое, в монолит, призванный трудиться и оставить свой след на земле.
            - След, Шег? А не развалины, не следы упорных и бессмысленных разрушений?
            - Это и есть наш оптимизм, мальчик, - сказал мне старый, опытный, видавший виды штейгер.
            Я не успел ему возразить. Я не успел спросить его, кому и для чего достанутся руины этого мира, или он полагает, что вместе с этим последним сгинет вообще все сущее. Я не успел сказать ему, что идея, которую он называет оптимистической и которая будто бы соединяет всех в одно братство, в действительности облегчает возможность одним сидеть на шее у других и помыкать ими. Перед нами возник, в окружении солдат, мой заклятый враг писарь. Он воскликнул:
           - А вот и мой прославленный оппонент, наш непревзойденный, благородный и преуспевающий профессор демагогии и словоблудия! Уважаемый, примите же мои восторженные знаки внимания за выражение чистейшего благоговения перед вашим величием и, снисходя к моим слабым силам, уж не обессудьте, что я, никчемный и вздорный, явился продолжить наш некстати прервавшийся спор такими вот немощными, вполне несостоятельными доводами. – С этими словами он опрокинул меня в протекавшие у наших ног нечистоты. Улыбка тронула его губы. Хохотали солдаты, наблюдая, как я барахтаюсь в бурном потоке. Смеялся и Шег. Я же выкрикивал из потока:
           - Что есть мое смирение? Необходимость уступать превосходящей силе! Что есть мое классовое чутье? Весьма сознательное стремление избежать лишних хлопот ссылками на то, что мы ведь теперь не темные разрушители машин, не безграмотные крестьяне, мечтающие о добром царе, а есть у нас классовая борьба, на которую можно все свалить! Что есть мое приобщение к идее конца? Оправдание смирения!
          Или мне казалось, что я это выкрикиваю. Когда я вылез из канавы, писарь спросил меня:
          - Куда и к чему ты теперь, после купания, стремишься, свистун? К добру или к злу? К любви или к ненависти?
          - Ну, я на перепутье, - ответил я. – Я не могу сразу, без заминки и со всей определенностью решить: есть Бог, и потому есть добро, и только к нему я стремлюсь всеми фибрами души. Или, мол, есть только люди, и потому я знаю только зло. Мое состояние можно назвать состоянием, требующим утверждения перед моим мысленным взором образа, в котором с одинаковым успехом вырисовывалось бы мое присутствие и на земле, и на небе. В котором небесное удачно и полнокровно сочеталось бы с земным.
           - Туманно, - вздохнул писарь. – Штейгер! Он что же, не готов еще к роли адепта? Зря! Это упущение.
           И он ударил штейгера ребром ладони в шею.
           - Будет готов! – выкрикнул Шег.
           Практиковалась еще такая форма эксплуатации двенадцатого сектора: обслуживание любовных забав на верхних этажах. Для этой цели выделялся так называемый адепт сервилизма. Писарь, когда ему вздумалось распотешиться с незабываемой кладовщицей, потребовал, чтобы адептом к ним был послан именно я. Меня привели под конвоем на верхний этаж и оставили наедине с белокурой героиней моих снов. Я не думал о том, что ее сердце отдано другому и в нем нет места для меня. Я бы радовался нашей встрече, как радуются всякой встрече с прекрасным, если бы не знал, что сюда вот-вот войдет мой коварный и жестокий враг. И все же несколько минут радости было у меня в запасе. Мне велели сесть в углу на пол и ждать указаний. Комната, т. е., в сущности, тоже пещера, была довольно-таки нарядно и уютно обставлена, а сама кладовщица, в домашнем халатике, спокойная и умиротворенная, неторопливая, томная, озаренная не электричеством, а таинственным полыханием свечей, вставленных в крошечное бра, смотрелась ангелом, слетевшим с полотна какого-то вдохновенного и не чуждого мистических настроений мастера.
            Работа у адепта сервилизма, как я слышал, все же чище и тоньше, чем у оранжевых. И если хозяевам, какому-нибудь чиновнику или офицеру, прибывшему подарить своей любовнице минуту-другую наслаждения, не вздумывалось глумиться над тобой в присутствии дамы, чтобы показать ей, какой властью он обладает, можно сказать, что ты как бы получал краткосрочный отпуск и переносился вдруг из ада на курорт. Но мог ли я ожидать от писаря доброго отношения? Он вошел быстрой и точной походкой человека, знающего цену каждой секунды. Я еще раз отметил про себя, что глаза этого господина, круглые и выпуклые, наполнены черной водой злобы какого-то мертвого, исчезнувшего мира. Он не посмотрел, на месте ли адепт сервилизма, а сразу прошел к приятно улыбнувшейся ему кладовщице, поцеловал ее в щеку и в шею, проворно разделся, и они легли. Меня они нисколько не опасались. Вниз они ходили с охраной, а здесь, в своих квартирах, кабинетах и постелях, чувствовали себя в полной безопасности. Едва забродила в их телах музыка страсти, пришла пора участвовать и мне, и я, в соответствии с инструкциями Шега, плавно замахал в воздухе руками, как крыльями, и выпорхнул на середину комнаты, с блаженной улыбкой изображая бога любви, здешнего Эрота. Танцевал я. Нежно мурлыча, пел писарю и кладовщице дифирамбы и божественным своим глаголом подтверждал, что нет между ними греха и не творят они ничего нечистого. Если возникала где складка какая или пачкотня, я исправлял, убирал. Такая это была работа. Когда они покончили, я отошел снова в тень, а они оделись и сели подкрепить силы расставленными на столике яствами и напитками. Только будто теперь писарь заметил меня.
            - Послушай, малютка, - обратился он к своей подруге, - а ты узнаешь этого адепта сервилизма?      
            Я понял, что не избежать мне мучений.
            - Их тут тысячи, этих адептов, - ответила кладовщица, - разве всех упомнишь?
            - Как же, - возразил настырный писарь, - ты должна этого помнить, вот этого прохвоста.
            - Для чего, позволь спросить?
            Писарь вымолвил с приторной улыбкой:
            - Да ведь это наш знаменитый ученый, основоположник демагогии и резонерства. Вспомни, как тебя потрясла его лекция, которую он, ум светлый и самобытный, соблаговолил прочитать, пока ты выбирала достойные его одеяния. Знаешь что, плут, - повернулся он уже ко мне, - ты признай перед моей дамой, что я неоднократно бивал тебя в наших диспутах. Ей будет приятно это услышать, а мне вспомнить, ведь воспоминания о честных и трудных победах всегда приятны. 
            Я сказал:
            - Если даме известно неистовство ваших воззрений и аргументов, ей не составит большого труда вообразить весь блеск ваших побед.
            - Он, как водится, во всеоружии своего красноречия, этот мошенник, - засмеялся писарь и ногой толкнул ногу кладовщицы, предлагая ей, очевидно, переключить внимание с еды на то, что сейчас по его милости произойдет. – Но может быть, ты, - сказал он, словно вдруг чего-то испугавшись или смутившись, - убежден, что я брал тебя запрещенными приемами, далекими от диалектики? Или, скажи, ты поддавался мне в наивном страхе, что я тебя съем, желая избежать признания себя побежденным? Неужели так? О! Неужели это правда? И лишь теперь открылись мои глаза? Скажи скорее, развей мои сомнения. Нет, - крикнул он возбужденно, - я так этот вопрос оставить не могу, ты мне ответь, ты... да он молчит и молчанием меня оскорбляет! Молчанием своим... в душу мне плюет! Вот так новость! Ну, тогда мы настоящим поединком решим наш спор. 
            - Если вы не шутите, - начал было я, но он тут же перебил:
            - Я шучу? Я серьезен, как никогда. Мы будем драться.
            - Зачем?
            - Чтобы ты убедился, что я сильнее, что я беру силой, а не помощью тех, кто охраняет мою власть от происков тебе подобных. И мы будем драться честно, без дураков. 
            - Вы затеваете очередное развлечение, - сказал я грустно.
            - Оставь свои увертки!
            - Это никакие не увертки. У меня одна рука. Я инвалид. Я не в состоянии драться с вами на равных.
            - Что мне до твоей руки, чучело? – рассмеялся писарь. – Равны мы будем только в годину великого и справедливого суда земли, когда эти своды обрушатся нам на головы. Тогда я буду значить не больше, чем твоя изувеченная рука. Но сейчас мы можем позволить себе одно лишь равенство: драться на кулачках без подтасовок и поддавков, во всю силу.   
            - У меня один кулачок. Против ваших двух никакое это не равенство.
            Мы оба знали, что словесная перепалка не отменит решенной битвы, и писаря не сердила моя болтовня, он думал, что кладовщица развлекается, слушая нас.
            - Вот он каков! – сказал он избраннице своего сердца, указывая ей на меня как бы в некотором восхищении. – Он, может быть, величайший оратор нашего времени, а я сейчас буду ломать ему кости... такая вот штука, ирония судьбы! – И этот негодяй развел руками в мнимом недоумении перед загадками бытия.
             Я понял, что мне от него не отвязаться, и вышел на середину комнаты, сдержанно проговорив: хорошо. В этом слове выразилась моя готовность биться с ним принципиально, не пасуя, не тревожась наказанием, которое несомненно настигнет меня в случае моей победы.  В моем сердце сгустилась мгла какого-то стремительного и темного мужества.
             Кладовщица расхохоталась, когда я из угла ступил в круг, очерченный писарем для нашей схватки. Возможно, у меня и впрямь был комический вид. Тем не менее я вышел из тени уже бойцом, а не адептом сервилизма. Ведь отчасти я готовился биться и за свой дом, за Ветрогонск, словно бы за всю свою землю, и когда я чувствовал, что так оно, может быть, и в самом деле обстоит, писарь рисовался моему воображению не страшной, облеченной властью силой, взъярившейся на меня в жутком подземелье, в этой грандиозной мясорубке, а жалким выскочкой, гомункулом из пыльной пробирки, дерзнувшим морочить мне голову. А кладовщица, разумеется, не сомневалась, что я ужасно трушу. Ну, я немножко и трусил; но моя ярость все же оказалась сильнее страха. Писарь, ясное дело, существенно превосходил меня тем уже, что у него были два кулака против моего одного, однако я так упорствовал и столько энергии добавила мне ненависть, что он не мог совладать со мной, и мы, как два клоуна, катались по полу в бессмысленной кутерьме. Смех кладовщицы достигал моих ушей. Я разгорячился, сумел оттолкнуть от себя соперника, вскочил на стул, схватил со стола вазу, занес ее над его, писаря, головой и решил только секунду ждать от него каких-либо признаков капитуляции, а затем, в общем-то ни о чем не думая и не сожалея, покончить с ним. Но подлый человечишко, очутившийся в критическом положении, когда я мог запросто отправить его к праотцам, внезапно закричал, как-то строго расставив ноги и не обращая внимания на мои угрожающие жесты:
           - Присягни, что ты дрался честно и благородно, не поддавался и не пускал в ход запрещенные приемы!
           Опешив от такого поворота, я, как был, с той вазой, поднятой в воздух, истово выкрикнул:
           - Клянусь всеми святыми!
           - Какими святыми? Ты заврался окончательно, и ты заслуживаешь наказания! – С этими словами, под хохот кладовщицы, писарь нанес мне предательский удар в живот, и я могу сказать, что и не знал до той поры ударов столь сокрушительных, таких изуверских и бесчеловечных. Я как раз ослабил бдительность, приоткрылся, призадумался, кстати ли мне пришло в голову убить вазой человека, и в этот момент он меня ударил.   
          Тьма поглотила меня. Из-за этой писарской расправы, хотя я и впал в полуобморочное состояние, у меня сильно разыгралось воображение. Начался бред. Я увидел себя на огромной высоте, под каким-то исполинским куполом, накрывающим все стороны света, и я с головокружительной скоростью полетел вниз. Я падал влачащей за собой огненный хвост, но разваливающейся и угасающей кометой. А внизу я увидел копошащуюся массу живых существ, и там были оранжевые, шахтеры, мусорщики, там был мой штейгер и почти друг Шег и тот малый, который выменял у меня гнойники. Я кричал им, высунув язык, свесив его до земли, как изнемогающая от жары собака: разбегайся, ребята, отваливайте, а то попалю на хрен, я страшно опасен, я взорвусь! Я нес им беду, но они только смеялись. Я очнулся на тряпках своего ложа в двенадцатом секторе. Шег склонился надо мной, и я сказал ему:
            - Еще живой, я уже превращен в атом адской машины, несущей смерть всему живому. Как доказать, что я этого не хотел? Кто поймет, что у меня, живого человека, не могло возникнуть желания стать орудием гибели? Мы просто погибнем, все до одного.   
            Шег пожал плечами.
            - Вставай, - велел он.
            - Я сошелся в битве с писарем. У нас был рыцарский турнир, и мы дрались на мечах, но он подсунул мне деревянный меч, а сам нанес мне решающий удар железным. И этим ударом он вышиб мне мозги. Поэтому я болен. А ты велишь мне вставать. Нет, твои слова отдают бредом.
            - Тебе уже лучше. Ты болел, но теперь поправился. А там одна рожает. Возьмешь носилки.
            Я возразил:
            - Разреши мне отвлечься от твоих слов и даже забыть их, потому что они неуместны.
            - Тогда позволь мне привести тебя в чувство, - нехорошо усмехнулся Шег.
            Я встал и, выпятив грудь, шагнул к нему.
            - Бей, - сказал я. – Я заслужил, я хуже тебя. Меня сделали куда более страшным самого страшного ужаса... а куда же, спрашивается, более?
            Шег покрутил пальцем у виска. Признаться, этот жест сильно поумерил мой пыл. Я взял носилки и подался к оранжевым. Шег выразился так: одна рожает, - но это была всего лишь фигура речи, и на самом деле процесс деторождения у оранжевых не прекращался никогда. Это был, надо сказать, сложный и неоднозначный процесс, и далеко не всегда он завершался появлением на свет нового человекоподобного создания. Я кое-что о нем сейчас расскажу. Когда сладострастные носители оранжевых заплат овладевали теми сгустками коросты, пыли и вшей, которых они называли своими дамами, извержения спермы бывали обычно вулканическими, причем живчики, в ней плавающие, случались таких габаритов и дрались хвостами так бойко, что представляли собой серьезную угрозу для нас, обслуживавших каждую занятую случкой пару отдельно. Тут тоже не полагалось, чтобы что-либо пропадало даром, хотя бы и дерьмо. В частности, излишки спермы доставлялись в кухню, где расторопные повара расчленяли или разбивали, уж не знаю, как сказать, ее на компоненты и, например, чересчур воинственных живчиков бросали в суп. От этой изысканной стряпни желудки оранжевых и их благоверных страдали склонностью вываливать в огромных количествах экскременты, продукт, также нашедший разумное применение: мы свозили его в отстойники, где он становился легкой добычей крыс, а затем уже крысы, отъевшиеся, раздобревшие и неповоротливые, сами становились добычей – нашей, и повара готовили из них яства для стола серых.
            Оранжевые не мыслили жизни без азартной игры, заключавшейся в метании разрисованного каменного диска в мишень. Каждый удачный бросок приносил кому-то из игроков победные очки, а кому-то огорчение, - страсти в этой игре накалялись мгновенно, - и обиженный судьбой участник считал своим долгом выместить зло на каком-нибудь подвернувшемся под горячую руку заключенном из двенадцатого сектора. Между собой оранжевые дрались сравнительно редко, предпочитая бить серых или собственных жен, а не испытывать силу друг друга. К тому же потасовки в их пещерах неизбежно кончались смертельным исходом, а это не поощрялось начальством, и зачинщиков, если они оставались в живых и если их удавалось отыскать, что случалось, как правило, только по доносу, сурово наказывали. Начальство заботилось о сохранности этой мужской оплодотворяющей мощи. Заботилось о поголовии скота.
             А с той роженицей, о которой послал меня позаботиться Шег, вышел курьез. Когда оранжевых охватывало несокрушимое желание одурманить мозги, мы, по их приказанию, собирали с валунов, а при случае и с засидевшихся в грязи дам синеватый мох и варили пойло, один запах которого вызывал у меня рвотные спазмы. Шег в эти ответственные запойные времена, мобилизуя и сурово подстегивая нас, говаривал: двенадцатый сектор! пробил час загула, и от каждого из вас теперь требуется четкое исполнение обязанностей, утроенная энергия, повышенная ловкость, доведенная до максимума концентрация внимания и прилежание, граничащее с автоматизмом! Разгул оранжевых оборачивался для нашего отряда сумасшедшим экзаменом на выносливость и умение выживать в нечеловеческих условиях, стихийным бедствием, в котором мы несли неслыханные потери. Нас-то начальство не жалело. Я видел трупы серых, плавающие в отстойниках: несчастных сбросила туда захмелевшая братия, воспылавшая благотворительным порывом накормить голодающих, вынужденных питаться отбросами крыс. Не помню, говорил ли я, что любой из нас мог, при счастливом стечении обстоятельств, и сам стать оранжевым. Опившиеся же моховой настойкой господа размозжат, бывало, голову серому мощно запущенным диском и приговаривают: ах, этот не стал, как мы, не поравнялся с нами, а мечтал, надо думать. И вот в описываемый день один оранжевый, делая вид, будто целится в мишень, на самом деле высматривал жертву среди серых. Он шатался, едва стоял на ногах, но это не помешало ему метнуть диск со страшной силой. Просвистал диск в воздухе, пролетел над мишенью, над головами серых и скрылся за высоким камнем, своего рода скалой. А оттуда крик. Там собралась внушительная толпа, и все смотрели на роженицу, которой диск снес полчерепа. Она мгновенно умерла, но, странное дело, ее тело продолжало биться в конвульсиях. Она рожала. Однако рожала она не человеков, а какую-то бледную немочь, о которой не стоит и рассказывать.
             Я подумал: как только она отдала Богу душу, ее сила живорождения тотчас поубавилась или даже вовсе ушла за границы реальности и стала какой-то дрянью, чепухой, потусторонней выдумкой, загробной халтурой. Но в действительности я подумал о том, что и мои дела – дрянь. Что я здесь делаю? И кто я здесь? Не такая же поганка, как те, кого на моих глазах плодит умершая роженица? Не такая же анчутка? Не призрак ли? Не химера? Разве не сфабриковал меня Ковриков, схалтурив при этом? Как же мне выпутаться? Как из абсурда вернуться в доподлинную реальность? Выход один: бежать. На первый случай – из подземного царства генералов, писарей, кладовщиц и оранжевых.
              Я побрел куда глаза глядят, и невыносимый ужас напал на меня. Я подумал о самоубийстве, даже каким-то образом сейчас же к нему подготовился, говоря себе и объясняя, что лучше сразу со всем этим покончить. Я стал размышлять, разбирать и перебирать, что подразумеваю под этим всем, с чем пришло время не разбираться уже, а решительно и круто завязать, и у меня росло убеждение, что сам-то я ничего не боюсь и ужас, поразивший меня, в действительности отражает и некоторым образом характеризует не мое внутреннее состояние, а происходящее вокруг, даже и весь мир в целом. Это мир представляет собой нечто ужасное и непотребное, я же неплох уже тем, что у меня в конце концов завелась уверенная и, прямо сказать, крепкая мысль. Я снова и снова укреплялся в мысли о самоубийстве. Я вдруг словно бы окончательно решил, что должен умереть. Должен умереть, и я решил, что не могу жить. Я решил, что не могу жить, и я должен был умереть. По-своему это была и горделивая мысль. Но она еще не получила окончательного развития и не могла получить, потому что должна была умереть вместе со мной, а я все еще был жив. В этом заключалось какое-то противоречие или, может быть, какое-то туповатое, скучное, мертвенное отсутствие логики. Почему же так? Потому, видимо, что я не останавливался, а шел куда-то, и, говоря вообще, я шел в никуда, не разбирая дороги, не имея никакой цели. И в результате, как если бы на неком пределе, я вынужден был придти к выводу, что мысль о самоубийстве тоже, как и материнская сила роженицы, убитой диском, уходит в область химер и там превращается в жалкое подобие самой себя. Она уходит туда своим дальним концом, а что на другом ее конце я как-то прикреплен к ней, вовсе не подразумевает наличие между нами неразрывной и по-настоящему ценной для меня связи. Что ей впрямь следует подразумевать, этой мысли, так это преобразование в дело, в поступок, но разве уцелело бы тогда то, что именно и составляет красоту и воздушность мысли, свидетельствует об ее высоком предназначении парить над нашей грешной землей? Так где же реальность? Во мне? В загробной непроясненности, куда уходит мысль, когда пытаешься додумать ее до конца? Или в некой середине? Мне ведь тоже хотелось быть красивым и воздушным, парить над землей, следуя высокому предназначению. Не в этом ли, не в таком вот гармоничном соединении мысли и действия, и заключается самая что ни на есть доподлинная реальность? Следовательно, я должен достичь середины, а в настоящем случае серединой, т. е. первейшим и ярчайшим переплетением мысли и действия, было то, что я вовсе не хотел умирать.         

                Глава четвертая

                Поняв, что не желаю умирать, я сделался куда более нежен с собой, заботлив, вдумчиво деликатен. Это не была самовлюбленность; это было глубокое осознание, что мне есть что оберегать, хранить, есть с чем носиться как с бесспорной драгоценностью. Я почувствовал, что я не мал и ничтожен, а пронизан особой духовностью, и если я все-таки маленький инвалид, то в упомянутой пронизанности заключается нечто не особое только, а и особливое, я хочу сказать – исключительное, что словно бы в естественном порядке поднимает меня, возвышает, делает другим, пусть не совершенным, но достаточно привлекательным и даже красивым. Между тем я продолжал шагать, и это все больше смахивало на побег. Я увидел, что штрек, по которому я шел, впереди упирается в какой-то тяжелый сумрак. Я шагнул еще немного и остановился в недоумении. Не знаю, что заставило меня отпрыгнуть в сторону – то ли шум послышался из беззвучной и томительно-загадочной темноты, на пороге которой я стоял, то ли сработало шестое чувство, - но только я в самом деле шарахнулся, на ходу извиваясь и уворачиваясь, вжался в стену и опять обратился лицом к близкому пологу сумрака. И почти одновременно с этим оттуда ударила, шипя, длинная струя огня, жарким полыханием пронеслась мимо меня и исполинской сороконожкой побежала в коридор, откуда я пришел, захрустела и зашелестела там. Не помня себя, я полетел в ее какой-то бесноватой мелочью катящемся хвосте. Мне опалило лицо, куртка вспыхнула, и я бросился на камни, сбивая пламя. Сзади опять зашипело; я привалился к стене, уткнулся лицом в нее и обхватил голову руками. Прошумел за моей спиной огонь. Я выждал. Потом повертел головой, осматриваясь, и тогда увидел человека, приближающегося ко мне с той стороны, куда убрался огненный язык. Багровые пятна еще мельтешили у меня в глазах, и шагающий в их разрывах человек показался мне гигантским призраком, чудовищем, проглотившим струящийся огонь и спешащим сделать то же со мной. Я выставил вперед обрубок руки и прокричал:
           - Не надо! Нет!    
           Незнакомец шарахнулся от меня, как сам я только что шарахался от пламени. Он схватился за грудь руками, восклицая:
           - Кто здесь? Что ты хочешь? Что ты сказал?
           Лишь теперь я рассмотрел в нем дряхлого старика. И между нами начался разговор. Он сказал:
           - Ничего не понимаю. Куда идти? Я думал – туда, а оттуда, похоже, бьет огонь. Я в огонь-то я не полезу, мне жизнь еще не опостылела. Но что же делать? Назад? А назад мне никак нельзя.
           - Почему?
           И он мне без колебаний поведал:
           - Понимаешь, я работал как все, не хуже других, катал вагонетки и рубил камень, но они все равно решили, что я уже стар и меня пора съесть.
           - О ком ты говоришь, старик? – удивился я немножко свысока.
           - Они хотят съесть меня, всей бригадой, и штейгер с ними заодно. Ты же знаешь, как это делается.
           - Откуда мне это знать?
           - Как не знать? Все знают. Но они ошибаются, - частил старик, торопился высказать свое, - ошибаются, я не стар, я еще имею силушку и могу работать. Я понимаю, они изголодались, я ведь и сам забивал престарелых и ел, потому что так принято, и это правильно. Но со мной они ошиблись, напрасно они меня сочли старым и ветхим. Они ходили вокруг меня и раздраженно спрашивали: ну, долго еще ждать? Прикидывали, какое отменное блюдо приготовят из моей плоти. Но я работал не хуже их, и я понял, что они не правы, что им просто не терпится, а это значит, что они готовы совершить несправедливое убийство... Ты же знаешь, за это могут и наказать, ну да, где ж это видано, чтобы вдруг убивали человека, который еще способен работать не хуже других? Это варварство и дикость! Ведь так всех перебьют, а кто будет работать? Нужно работать, существует процесс, его надо постоянно двигать, чтобы он шел... шел и шел... и тогда это будет прогресс. Но они, забыв о нашей святой обязанности без устали трудиться, сговорились и хотят убить меня, хотят насытиться мясом, которое я собой представляю, а потом заявить, что я был стар и нетрудоспособен. И штейгер с ними, вот что плохо... Поэтому я улизнул от них. Они меня ищут. Они где-то здесь, и мне назад нельзя...   
             - Помолчи, - прервал я его излияния. – Нельзя ни вперед, ни назад. Так что лучше помолчи.
             - Почему? – встрепенулся старик. – Что ты хочешь сделать?
             - Они же близко. Вот и не болтай. Услышат.
             Старик понимающе кивнул и смолк столь выразительно, словно показывал, что и в могиле шумнее. Я присел на корточки, он постоял, а затем последовал моему примеру. Мы расселись на земле.
              - А где твоя правая рука? – спросил старик.
              Я знал, что части ее нет, но все же посмотрел. В тусклом свете лампочек отсутствие кисти выглядело пугающим и фантастическим. Я словно не верил собственным глазам, все смотрел и смотрел.
             - Что тебе до этого? – ответил я наконец старику.
             - Если ее сейчас слизнул огонь, давай найдем, что осталось, и съедим.
             - Черт тебя возьми, ее давно уже нет.
             - Ты ее съел? – осведомился старик с какой-то странной надеждой, или, может быть, радуясь, что в моей жизни был прекрасный случай, когда я наелся до отвала. 
             - Да, - утешил я его.
             Снова воцарилась пауза. Но старик не мог долго молчать.
             - Если бы не их ошибка, не их просчет, - вздохнул он, - я был бы сейчас сыт, работал и жил как все люди. Там есть один старичок на примете, вот кого действительно пора, знаешь ли... И если его хорошенько прожарить... Я тоже мог бы участвовать в этом пиршестве, а они меня вынудили бежать, и я теперь скитаюсь по этому лабиринту и уже потерял счет времени. Скажи, что произошло с тобой? Почему ты здесь, а не на рабочем месте? – Однако, не дожидаясь моих разъяснений, этот неуемный говорун продолжал: - Я слышу иногда их голоса в этих подземных переходах. Они бросили работу и ищут меня. Это разрешается. Ничто не должно пропадать даром, иначе никогда хозяйство не будет устроено на разумных основаниях, на принципах подлинной экономии. И мы зайдем в тупик. Тогда мы скажем: караул! гибнем! Но будет поздно. Да, старое должно служить молодому пищей, это умно и экономно. Но плохо, когда на этом греют животы люди, озабоченные только собой, а не общим делом. Я-то прошел долгий и трудный путь, и я понял, что если каждый будет думать только о себе, мы никогда не закончим начатую работу.
              - Ты здесь родился?
              - Конечно, конечно, друг. Я знаю, среди нас есть люди пришлые, неведомо как к нам попавшие, которым чужды наши интересы, которые считают, что мы занимаемся – страшно вымолвить! – ерундой и что совсем нет надобности раскапывать эту гору... Неужели ты решил, что я сбежал с мыслью о себе, думая только о спасении собственной шкуры? Ты неверно меня понял. Я думал и думаю прежде всего о том, что еще пригожусь в работе.
             - А ты, старый, - усмехнулся я, - не выжил часом из ума?
             - О чем ты говоришь? Я всегда жил как все нормальные люди. Это они меня выжили. Они решили, что я стар и меня пора съесть. А это не так, и я убежал. Я хочу дойти до большого начальника и добиться у него справедливости, доказать, что я еще...
             - Тебя, может, и этот начальник пожелает съесть? – перебил я.
             - Нет! нет! – крикнул старик строго. – Не пожелает! Начальник справедлив и беспристрастен. Он увидит, что я еще не гожусь в пищу. 
             Я велел ему заткнуться. Мы сидели на холодной земле, смотрели в пустой, залитый тоскливым светом коридор. Я не знал, что нам делать, и чуял опасность острее старика, который уже всего лишь отупел и забылся в страхе за себя. Я покосился на него, с бессмысленной напряженностью вглядывающегося в узкое и прямое горло тоннеля. Безумием, страшным сном представлялось мне, что кто-то ищет его, чтобы убить, разорвать на части и съесть. Но ничто в его жалкой истощенной фигуре, в его дряблом лице, в его словах и тех толкованиях, какие он давал происходящему с ним, как-то не мешало ощущению, что ему, свято почитающему законы своих соотечественников, и следовало бы, пожалуй, признать себя немощным, бесполезным и пригодным разве что в пищу более молодым и сильным.
            - Там кто-то есть, - вдруг слабенько прошелестел он.
            - Где? Что такое? Меня тоже съедят? – тотчас ошеломленно выкрикнул я.
            Я вытянул шею, чтобы увидеть. Но коридор был по-прежнему пуст. Старик сказал:
            - Это они.
            - Знаешь что, - сказал я, - тогда я лучше уйду... Не обессудь. Их наверняка много, и я все равно ничем не смогу тебе помочь.
            - Нет, не уходи... – Он вцепился в мою одежду, мешая мне встать. – Прошу тебя, не оставляй меня одного.
            - Говори потише... Может быть, их там нет, но они могут услышать.
            - Они там, - возразил старик тихо, с какой-то торжественной, как будто даже светлой обреченностью.
            - Значит, мне лучше уйти, пока не поздно.
            - А ты ведь знаешь, - сказал старик, с прежним упорством цепляясь за меня, - что сейчас мне уже от них не уйти, и это конец... И это такая несправедливость, что я просто слов не нахожу! Но ничего не поделаешь... И только ты рядом со мной, только ты таков, что я могу по-человечески просить тебя... И я прошу тебя: не уходи. И не надо мне от тебя никакой помощи... я же не требую от тебя невозможного, а только дай подержаться за тебя, как в детстве...
            - Ну что ты говоришь! – воскликнул я с горечью.
            - У меня была мать, и у тебя... Вообще... Плохо, что нет одра, родных и близких вокруг... Ближе тебя нет у меня теперь никого, никого, ни одного человека... Я скажу тебе последнее прости... Закрой мне глаза.
            Я серьезно отшатнулся от него, от столь непомерных его требований.
            - Нет, не могу!
            - Но я еще жив, - настаивал старик, - так что не бойся, а потом будет поздно, понимаешь...
            - Я понимаю, но сделать того, о чем ты просишь, я не могу, и смотреть, как они с тобой поступят, я не должен. Ты меня отпусти. Ты сам закрой глаза, и тогда тебе никто не будет нужен. И ты их не увидишь. Согласись, в любом случае тебе незачем удерживать меня. Отстань, ради Бога! Не трогай ты меня.
            - Тебя они не тронут. Ты только стой спокойно, не подавая виду, что боишься их, и они не тронут тебя. А если ты сейчас побежишь, они бросятся в погоню, потому что они как звери... Смотри, вот они!
            - Где?!
            И я увидел. С неясным, словно туманным шуршанием стремительно мчалась к нам многочисленная свора, прогибались вперед тела, и почти не задирались ноги, а только перемещались понизу как у конькобежцев. Меня, как я сидел на земле по-турецки, так и отшвырнула к стене некая сила; я и приклеился к ней. Отчасти завис в воздухе, а старик все еще хватался за меня руками, но быстро слабел. Я бы сказал, что взмыл еще до того, как нас окружили, едва ли не сам собой, хотя не мог сомневаться, что все же подвергся какому-то воздействию извне. Старика вдруг резко убрали от меня. Бог знает для чего мне нужно было выслушать, что он скажет в свою последнюю минуту. Но он ничего не говорил. Было в сущности тихо. Старик на мгновение странным образом стал выше всех, и я увидел, что он с высоты, немного наклонив в задумчивости голову, смотрит на своих бывших соратников с укором и неодобрительно, тем лишний раз указывая им на их ошибку. Когда он испуганно шепнул мне, что чует их, а я ничего не увидел и не услышал, я был еще как-то рассеян, нетверд, но теперь, когда меня прилепили к стене, я внезапно занял совершенно твердую позицию, а именно не бояться ничего. А старика пусть жрут. Что поделаешь! И пусть приглашают меня к трапезе. Вот когда я откажусь. Это в высшей степени нравственно. Скрестить руки на груди и гордо бросить им роскошное «нет». Я не участвую в мерзких делишках. Однако они не пригласили. Меня и впрямь не тронули, старик верно напророчил. Они подмяли старика под себя, накрыли его, раскидав свои тела довольно-таки ровным кругом; там, под ними, скоро замерло всякое трепыханье, и они осели и совсем легли, как если бы из старика вышел воздух и он сровнялся с землей, а они опустились вместе с ним. Я слышал, как они его грызли, чавкая и утробно сопя.
             Когда они ушли, я легко отлепился от стены, а вернувшись в двенадцатый сектор, наткнулся на Шега. На моем лице и на робе остались следы огня, так что ему не составило большого труда догадаться, где я был и что замышлял. Он ничего не сказал, лишь саркастически усмехнулся. По его молчанию я уяснил, как безнадежна была моя попытка. У меня с этим штейгером было мало общего, но и ближе человека здесь не было, и не удивительно, что всякое проявление отчуждения с его стороны болезненно отзывалось в моей душе. Однако случай, о котором я сейчас расскажу, послужил нашему сближению. Сам по себе случай не то чтобы выдающийся, а скорее забавный, юмористический, но именно с него началась новая глава моих похождений. После неудачного побега я уже втянулся опять в жизнь и хозяйственную работу двенадцатого сектора, как вдруг поднялся дикий переполох, все забегали, штейгеры закричали команды, для убедительности раздавая затрещины, и мы быстро построились вдоль стен, образовав, так сказать, живой коридор. Меня встревожили все эти приготовления, и не в первый раз за время моего пожизненного заключения испарина увлажнила мои ягодицы. Мрачно пробежали солдаты в своих черных комбинезонах и герметичных шлемах. Крюками, которые они обычно носили в привязанных к поясному ремню колчанах, они угрожающе размахивали над нашими головами. Уж не расстрелять ли нас задумали? Или есть данные, что конец мира не за горами? Но вот событие разъяснилось: сыр-бор разгорелся из-за того, что вниз спустился с инспекторской проверкой генералитет, в сопровождении писарей, чиновников всех рангов и, кажется, всей наличной пехоты. Но я думаю, начальство пожелало не столько убедиться, что мы, как и положено, отлично трудимся и сносно живем, сколько показать себя, напомнить о своей мощи и красоте. Генералы шли, почти не глядя на нас, болтая о чем-то своем и пересмеиваясь, а мы им аплодировали, и некоторые даже с умоисступлением, не щадя ладоней и пожирая сильных мира сего выпученными глазами. Экстаз этих глупцов доставлял генералам истинное удовольствие, а превосходство начальственного ума обязывало смотреть на нас как на шутов, и потому все эти разодетые попугаями чины не только расплывались в довольной улыбке, но и строили на своих румяных щечках презрительную гримаску. Взгляд генерала, пытавшего меня и приговорившего к пожизненному заключению, а под занавес допроса спасшего от гнева писаря, внезапно обратился в мою сторону, и, изобразив приятное изумление, он воскликнул:
              - Как, ты еще здесь?   
              - Где же мне быть, если вы сами приговори... посоветовали мне быть здесь? – возразил я горестно.
              - Э, парень, - крикнул сияющий генерал, - разве я советовал тебе останавливаться на достигнутом? С твоим умом, с твоими манерами, с твоим язычком, с твоим, я бы даже сказал, остроумием – и топтаться на месте, без продвижения, не восходить вверх, и не просто вверх, а на самые даже верхние этажи! Тут что-то не так! 
              Сообразив, что решается моя участь, причем далеко не так, как хотелось бы ему, писарь, обретавшийся в генеральской свите, невольно сделал шаг ко мне. Он еще не решил, какую пакость выкинуть, но по его виду, по выражению его перекошенной физиономии легко было заключить, что он готов на все, лишь бы не допустить моего взлета.
              - Стой, стой, ни с места, - осадил его генерал. – Нечего! Слишком большую волю взял! Я знаю, ты копаешь под бедного мальчика, возненавидел его с той самой минуты, как он пришел к нам и изъявил добрую волю навсегда связать свою судьбу с нами... но ведь и ты знаешь, что я его в обиду никогда не давал и никогда не дам.
             - Он не наш! Это чужак! Ему не место на верхних этажах! – крикнул писарь, задыхаясь, багровый от гнева и сжимающий кулаки. 
             Генерал был весел, патриотические чувства писаря не трогали и не смущали его, он беспечно посмеивался, говоря:
             - Я, старый, убеленный сединами и покрытый шрамами воин, скорее соглашусь выносить ночные горшки из-под твоей девки, чем прислушаюсь к твоим вечным жалобам и наветам и подниму руку на этого сироту, верного нашего друга и соратника. Так что, малыш, - обратился он снова ко мне, - не падай духом и не бойся клеветников и завистников, а главное, действуй же, действуй – карты тебе в руки – пробивайся наверх, усердствуй, толкайся, где надо, локтями, кусайся, короче говоря – не сиди сложа руки, и ты многого достигнешь. Я не прощаюсь. Я жду тебя, - воскликнул генерал уже в некотором роде даже и патетически. – Подумай хорошенько обо всем, что я тебе сказал, а когда надумаешь что-нибудь, приходи ко мне, и я сделаю для тебя все, что в моих силах. 
            Он припустил, окруженный свитой, за излучавшей генеральскую доблесть колонной начальников, которая уже порядочно удалилась, а вокруг меня столпились мои товарищи. У них словно открылись глаза, потрясенные, они в немом восторге смотрели на счастливчика, перед которым светло и празднично заблистал путь наверх. Шег нетерпеливо разогнал их. Он сказал мне возбужденно:
            - Ошеломлен. Обескуражен. Раздавлен. Я заблуждался. Я каюсь. Я думал, ты глуп и твой ум ничего не стоит против моего. А оказывается, твой ум в сравнении с моим – гора в сравнении с мышью. И ты не только умен, но и остроумен.
            Я не знал, что ему ответить. В возобновившейся повседневной сутолоке я потерял его из виду, но в часы сна он сам пришел ко мне. Я лежал в полумраке на сваленном в кучу тряпье и в споре с самим собой никак не мог уснуть, и вот штейгер, словно свалившись с потолка, мягко и бесшумно пристроился рядом мной.
            - Да, было время, - сказал он, - когда я заблуждался на твой счет. Я считал тебя недалеким малым, и потому многое скрывал, попросту не находил нужным делиться с тобой своими знаниями. А ты вон как высоко взлетел. И не тебе у меня, а мне у тебя следует поучиться уму-разуму. Но ты по-прежнему кое-чего не знаешь... Писарь, к примеру. Никогда больше он не посмеет ударить тебя. Ты вознесся над ним, он теперь твой покорный слуга, и если ты из роли генеральского фаворита сам удачно выйдешь в генералы, тебе ничто и никто не помешает съесть его, даже не дожидаясь, пока он по-настоящему состарится. Но, между прочим, у твоего генерала в кабинете, там, где сидит за спиной писарь, есть одна прелюбопытная штука... Я знаю, я помню это еще с тех времен, когда жил с ними. У меня были чертежи... Так вот, по ним складывается интересная картинка... Прямо под полом в писарской клетушке начинается штольня, заброшенная, о ней как-то забыли, а теперь никто и не знает, и только в старых чертежах...
            - Что же ты раньше молчал? – оживленно перебил я.
            - А для чего было говорить? К тому же я заблуждался на твой счет. А теперь время пришло. Не меня, а тебя отличил генерал. Обо мне и не вспомнил. Это не что иное, как доказательство превосходства твоего ума над моим. И я просто обязан поделиться с тобой своими скудными знаниями, отдать тебе все, что у меня есть.
           - Предлагаешь бежать? – прошептал я, вглядываясь в смутно белевшее в полумраке лицо штейгера, совсем, кстати, и не скверное.
           - Бежать... Как странно. Бежать... Как странно звучит. О, - прервал он себя с интонациями какого-то мечтательного удивления, - я просто вслушиваюсь, и странно так звучит, очень, очень странно, словно это твое слово повисает в пустоте... Разве убежишь от жизни, от работы, от себя самого? Я уже не говорю о долге, об обязанностях, о любви к родному очагу...
           - Шег, хватит, не болтай, давай, дорогой, начистоту. Ты предлагаешь мне бежать, я не сомневаюсь. Раньше не было возможности. Ты деловой человек и не станешь предлагать невозможное. Сейчас возможность появилась, и ты предложил. Очень разумно с твоей стороны. Я за, обеими руками.
           - У тебя фактически одна рука.
           - Какое это имеет значение?
           - На большие дела должны идти полноценные люди. 
           - Но у меня полноценный ум. Ты это признал. Признай и то, что лишь благодаря моему успеху у генерала мы сможем добраться до той штольни. Куда она ведет?
           - Выходы засекречены, - ответил Шег, - о них знает только секретная служба. Писарь состоит в ней, я отчасти тоже – в качестве мелкого осведомителя. Но я уже пошел у тебя на поводу. И не могу не сообщить, что всякая штольня имеет выход наружу. 
           - Отлично!
           - Чему ты радуешься?
           - Спасибо, Шег, спасибо, ты настоящий друг. Так не спрашивай, настоящий друг, чему я радуюсь. Забытая штольня! Путь, вот он, путь, который выведет нас на свободу.
           - Как все-таки странно, - заладил опять мой собеседник. - Я жил. Сначала наверху, затем, свергнутый, здесь. И всегда моя душа была на месте, и всегда я спокойно и уверенно делал свое дело. Всегда знал, чего хочу. Там, наверху, у меня были красивые, страстные женщины, а здесь я – раб, червь, каторжник, и женщины, чью кровь я прежде горячил, нынче при встрече плюют мне в лицо. Я утираюсь. На моих губах блуждает подобострастная улыбка. И если разобраться, у меня нет серьезных причин отчаиваться и падать духом. Мне ли не знать, что честная служба, преданность идее, даже обыкновенное раболепие по отношению к начальству, подхалимаж, лизание задниц, доносы со временем вернут мне утраченное, и тогда я сполна отыграюсь за все свои нынешние поражения и унижения. У меня отличный шанс на старости лет быть съеденным не оранжевыми и не доходягами из двенадцатого сектора, а подающими большие надежды юношами и девушками из высшего круга. Они сядут за стол, и слуги внесут дымящийся и булькающий котел, и это будут мои сваренные останки, и мои косточки заскрипят за зубах молодых воинов, а кусочки моей плоти растают на прелестных губках их подруг. Я знаю это... знал, и были чисты и безмятежны мои помыслы. Но вот приходишь ты, незнакомец, чужой и безымянный человек, существо беспомощное и жалкое, приходишь и говоришь мне о том, о чем я не помышлял и во сне – о побеге... и переворачиваешь все мои представления, переворачиваешь мне душу... Что это?   
           - Прекрасный монолог. А теперь обсудим детали. Я только скажу, Шег, что страшный здесь мир! каннибалы-говоруны! словоохотливые пресмыкающиеся! Нельзя не бежать! И если бы ты не думал о побеге, ты не пришел бы ко мне с этим разговором.
          - Я хочу понять, - сказал он тихо и проникновенно, - откуда в тебе, тщедушном и убогом на вид, такая удивительная сила. Как тебе удалось перевернуть мои представления? Кто ты? что за человек? чем берешь людей?
           Я усмехнулся:
           - Ладно, я отвечу, чтобы мы больше никогда не возвращались к этому вопросу. Представь себе, я не из тех, кто живет лишь бы жить. Я мучительно спрашиваю: кто я? для чего живу? В мире, откуда я пришел, принято задаваться вечными и, как говорится, проклятыми вопросами, хотя на них и нет ответа. Тут у вас все в земле, погребено в страшной тесноте, а я видел небо. Моя сила – от Бога, вернее сказать, от веры в него.
           - Кто это такой? Я что-то не слышал. Он живет на верхних этажах?
           - Ну, в некотором смысле, только выше все же... Живет на небесах. Ведь ты слыхал о небе?
          - Конечно. Но никогда не думал, что на нем можно жить. 
          В страстной и душераздирающей тоске по дневной жизни я сурово ответил другу:
          - А я думал.
          - И жил?
          - Нет, только верил... верю, что он там живет.
          - Стало быть, и не виделся с ним?
          - Нет.
          - Как же он передал тебе силу?
          - Послушай, Шег, ты не дикарь, я знаю, ты образованный, культурный человек, и нет нужды объяснять тебе, что в подобных вещах не бывает ни торга, ни натурального обмена. Это дело не вещественное, не материальное, это религия, как и твоя идея о конце мира. И Бог внушением через духа передал мне силу, ум, совесть, обязал немножко даже проповедовать и, в частности, наставлять на путь истинный заблудшие души. Чем я сейчас и занимаюсь.
          - Чудны дела твоего Бога, - сказал Шег, подумав. – Живет на небе, ни с кем не видится, а внушает. И какие же, к примеру, понятия он тебе внушил? 
          - Не убивать, - ответил я, - не грабить, не лгать...
          - Погоди-ка, погоди, это ты собираешься не убивать?
          - Я не собираюсь убивать.
          - Ты не собираешься? Для чего же ты предлагаешь мне бежать?
          - Разве для этого нужно убить кого-нибудь?
          - Генерала с писарем, - просто ответил Шег. – Солдата, который поведет тебя к генералу. А там, глядишь, еще кого-нибудь.
          - Я никого убивать не собираюсь.
          - А бежать?
          - Готов.
          - Кто же будет убивать?
          - Нужно сделать так, чтобы никого убивать не пришлось.
          - Интересные мысли внушил тебе твой Бог.
          - Это заповеди. Я лично в них ничего не придумал. Все они от Бога.
          - Получается, парень, мне убивать – можно, тебе – нельзя.
          - Я этого не говорил.
          - Ты следуешь заповедям. Но если я тоже верю, что Бог живет на небе, то и мне, выходит, надо следовать.
          - А ты разве веришь?
          - Да. Раз ты говоришь, что он там живет, я не вижу, почему бы мне тебе не поверить.
          - Да и без всяких заповедей ясно, что убивать нельзя, - распространил и расширил я учение.
          - Кто же убьет генерала с писарем?
          - Обойдемся как-нибудь без убийства.
          - Но как?
          - Что-нибудь придумаем, - ответил я.
          Ну, легко сказать... Как ни бился я придумать план, так сказать, чистого, бескровного побега, ничего у меня не выходило, а Шег, наблюдая мои муки, только посмеивался. Он – я вынужден с огорчением признать это – совершенно укрепился в мысли, что всех стоящих на пути нашего бегства придется убрать, а иначе наши шансы равны нулю. В каком-то смысле естественная смерть не отделялась в его сознании, как и в сознании большинства обитателей подземелья, от насильственной, т. е. смерть могла принести человеку природа, а мог и другой человек, но в конечном счете это одно и то же, - так они полагали. Поэтому, говаривал Шег, убивать легко. Но я-то получил другое воспитание. Я знаю, смерть трагична. Для этих жителей подземелья личность ничего не значит, а для меня, взращенного солнечным светом, она значит очень многое, ибо я знаю, что мир во всем его многообразии и разнообразии существует лишь до тех пор, пока существую я. Умру я – не знаю, что будет с миром. Будет ли он? Но пока я есть, я выживаю, пользуюсь правами человека и овладеваю разными благами лишь под условием внимательного и уважительного отношения к другим. Начав убивать, я начну разрушать собственный мир, собственное «я». Не жалко мне генерала, не жалко писаря. Если бы они без всякого ущерба для моей личности вдруг исчезли с глаз долой, погибли, даже как-нибудь там мучительно, я, пожалуй, был бы только доволен. Но участвовать, но стать виновником их гибели... Вот если бы прекрасной кладовщице пришло в голову убить писаря, не из идейных соображений и не корысти ради, а просто для собственного удовольствия, - что я мог бы на это возразить? Это было бы художественно, это была бы интересная, занимательная, по-своему волнующая картинка. Кладовщица и смерть. Если человек красив, то как ни оценивай с нравственной точки зрения те или иные его поступки, никуда не денешься от необходимости учитывать его красоту. Ведь говорят: на миру и смерть красна. А в соприкосновении с красотой разве она не красна вдвойне? И когда б кладовщица стала убивать писаря, подумать, что писарю больно, было бы все равно, что подумать, вопреки очевидности, будто кладовщица вовсе не обладает непревзойденной, невиданной и небывалой красотой. Это только глубоко уединенному господину, какому-нибудь отшельнику, аскету по плечу разорвать заколдованный круг всяких занимательных картинок и высокой художественности и вообразить, что воинствующая красота вполне способна убить не только писаря, но и его самого, а значит, и писарю может быть больно.
           Холодок пробежал в моих отношениях с Шегом. Он твердил: если не убьем генерала с писарем, на успех рассчитывать нечего. Я же словно юродствовал в неком гуманизме. И если бы у меня были основания предполагать у Шега какие-то понятия о гуманизме, я должен был бы подумать, что он теперь презирает меня за мои уловки, за мое чистоплюйство. Но я, при всей симпатии к нему, считал, что здешние условия создали из него что-то вроде бездушной машины. Я не догадывался, что он страдает. Однажды он с полной откровенностью это выразил. Мы с ним возвращались в наш сектор, и он в пустом коридоре толкнул меня в грудь, припер к стенке и, страдальчески морща свое мужественно лицо стареющего ястреба, закричал:
            - Ну вот что, парень, ты это брось! Я не позволю тебе ломать мою жизнь. Я мог не слушать тебя, не поддаваться, идти прежним путем... я могу донести на тебя, и мне поверят, меня вознесут, а тебя сожгут в пламени. Но ты, как твой Бог, внушил мне что-то большее, чем желание вернуться на верхние этажи, ты поманил меня, и я, старый дурак, поверил тебе, я пошел за тобой. И что же? Куда ты меня привел? Что нового я вижу? Хватит! Не тяни больше резину! Я же страдаю!          
            Что мне оставалось делать? Снова и снова рассказывать ему о своих сомнениях? Поведать, как было бы чудесно, если бы кладовщица решила убить писаря? Он страдал. Конечно, в нем, сильном, железном и все же, как ни крути, бездушном человеке, эти страдания были чем-то вроде кашицы, водицы, вонючей жижи, но и этого оказалось достаточно, чтобы сломить мое нравственное упрямство и вынудить очертя голову броситься в омут. Я уступил, молча и безропотно принял его условия. Я обнял его за плечи, прижал к себе и даже некоторым образом приголубил, отвечая на его пылкость. Я и сам, разумеется, расчувствовался, растрогался, а не всего лишь подлаживался и подыгрывал ему. Слезы выступили у меня на глазах. Я оплакивал наши будущие жертвы. Но теперь нужно было подготовить все к убийствам, которые нам предстояло совершить. В этом главную заботу брал на себя Шег, а мне отводилась вспомогательная роль.
            Генерала с писарем Шег обещал прикончить собственноручно, но успех нашего предприятия еще зависел и от того, сколько солдат явится сопровождать меня к начальству: если один, Шег управится сам, если два - мне придется помогать ему. Или такой вопрос: что, если при генерале окажется не один писарь, но некая толпа, а мы к тому времени уничтожим мой конвой? Как тогда выкручиваться? Меня более всего мучил вопрос, сколько будет солдат. А ведь мы и того не знали, куда, собственно, ведет заброшенная штольня, выходит ли она на дневную поверхность, остался выход или завален, не охраняется ли все-таки и он.   
            Я написал в письме генералу, что мечтаю подняться наверх, остаться при нем и повести тот рассеянный образ жизни, к которому так располагает мое остроумие. Солдат за мной прибыл один. Шег устроил таким образом, чтобы в момент его появления я находился в стане оранжевых и ему пришлось вести меня к лифту через пустой обычно коридор, мимо старого отстойника, которым уже редко пользовались и куда Шег положил сбросить труп. Я старался не смотреть на своего конвоира. Да и что было на него смотреть? Закупоренный сплошь человек – человек ли? – словно машина, робот. Я пошел впереди, он неслышно ступал своими мягкими войлочными сапогами за моей спиной. Шег ждал возле отстойника, олицетворяя хозяйственную озабоченность, а когда мы поравнялись с ним, он убил солдата. Я услышал удар камня по металлическому шлему. Обернувшись, я увидел, что Шег стаскивает с убитого комбинезон; затем он проворно оделся и стал буквально копия того, только что моего конвоира, кто уже не жил среди нас. Я невольно улыбнулся. Мне хотелось спросить моего друга, как прошло убийство, - после всех-то наших споров, сомнений, разногласий, после того, как он призвал меня действовать, а не растекаться в словоблудии. Мне жутковато было, немного не по себе от этой моей неожиданной и странной усмешки. Оставалось похоронить труп на дне отстойника, в нечистотах. Солдат лежал у ног Шега, голый и бесстрастный, это был обыкновенный для здешних мест экземпляр, нечто птичьей наружности. Вдруг в руке Шега сверкнуло лезвие ножа, последовал короткий и, видимо, отменно рассчитанный удар, и рука, отсеченная от распростертого солдатского тела, молниеносно ушла за отвороты комбинезона.    
           - Что это? – крикнул я. – Зачем?
           - А чем будешь питаться? – спокойно возразил Шег. – Подумай. Думать надо.
           Я похолодел. Естественно, мы захватили кое-что из еды, да ведь много не рассуешь – вызовет подозрения. Но не только убивать на пути освобождения, а еще и съедать убитых, это было уже слишком, и, пока Шег возился с телом, погружая его в изрядно затвердевшую толщу нечистот, я воспользовался свободной минуткой для окончательного объяснения с ним.
           - Шег, - сказал я, - я не знал, видишь ли, что ты собираешься пожирать людей, так что прости, я к этому не готов... это чересчур!
           - Прости, что забыл тебя предупредить, - ухмыльнулся Шег.
           - Мне стоило больших трудов согласиться на убийства... хотя я все равно против, слышишь? я решительно против, даже и согласившись... Но тут еще такое, еще и это... прости, но я отказываюсь понимать!
           - Зато я так понимаю, что ты намерен жрать дерьмо, которое от страха пускаешь в штаны.
           - Прости, но я расцениваю твое замечание как глупую шутку.
           - Я-то прощаю, - сказал Шег, ногой надавливая на всплывшую голову солдата, - но и ты меня простишь, надеюсь, если я откажусь от пищи, которую ты, судя по запаху, уже вовсю стряпаешь.
           - Ну, если ты с этого начинаешь наше дело, то не лучше ли нам сразу...
           - Хватит нести околесицу! – грубо оборвал меня мой компаньон. – Дело, которое ты называешь нашим, я начал с того, что угробил солдата и надежно его спрятал, а не стоял тут, упражняясь в красноречии. Верно называет тебя писарь демагогом. Ну и болтун ты, парень. Пошел! Вперед!
            Мы поспешили к подъемнику. Разве что теперь до меня дошло кое-что из того страшного, что мы сделали у отстойника, и я понял, что, говоря с Шегом и упрекая его, я был словно в чаду, в неком дурмане и опьянении. Мы приблизились к шахте, и Шег, нажав на кнопку, вызвал лифт; тотчас завизжали и заныли провода, тросы над нашими головами. Торопясь оправдаться перед своим другом, я заговорил быстро, суетно:
            - Вот что, Шег, - сказал я, - не обращай на меня внимания. Я наговорил лишнего, но сам понимаешь, при моем опыте в подобных делах...
            - Ладно, - он примирено хлопнул меня по плечу. – Главное, не вешай носа. Твой опыт не так уж мал и плох, он тоже пригодится... Только не теряй веру в себя... и в своего Бога.
            - Выброси ты лучше эту руку, мне будет спокойнее, - сказал я.
            - Тихо, - шикнул он, - лифт... Помалкивай!
            Солдат-лифтер посмотрел на нас в глазок и только после этого открыл дверь. Он знал, что я попросил аудиенцию у генерала и генерал соблаговолил ответить согласием. Он ни о чем нас не спрашивал. За несколько секунд лифт доставил нас наверх и выгрузил в коридоры, где Шег знал дорогу. Как там было светло, чисто, чуть ли даже не просторно! Однако пустота этих коридоров пугала. Едва слышные шаги Шега за моей спиной ободряли меня, я говорил себе: хорошо, что у меня такой друг, что бы я без него делал, я бы пропал без него, не жить мне без Шега, я умру, если с ним что-то случится. Я мысленно поклялся, что никогда не расстанусь с ним. Все в голове у меня помутилось оттого, что мы делали и что нам еще предстояло сделать, но я знал, что рядом Шег, и что он не бросит меня в трудную минуту, и что с ним я не пропаду. А раз так, то и у меня самого достанет сил не посрамиться, не сесть в лужу. Шегу не придется краснеть из-за меня, я не заставлю его досадовать, что в напарники ему достался такой растяпа, как я. И гуманисты умеют быть сильными, мужественными, дерзкими. Но как же было не идти моей голове кругом, если мы убили человека, убили, хотя я знал, что убить не могу и что убивать вообще нельзя, что это преступно и грешно. Что я чуть было не забил насмерть писаря вазой, когда бескомпромиссно выступил против него, так это, извиняюсь, особый случай, я впал тогда в умоисступление, пребывал в аффектации. Сегодня же участвовал в обдуманном и умышленном, хладнокровном убийстве, а сейчас снова иду убивать, того опять же, кстати сказать, писаря, и это уже совсем другое дело. Тяжек путь к свободе! У меня подкашивались ноги. И если бы не Шег... что со мной было бы, когда б не Шег?
            - Налево, в дверь, - сказал мой друг, - открывай.             
            Его голос звучал под шлемом глухо, неузнаваемо.
            - Черт возьми... – забормотал я, - что со мной было бы...
            Он прервал мою болтовню грубым толчком в спину, заткнул мне этим рот. И он уже играл перед генералом роль добросовестного конвоира, служаки, хотя генерал еще нас не видел. Я открыл дверь.
            Я покраснел, представ перед генералом. Спасибо Шегу, он своевременно зашел вперед, загородил меня и отрапортовал о моей доставке. Я был ему благодарен. Он не потерял голову, не то что я, и можно было подумать, что он каждый день упражняется в подобных делах.
            - Рад тебя видеть, сынок, - сказал мне генерал тепло и снисходительно, - проходи, подойди поближе, я тебя не съем.
            У него отеческие чувства ко мне. Как же его убивать? Но я уже отчасти взял себя в руки, и мысль, что мы нынче убьем этого человека, была как гроза, шумевшая где-то далеко в стороне. На самом деле чувства этой куклы в мундире ломаного гроша не стоят, решил я.
             - Смирно! – рявкнул генерал.
             Я вытянулся в струнку.
             - Молодец, ты многому научился, - удовлетворенно произнес старый воин.
             Шег занял место у двери, как полагалось конвоиру, а я приблизился к столу, хозяин которого, довольный нашей встречей, откинулся на спинку стула и сладко глянул на меня. Утомленный годами, службой, обязанностями, он нашел во мне опору для своего желания хорошенько отдохнуть и поразвлечься.
            - Генерал, - заговорил я, - не скрою, я поднялся сюда с надеждой, что вниз уже не вернусь. Наша последняя встреча, а она была очень и очень поучительной, натолкнула меня на здравую мысль, что я уже достаточно пожил в грязи и настоящее мое место не там.
            - Твое заявление не удивляет меня, малыш. Но, - генерал поднял вверх палец, лукаво усмехаясь, - есть кое-что, что можно назвать возражением... или недоумением. С того ли ты начал, дружок? Вот в чем «но». Разъясню конкретно. Ты начал с сухого, официального заявления, не так ли? А так ли надо было? Чего ждет старый, заслуженный, убеленный сединами и увешанный орденами генерал от юноши, поднимающегося снизу, с самого дна, из гущи народной? Ждет свежести, бодрости, ждет, что этот юноша удивит его, порадует разными веселыми штуками.
            Тут, однако, я удивился. Я внезапно осознал, что вовсе не из своеобразного кокетства он говорит о своей старости, более того, он впрямь стар. А помнилось мне, что в пору вынесения приговора он выглядел куда как моложаво. Сколько же времени я отбываю уже свое пожизненное заключение? Неужели пронеслись года? Почему же в таком случае я сам нимало не состарился?
            - Как же мне удивить вас, генерал? – пробормотал я.
            - Ну, представь себе: кругом камень, камень, камень... Тоскливо, согласись. И вдруг на твоих глазах камень оживает, и говорит с тобой, и радует тебя, и удивляет.
            - Вы хотите, чтобы я это сделал?
            - Мой маленький комик, это моя мечта, и другой у меня нет. Я полюбил тебя, как сына. За острый язычок, за живые глазки, за все такое прочее, чего и не перечислишь. И я выведу тебя в люди, не сомневайся. Но я хочу, чтобы ты прежде удивил меня, выкинул что-нибудь эксцентрическое, заставил меня хохотать до упаду. Умеешь ты дрыгать ногами как женщина?
           - Может, и умею, - ответил я, - но сейчас о другом речь. Вы меня не дослушали. Я еще не все сказал о том, для чего поднялся сюда.
           - Сюрприз? – как бы вспыхнул и загорелся старик.
           - Не без того.
           - А если неудачный, покажешь, как дрыгают ногами женщины, - решил он твердо и неумолимо.
           - Договорились, - согласился я. – Но сначала позовите нашего общего друга, а моего в особенности, того, что здесь за стенкой.
           - Писаришку? Какой же он тебе друг? Он тебя обижал, пока я его не приструнил. Давай его заставим дрыгать ногами. 
            Писарь уже сам вошел, взбешенный. Позеленевший, он кусал губы. Но и сейчас, когда на его физиономии ходили желваки и он готов был дико взбелениться, вытянуть шею, открыть рот в пронзительном писке и забить себя руками по бедрам, как бьют крыльями возмущенные или напуганные птицы, даже сейчас его глаза оставались темной и неподвижной водой канувшего в лету мира. А теперь мы его убьем, подумал я.
             - Учтите, генерал, - сказал писарь сухо, тоном глубоко оскорбленного человека, - я слышал каждое ваше слово, так что для меня не секрет, что здесь затевается фарс. Но я спешу предупредить, что не позволю шутить со мной.
             - Сейчас ты будешь у нас дрыгать ногами как женщина, - откликнулся беспечный генерал.
             Остановившись над столом, писарь скрестил руки на груди и взглянул на убеленного сединами воина как бы очень издалека, с невероятной высоты.
             - Я никогда не осуждал ваше желание позабавиться в часы досуга, генерал, - сказал он, - поскольку это и мне доставляло истинное удовольствие. Но в последнее время вы все чаще обращаете оружие вашей сатиры против меня, и это не смешно, не весело, потому что этим вы, как одержимый манией преследовать и травить все живое человек, попираете и угнетаете того, кто был вам безгранично предан, кто видел в вас не просто командира и начальника, старого маститого генерала, но все равно что отца родного!
             - Удивил! Слышишь, малыш, он меня удивил! – закричал и захлопал в ладоши генерал.
             - Почему же, - вмешался писарь, обнадеженный, видимо, удивлением начальника, - вы сообщаете о своей радости этому пройдохе, а не тому, кто вам ее подарил?
             - Я советуюсь с ним, советуюсь, как бы получше тебя наградить. А не поменять ли вас местами? Тебя вниз, его наверх.
             Высказавшись, генерал захохотал, затрясся весь и даже сучил несколько времени ногами под столом. Писарь, хотя и понимал, что генерал шутит, не снес насмешки над собой и показал большую амбицию. Побледнев теперь, он подтянулся, откинул назад голову и закрыл глаза, без них же, без их матовой темноты, его лицо, нужно отметить, претерпело заметные изменения к лучшему, в сторону прекрасного. Шег не дремал. Это был решающий момент, чего-то подобного мы и ждали, т. е. когда неприятель забудется, утратит бдительность и мы легко застанем его врасплох. Шег подбежал к столу. Я потирал руки и тихонько постанывал от какого-то невыразимого чувства. Они не успели предпринять защитных мер, писарь вообще и глаз не открыл, а генерал, заметив метнувшегося к нему солдата, только выразил на лице какое-то отвлеченное недоумение, не более того; и не мне судить, довелось ли ему хоть сейчас испытать что-то близкое к настоящему удивлению. Шег крюком проломил его череп. Шег стервятником ринулся на них и действовал с такой, я бы сказал, вопиющей быстротой, что я даже не разобрался, кого он поразил первым. Генеральское тело обмякло на стуле, явив нам величавую живопись смерти на боевом посту, которую живо и резко, тотчас бросающимся в глаза мазком дополнила стекавшая по как бы поникшему лбу струйка крови. Писарь грянул оземь. Я крикнул Шегу, что ему делать дальше, но Шег превосходно знал это и без меня. Я услышал его возню в конторке писаря.
             Я, конечно, говорил Шегу – когда мы обсуждали наши планы – что не обязательно убивать этих людей, а достаточно лишь оглушить, связать, заткнуть им рты кляпами. Но Шег сказал, что я не знаю их, этих людей, коль так говорю. Они быстро придут в себя и найдут способ вызвать стражу, а это менее всего входит в наши расчеты. В последнем я не мог не согласиться с Шегом. Мы так или иначе шли на огромный риск, но это вовсе не означало, что нам можно действовать сгоряча и необдуманно. Да, если бы не Шег... Но откуда мне было знать этих людей? Теперь я созерцал их трупы. Я был оставлен в кабинете на тот случай, если кто-то появится в коридоре: заслышав за дверью шаги, я должен буду устроить некий праздничный шум, чтобы тишина в генеральском кабинете не показалась проходящему человеку подозрительной. По словам Шега, здесь, на верхних этажах, привыкли к тому, что у генерала всегда шумно и весело.
             Странные мысли лезли мне в голову. Хорошо бы пришла кладовщица, без нее нет полноты картины, чего-то не хватает. И я подумал, что она не стала бы кричать и звать на помощь. Вдруг я увидел, что писарь жив, стоит на грани жизни и смерти. Т. е. он лежал – лицом вниз, в луже крови, неестественно подогнув под себя руки и ноги, все как полагается в подобных ситуациях, - но он восстал, вскарабкался в пределы, где еще мог что-то решать и выбирать, мог колебаться и бороться. Он открыл свободный, не вдавившийся в пол глаз, взгляд которого, печально мерцающий, устремился... нет, не скажу, что на меня, потому что там было лишь глубоко запавшее в какие-то ветхие и дремучие расселины темное озерцо и трудно было определить, кто и куда из него смотрит. Но я ручаюсь, он видел меня, он узнал меня и знал, что это убийца стоит в двух шагах от него и этот убийца уже заметил в своей жертве возвращение к жизни. Первым моим движением было броситься к нему и все в нем прекратить, пока он не сделал ничего, что выдало бы нас. Или позвать всемогущего Шега. Но я как прикованный стоял на месте, не в силах пошевелиться и убеждая себя, что он, писарь, тоже бессилен теперь, даже куда слабее, чем то мне представляется, и он в моих руках, в моей власти, и не в его власти сделать собственное положение предпочтительней, завиднее моего, тогда как я могу сделать с ним все, что мне заблагорассудится. Я склонился над ним, размахивая кулаком. Я хотел, чтобы он постиг всю бездну моего нынешнего торжества, чтобы он вспомнил все унижения, которые я пережил по его вине.
             - Жалкий писарь, ничтожный крючкотвор, - говорил я, - вспомни, как я мурлыкал богом твоей любви. И как ты нанес мне предательский удар. А теперь я провожаю тебя на тот свет. Ты запомнишь меня. Ты унесешь память обо мне в могилу, мой храбрый воин, в Валгаллу, туда, где тебя ждет твой генерал и где у вас будет время поделиться своими недоумениями на мой счет.      
            Я водил кулаком у его носа. Но он умирал, и я напрасно расточал перед ним свое красноречие, это было для него уже пустое, он, отрешенный, смотрел с какой-то непостижимой высоты. И я не мог ничего с ним поделать. Если бы он усмехнулся, пошевелился как-нибудь... но он, может быть, уже умер. Я был в замешательстве. Шег позвал меня, и я вошел в писарскую. Там было тесно, столик да стул, разные бумаги на столе, кипа книг в углу, по виду что-то из области бухгалтерии и правоведения, гроссбухи, рукописные каноны, кодексы, канцелярская всякая всячина, с которой и мне в свое время приходилось иметь дело.
            - Я не уверен, - сказал я, - но, кажется, этот парень, писарь, он, кажется, жив.
            Шег ни слова не сказал, вышел.
            - Только думается, - сказал я, - что он, в общем-то, уже мертв.
            На полу писарской приметно валялась тяжелая каменная плита. Шег успел ее сдвинуть. Путь к свободе был вниз. Шег вернулся быстрее, чем я пришел к толковому осмыслению, для чего он уходил, и по-прежнему молча, жестом велел спускаться в мрак подполья. Я осторожно, кряхтя, как старичок, сполз туда, а Шег за мной, и мы вдвоем подтянули плиту и заделали люк над нашими головами: будет фортуна к нам снисходительна – не сразу наши преследователи заметят, какой дорогой мы ушли, и у нас останется время уйти подальше. Но во всем, что с нами происходило, Шег действовал споро, как бы с профессиональной сноровкой, а я все никак не мог обрести форму, и уже одно это отнимало у меня уверенность, что удача улыбнется нам. С какой стати я закряхтел и почувствовал себя старичком, если даже недавняя встреча с генералом ясно говорила за то, что это другие, во всяком случае все эти генералы и прочие опереточные столпы общественного зла, старятся и дряхлеют, деградируют, вообще глупеют самым ужасным образом, я же как ни в чем не бывало остаюсь в расцвете сил и талантов, а то и решительно молодею? И многие другие подробности, штришки моего поведения меня самого наводили на мысль, что я рискую в конце концов показаться Шегу бесполезным членом нашего с ним коллектива, помехой, никчемным придатком. С этим следовало покончить, с этим стоило побороться. Я должен обрести форму.
            В подземелье было душно, воздух стоял затхлый, и дышалось с трудом. Шег скинул солдатский мундир и продолжал идти в робе, оставив себе только оружие да еще ту злосчастную руку солдата, из-за которой у нас вышла небольшая распря. Вот тоже штука, на которой я уже споткнулся и споткнусь, наверно, еще сильнее в будущем, когда мой спутник примется эту руку поедать. Сколько же особых, странных опасностей подстерегает меня на и без того опасном нашем пути! И если я закряхтел старичком лишь оттого, что мне пришлось сползать в какую-то дурацкую дыру, где гарантия, что я не рассыплюсь в труху, не подохну вовсе на следующем витке, когда от меня потребуются некие новые усилия? Конечно, я все-таки борюсь со всеми этими моими удивительными и несколько неожиданными, Бог знает как и почему возникающими слабостями. И я могу победить, но могу и проиграть. Что же будет в случае поражения? Тут до меня кое-что стало доходить. Я опешил. Как бы что-то ударило мне в голову, и я минуту-другую пребывал в оторопи, даже не сознавая, продолжаю ли я двигаться. Я поежился. Собственно говоря, я смекнул, что Шег всего-навсего съест меня, как только душа покинет мое тело. Я нахмурился и испытующе посмотрел на него. Он шел впереди, освещая дорогу карманным фонариком; мы запаслись фонариками, но мой – фонарик, попавший в руки великого неудачника, - вскоре угас. Почему? Может быть, это дурное предзнаменование? Или уже совершенно ясно, что я никуда не гожусь, а потому и фонарики отказываются служить мне? Будет смешно, если я умру прямо на пороге свободы. Но смешно будет не мне.
             Мы шли долго. Описывать, что это был за лаз и в какие такие катакомбы мы вообще загремели, нет ни малейшего смысла. Почему это так, т. е. почему в этом нет смысла, я не знаю, но чувствую, что именно так оно и есть. Наверное, я потому так это чувствую, что я тогда чувствовал прежде всего себя, свою маленькую жизнь, даже просто собственную шкуру, а тот лаз был чем-то внешним, только местом, где я мог неожиданно и как-то испуганно отдать Богу душу. Мне было чертовски неприятно, что я чего-то боюсь. Но мысль, что Шег, в случае чего, не похоронит мое тело, я уж не говорю с почестями, хотя бы только по-человечески, а превратит его в продукт своего питания, эта мысль не шутя беспокоила меня. Она порождала видения, которые преследовали меня, обступали отвратительными кошмарами. На одном из привалов, не выдержав, я заговорил, стараясь, впрочем, не оскорбить чувства и воззрения своего спутника.
             - Шег, - начал я, - ты съешь меня, если я умру?               
             - Конечно, - ответил он просто.
             Я помолчал, печально размышляя над этим подтверждением худших моих предположений, потом спросил:
             - Но тебе не хочется, чтобы я поскорее умер?
             - Ты рассуждаешь, как мальчишка. Если бы я желал твоей смерти, я бы сделал так, чтобы ты умер.
             - Не для того ли ты и взял меня, чтобы я был возле тебя как ходячий провиант, запас провизии?
             - Нет, - отрезал Шег.
             - Ну а если я не умру, но не смогу, скажем, идти дальше?
             Он не знал, что ответить, я загнал его в тупик. На каторге неписаный закон определял судьбу упавшего, его употребление в пищу, но здесь была уже не каторга, и ее законы сюда не простирались. Новая жизнь, которую мы с Шегом начали, требовала других, новых решений, а между тем жуткая косность мышления мешала моего другу понять, что в первую очередь сам вопрос о людоедстве следует изъять из обращения как немыслимый и недопустимый.
             Он так и не ответил, но, странное дело, этот разговор укрепил мой дух. Я повел с ним уже другой разговор, внутренний, мысленный. Съест он меня... А вот выкуси! Положим, умерший человек до того бесправен, что это просто ни в какие ворота не лезет. Его бесправие доходит до какого-то абсурда. Но именно потому, что это абсурд, в нем следует спокойно и трезво разобраться, и если взглянуть на дело логически, становится ясно, что обладает известными правами и умерший. Не зря же смотрят на него живые этакими вдумчивыми мыслителями, учеными, естествоиспытателями, во всяком случае деликатными и цивилизованными господами. А если оставаться в абсурде, барахтаться в нем слепо и беспечно, то можно додуматься до чудовищных вещей. Некто вдохновенно сочиняет декларацию прав человека, а когда он умирает, восторженные поклонники его таланта благодушно и с удовольствием съедают его труп, - вот что даже можно вообразить, если не выходить из абсурда, не крушить свою косность, не вступать на путь прогресса. Или я, к примеру, свалюсь, обезноженный, упаду в обморок или впаду в летаргию, а он, этот мой проворный сподвижник, задумается, не съесть ли меня... Будет колебаться... Как же! Не на того напал! Невозможен сам вопрос, и эта невозможность заключена во мне, составляет мое внутреннее содержание и в то же время облекает меня как броня. Если бы я был курицей или коровой, я не имел бы слов, чтобы порассказать об этой невозможности, и даже никакой мысли о ней не было бы у меня, но я не курица и не корова, а человек с большим запасом слов и мыслей, и потому едят не меня, а коров и куриц. Тут оставалась лишь та странность, что для Шега, как представителя иного мира, был в сущности недоступен глубинный и выстраданный смысл моих слов и мыслей, стало быть, в его глазах я все же некоторым образом представал курицей. Для человека моего воспитания, моих привычек и воззрений это все равно что попасть даже не просто в иной, а прямо в загробный мир. И, конечно же, и для меня и для Шега загробный мир является уже чем-то общим, как бы мы между собой ни разнились. Недопонимание Шега, его косность, его неспособность прочувствовать и постичь меня что-то пророчествуют о нашей будущей встрече в загробном мире, они и есть в каком-то смысле ее прообраз. А кто знает, что там творится? Кто поручится, что там не узаконено пожирание? Но еще вопрос, кто кого съест!      

                Глава пятая

            Нам нередко приходилось разбирать завалы, что замедляло наше продвижение. Но Шег был спокоен, он считал, что преследователи проглядели-таки люк в писарской, иначе мы давно уже были бы в их руках, и теперь опасность ничтожна, по крайней мере с этой стороны. Он собирал лишайник, единственное растение, приспособившееся к существованию в подземелье, и на костре приготовлял из него пищу. Так мы утоляли голод. Меконий, вздыхал порой Шег, вот бы чего я сейчас поел. Меконий, пояснял он, это кал новорожденных, вкусный до неправдоподобия, однако охота за ним запрещена, поскольку обычно чревата, в силу грубости и неразборчивости охотников, гибельными последствиями для только что появившихся на свет младенцев. И это говорил человек, который рассчитывает съесть меня, если я умру прежде, чем сам он протянет ноги! Пусть я буду какой угодно бездыханный и безответный, я даже в мыслях не мог допустить, что ко мне будет прикасаться, и от тела моего отрезать кусочки, и лакомиться ими какой-то пожиратель мекония. А чем же питается элита с верхних этажей? Ведь не лишайником, не крысами. Должно быть, у нее налажен взаимовыгодный обмен с внешним миром. Но Шег этого не знал, хотя в свое время принадлежал к элите. Шега как-то не занимало, что мы как раз к этому самому внешнему миру и приближаемся. Для него словно не существовал вопрос, что тот собой представляет. А мне он все чаще приходил в голову. И у меня были основания подозревать, что в обмен на достойную пищу генералы, писари и кладовщицы предлагают бедолаг вроде серых, вроде нас с Шегом, выставляют нас в качестве живого товара, в виде дешевой рабочей силы или некой мясной продукции. 
              - Некоторые полагают, - сказал Шег однажды за трапезой, - что мясо можно есть и сырым. Но им лишь бы нажраться, набить утробу, а эстетическая сторона проблемы их не волнует. Я же придерживаюсь такой точки зрения: не всякая пища является деликатесом, но всякую, повторяю, всякую пищу, если над ней основательно, с охотой, любовно потрудиться, можно приблизить к идеалу.               
             По его назидательному тому, как бы заблаговременно отметающему все мои возражения, я догадался, что пришел черед солдатской руке послужить священному делу нашего спасения от голодной смерти.
             - Я думал, ты ее давно выбросил.
             - Ну вот еще!
             - А так, в духоте-то этой, - заметил я брезгливо, - она давно разложилась, и в ней теперь трупный яд.
             - Чепуха, - возразил Шег веско. – Ничто не разлагается бесследно. И еще нет такого яда, который взял бы Шега.
             Спорить с ним было бесполезно. Я отошел в сторону, отвернулся, когда он извлек руку и утвердил ее над огнем. Я зажал нос.
             - Ты убежал? Ты воротишь нос? Тебе не по нутру запах?
             - Я заткну и уши, если ты не прекратишь свою болтовню.
             - Разве ты не проголодался? – спросил он насмешливо. – Ты слыхал когда-нибудь о калорийности пищи?
             - Слыхал.
             - Эту проблему изучает целая отрасль науки. И ведущие ученые, опираясь на результаты исследований, говорят: на лишайнике человек в трудном походе протянет недолго, тогда как...
             - Хватит! – крикнул я.
             - Не понимаю, что ты имеешь против этой руки, - спокойно удивился Шег. – Рука как рука. Объясни. Я свою позицию изложил ясно.
             Я задумался. Хотя и спокойно, однако он именно все же добивался от меня разъяснений, и это свидетельствовало, что мое мнение его заботит и что какое-то брожение мысли уже въелось в незыблемую прежде глыбу его представлений.
             - Рука как рука? – глуповато и, думаю, даже с глупой миной на лице переспросил я. – Нет, рука руке рознь.
             Что другое я мог ему ответить? Мое мнение было мнением иного мира, в само существование которого он едва ли поверил бы.
             Шег пожал плечами и сказал:
             - Ты решил перевернуть мою позицию в нашем споре вверх тормашками, но тебе это не удалось. Потому что после твоих слов я по-прежнему голоден, твои слова не насытили меня, не превратились в добрые куски мяса. И сейчас я с аппетитом приступлю к трапезе. Советую тебе не отставать.
             - Иди ты в жопу со своим советом. Я не буду делить с тобой эту трапезу.
             - Тебе запрещает твой Бог?
             - Да.
             - Он так и говорит – не ешь руку ближнего? 
             - Нет, так он не говорит. Но это подразумевается... это вообще само собой разумеется... Мой Бог лишнего не говорит. Он прекрасно понимает, что я ни при каких условиях не стану есть человеческое мясо.
             - Выходит, хоть тресни, хоть с голоду околей, а к человеческому мясу не прикасайся? Не слишком ли твой Бог жесток, если он учит тебя подобным вещам?
             - Я повторяю: учить этому меня не было нужды.
             Шег лукаво усмехнулся:
             - Значит, ты попробовал человеческого мясца и пришел к выводу, что оно тебя не устраивает?
             - Нет, никогда не пробовал.
             - У тебя была другая пища?
             - Да, была.
             - Иными словами, просто не было необходимости питаться человечинкой. А теперь попробуешь.
             - Нет, Шег, - сказал я твердо, - есть вещи, о которых человек изначально знает, что их нельзя делать.
             - Нельзя – потому что запрещено, невыгодно, противно?
             - Потому что безнравственно.
             - Чем же безнравственно съесть руку, которая ее бывшему владельцу уже не нужна? К тому же ты, ты лично, не украл ее, а получаешь от меня в подарок.
             - Премного тебе благодарен, но я все же не буду есть эту руку. Я могу ошибаться, могу противоречить самому себе, а порой мои слова расходятся с делом. Но! – сильно крикнул я. – Когда речь идет о главном – человек я или мразь? – тогда я тверд, и никто меня не собьет с пути истинного. И тут мне уже не надо даже уповать на Бога, спрашивать у него совета и поучения. Это уже мое, и дело обстоит так, что человеческое начало глубоко и надежно спрятано в моей душе и лежит там неприкосновенным запасом.
             Шег ел, и лицо его прояснялось, он веселел на моих глазах.
             - Ну, если неприкосновенным, - благодушно произнес он, - так ты его не трожь, а сядь и поешь со мной, грешником.
             - Возьмешь от этого запаса крупицу, - говорил я как сумасшедший и смахивал капельки пота с лица, - а проиграешь в целом... и ничем уже и никогда не искупишь свою вину...
             Наконец я отошел подальше, уединился, чтобы не видеть и не слышать гурманской возни Шега возле костра, лег на каменное ложе и отвернулся к стене. Несколько времени спустя Шег прилег рядом, и его прикосновение разбудило меня.
             - Отдохнем немного, и в путь, - сказал он.
             - Да, - ответил я.
             Он был сыт, а у меня сосало под ложечкой. Похоже, он испытывал какое-то смутное беспокойство, даже чувство вины предо мной или, скажем, перед твердостью моих убеждений, но он был сыт, и я сейчас ненавидел его.
             - Я проиграл... мою вину мне ничем и никогда не искупить... – сказал он.
             - Шег! – вскочил я. – Ты мыслишь так. Я иначе. И различие трудно преодолеть. Но если хочешь мира между нами и хоть какого-то единства, никогда не делай наши разногласия объектом философских спекуляций или предметом шуток.
             - Не скачи, отдыхай, береги силы. Ты совсем ничего не ешь, а идти нам еще, сдается мне, долго.
             Я со вздохом улегся на прежнее место.
             - Ты прав, Шег. Похоже, эта каменная кишка никогда не кончится.
             - Ну, парень, не теряй надежду. Выше голову!
             Его уже занимало будущее. Он ничего не знал о жизни на дневной поверхности, и страх перед неизвестностью понемногу овладевал им. Усмехнувшись, я сказал:
             - Нет у меня утешительных слов для тебя. В самых благоприятных условиях человек способен вести себя как последняя тварь, как... крыса, как этот мох на камнях.
             - Мох? А как он себя ведет?
             Я опять задвигался, забегал, покой мне только снился.
             - Ты не знаешь нас, людей.
             - Вам обязательно нужно скакать, суетиться? Я не согласен. Я тоже человек, но, как видишь, я не скачу попусту.
             - Шег, ты еще со многим не согласишься в нашей жизни, но это тебе не поможет, - сказал я и лег.
             Я смотрел на тлеющие в отдалении остатки костра и долго не мог уснуть, вспоминая блестящее свое прошлое, все то страстное, стремительное, искрящееся, что было моей жизнью в Ветрогонске. Как же вышло, что теперь мне нечем утешить и обнадежить Шега, этого славного дикаря? А ведь он начинал верить в меня. Он начинал сознавать свою зависимость. Нелегко давалась ему эта наука, и порой он выкидывал странные штуки. Но расскажу я не то чтобы совсем о них. На привалах он всегда просыпался первый и, направляя мне в лицо луч фонарика, будил меня. И вот я открыл глаза, а света нет, и не слыхать ни звука, ни шороха, ни движения. Я в ужасе позвал:
             - Шег!
             - Здесь, - отозвался он.
             - Где ты?
             - Найди! – И он тоненько, вкрадчиво и даже скверно захихикал в темноте.
             - Что за шутки! Что с фонариком?
             - Не будет больше никакого фонарика.
             Я встрепенулся, подумав, что он замыслил недоброе, повертел головой, стараясь угадать его местонахождение. Потом мне пришло в голову, что это одна из тех его дурацких шуточек, которыми он в последнее время стал злоупотреблять. Но он злоупотреблял ими потому, что нервничает, не ведая, чего ему ждать от будущего, а здесь, вот сейчас, вот в данном случае, здесь, начал я вдруг интуитивно и, следовательно, близко к истине угадывать, что-то другое и его поведение объясняется особыми причинами. Меня разобрала жуть просто оттого, что я угадываю и предчувствую. Я истошно завопил.
             - Ты что? – Он вынырнул откуда-то, вернее, вынырнула его рука и успокоительно коснулась меня. – Испугался? Ну, парень... Парень, вот фонарик, - он дал мне в темноте ощупать холодный металл, - только не дрожи ты...
             - Я не дрожу, и не испугался я, а просто противно все это... И шуточки эти твои... Ты тоже опасен. Включи фонарик.
             - Нет фонарика.
             - Опять ты?
             - Я его уронил на радостях, и он сломался, - объяснил Шег. 
             - Чему же ты обрадовался? Ты сошел с ума?
             - Да вон же свет, там выход, чудак!             
             Ну, теперь я понял причины его странного поведения. Мне стало весело и жутко. Но пугало меня, кроме предстоящего возвращения в мир, еще и то, что я-то как раз никакого света в окружающей нас тьме не различал.
             - Не вижу, - пробормотал я.
             - Парень, ты совсем плох.
             - Не сердись. Если там действительно выход, зачем же сердиться? Мало ли что я не вижу... Ты мне покажи. А если нет ничего, нет выхода? Так в чем же я виноват? Что не вижу того, чего нет? Ты меня удивляешь, Шег. Но ты впрямь что-то там видишь? 
             - Как проснулся, сразу увидел. А раньше мешал костер.
             Он взял меня за руку и повел в темноту.
             - Или твое зрение не чета моему, или ты обманываешься, - решил я.
             - Но уже отлично видно. Неужели ты не видишь?
             - Ты крот, Шег.
             - Это хорошо или плохо? Странные имена ты даешь мне.
             - Но я-то и сейчас ничего не вижу, - возразил я. – Где, где и что ты видишь?
             - Стой. Стой и смотри. Остановись, не двигайся и смотри. Вот так. Видишь?
             Я уставился, вперился, в напряжении даже как-то слегка покряхтел. Сильные руки штейгера направляли меня. И я различил слабое свечение, в таком удалении, что и не определишь, далеко ли в самом деле или же просто виднеется некий микроскопический предмет, невнятно и почти неуловимо затерявшийся в пространстве.
              Я разразился радостным воплем. Мы помчались туда. Казалось, у нас удлиняются руки и ломают расстояние, отделяющее еще нас от места, где нет тьмы. Тем не менее следовало опамятоваться, рассудить и подойти к делу трезво. Попридержав своего друга, я сказал:
               - Видишь ли, я не уверен, не знаю точно, но, в общем-то, это бывает опасно, когда из темноты сразу на солнечный свет... Можно ослепнуть, понимаешь?   
               - Так что же делать?
               Он не понял, но он поверил, что так и есть, как я говорю, и он не мог не поверить, потому что не знал существа дела и для него мои слова явились полной неожиданностью. Он уступил мне покорно и безоговорочно. Он все как-то тягостнее погрязал в своей зависимости от моих познаний и решений. Я взял у него нож и из наших роб вырезал две ленточки, испытывая при этом какое-то странное чувство вины перед своим товарищем, как если бы за моим простым и нужным делом укрывался замысел дикого насилия. Меня подмывало отказаться от этих мер предосторожности и рискнуть, но я пересилил себя и завязал-таки Шегу глаза.
              И вот мы пошли к свету, как два слепца, держась за стену и ногами нащупывая дорогу. Стена тоннеля внезапно оборвалась, и моя рука повисла в воздухе; возможно, мы остановились на краю бездны. Солнечные лучи вшили в наши повязки, изготовленные, кажется, из крысиных шкурок, золотые нити. Я сказал, что нам лучше сесть и выждать какое-то время, пока, например, не уляжется солнце, и мы сели на каменный пол коридора, обрывавшийся у нас под ногами. Мы почти не говорили, да и о чем было говорить, если мы не знали, куда пришли, где мы и что нам уготовано. До сих пор я никогда еще так остро не ощущал внешний мир именно как внешний. А ну как мы уже вляпались в дерьмо, что, если занесло нас прямиком в какую-нибудь ловушку? Я порывался хотя бы на самую малость приподнять повязку и подносил руку, но безотчетный страх принуждал меня опускать ее. Страх перед слепотой постепенно перерос в страх перед неизвестностью, на пороге которой мы сидели с завязанными глазами. Мы сидели перед некой тайной, которую тайной сделала моя глупость. Что и говорить, жизнь посмеялась над нами, в первую очередь надо мной. Неожиданно прозвучавший вздох Шега заставил меня сорвать повязку, и я увидел, что он свою успел сорвать раньше, чем на это решился я. Он ошеломленно, подавленно, испуганно, но и светло любовался очертаниями неприступных, почти отвесных голых гор, узкое и прямое ущелье между которыми мягко и страшно, послушно и величественно летело туда, где разматывал свои желтые плоские ленты огромный диск садящегося солнца. Это была фантастическая картина, но Шег-то вообще впервые видел подобное. Он время от времени опасливо косился на небо, где жил Бог, с которым меня связывала моя вера.
              - Друг, - сказал он, - я сделал все, что было в моих силах. Мои знания исчерпаны... Я вывел тебя из подземелья... неужели ты когда-нибудь забудешь об этом? Здесь твой мир. Здесь ты все равно что колдун. А может, и впрямь колдун. Неужели ты бросишь меня? Пойми, грех было бы требовать чудес от человека, которого похитили в раннем детстве и который с тех пор безвыходно жил под землей... 
              - Кто этот человек? – спросил я слишком, пожалуй, отвлеченно и рассеянно.
              Но Шег не обиделся.
              - Этот человек я, - объяснил он с готовностью. – Когда я был маленький, я жил в деревне, меня обожали родители, и все любили меня за веселый детский нрав, за бойкие шалости. В сущности, я был непослушный ребенок и за непослушание в конце концов поплатился. Однажды я убежал далеко от своей деревни, и меня схватили какие-то люди, кочевники или купцы, а потом продали под землю, откуда я лишь теперь вышел. Это, брат, легенда. 
              - А я-то думал, что ты никогда не видел неба.
              - Я почти ничего не помню о тех благословенных временах. Заботливые руки матери... добродушная усмешка отца, которую он прятал под усами... Было ли это? И как было в действительности? А сейчас я словно возвращаюсь в прошлое. Благодаря тебе, - добавил Шег и преданно посмотрел на меня. – Где моя деревня, где мой дом? Разве вспомнишь после стольких лет каторги? Я состарился, моих родителей давно уже, конечно, кто-то съел. Но мечта вырваться на волю никогда не покидала меня, она тлела в душе, несмотря на все мои беды и страдания, а потом пришел ты и раздул ее в неукротимое пламя. Едва увидев тебя, я подумал: вот человек, с которым не пропадешь, человек, за которого держись, старый глупый Шег... 
              - Хватит, Шег, не увлекайся, - мягко я его оборвал. – Я отлично тебя понял. И я помню, как я пришел и как ты меня встретил.
              - Ты хочешь сказать, что между нами были некоторые...
              Я возвысил голос:
              - Я хочу сказать, что ты можешь положиться на меня. И знай, я никогда, ни при каких обстоятельствах не брошу тебя.
              - Как я жалею, - закричал Шег, ударяя себя в грудь кулаком, - как я каюсь и казнюсь, что не послушался твоего здравого и полезного совета и не выбросил ту несчастную руку, а самым подлым и непотребным образом сожрал ее!
               Этот старик уподобился выпавшему из гнезда птенцу. Потрясенный видом гор и неба, он решил не только держаться за меня, но и подражать мне во всем, а может быть, и впрямь чистосердечно поверил, что в мире, куда он попал, ничто так не ценится, как красноречие. Я стал указывать ему на его ошибку. Не дело полагаться на демагогию. В моем мире истинную цену имеют не слова, а поступки. Так я ему сказал. Указывал. Но, начав указывать, я не мог ограничиться какой-то одной ошибкой, а сразу нашел немало таковых у моего спутника. Не буду их перечислять, куда важнее отметить, что я фактически принял роль наставника и командира. Мы не без труда спустились по крутому склону в ущелье. Я говорил, что перед нами предстали горы голые и дикие, пейзаж был довольно однообразен, и, наверное, Шег очень скоро взбунтовался бы, утомившись созерцать нимало не меняющуюся картину. Тогда бы снова проявилась его резкая и грубая натура. На наше счастье, ландшафт подарил нам спасительное разнообразие уже к вечеру следующего дня, для начала выкатив из бокового ущелья бодрый ручеек и поместив на склонах слегка как бы обмякших гор некоторую растительность. Ужасно обрадовавшись воде, Шег ребячливо плескался в ручейке, пил взахлеб, прямо руками ловил неповоротливую рыбу. И он смотрел на меня как на волшебника, своим таинственным искусством вносящего богатые и чудесные перемены в окружающую нас среду. Что мне оставалось, как не усмехаться снисходительно. Вообще-то я с тоской посматривал на беспечного, во всей своей грузной беспомощности свалившегося мне на шею Шега. Мне надоела его бессмысленная возня. О другой свободе я мечтал в страшном руднике.
            - Смирно! – заорал я не своим голосом. – Марш на берег! 
            Он струхнул; разумеется, тотчас повиновался. Я не мог разделить с ним его радость, и так было потому, что эти горы, ручей, небо вовсе не были моим миром. Они принадлежали, скорее, ему, моему приятелю, я же всего лишь выдал их за свои, некоторым образом присвоил, чтобы захватить власть над ним. Сев, так сказать, не в свои сани, я почти тотчас и сфальшивил. Переборщил, перегнул палку. Диким окриком напугал бедного старичка... Огорченный, я лег на берегу, отвернулся и закрыл глаза, притворился спящим. Скоро Шег робко тронул меня за плечо.
              - Это можно есть? – спросил он, показывая на выловленную им рыбу.
              - Можно, - ответил я, вставая. – Я сейчас приготовлю.
              Я развел костер и поджарил рыбу, а когда она была готова, жестом пригласил Шега отужинать.
              - Ты скажи точно, определенно... разрешается это есть? – Он присел у костра на корточки и с любопытством разглядывал покрывшиеся румяной корочкой тельца. – Бог разрешает этим питаться?
              - Бог? Ну да... да, разрешает. Это просто рыба, и почему бы ее не есть?
              - Хорошо, очень хорошо. Я проголодался и с удовольствием поем.
              - Да, будь так добр, поешь, - произнес я сухо.
              Мы поужинали. Насытившись, Шег впал в какое-то блаженное состояние, он сидел довольный, а в то же время и смущенный, его взгляд блуждал, как у пьяного, и наконец он сказал мне:
              - Я хочу посмотреть на жилище Бога.
              Такую программу беспросветной наивности он изложил. Мне стало не по себе, я едва сдержал желание отстраниться, махнуть на него рукой. И вот тогда я понял, что мне не стоит рисковать, нельзя отказываться от своих мнимых преимуществ, слагать с себя роль поводыря, даже, кажется, колдуна, или почти колдуна, пока еще безымянного, но весьма многообещающе начинающего. Я вымолвил твердо и уверенно:
              - Я непременно покажу тебе его. Ты только должен набраться терпения.
              Мы все дальше продвигались вниз по течению ручья, уже реки, бурно несшей свои воды. На берегах, не столь высоких, как прежде, но еще крутых, нам теперь часто приходилось продираться сквозь нетронутые заросли, нас подстерегали в этой фантастической местности даже болота и топи, в которых гнездилась разношерстная пресмыкающаяся, шипящая, квакающая, свистящая нечисть. Одна шустрая недотыкомка, путаясь у нас под ногами, побежала впереди и человеческим голосом, человеческими словами заговорила с нами, но я небрежно заметил Шегу, что не следует ее слушать, потому как ничего путного она не скажет. И действительно, она несла полную чушь. Затем, однажды утром, нас разбудило пение, не показавшееся нам неприятным. Мы прислушались к таинственным звукам, выделившимся из птичьего щебета и принадлежавшим явно человеческим глоткам. Но они всего лишь свивались в нечленораздельное и скучное бормотание. 
             - Великий Боже! – воскликнул Шег с чувством. – Что это происходит? Как будто земля вздыхает...
             Я раздвинул кусты и внизу увидел толпу медленно бредущих у самой кромки воды людей; их было десятков пять, не меньше, они сильно растянулись и шли гуськом, издавая печальные звуки. С опущенными головами, оборванные и исхудалые, с тощими шеями, едва перебирающие ногами, они смахивали на арестантов, перегоняемых этапом в отдаленные, забытые Богом и людьми места.
            - Кто они? – спросил Шег; его глаза заволокла тревога, смешанная с любопытством.
            - Не знаю, - признался я.
            - Не знаешь? – Шег округлил глаза.
            - Да, не знаю, и ты напрасно удивляешься. Мир многообразен... Вот ты, все ли ты знал там, на каторге?
            - Все, - заявил Шег самоуверенно.
            - Ой ли! – Я усмехнулся. – Да вот хотя бы, я часто ломал голову: откуда в подземелье, где большая часть населения только и знала, что копать шахты, а меньшая, начальство, пописывала себе бумажки да развратничала, откуда же там электричество, например?
            - Спросил бы меня, я бы тебе растолковал. Давно передал бы тебе свои знания. Видишь ли, там между верхним этажами и нашими пещерами стоят специальные реакторы, в которых вырабатывается энергия.
            - Вот как, - удивился я. – Интересно... А где же изготавливают оружие? и кто?
            - В мастерских, все изготавливают в мастерских, и одежду тоже шьют. Шьют женщины, а оружие делают мастера, их учат этому, и живут они не хуже писарей.
            - Так, - сказал я, - хорошо, но каким же образом, из чего вырабатывается в тех реакторах энергия?
            - Этого я не знаю, - сдался Шег, краснея.
            - Ага, не знаешь. Не знаешь чего-то в маленьком, узком мирке, а хочешь, чтобы я знал все в таком огромном и многоликом мире, как этот. Так, брат, дело не пойдет. Нельзя объять необъятное. Заруби эту мудрость себе на носу, если не хочешь то и дело попадать пальцем в небо.
            Шег ошалело вытаращился на меня. Он попал пальцем в небо? Ткнул? Может быть, неосторожно задел при этом Бога, умелая вера в которого дарует простым смертным силу и величие? Я, провернув свое педагогическое дельце, нагло ухмылялся. Вместе с тем мое внимание было занято странствующими певцами. Я сказал:
            - Не унывай, Шег, ты еще многое поймешь и многому научишься. А я действительно не знаю, что это за люди, но опыт подсказывает мне, что нам нечего их опасаться, тем более что нам с ними явно по пути. Ну, решайся. Выскажись. Рискнем?
            - Я готов, - был его ответ.
            - В случае чего, - сказал я, - возьмем их на испуг, и тогда поднимай крик и рык, устрашающе вращай глазами да не забудь вытащить нож. Они, можешь поверить мне на слово, в штаны наложат со страху. Это же тени, а не люди. Кто-то забыл их похоронить, вот они и ходят по миру, плачут и ищут своего могильщика.
            Когда мы спустились к певцам, они, не выразив особого удивления или испуга, смолкли и обступили нас со всех сторон. В них не замечалось ни малейшего огня. Они истощены до предела, высушены, они не ведают, что им делать и куда идти, не понимают, что с ними происходит. Они устали, их одежда обветшала, под лохмотьями нет ничего, кроме грязи. Об этом говорил их облик. Малорослые, похожие на облезлых котят мужчины идут вперемежку с плоскими, шатающимися на ветру женщинами, чьи крошечные рожицы едва виднеются под гривами черных сальных волос. Изредка и как будто исключительно по принуждению женщины дарят мужчинам сыновей и дочерей. Это племя одичавших, и какая-то загадочная сила влечет их по бесконечным дорогам, какое-то безумие погоняет ими. Они разглядывали нас, и такая жалоба стояла в их кротких глазах, что я подумал: они протянут руки и попросят подаяния. Но они внезапно запели. И песня их была о нас с Шегом, о том, что они видели и угадывали в нас, что они хотели бы в нас видеть и чего от нас ждут. Меццо-сопранно женщин служило музыкальным фоном заунывному речитативу мужских голосов, выяснявших несколько странный и неожиданный вопрос, годимся ли мы с Шегом им в отцы. Они склоняли нас на все лады, однако все в хорошем смысле, с надеждой, что мы и есть те, кого они столь долго и безуспешно ищут. Но ведь вопрос все-таки, что ни говорите, решался щекотливый, пусть риторический для меня, но для них, может быть, вполне принципиальный, далеко идущий. И я в конце концов настроился внести ясность и предупредить, что слишком поспешные выводы могут обернуться для них трагическими последствиями. Я уже открыл рот, как вдруг в апогее этого немыслимо тягучего, меланхолического разлива хорового пения чей-то блеющий голосок, словно предупреждая мои опровержения, двумя-тремя страдальчески исторгнутыми словами камня на камне не оставил от всей их поднятой чуть ли не до небес убежденности в нашем отцовстве. Все прочие певцы мгновенно смолкли. Интерес к нам распался, как карточный домик. Паломники тронулись в путь; мы пристроились к ним, и они не возражали.
             Они примечали дерево, возвышавшееся над другими деревьями, изощренной формы облако, ручеек, с веселым звоном выбегавший из леса, пузатую лягушку, храбро сидевшую у них на пути, кричавшую высоко в небе птицу, - в общем, предмет, сколько-нибудь достойный внимания, и тут же заводили о нем песню, высказывая все то же чаяние найти своего мифического отца и каждый раз неизменно кончая горьким разочарованием. Страшной скукой веяло от всего этого. Они искали малого, временного отца, способного привести их к Большому, легендарному, возведенному в ранг божества их мистическими представлениями, преданиями, сказками и песнями. Они не уставали поклоняться этому Большому Отцу, и сам их поход, начавшийся в незапамятные времена, превратился в своего рода молитву у этого крошечного вымирающего народца. Неизбывный пессимизм звучал в финале каждой их песни. Их трепали ветра, морил голод, топили реки, всасывали болота, валили болезни, клевали птицы, пожирали звери, истребляли люди, а они шли и не знали, что можно остановиться и разбить лагерь, отдохнуть, построить жилища, город, завести торговлю с другими городами и странами, нажить имущество, напечатать деньги и давать их в рост. На этом безнадежном историческом фоне я крепко влюбился. Вообще-то мне было не по себе, в обществе этих людей я познал какие-то особые тяготы бытия. Еще недавно относительно бодрый, я теперь валился с ног от усталости. Обалдевший, словно в полусне, я тащился рядом с Шегом, который тоже был в сильном замешательстве. Пение наших новых друзей сводило нас с ума, и порой мы невольно подпевали, с наших губ срывались какие-то куплеты, исполненные уныния и недовольства окружающей действительностью.   
             Шега разбирало желание заговорить со мной, разобраться, какое отношение мы имеем к этим странникам, а они – к живущему на небесах Богу, но я только отмахивался, я влюбился, и мне было не до Шега. Мне казалось уже, что мы движемся в раскаленной пустыне, в горячих песках, которые кормят нас миражами. Напекло голову; я попал в настоящее пекло. Частенько из моей глотки вырывался стон, после чего я изумленно озирался, не понимая, что сам его и испустил. Я полюбил девушку по имени Сфохи; полюбил же я в ней безумие, жажду, голод, боль, исступление, песню и муку нашего шествия. Она шла в середине нашего отряда, избранная дочерью Большого Отца, и, отличия ради, получала некоторый уход, скажу больше, она была чище, красивее, выпуклее своих подруг. Умиравших клали у ее ног, и они в своих панегириках ей, заменявших им последнюю исповедь, напевно рассказывали, что она – сердце, святыня, гордость и знамя их народа, его мозг и совесть. Когда ее желудок издавал голодное урчание, всем становилось ясно, что пришло время подумать и о хлебе насущном. Когда мы явимся к Большому Отцу, она сядет у его ног и поведает обо всем, что мы видели и что претерпели в долгом и страшном путешествии. Но пока это не случилось, ничто, полагал я, не мешает ей сесть у моих ног и послушать мои сказки. И когда хор заводил очередную песню, я в общем шуме пронзительно выкрикивал что было мочи свою любовную арию: Сфохи, Сфохи, откликнись, приди ко мне! Но Сфохи, которую зорко стерегли какие-то старички, кажется, ее родители, не откликалась, не приходила. Шег заболел. Его кожа распухла, силы таяли со дня на день, и он был уже не взрослый, почти старый Шег, а какой-то гадкий, безобразный на вид мальчуган, у которого за провинности и шалости отобрали право взрослеть. Он провозгласил, что его болезнь опасна, но я словно получил солнечный удар, шатался и бредил, ничего не замечал вокруг и грезил наяву. Я думал только о Сфохи. И вот я простер к ней руки и, напевая и танцуя, бросился в гущу, в сердце отряда, где она шла у всех на виду, под бдительной охраной старичков. Я заговорил с ними как в бреду:
            - Не смотрите, что я инвалид. Я веселый человек, опьяненный выпавшими на мою долю удачами, везучий человек...   
            - Да, да, это правда, - подтвердили старички учтиво, но вполне равнодушно и вяло, точно беседовали с мухой. – Мы это видим, мы не сомневаемся.
            - Ваш покорный слуга счастлив, потому что не цепляется за жизнь, а жизнь-то как раз цепляется за него, жизнь любит его, благоговеет перед ним, жизнь молится на вашего покорного слугу.
            - Вот, - безучастным эхом откликнулись старички, - вот как хорошо живется нашему покорному слуге.
            Не зная, как допечь этих болванов, я пустился перед ними в пляс и так увлекся, что даже забыл взглянуть на Сфохи, и не заметил, как все они продвинулись вперед, а я сам снова очутился в хвосте, где плелся Шег с его болезнью, с распухшими ногами и руками, одутловатый, безобразный Шег, мальчик, свято веривший, что я чудесным образом исцелю его.
            Ночью, на привале, когда на землю спустилась прохлада и Шег забылся тяжелым сном больного человека, я опомнился. Любви как не бывало. Куда мы идем? Зачем я прожил день? А Шег – разве не бросил, не предал я уже его? Я схватился руками за голову. За моей спиной раздался шорох, и я услышал:
            - Не сердись на моих бедных родителей, не осуждай глупых стариков, добрый человек.
            Сфохи присела рядом со мной, камешки зашуршали под ней и стихли, она осторожно и как-то даже участливо прикоснулась пальчиками к моему локтю. Я вздрогнул, набрал полные легкие воздуха – так, для чего-то...
             - Я вовсе не сержусь и не осуждаю.
             - Правда?
             - Правда. А чего бы мне хотелось, так это увидеть твое лицо. Как днем, только ближе.
             - Посмотри. – Она гибко шевельнулась в мою сторону, уперлась локтями в мои колени, и ее лицо забелело совсем близко, замаячило дразнящим призраком.
             Снова затрубила и в дудки задудела, в литавры ударила и в барабаны заухала любовь.
             - Знаешь, я хочу тебя...
             - И я.
             Я заговорил поэтически, лицо из тени перекатив, как мячик, в таинственное пространство лунного света:
             - Посмотри мне в глаза. Твои слова не упали в пустоту. Это ты прочтешь в моих глазах. Посмотрела?
             - Чисто колдун!.. – с благоговейным испугом пролепетал сбоку Шег.
             Я сделал вид, будто не услышал.
             - Обязательно посмотри, - продолжал я настаивать. – Ты прочтешь... Я очень соскучился по тебе. И мне не остается иного, как положить к твоим ногам весь мир. Я умею быть настоящим кавалером, Сфохи. В общем, весь мир у твоих ног. И я вместе с ним. Это как раз то, что тебе нужно. Во всяком случае, это то, что может тебе пригодиться.
             И я повалил ее, субтильную, покорную, разогретую солнцем странствий, в траву, разложил ее, ждущую, под звездным небом, в ночи, которая медленно источала неизъяснимые звуки.
             - Давай, - сказала она, - только не шуми. Я хочу и потому не отвергаю тебя, но будет лучше, если никто не застукает нас, потому что я дочь Большого Отца. А его дочери не годится служить кому-то подстилкой.
             Я осыпал ее лицо поцелуями. Она широко расставила согнутые в коленях ноги. Шег хрипло вскрикнул в темноте:
             - Я тоже хочу!
             - Ты с ума сошел! – выкрикнул я в ответ. – Это моя женщина!
             Следует сразу сказать, что особого скандала не произошло, когда нас все-таки застукали. Я выступил вперед, поднял здоровую руку и твердым голосом произнес:
             - Делайте с нами что хотите и возмущайтесь как вам угодно, а я не откажусь от своего, не отступлю и не отдам вам Сфохи, ту самую Сфохи, которую я полюбил всей душой!
             Паломники печально спели, что любовное приключение Сфохи и пришельца, по их глубочайшему убеждению, способно ориентировать разве что на вещи сомнительные и даже скверные, а не на те святые цели и идеалы, которые они выработали своим коллективным разумом. Они выбрали новую дочь Большого Отца, а нас оставили в покое. Новую дочь сейчас же полюбил Шег, но его силы были на исходе, и он не сумел повторить путь, проделанный мной. Однажды мы, скушав какого-то зверька, пойманного мной, как раз когда он провожал задумчивым взглядом нашу процессию, легли кверху животами, довольно-таки сытые. Мне захотелось обозначить что-то доброе, мечтательное, и я сказал Сфохи, что готов попросить у ее родителей благословения. Она уверила меня, что просить уже больше нечего, ни к чему, и без того все под рукой, и самое большее, что в состоянии дать нам ее родители, это никогда не вмешиваться в наши дела, чего они, собственно говоря, и сами желают. Я взглянул на притихшего рядышком Шега, этого, можно сказать, новомученика. Мое благодушие еще не было исчерпано, и я сказал, что веду их, Шега и Сфохи, в счастливую страну Ветрогонск, где они обретут долгожданный покой, потому как там молочные реки и кисельные берега. Шег промолчал, может быть, и не услышал меня, а Сфохи ответила рассуждением, что она, по странному стечению обстоятельств, не столь ленива, дремуча и замшела, как ее соплеменники, даже отчасти не столь инфантильна, но это не значит, будто ее претензии велики и непомерны, а потому она вовсе не ищет покоя. Чего ей действительно хотелось и чего она, будучи избранной дочерью Большого Отца, была лишена, так это мужчины, теперь же она имеет мужчину, стало быть, имеет и все основания считать себя довольной, и было бы непростительной глупостью, когда б ей в столь благоприятных условиях взбрело на ум помышлять о переменах и тем более о покое. Но она поняла, что я заговорил о какой-то мифической стране не с тем, чтобы ввести ее и Шега в заблуждение, а из добрых побуждений, и у нее возникло естественное желание ответить добром на добро. И она рассказала мне историю своего народа.
               Жил-был под небом – в те незапамятные времена, когда небо было другим, когда чаще сверкали молнии, а солнце показывалось не в пример реже, - могучий герой, титан Пуре. Он не делал ничего полезного, жил в свое удовольствие, но до того беззаботным и сладким было его существование, что он волей-неволей достиг нравственного совершенства, а тогда взял и сотворил колоссальную каменную статую. От этой каменной глыбы и пошло племя, и люди нарекли ее Большим Отцом, окружили почтением и почитанием и селились всегда так, чтобы Большой Отец видел их, а они Большого Отца. Много веков подряд они жили в благополучии, днем работали в поле, а по вечерам собирались на лужайке у ног Большого Отца и пели прославляющие его величие песни. Поскольку жилось им очень хорошо, то они и приближались уже к совершенству, как вдруг среди них завелась девушка по имени Туна, заимевшая обыкновение как-то скверно ухмыляться. Но она прятала от сородичей свою ухмылку, накрывая ее ладонью. Однажды ночью она прокралась к Большому Отцу и потребовала, чтобы он жил с ней как муж с женой. Когда же тот не согласился ни на какие ее доводы и посулы, Туна рассвирепела, и ей взбрело на ум осквернить святыню. Однако ее замыслы не были секретом для Пуре, от которого вообще ничего нельзя было утаить. Пуре, рассердившись, что женщина так возлютовала в своих никчемных притязаниях, пришел и плюнул ей в голову, а плевок у него был все равно что пушечное ядро, и он им сплющил Туну, превратил ее в блин. Больше она не могла прикрывать ладошкой губы, и все увидели, какая она отвратительная. Девушка расстроилась, горько заплакала и долго причитала, но разобрать, что она говорит, никто не мог, а затем она вполне отчетливо произнесла:
              - Ты победил, могучий Пуре! Страшным плевком ударил так, что душа мигом вылетела из моего тела. А посмотри на мою задницу. От сильного удара она треснула надвое! Я расколота на две половинки. Свидетельством тому промежность, которой раньше не было. И вот я умираю. Не скрою, могучий великан, происшедшее навело меня на соображения, которым нет цены в сравнении с моими прежними думами, и потому я хочу поделиться ими с тобой. Твой гнев, сокрушивший меня, был ужасен и справедлив, но не увлекайся, не обращай его на людей моего племени. Не делай из них дураков, чтобы весь мир смеялся над ними и говорил, что они дети порочной Туны, домогавшейся любви Большого Отца и сраженной могучим Пуре. Они ни в чем не виноваты. Они добры и невинны, и сделай так, чтобы над их головами было меньше свирепо извивающихся молний и больше ласкового солнца, этого источника светлых помыслов и хорошего настроения.      
               С этими словами Туна умерла, потому что ей больше нечего было сказать и, превращенной в блин, нечего было делать на земле. А Пуре сел на камень и задумался. Потом, пораженный величием своих мыслей, он встал и бросил дерзкий вызов молниям. Взяв огромный мешок, стал он хватать извивающиеся молнии одну за другой и прятать их в этот мешок. Сражение вышло ужасное и долгое, сотрясалась земля, а небо затянули черные тучи, и напуганные этим бедствием люди, решив, что наступил их последний день, затаились в своих хижинах и не смели выглянуть наружу. Уже одолевал Пуре. Тогда молнии сбились в клубок посовещаться, как им быть и как спастись от верной гибели. Позвали на помощь гром, но тот сам уже дрожал в страхе перед неукротимым героем Пуре и не отваживался подать голос. Молнии взмолились:
              - Уймись хотя бы на мгновение, непобедимый Пуре, сядь и выслушай нашу речь.
              - Хорошо, - ответил великий и знаменитый на весь мир Пуре, - я сяду и выслушаю вашу речь, а потом поступлю с вами по своему усмотрению.
              Он завязал мешок, в котором трепыхались пойманные молнии, сел на него и приготовился слушать. И нанес ему клубок сговорившихся молний предательский удар, разрядились они с исступленной яростью, и вся земля вокруг Пуре превратилась в крошечные жалкие руины. А сам Пуре и встать толком не успел, прошил его мощный разряд, покачнулся он, укоризненно усмехаясь на подлое предательство врага. А когда он упал мертвый, ужасный гул прокатился на тысячи верст во все стороны, затряслась земля, и птицы умирали на лету, а люди с громким плачем воздевали руки к небу. Но в небе плясали молнии, мстительно целясь в людей, и огненный шар вырвался из завязанного Пуре мешка и побил великое множество народа, испепелил дома и высушил реки, превратил в золу всходы на полях и леса – в обугленные головешки. По черным равнинам с диким ревом мчались горящие звери, и всюду валялись вповалку мертвые тела, всяк там, где настигла мученическая смерть, и в эту горькую годину полегло столько людей, сколько не умерло еще с того дня – дня творения – когда Большой Отец изъявил свою благую волю.
              Оставшиеся в живых – искалеченные, потерявшие детей, мужей, жен, дрожащие от страха, как мыши в западне, - разбежались кто куда и долго жили хуже животных, ютились в тесных норах и темных пещерах, в землянках и на ветвях деревьев, питаясь желудями и корнями трав, ящерицами, болотными гнидами и трупами птиц. Одичав, они утратили веру и всякий священный трепет и хотели только выжить, любой ценой. Но потом, собравшись снова вместе, они вдруг сообразили, что если Пуре погиб, сраженный молниями, то ведь выстоял Большой Отец, против которого молнии наверняка оказались бессильны. И они решили вернуться к Большому Отцу, чтобы начать жизнь сначала, - мужественное и разумное решение, но, увы, никто уже не помнил дороги на родину, в таком страхе бежали они от ее разорения. Теперь они знали твердо, что счастливы будут лишь на той земле, где стоит Большой Отец, и никогда не будут счастливы в чужом краю, а что делать для достижения счастья, не могли понять. Наконец они столковались и согласились между собой, что нужно идти искать свою землю и Большого Отца, который стоит на ней и ждет их, и что они будут идти, пока не найдут, а если не найдет их поколение, дойдет и найдет следующее или то, что будет за следующим. И много воды утекло с тех пор, как отправились они на поиски...
              - Не правда ли, веселенькое предание? – спросила Сфохи, закончив свой рассказ.
              - Что же в нем веселенького? – удивился я. 
              - В нем сильна духовная сторона, а это подразумевает исторический оптимизм. Впрочем, есть и сторона обратная. Вообще, где бочка меда, там и ложка дегтя. Смущает мысль, что кому-то может показаться смешной серьезность, с какой мы решаем свои задачи и следуем к своей цели. Что могут объявиться люди, которые будут скалить зубы и даже хохотать, глядя на нас... И это вносит нотку пессимизма в нашу жизнь.
              Я выслушал Сфохи внимательно и корректно, без намека на иронию. Доверительный лепет прелестной дикарочки даже произвел на меня сильное впечатление. Отчего же не поверить в антагониста молний Пуре и сфабрикованного им каменного отца народов? Это всего лишь славная мифология, которая не совсем уж, конечно, лжет и которая подразумевает нечто действительно славное, хотя и погребенное безнадежно в толще веков. В свете этого шествие людей, с чьей судьбой на какой-то миг сочеталась моя судьба, шествие из века в век, из поколения в поколение, не считающееся с жертвами, опасностями и лишениями, выглядело уже не окончательно бессмысленным. Но будущее?.. разве есть у этих несчастных будущее? Их затаенная тревога не могла не передаться мне. Выслушав Сфохи, я улегся спать, но сон не шел, и я ворочался с боку на бок, охваченный беспокойством. Я почти не сомневался, что завтра же объявятся предположенные Сфохи господа, скалящие зубы и даже хохочущие. Найти землю, где стоит Большой Отец, невозможно, но что-то, помечающее как бы конец истории, должно произойти, и оттого произойдет самое худшее. Этим господам покажется смешной серьезность, с какой я, цивилизованный человек, увлекся дикой Сфохи. Что я им скажу? Что ей, пожалуй, и впрямь не хватает умения в любовной игре основательно, с некой интеллектуальностью проводить свою линию, зато она до того нагрета солнцем, напитана ветрами, солью, зноем дней и звонкой прохладой ночей, что я частенько теряю рядом с ней голову? А потом, господа хорошие, я ведь исподволь воспитываю ее. Я в наш несколько обособленный, как бы семейный быт ввожу некоторые новые правила, обычаи, манеры, я, скажем, убедил Сфохи, что не будет большим грехом или бесполезным упражнением, если мы станем мыться чаще обычного, обновлять одежды, регулярно питаться. Это, мол, сохранит нам силы не только для шествия, но и для ночных забав. И ей понравились мои нововведения. Мы взяли опеку над Шегом, следим за его чистотой и питаем. Разве это смешно, господа? Ну да, болезнь Шега, несмотря на наши заботы, прогрессировала, он тает на глазах, превращается в слабоумного старого младенца, и немножко смешны его выходки. Его мозг, некогда чрезвычайно сильный, производит теперь лишь микроскопические работы. Но когда проблески мышления возвращаются к нему, он умоляет бросить его, прикончить, дать ему спокойно умереть, и в этом ничего забавного нет.
            Я всю ночь, засыпая и просыпаясь, спорил с воображаемыми обличителями нашей серьезности. Утром глянул оптимистом. Нельзя жить одними дурными предчувствиями. А те господа налетели неожиданно, как всегда водится у пиратов. Сначала мы увидели вдали три темные точки, и никому из нас не пришло в голову, что это летит сама смерть в образе чудовищных машин и людей, которые сидят в машинах и управляют ими. Мухи, определила Сфохи. 
           - Как это могут быть мухи, - возразил я, - как бы ты их увидела с такого расстояния?
           И тут меня что-то кольнуло, ну, кратко сказать, догадка. Ведь в этом мире не предупреждают о нападении, здесь нападают из-за угла, а если знают, что ты слабее, просто уничтожают тебя без всяких церемоний. Я огляделся. До леса было шагов сорок. В лес, крикнул я, все в лес, спасайтесь. Никто не шелохнулся. Шег приложил руку козырьком ко лбу, защищая глаза от солнца, взглянул на растущие точки, потом на меня, потом на Сфохи, вздохнул и ничего не сказал. Это бабочки, дала новое определение Сфохи.
           Кто-то хрипло засмеялся, другой человек стиснул руками впалую грудь и забился в грубом кашле, а тем временем массы завели песню о приближающихся к нам неопознанных летающих объектах. Приближались же эти объекты странными скачками, срывались резко вниз и исчезали из виду, но тут же взмывали снова вверх и, описав большую дугу, шли на снижение. Они летели бесшумно. Мое внимание было, разумеется, приковано к ним, но приходилось уделять частицу его и Шегу, который опирался на мою руку и, вздрагивая внезапно, толкал меня. Он мучился не оттого, что кто-то летел убить его, а из-за своей агонии, как бы совершенно отдельной и не имеющей отношения ни к чему в окружающем мире.
            Наконец мы разглядели весьма объемистые аппараты, по форме смахивающие на отменно взбитые подушки. Их поверхность, усеянная темными кружочками иллюминаторов и ощетинившаяся, особенно в нижней части, длинными шипами, была никелирована, а в движение эти устрашающие машины приводились вращением лопастей, как вертолеты, но волнообразных и задранных почти вертикально вверх. Племя встречало их пением. Я-то не пел, но стоял в колонне и был так же беззащитен, как прочие. Я сейчас сказал о колонне, но на самом деле мы просто сбились в кучу, и вышло это потому, что передние остановились, как вкопанные, а шедшие сзади уткнулись им в спины. Никто не паниковал. Я не мог бросить Сфохи и Шега, и, говоря вообще, было чудом героизма и самоотверженности, что я не кинулся спасать свою шкуру. «Подушки» спикировали еще раз, но земли не коснулись, а нервным судорожным движением отпрянувшего мотылька тотчас опять круто набрали высоту. На мгновение они словно растворились в ярких солнечных лучах, однако вдруг сверкнули нам прямо в глаза, вытянулись над нами большими овальными днищами, из которых в дополнение к шипам выставились теперь еще короткие треноги, видимо для опоры, и камнем ринулись вниз, замедлив падение лишь у самой земли. Мы не успели разбежаться. Я попробовал было рвануться, но уже обеспокоенные, теснее прижавшиеся друг к другу люди помешали мне. Крик смертельного ужаса вырвался из наших глоток. Дети Туны, - а так они себя называли, хотя Туне, если верить преданию, не удалось соблазнить Большого Отца, - дети Туны, зачем-то окружая рты ладонями, т. е. словно вооружившись рупорами, оглашали окрестности истошным воплем и плачем и все, как один, будто в миг обезумели. Но в этой картине народного горя не чувствовалось убедительной естественности и не было какой-то нечаянности, а была именно картинность, как если толпа статистов торопливо и равнодушно изображала на сцене прилив массового ужаса.
              Одна из «подушек» приземлилась рядом со мной, нанизав на шипы много наших, и через иллюминаторы я рассмотрел залитый солнечным светом салон, где бегали чернокожие солдаты, обнаженные по пояс и вооруженными длинноствольными ружьями, а в задней части, занимая много места, висели на крюках разделанные, освежеванные, изуродованные человеческие тела, при виде которых я остолбенел. Это было страшное, невероятное зрелище, и хотя я ко многому привык за время моих скитаний, сейчас волосы встали дыбом на моей голове. Но обстоятельства быстро привели меня в чувство. Чернокожие мясники выстроились у амбразур и с веселыми криками угостили нас свинцовым ливнем. Не скажу, чтобы они хохотали, но что скалили зубы, не подлежало сомнению. Шипы втягивали внутрь салона пронзенные ими тела, корчившиеся в жуткой агонии. В разных местах корабля этих воздушных пиратов и живодеров раскрывались люки, и оттуда в толпу ударяли жала. Они разматывались над бегущими людьми, обрушивались на их головы и спины с хлесткой силой и тут же летели обратно, в пасть, их выпустившую. А поскольку они обладали свойствами липучки, то каждый такой бич, которым чернокожие стегали нас, уносил двоих, троих и даже больше, и несчастные с визгом извивались в воздухе, умоляя нас помочь им. Я побежал куда глаза глядят. Мы побежали. «Я» трансформировалось в «мы». Возле летающих крепостей остались только убитые и раненые, да несколько человек, сорвавшихся с липучек, окровавленных, с содранной, висевшей лохмотьями кожей, ослепленных и оглушенных, ползали на горячем песке берега. Но это были другие, не «мы». Я отождествлял себя с живыми. А разгром был полный. Лишь ничтожная часть племени спаслась бегством. Плавать не умели, а бросались в реку и быстро тонули. Прятались в траве, наивно прикрывая руками затылок. Стрельба велась беспорядочная, словно больше для потехи, чем для дела, в общем, черные устроили настоящий цирк. Теперь они впрямь хохотали. Высовывались в иллюминаторы и, почти не целясь, гнали пулю за пулей по залегшим в траве, и каждый удачный выстрел вызывал в «подушках» бурю восторга. Наконец я осознал, что во весь дух мчусь к лесу, увлекая за собой Сфохи и Шега.
             Однако Шег скоро выдохся, и я вынужден был остановиться, чтобы подтянуть его. С главной арены побоища мы успели улизнуть, до леса было рукой подать, и я обхватил Шега, помогая ему, чтобы он доковылял как-нибудь, но прошли мы так, в обнимку, совсем немного, и он выпал из моих рук и, растянувшись на земле, неосмысленно, как животное, завыл. Я надеялся, что нас еще не заметили чернокожие. Махнул Сфохи: мол, укройся в лесу, а я скоро присоединюсь к тебе, только устрою Шега. Но Шега не так-то просто было устроить, по крайней мере в том смысле, какого добивался я. В рассуждении безразличия к жизни и готовности к смерти он, можно сказать, устроился как нельзя лучше. Я же хотел во что бы то ни стало спасти его. И то, что он это противоречие, эту трещиной пробежавшую между нами разницу в желаниях и намерениях покрывал каким-то бездумным, диким, устраняющим всякую сознательность воем, донельзя меня раздражало. Нет, не совсем так, скорее: наводило ужас на мою чувствительность и возмущало мой разум, - вот как следует, наверное, определить мое состояние, мое отношение к Шегу в ту минуту. Как бы то ни было, я крикнул:
             - Ты что?! Вставай, пентюх, черт бы тебя побрал!             
             Он меня задерживал, а промедление было смерти подобно. Если бы не он, я давно был бы в лесу, в безопасности, возле Сфохи, которая тоже нуждалась в защите и помощи. Мое сердце теперь не разрывалось между этими двумя, я знал, что должен быть в лесу, там, где Сфохи, и к тому же вне досягаемости для чернокожих. Легко понять, какое изумление, смешанное с обидой и негодованием, овладело мной, когда я увидел, что Шег словно не желает со всем этим считаться. В глубине души я некоторым образом пришел к выводу, что он ведет себя недостойно, и мне казалось, что я могу сделать с ним все что угодно. Тут ясно выступало на первый план мое неотъемлемое право – право на защиту, на самосохранение и самооборону, не только от «подушек» и чернокожих, но и от Шега, который подставлял меня под пули своей неуместной, несвоевременной слабостью. Казалось бы, если так все ясно и очевидно – уйди, брось его, занимайся своим делом, спасай себя. Он не осудит; ему уже не до меня. Но я продолжал крутиться возле него. В моем лихорадящем сознании образовывались целые громады понятий – «не принято», «неприлично», «бессовестно» – это все о том, что стыдно, дескать, его бросать, несчастного малого этого, и они ладненько и как бы беспечно рассыпались, но я упорно ползал среди руин, и они, странное дело, не просто восстанавливались, а вставали уже с какой-то даже величавостью. Тогда я ударил его кулаком в живот. «Неприличие» касалось и его. Когда стреляют из ружей, пронзают шипами и вешают на крюки, не годится умирать какой-то своей естественной смертью, от болезней там или от утраты интереса к жизни. Задним числом я имел все основания думать, что своим ударом желал привести его в чувство, сделать так, чтобы он опомнился и перестал бессмысленно и беспросветно замыкаться в себе. Между тем трое наших появились в поле моего зрения, побежали в нашу сторону. Я обратился к ним:
            - Помогите! 
            Не тут-то было! Они неслись с бешеной скоростью. Перепуганные насмерть, они не замечали меня и Шега, не слышали моего призыва. Они пронеслись мимо, едва не наступив Шегу на голову, а за ними выскочила еще парочка. Страшная догадка мелькнула в моем уме, и она тут же подтвердилась: «подушка» взлетела близко, буквально в моем пространстве, как если бы кто-то зарисовывал нас, не имея ни малейшего понятия о перспективе и тесно сгружая все увиденное на клочок плоскости. Я не побежал, остался на месте. Те, бегущие в слепом ужасе, они больше не делали историю своего народа, начавшуюся в незапамятные времена и вылившуюся в многовековой сумасшедший поход, а я вдруг принялся ее делать. Мной этой истории предстояло завершиться. Даже Сфохи, если ей посчастливится спастись, уже не будет играть никакой роли в глазах богов и мифических героев ее племени, а я стану капитаном, идущим на дно вместе с его кораблем. Не скажу, что это меня вполне устраивало, я словно замещал кого-то, кого в нужный момент не оказалось на месте, и стал пока разве что исполняющим обязанности. Но у меня, похоже, не было выбора, и я, понимая это, довольно-таки гордо взглянул на «подушку». История детей Туны под ударами чернокожих буканьеров обнажила свою несостоятельность и лопнула, как мыльный пузырь, но мне-то с чего лопаться как букашке какой-то? Я предпочитал погибнуть с достоинством. Я выпрямился, скрестил руки на груди (усеченно, половинчато, ибо в данном случае переход из одного мира в другой не привел к воссоединению с той частью руки, которую я при иных, но условно схожих обстоятельствах потерял), выставил вперед ногу, принял исполненную героической солидности позу. Отпрыском Туны становятся не по рождению только и не для того лишь, чтобы таскаться по пустыням, распевая обо всем на свете, но и по призванию, вообще из высших соображений. Я как будто даже приготовился затянуть песню, в свете неизбежного конца – лебединую.
            Но тут произошла удивительная вещь. Та парочка, что следовала за скрывшейся уже троицей, внезапно остановилась и после недолгого размышления вернулась ко мне. Эти двое подошли и сразу вытаращили на меня глаза. Возможно, они решили помочь мне или просто держаться за меня как за человека пришлого и в критических ситуациях, может быть, более надежного, чем их сородичи. А я, образно выражаясь, возвышался в чистом поле горделивым, грандиозным монументом, к которому таким, как они, едва ли можно и подступиться. И они не знали, как им теперь быть. Впрочем, под их растерянными взглядами я сообразил, что уже не возвышаюсь, а разве что топорщусь. Нетерпеливым жестом я пригласил их помочь мне управиться с Шегом; в сущности, я предлагал им погибнуть вместе с Шегом, вместе со мной. Они бестолково сгрудились над моим другом, переминаясь с ноги на ногу и мучительно решая, как им взяться за дело. Мгновение-другое мы прыгали над распростертым Шегом, как шаманы в экстазе. «Подушка» выпустила жало, темной рукой взявшее троих из нас. Я остался в стороне. Несостоявшиеся помощники основательно, глухо зависли на липучке, Шега же эта последняя накрыла страшно, легши прямо на лицо, и мой друг, кажется, пришел в себя, когда липучка поволокла его. Во всяком случае он зашевелил руками, явно пытаясь удержаться, уцепиться за что-нибудь и вырваться из гибельных объятий. Хлыст, отягощенный телами пленников, не смог сразу оторваться от земли, и несколько времени он волочился по траве, разгоняясь, и я видел, как Шега встряхивало на камнях, и подумал, что живым он вряд ли достанется врагу. Но вообще немыслимо было, чтобы Шег попал в лапы к этим живодерам и, разделанный, повис на крюке. Я догнал его прыгающие на ухабах ноги и схватил рукой; меня тут же опрокинула на землю железная сила и потащила Бог весть куда. Я держал Шега за ногу и волочился на брюхе. Зачем я это делал, трудно объяснить, думаю, однако, не для того, чтобы вернее напроситься в гости к пиратам. В этой своей выходке – не знаю, как назвать, в поступке моем, что ли, - я словно бы ставил условием ни в коем случае не оказаться в руках живодеров, т. е. что игра наша не зайдет слишком далеко и за меня они всерьез не примутся, а если так, то я и готов сколько угодно волочиться по земле, страдая во имя спасения товарища. Но едва ли чернокожие склонны были считаться с моими требованиями. Набрав нужную скорость, хлыст начал подниматься. И тогда я выпустил ногу Шега, который был уже, я думаю, мертв. Я проехал по инерции еще немного на животе и мягко ткнулся головой в лохматый валун, заслонивший от меня белый свет. Пуля звякнула в камнях над самым моим ухом. Нужно было поспешить. Я вскочил на ноги и побежал к лесу. Что-то гулко ухало за спиной. Пули насвистывали как птички, мир наполнился их нежным пением. Я меня словно открылись глаза, я прозрел и увидел путь к спасению. Но в действительности я просто не помнил себя, потерял голову от страха, смущенный и возмущенный той проклятой пулей, что нырнула в мох рядом с моим ухом и целое мгновение держала мою жизнь на волоске. Я мчался потрясенный, неистовый, обезумевший.   

                Глава шестая

              Лес как лес, сосны и мох, сумрак и запах гнили, но самый край его окаймлялся высоким кустарником с крупными иголками, которые впились в меня и, уйдя глубоко под кожу, извивались как живые твари. Собственно говоря, это привело меня в чувство. Я прошел немного и там, где круто брал вверх зеленый бок горы, прислонился к сосне перевести дух. Оцепенение ума, в котором я бежал с поля брани, сошло, страха как не бывало, я с горечью переживал случившееся. Мог ли я спасти Шега? Я прежде всего знал, что спасти его не было никакой возможности, но душа это убеждение не принимала. Я не столько даже горевал над утратой или гадал, что же теперь происходит с моим другом, сколько в некотором роде ненавидел его – за то, что так вообще произошло и в происшедшем есть его вина и моя тоже, наша общая вина, потому что мы ничего не могли поделать и ничего не сделали вопреки невозможности. Я ненавидел его за то, что он мечтал увидеть жилище Бога и с особым чувством поглядывал на небо, а с неба спустилась смерть и прибрала его к рукам. Я не в состоянии был простить ему того, что, умирая на страшной липучке, он как будто усомнился в чем-то, может быть, даже в целесообразности нашего побега из подземного царства, и зашевелил руками, протестуя.
             Он жил диким и умер диким, и даже смерть его была дикой. Весь не слишком длинный путь его увядания и гибели предстал перед моим мысленным взором, и я с отвращением подумал о тех, кого еще не постигла подобная участь. Сфохи подала голос из чащи, и когда я приблизился к ней, она, не поднимаясь с поваленного дерева, показала оцарапанную руку. Она не умела зализывать раны и потому потеряла уже немало крови.
             - Где это тебя так? – спросил я.   
             - Не знаю, - сказала она, пожав плечами. Плечи у нее были узенькие, вся она сжалась, как-то сморщилась, подурнела.
             Я усмехнулся:
             - Может быть, тебе известно, что это было?
             - Обожгло мне руку... я посмотрела... кровь...
             - Пуля, - сказал я веско. – В тебя стреляли.
             Я перебинтовал ей руку, вырвав клок материи из своих обносков.
             - Мне больно, - сказала Сфохи.
             - И не удивительно, - снова усмехнулся я. – А могло быть и хуже. Благодари Большого Отца, что осталась жива.
             Она помолчала, как бы усваивая мои слова.
             - Нужно найти остальных, - сказала она затем.
             - Кого же? Будь так любезна, объясни.
             - Тех, кто тоже остался жив.
             - Они все погибли. Ты никого не найдешь. Им Большой Отец не помог.
             - Почему?
             - Почему? Странный вопрос. Я хочу обратить твое внимание на другое. Видишь ли, они сами виноваты, твои соплеменники, они допустили, чтобы их перебили, как куропаток. Да, я обвиняю их. Пусть их имена канут в лету. Они даже не сумели достойно встретить смерть. Они не поднялись перед палачами в полный рост, не пожали друг другу руки, не сказали: мы сделали все, что могли, и умираем с чистой совестью. Они погибли как бараны под ножом, и я чуть было не погиб вместе с ними. Меня чуть было не принудили к такому же позорному концу.
             Теперь я мог говорить до бесконечности. Но сам вид слушающей Сфохи все же отрезвил меня, принудил  хоть как-нибудь да кончить; и кончил я уяснением, что Сфохи – небрежно набитое чучело. И на мою долю выпало заботиться о нем. Она выслушала мой приговор невозмутимо, не шелохнувшись, как если бы вовсе пропускала мимо ушей мои суровые слова и думала о другом, ей более близком и понятном. Но нельзя было то, что она делала, сидя в задумчивости на сыром, прогнившем стволе, назвать работой мысли. Она, Сфохи, будто отсутствовала; но она была не с погибшими, не в память о них уходила с головой, она была в каком-то безвоздушном, безжизненном пространстве, в котором она потому и не находит жизни, что там нет двух совершенно необходимых для этого возможностей: возможности шагать дальше в поисках страны Большого Отца и возможности петь в хоре родных и близких, друзей и безымянных попутчиков.
             Но когда до нее окончательно дошло, что все ее соплеменники полегли и она осталась одна, она окаменела и перестала походить на чучело. Ее фигура обрела четкость, почти утонченность линий, она сделалась красива, почти филигранно прекрасна в своем окаменении, она превратилась в статую, поняв, что у нее нет иного выхода. Опустив руки ладонями на дерево, она выпрямила спину и устремила взгляд поверх моей головы, подобрала одну ногу под себя, а другую выставила немного вперед. И тогда мне захотелось что-нибудь сделать с этой выставленной ногой, например поцеловать, а затем и опрокинуть весь состоявшийся в моей подруге монумент и благополучно овладеть им. Но все же эта нога отличалась какой-то отрицательной нечистоплотностью, тогда как мне в моем беспредельном сердечном опустошении отнюдь не претили понятия порядка и чистоты. И я сдержал непрошеный порыв.
            - Пошли, - сказал я сухо, - следуй за мной.
            Она согласилась идти, не вздумала остаться памятником на этом месте, где прервалась история ее народа. Выдумки ее не одолевали. Ее взгляд на действительность можно было назвать трезвым. Это мне мало нравилось сейчас, в минуту, когда еще не улеглись страсти, т. е. когда в моем сознании клокотал только что пережитый ужас, и я подумал, как бы выводя формулу своего отличия от нее, что я-то как раз по-прежнему способен к порывам вдохновения. Мне было бы не совсем приятно привлекать для доказательства этой формулы свое прошлое, поскольку в нем я не много нашел бы примеров этих самых порывов, по крайней мере таких, которые имели бы реальную ценность, а уж говорить о том, что я будто бы поражал и преображал Ветрогонск своим вдохновением, и вовсе не приходилось. И все же отличие было, а значит, могла быть и формула; и если есть формула, значит, должна быть сила, на которую она опирается. Я без дальних рассуждений пришел к выводу, что опыт прошлого, что бы оно собой ни представляло, выкристаллизовал во мне сознание долга, а этот долг гласит, что моя прямая обязанность, прежде всего перед самим собой, состоит в необходимости верить в победу любой ценой и в гордое молчание смерти, которое следует и за победой и за поражением. Так в моей душе совершился перелом. Осознав его ясно, с какой-то неожиданной бурной радостью – чем не порыв вдохновения? – я испытующе взглянул на Сфохи, прикидывая, на что она годится в свете моего нового мироощущения. Однако она всего лишь шла по моим следам, с мягким шуршанием ступая босыми ногами. Я отвернулся. Конечно, перелом назревал давно, но я усилием воли оттягивал решающую минуту. Ну, вроде как из-за Шега, чтобы не портить ему жизнь, не мучить его. Он ведь выглядел бы довольно жалко, когда б я стал следовать только указаниям своей логики, не делая скидок на узость и какую-то даже обывательскую сущность его представлений. Но вот Шега замучили другие, и это, если брать в высшем смысле, не только не испортило мне игру, а даже и подтолкнуло меня к ее кульминации.
             Я задышал легко и свободно, в моей голове словно распахнулась дверца, и на волю из некой клетки выпорхнула свежая, быстрая, ловкая мысль. Я способен к геройствам и подлинным трагедиям. Я способен быть грозным и таинственным всадником в развевающемся плаще и человекоподобным олицетворением трагической мировой дисгармонии, и никогда не буду мелким и суетным лавочником, ремесленником, ростовщиком, кабинетным ученым, щелкопером, актеришкой на сцене провинциального театра. Мне бы шлем. Мне бы меч. А нравственную узду я уже сбрасываю. Она только сулит сокровища духовной жизни, а на деле принуждает висеть на ниточке, за которую может подергать любой, первый встречный. Мне бы женщину. Не Сфохи. Я души не чаю в Сфохи, но мне, всаднику, жить с ней, нелепой странницей, узколобой богомолкой, - это какая-то извращенная, перевернутая с ног на голову интеллектуальная возня. Это риск лишиться настоящего разума и угасить в себе истинную чувствительность.
             - Больше безумия! Больше ярости!       
             Я выкрикнул это, когда мы между деревьями карабкались на гору. Я огляделся с тем, чтобы хорошенько запомнить место, где произнес правильные, даже вещие слова. Они имели значение не для меня одного, но и для всех, кому следует подтянуться. А для кого это было бы лишним? Сфохи тоже имело смысл к ним прислушаться, однако подтянуться она все равно была не в состоянии. Потеря крови ослабила ее, и подъем давался ей с трудом. Она задыхалась. Я терпеливо помогал ей и тонко над ней подтрунивал. Свобода есть не что иное, как мое право любой ценой выжить и любыми средствами добиться той жизни и судьбы, какую я сочту достойной меня. Я уже не вижу цели в том, чтобы непременно вернуться в Ветрогонск. Я готов занять достойное место и здесь, в этом мире, куда зашвырнуло меня гаденькое, тошнотворное безумие Коврикова.
             - Где Шег? – спросила Сфохи, когда мы наконец взобрались на вершину.   
             - Ты вот что, - огрызнулся я, - ты помалкивай. Не задавай лишних вопросов.
             Она, похоже, вовсе не удивилась моей резкости, просто приняла к сведению, что ей лучше помалкивать, и смолкла. У нее были свои заботы. Она улеглась на каменном ложе и уставилась в небо, подложив руки под голову. Я сказал, что мы здесь заночуем. Нечем было разжечь костер. Ночью, когда мне мою подругу и различить толком в темноте стало невозможно, я задался вопросом: как же это может быть, что я совершенно не представляю себе ее внутреннего мира, не понимаю даже, кто она, человек или только какая-то говорящая тварь? Мне взбрело на ум испытать ее, проверить, насколько она способна мыслить, чувствовать, ориентироваться в ситуации, и я решил ее вспугнуть, зарычать или кинуться вдруг зверем. Я заревел ей в ухо; однако она даже не почесалась.
             - Ты чего? – удивился я. – Ты жива?
             - Жива, - ответила Сфохи спокойно.
             Я устыдился: поступок у меня вышел нелепый.
             - А почему не испугалась? Ведь это мог быть зверь...
             - Я видела, что это ты.
             - Так хорошо ты видишь в темноте?
             - Да.
             - Гм... И тебя не удивило, что я вдруг закричал?
             - Тебе этого захотелось.
             Я немного забеспокоился. Если она так спокойно воспринимает мои желания и капризы, то, надо полагать, с такой же простотой осуществляет и собственные. Вдруг она проголодается и решит меня съесть? А ведь обязательно проголодается. Какой из меня кормилец? Это Шег все умел, а я к первобытному ведению хозяйства мало приспособлен. Тут можно всего ожидать, тут следует всегда быть начеку. Не успеешь и пикнуть, как ее зубки вопьются в твою шею... Или она считает меня властелином, хозяином, этаким, скажем, мелким, временным своим отцом, а себя моей рабой? Я подумал, что нужен глаз и глаз за ней.
             - Там у тебя ноги... все те же самые, удивительно и ужасно грязные?
             - Не знаю, - равнодушно откликнулась Сфохи. – Как всегда, наверное. Тебе виднее.
             - Как же, виднее. Ночь – хоть глаза выколи. Ну да ночью все кошки серые. Хочешь?
             - Хочу, - ответила Сфохи.
             - А с живостью хочешь, с огоньком, самоотверженно, действительно как прямо для подвига, или только по-рыбьи?
             - Прямо для подвига, - сообразила моя девушка.
             - Что-то не верится.
             - Почему?
             - Чувства, понимаешь ли, чувства не улавливаю в тебе.
             - Какого чувства?
             - Не улавливаю настоящей потребности.
             Сфохи возразила:
             - Есть такая потребность.
             - А нехорошо, однако, этим заниматься, когда еще не остыли трупы твоих родных и близких.
             - Тогда не будем, - сказала она.
             Выдержав паузу, я спросил:
             - А тебе их жалко, этих родных и близких?
             - Они не дойдут до Большого Отца, и за это их нужно пожалеть.
             - Верно, не дойдут... а ты разве дойдешь?
             - Я буду идти, - сказала она просто.
             - Ну а если я повел тебя в другом направлении, неверном?
             - Ты не можешь знать, какое направление верное, а какое нет.
             Я в темноте нащупал ее лицо, засмеялся и сказал:
             - Умница ты моя, голубушка, тебя послушать, так ты меня во сто крат умнее и мудрее. А копнешь... Впрочем, ладно. Я, думается, и впредь буду тебя пугать.
             - Хорошо.
             - Ничего хорошего в этом нет. Одна голая необходимость. Я должен знать, что ты за человек и что собой представляет твоя душа. А ты завтра перед сном обязательно вымой ноги. Теперь спи. Я не хочу.
             Она пообещала исполнить все мои распоряжения и уснула, я тоже уснул. Утром я залюбовался великолепным восходом солнца. Сфохи я сказал: посмотри, какая красота. Она пристроилась рядом со мной и стала смотреть. Я уже пустился в рассуждение об отсутствии у нее эстетического чувства и культурного понимания величия природы, как вдруг она запела. Она запела о солнце, не гимн, а почти то же, что они в своем племени пели каждое утро, приветствуя восход, т. е. с вопросом, насколько восходящее светило годится им в малые отцы. Я оказался не готов к подобному повороту событий. Неужели она воображает, что мы двое все еще составляем племя? Мне это без надобности; и Большого Отца я искать не собираюсь. И все же я был тронут, почувствовав, что в ней, Сфохи, заключена какая-то особенная жизненная сила. Я только не хотел, чтобы ее пение длилось долго, а я понимал, что раз уж она взялась за старое, она будет петь и в нашем пути. Что ж, тогда останется лишь выплеснуть на нее все, что у меня накипело... Между тем я поймал ящерицу и рассматривал ее перспективы сделаться нашим завтраком. Сфохи принялась вовсю распевать об этой ящерице, славить ее гипотетическое отцовство. Земля закачалась, поплыла у меня под ногами, и сказать, что я вспылил, значит, ничего не сказать. Я был готов убить ее, их обеих, и ящерицу съесть, а Сфохи не то чтобы съесть тоже, но в некотором роде все-таки изучить ее останки с точки зрения их съедобности. Я швырнул ящерицу Сфохи в голову, затопал ногами и крикнул, чтобы она заткнулась или я за себя не ручаюсь. Ящерица с тихим звуком, с мягким шлепком ударилась о лицо моей подруги, рухнула на землю и улизнула, а Сфохи как стояла, так и осталась стоять, но умолкла, и потом, когда мы двинулись в путь, песен больше не было.
             И все мои последующие выходки Сфохи сносила стоически, с редким терпением. Идеальная жена не только для деспота, но вообще для цивилизованного человека, и лишь одно я не мог переменить или вовсе ликвидировать в ней: шла-то она не столько со мной, не столько ради меня, сколько потому, что ей необходимо было идти и искать Большого Отца. Наконец мы вышли к ручейку, наловили рыбы и съели ее сырой. Здесь же решили стать на ночлег. Я лег в траву, поглаживая приятно надувшийся живот, и погрузился в блаженное состояние, а потом неожиданно забеспокоился, что Сфохи уже долго не видно и не слышно. Мне даже представилось, что она в самовольной отлучке. Я, собственно, сразу обнаружил ее, как только раздвинул кусты и огляделся. Она одного со мной роста, недурна собой, миленькая. Она сидела на берегу, опустив ноги в ручей, и мыла их, нет, драила, скоблила, скребла, она ужас как старалась. Думаю, не боязнь, что я опять ее отвергну, заставила ее это делать, а желание угодить мне после того, как я резко и прямо высказался за чистоту. А ведь когда я высказался? Когда она только-только избежала гибели и оплакивала последнюю беду своего народа. Нашел время! Таить нечего, мне пришло в голову, что я совсем не тот человек, которому стоит угождать. А солнце заходило и косыми лучами творило божественную красоту над этой несчастной труженицей, над ее тихим и кротким трудом. Я был тронут до безумия, до слез; выскочил из кустов и побежал к ней с криком:
            - Дай мне! разреши мне! – И прыгнул в ручей, стал мыть ее, Сфохи, ноги, нагибался и целовал их, приговаривая что-то несуразное.      
            Я обещал ей, что впредь все будет иначе, лучше и добрее, и что она будет купаться в моих чувствах как в золоте. Но когда я осознал, что ответ на мой идеализм, на мою отрывистую и очень высокую взволнованность у нее один – бесхитростно отдаться мне, и что я уже хочу того же, я подумал, что такая синхронность все-таки неприятна и ничего, кроме бессмысленного опрощения и вырождения, мне не сулит. Что было делать? Эта мысль, отталкивавшая меня от Сфохи, была, конечно, высшим проявлением моей умственной деятельности, подлинной мистикой судьбы, но сам-то я никуда не мог убежать от настоятельной необходимости разрядиться, а потому повалил Сфохи в траву, и мы стали заниматься тем, чего оба хотели. И занимались этим долго. Дошло даже до того, что я среди ночи возбужденно запел, после чего мне вздумалось еще разом помыть Сфохи, и я загнал-таки ее в ручей, посмеиваясь на все ее заверения, что вода слишком холодна. Сам я не полез, стоял на берегу, подбоченившись, и ждал возвращения возлюбленной в мои жаркие объятия. Так мы куролесили всю ночь, утром же, проснувшись, я взглянул на нее, спящую, и сразу грубо ее растолкал, шестым чувством как-то угадав, что в нашем положении мне лучше своевременно давать волю своей ярости, чем подло и мелочно копить ее.
             К счастью, в этот день мы определились. Мы пришли в деревню. Заметив ее строения, среди которых нас могла подстерегать очередная опасность, я сказал Сфохи, чтобы она ждала меня в лесу, пока я разведаю обстановку. Я страшно боялся, но принял вид, будто мне все нипочем, и вошел в деревню посвистывая. Я очутился на маленькой площади, вокруг стояли убогие, покосившиеся хибары, из которых повалила толпа зевак. Они окружили меня, мужчины и женщины, старики и дети. Подобных уродов я не встречал даже в подземелье, откуда спасся благодаря Шегу: у одного руки короче моего носа, у другого горб крылом, у третьего даже, ей-богу, нечто вроде лишнего глаза, у того рот растянут до ушей, у иного кожа на физиономии все равно что терта наждаком. Они разглядывали меня без малейшей враждебности, но с величайшим удивлением, и я подумал, что до сих пор они не видели никого, кроме друг друга. Вскоре я понял, что их занимает не сам факт моего неожиданного появления и поражают их не мои особенности, например изуродованная рука, а вещи, на мой взгляд, совершенно обыкновенные, скажем то, что я в сравнении с ними смотрелся куда как солидно и представительно. Однако именно это и было, в их глазах, уродством, и они подняли меня на смех. Я тоже немного посмеялся, просто из дипломатических соображений. В конце концов их смех отличался таким добродушием, что я постиг всю незатейливость их чувств, чем и воспользовался для своего блага. Они сказали, что я могу жить у них, сколько мне заблагорассудится, и отвели меня в пустовавший дом. Когда я привел Сфохи, у которой руки-ноги были на месте и вообще все внешнее пребывало в немалой гармонии, они вовсе схватились за животы и, катаясь по земле, хохотали как безумные.
             Дом, доставшийся нам, был заброшенный, грязный, пригодный для жилья лишь тем, что имел стены и крышу, но все же это было лучше, чем мыкаться в лесу, и я сказал Сфохи, что мы здесь останемся. Она ничего не ответила. В сумерках смешливые собрались посмотреть, чем смехотворные пришельцы занимаются по ночам, выстроились у дверей и окон, заглядывая внутрь с беспрерывным смехом. Мы легли на пол и притворились спящими, а там и впрямь уснули. Однако туземцы упорствовали в стремлении удовлетворить свою любознательность, их внимание к нам не ослабевало ни днем, ни ночью, и вскоре мы привыкли заниматься своими делами у них на виду, а со временем они и сами отстали, перестав считать нас достаточно смешными. Я заметил, что особой популярностью у этих людей пользовались похороны. Туда, где наклевывался шанс присоединиться к похоронной процессии, они бросались со всех ног, - можно было подумать, что именно в эти минуты они забывают все свои невзгоды и только в эти минуты по-настоящему веселятся. Покойник вызывал у них приступы смеха, они хохотали над ним до упаду. Им нравилось, что человек, который вчера еще жил и смеялся вместе с ними, сегодня лежит бездыханный, неподвижный, и они могут делать с ним все, что придет им в голову. Они закапывали усопшего в землю, но сами успокаивались не скоро, долго потом еще ходили на могилу, садились кружком на холмик и потешались над тем, что их недавний сородич лежит в земле бесчувственной колодой, а они сидят на нем верхом. Вероятно, они воображали меня и Сфохи существами недоразвитыми, хилыми, так сказать, не жильцами на этом свете, и надеялись, что мы в обозримом будущем доставим им удовольствие похоронить нас. Я решил: будем жить бок о бок с этими дуралеями, а в то же время держаться особняком. Но прошло несколько времени, и Сфохи сказала:
             - Пора идти.   
             Я понял ее. Недобрые чувства тотчас вспыхнули в моем сердце.
             - Куда же? Большой Отец заждался?
             - Да, - ответила Сфохи.
             - Я не пойду, и тебе не советую. Ты никуда не пойдешь.
             - Мне нужно.
             Она говорила твердо. Спорить с ней было бесполезно.
             - Как знаешь, дело твое, - пожал я плечами. – Я бы на твоем месте подумал, стоит ли терять кров, пускаться в неизвестность, подвергать себя опасностям... но разве ты хочешь думать? разве ты способна думать? Иди, я тебя не держу.
             После минутного колебания она с нежностью произнесла:
             - Когда я найду страну Большого Отца, я вернусь и заберу тебя отсюда.
             Это была уже дерзость и наглость, меня передернуло, и я не знаю, как сдержался. Она, эта дикарка, вернется за мной, она, видите ли, облагодетельствует меня, поведет меня к своему идолу, будет учить меня жизни. Я испытывал такое чувство, будто проглотил железный лом и стою неестественно прямо, столбом. Наше прощание прошло в каком-то тумане, да и было ли оно вообще, это прощание? Правду сказать, в некую минуту я попросту увидел, что Сфохи уже нет в комнате. Я выбежал на улицу, а час был ранний, и улица была пуста, не было там и Сфохи. Я Бог знает как огорчился, потому что я остался один, среди людей, радости и огорчения которых меня не трогают. Я раскаялся, что не ушел со своей женщиной, даже будем говорить так – за ней, да, пусть так, за ней, за ее правдой. Не я бросил ее, она бросила меня, пожертвовала мной ради своего бога, но ведь я мог уступить, превозмочь гордыню и свое глупое упрямство, мог пойти за ней, идти и потакать ее простодушной вере.
             У смешливых было заведеньице на площади, где они взбадривались водкой, которую гнали чуть ли не из облаков, и я отправился туда, чувствуя серьезную потребность поразвлечься. Мой единственный кулак буквально чесался, мне хотелось затеять скандал, вызвать кого-нибудь на драку. Народу в пивной еще не было никого, а нужно отметить, что эта пивная никогда не запиралась, не знала ни хозяина, ни обслуживающего персонала, так что каждый желающий приходил и пил в свое удовольствие, но товар поставлялся в нее общими усилиями, и никто от этого ответственного дела не отлынивал. Это была настоящая утопия. Я набрал полный черпак из бочки, громоздившейся посреди помещения, и залпом осушил его. Водка была в меру крепкая и отвратительная на вкус, теплая и будто прокисшая. Вся деревня, от мало до велика, баловалась этой водкой. К тому времени, когда собралась публика, я был уже в сильном подпитии, сидел на полу в углу и скорбно, пророком, которого, как говорится, нет в своем отечестве, рассуждал: увы, спивается народ... Смешливые развеселились, увидев, в каком я состоянии, кинулись меня угощать, подносить черпак за черпаком. Один парень, с ушами, как бы перевернутыми вверх дном, прямо-таки засмотрелся на меня в избытке веселья и восторга, а насмотревшись вволю, насмеявшись, он обратился ко мне с такой речью:
             - Ты правильно сделал, что пришел сюда. Что толку нас дичиться? А то все сидел да сидел в своей конуре, иголочки распушил, глазенки злобные вытаращил... страх берет! Вот мы и прозвали тебя Ежиком. 
             Он пришел в пивную отдохнуть и повеселиться с девушкой, которая выглядела бы сносно, будь она мужчиной, а на женщину мало походила. Ее облик портили изрядные усы и щетина на лбу. Я сказал парню скороговоркой:
              - Моя женщина ушла, и я теперь один, а ты с девушкой, и тебе можно только позавидовать, так отдал бы ты мне свою девушку.
              Все засмеялись.
              - Да ты посмотри на нее и посмотри на себя, - сказал парень, смеясь громче всех.
              - Ты хочешь сказать, что я в сравнении с ней урод, чучело?
              - Ты сам это сказал. Значит, понимаешь.
              - А я считаю, - возразил я, - что я малый хоть куда, а вот твою девушку лучше всего приспособить, чтобы она распугивала ворон.
              Тут оглушительный хохот покрыл мои слова, девушка смеялась еще веселее, чем ее друг, и я понял, что этих людей не так-то просто пронять.
              - Ежик! Ежик! – кричали они, в упоении прыгая вокруг меня.
              Вперед выступил безобразный, хромой и плешивый старик, за свой ничтожный даже в сравнении с прочими рост прозванный Клопом. Он умиротворяюще коснулся рукой моего плеча и проговорил с дружеской усмешкой:
              - Говорят, на свете существуют страны, где смех достиг настоящего искусства. Все дело в том, что у них есть какой-то светящийся ящик, в который забираются остроумные, как колдуны, люди и в нем говорят всякие уморительные слова. У нас подобных ящиков нет, а смеяться хочется, причем так, чтоб было по искусству, и, делать нечего, искусство нам пока заменяет смерть. Мертвый хоть и не говорит ничего, зато сам по себе очень смешно выглядит, когда мы закапываем его в землю, а он знай себе помалкивает. Конечно, Ежик, это только жалкое подобие, бледная тень того, что могло бы быть, когда б человек забирался в ящик и оттуда смешил нас. Поверь, мы очень тоскуем, лишенные такого счастья! Мы даже смутно надеемся, что заветный ящик есть у тебя, только ты его от нас прячешь. Ох, ты человек на редкость гордый, неотзывчивый, черствый, ты не желаешь забираться в ящик, отказываешь нам в удовольствии убедиться, что и ты можешь быть человеком правильным и нужным, иначе сказать, до чертиков смешным. Что тебе сказать на это, Ежик? Я скажу так: пряча от нас свой ящик, ты в сущности прячешься сам от себя. А от себя не спрячешься. В известный срок ты умрешь и тогда предстанешь перед нами тем, кто ты есть на самом деле. 
              - В известный срок? А как он может быть тебе известен, Клоп? 
              - Известно лишь то, что ты умрешь, - сказал Клоп. – И это будет очень и очень забавно.
              Я оттолкнул его.
              - Вы все, - сказал я сурово, - ждете моей смерти. По-вашему, любой покойник – непревзойденный юморист. Но вы, должно быть, трусы. Или законченные тугодумы. Вам как-то невдомек, что события можно поторопить. Почему вы не нападаете на меня? Почему вы не стремитесь меня убить и тем самым потешить себя?
              Они были поражены, призадумались. Я с торжеством оглядел их, хмельно радуясь, что мне удалось растормошить их мысль. Парень, чью девушку я в шутку попытался присвоить, пробормотал, запинаясь:
              - Удивительно мне... что-то ты, Ежик, ляпнул, в толк не возьму... мне бы и в голову не пришло сказать такое, а уж чтоб понять... ну, как тут быть?
              - А ты думай, голова, - посоветовал я строго, - шевели мозгами.
              - Это как же?.. растолкуй... о чем тут думать?
              - Разве не о чем? Смекни, если ты от мира сего. Я же тебе не загадку загадываю. Вот ты кусающего тебя комара прихлопываешь, а потом немного смеешься, видя, как он расплющенный лежит на твоей ладони. Действительно смешно, не могу не согласиться. Но комар маленький, потому и твой смех не может быть продолжительным. А над теми, которые в светящихся ящиках, знаешь как долго смеются. Так смеются, что и в себя придти не могут. А почему? Потому, что то человек в ящике, а не какой-то комар на твоей ладони. Понял теперь, какая огромная разница между человеком и комаром? И соображаешь, что если человека прихлопнуть, как комара, то будешь смеяться как нельзя лучше?
             Я был весь в порыве, в полете, летел на крыльях мрачного, дьявольского вдохновения.
             - Но человек сам по себе умирает... – сомневался парень. – Откуда нам знать, что с ним после этого происходит? Нам же еще потому смешно, что мы этого не знаем. А тут ты его, человека, прихлопываешь... как ты можешь быть уверен, что с ним от этого происходит то же самое, что и тогда, когда он умирает? Это, может быть, совсем даже не смешно...
            - Ты хватил лишнего, Ежик, тебе пора на воздух, - снова вмешался Клоп. – Ступай проветрись, сосни часок, а затем возвращайся, мы еще выпьем и потолкуем.
            - Я в норме, - отмахнулся я, - я трезвее тебя, старый пердун. А вот ты пьян в стельку, Клоп. Но если в состоянии говорить, так говори, я тебя слушаю. Мне водка уши не заложила.
            - А ведь все не так, - сказал Клоп.
            - Что не так? Я пьян, а ты в норме, ты это хочешь сказать?
            - Не то ты говоришь, Ежик, - сказал старик.
            - Что и как нужно говорить, объясни мне.
            - Вот как нужно говорить, - вставила вдруг усатая девушка, та, с щетиной на лбу, и губами проделала причудливые беззвучные движения. Все тотчас захохотали, как будто не стояли мгновение назад в задумчивости и нерешительности. Я, естественно, не засмеялся. Возможно, шутка девушки была не столь проста, как могло показаться на первый взгляд, и я уставился на нее в сомнении, вопросительно. Тем временем Клоп, отсмеявшись, внезапно глянул поверх моей головы с оттенком легкой грусти и мечты и протяжно, будто напевая, проговорил:
            - Не дело ты говоришь, Ежик. Ты говоришь: убейте человека и этим вы дадите ему смерть, сделаете его смешным. Но ты, Ежик, ошибаешься. Чтобы дать человеку смерть, нужно отобрать у него жизнь. Но чтобы отобрать у человека жизнь, нужно сначала дать ему ее. Ты говоришь: убейте меня, Ежика. Но ведь мы не можем дать тебе жизнь, чтобы отобрать ее, и мы не можем отобрать у тебя жизнь, потому что не можем дать ее тебе.          
            - По-твоему, у меня нет жизни? Ты спятил, старикашка.
            - У тебя есть жизнь. И даже есть, наверное, светящийся ящик. Но ты не хочешь в него залезать. А отобрать у тебя жизнь может лишь тот, кто дал ее тебе.
            Если бы спор продолжился, я бы непременно согнул Клопа. Но мне проще было сознавать, что все его рассуждение, которое он не без достоинства выложил, не стоит выеденного яйца, чем продолжать что-то ему доказывать. Я придал своему лицу до крайности ироническое выражение. Я вовсе не думал оскорбить старичка, и порукой тому моя уверенность, что он и не поймет. Но я-то хорошо понимал смысл этого своего выражения, и оно, если можно так выразиться, согревало меня в моем ужасающем одиночестве. Оно укрепляло мой дух, причем в достаточной степени, чтобы все, что я ни скажу, имело сильный оттенок убедительности.             
            - Сдаюсь, - сказал я и поднял руки вверх, - ты меня убедил, Клоп. Я был дураком, пока ты не открыл мне глаза. Благодарю тебя за науку, Клок, ты настоящий друг, и я никогда тебя не забуду.
            Клоп, поверив в мою капитуляцию, с торжествующей улыбкой поднес мне черпак, я нехотя выпил, а затем подался прочь. Ноги подкашивались. Клоп действительно победил и даже добил меня этим триумфальным черпаком. Я сел в канаву отдохнуть, да в ней и уснул. Уход Сфохи, водка, дурацкие прения в кабаке, сон в канаве, - этот мой день прискорбен, и уже словно все мое существование, тихо и незаметно отчалив от знакомых берегов, понеслось в каком-то мутном потоке. Скоро я потеряюсь, забуду свое имя, забуду, откуда пришел. В темноте я побрел домой, бормоча клятву завтра же обрести мощный и монолитный стиль жизни, некую несгибаемость и в то же время красивую, изящную гибкость. Голова раскалывалась, так что для начала я зарекся пить здешнюю водку. Переступив порог своей хижины, я услышал слабый шорох. В охватившей меня темноте чудилось чье-то дыхание. Не забрался ли зверь, какое-нибудь очередное чудище? Дрожащими руками я зажег свечечку, самодельную, какими в этой деревушке все пользовались. На полу, обняв руками голые колени, сидела Сфохи и напряженно, диким зверьком смотрела на меня.
           - Вернулась? – слабо выкрикнул я. – Я же говорил, что тебе некуда идти.
           Я ничем не выдал своей радости. Да и радость была странная, с какой-то как бы лукавой мыслью, что я, к примеру сказать, даже заслужил право теперь помучить ее, раз она вернулась.
           - Мне без тебя страшно, - призналась она и уточнила: - Страшно одной.
           По-настоящему я не испытывал потребности мучить ее. Желание благодарить ее за то, что она вернулась и снова заполнила собой дом, не слишком меня одолевало, я был рад, безусловно, но мне хотелось, чтобы это была простая радость, спокойная, не производящая лишнего шума.
           - Раздевайся, - распорядился я.
           Она тут же принялась исполнять приказание, а я не задувал свечу, сидел молча и хозяйским глазом наблюдал, как она раздевается. Взволнованный тем, что не чувствую в ней чуждости, «инопланетности» какой-то и тянусь к ее телу как к чему-то своему, родному, я заговорил:
           - Мне было скучно. Я томился, слонялся, не знал, куда себя приткнуть. Были зигзаги... Знаешь, где я был?
           - Ты спал в канаве, - ответила она на ходу.
           Значит, видела. Ее господин спал в канаве, а она прошла мимо. Я чуть было не крикнул: и ты не разбудила, не подняла меня? Но ее ответ разом приглушил и гневные и лирические струны моего настроения. Я задул свечу и лег рядом с нагревшейся за день женщиной. В ней плыл, колебался и переливался жар, мне казалось, что я его вижу. С ней могло быть хорошо, с ней можно было, в сущности, неплохо устроить свою судьбу, и я подумал, что не столь уж важно, что она видела меня спящим в канаве.
           - Ты, может, и не хочешь вовсе? – спросил я с некоторой вкрадчивостью.
           Она уткнулась лицом в мое плечо, всхлипнула и зашептала, горячо и сбивчиво залепетала:
           - Я хочу, хочу, я шла и думала, что хочу... я побежала, я кинулась назад, я еле нашла дорогу, а еще я очень далеко зашла и испугалась, что не вернусь, а ведь я хотела...
           - Все, твои страхи позади. Я тоже хочу. Я весь день думал о тебе, спрашивал: где моя Сфохи?
           - Разве кто-нибудь мог знать, куда я пошла?
           - Ну, я себя спрашивал. Так, мысленно, для поэзии.
           - Для чего? – удивилась Сфохи.
           - Это нетрудно понять, - уклонился я от прямого ответа. – Учись понимать меня с полуслова.
           - Я буду понимать, я постараюсь... Но то, что ты сказал, мне хочется понять получше. Ты объясни мне, какая же вторая половинка того, что ты сказал, что она такое, что она значит.
           - Хорошо, - засмеялся я, - только если я стану объяснять, ты едва ли вообще поймешь. Я скажу тебе так. Можно сказать: Сфохи. А можно: красивая Сфохи. Что, по-твоему, лучше?
           - Какая ж я красивая? В этой деревне много девушек, которые гораздо красивей меня.
           Я удивился. Впрочем, решил, что она пытается кокетничать.
           - Ты так думаешь? – спросил я. – Ладно, допустим, ты права, и мои слова о твоей красоте – всего лишь преувеличение. Но в том-то и заключается смысл поэзии, чтобы говорить больше, чем есть на самом деле. Теперь поняла?
           Моя девушка страшно усиливалась понять.
           - Нет, не очень, - вздохнула она. – Но мне уже нравится поэзия.
           - Да неужто! – непритворно изумился я.
           - Да-да, - и я почувствовал, что она энергично покачала головкой у моего плеча; она сказала: - Я тебе скажу больше...
          - И это, - перебил я со смехом, - будет поэзия.
          - Правда? – Она обрадовалась. – И я тебе скажу, мне хочется, чтобы ты почаще говорил больше, чем есть на самом деле.
          - Сфохи – самая умная девушка на свете.
          - Хорошо!
          - А попробуй и ты что-нибудь такое сказать.
          Она подумала и сказала:
          - У тебя две руки.
          Я слегка обиделся, но предпочел зажевать обиду.
          - Теперь давай займемся делом, - сказал я.
          - Ты уже хочешь?
          - Да, и гораздо больше, чем есть на самом деле.
          Чем было заняться в деревне, где все сколько-то высокие помыслы ее обитателей вылились в мечту о светящемся ящике? Я решил стать главным здесь. Они все бедны, стало быть, ничто не мешает мне объявить себя каким-нибудь председателем бедноты. Не составило бы большого труда соорудить ящик, устроить в нем подсветку, залезть в него, заговорить о трудностях жизни, которые будут преодолены в скором будущем. Но мне не хотелось ящика. Куда проще разделить их на более бедных и менее бедных, и вторых сослать, и, воспользовавшись их имуществом, пожить в свое удовольствие. Это совсем не та цивилизация, которую я мог бы им принести, но разве я не должен подчиняться местным условиям, ограничиваться ими, не должен сознавать, что не вправе навязывать им что-либо пусть прекрасное, а все же чуждое? Я, пожалуй, на свою беду приподнял перед Сфохи завесу над тайнами поэзии, она просто помешалась и теперь вовсю старалась говорить стихами, воспевающими, главным образом, то, чего у меня не было, - это, искренне и простодушно полагала она, радует меня, льстит моему самолюбию. Что ж, я думал использовать и это неожиданное обстоятельство: пусть она прославляет меня, пусть благодаря ее дару деревня поверит в мое превосходство. Я захаживал порой в пивную, но пил мало, а больше прислушивался к разговорам, стараясь уловить те перемены, которые вносила поэзия Сфохи в умонастроение пейзан. Я, собственно, ловил момент, когда удобно будет привлечь их к какой-нибудь работе, физической или идеологической, все равно, но такой, которая принесет мне известные выгоды. Сам я тогда наемся до отвала, стану ухожен, буду лосниться, блистать, разгуливать по деревне вальяжно, помахивая тросточкой. Так открыло стихотворчество Сфохи сельчанам глаза на меня? Ей-богу, не знаю. Какая-то черная глухота все постепенно и неотвратимо заволакивала. Я единственный среди них, не исключая и Сфохи, кто что-то понимал в поэзии. Они выращивали картошку, и картошка, приправленная травами, которые тут росли в изобилии, начинала и кончала их меню. Одежду они подновляли, чинили, латали до тех пор, пока было за что уцепиться иголкой, и в этом искусстве изрядно понаторели два-три кустаря, труд которых оплачивался вездесущей картошкой. Как они ни вращались в неком круговороте жизни, у них, можно сказать, начисто отсутствовала материальная заинтересованность, а у меня, по необходимости вращавшегося вместе с ними, была еще надстройка, сиживая в которой, как в светящемся ящике, этаким существом духовного порядка, я не мог не порассказать себе многое о той же поэзии, вдруг зазвучавшей в этой забытой Богом и людьми деревеньке. И мне ли не знать о пророческом характере поэзии? А о чем и говорить пророчествам, если не о грядущих катастрофах? Следовательно, и в данном случае мы обречены.
             Я варился в собственном соку. Это как-то образом заметил Клоп. Он со смехом указал мне на это обстоятельство. Оно просто показалось ему смешным, никаких далеко идущих выводов он делать не стал. Итак, различимо, что я словно барахтаюсь, переворачиваюсь в каком-то стакане, а стакан тот наполнен жидкостью моего собственного приготовления. Нам грозит нашествие. И хорошо бы, подумал я, не явиться глазам завоевателей простачком, слепо и в определенном смысле блаженно кувыркающимся в какой-то странной жиже. И едва я усвоил это соображение, наилучшее самочувствие стало приходить ко мне среди самых ничтожных, забитых, неповоротливых, в среде, где я мог если не реализовать как-нибудь свои преимущества, то по крайней мере не растерять их, сохранить в виде неприкосновенно запаса. Вот так, втайне любуясь этими преимуществами, я все думал и мечтал, что скоро они мне пригодятся. Затем я, как и ожидалось, вновь попал в переплет, взятый в плен армией, явившейся Бог знает с какого театра военных действий. Успел подумать: зачем жить в столь зыбком и шатком мире? Подобная мысль не приходит в голову тем, кто и в годину тяжких испытаний способен лишь вариться в собственном соку, и она подразумевала мою моральную победу.
              Армия, захватившая нас, состояла из субъектов, внешне схожих с моими смешливыми, но отнюдь не таких веселых. Солдаты были оборваны, в своих черных мундирчиках, тощие и вертлявые, они смахивали на муравьев, и они явно были кое-как обучены, а в дело пущены на авось. Их вооружили чем-то вроде мушкетонов, как бы в расчете на то, что при сомнительном умении этих вояк стрелять разлетающиеся в разные стороны пули, может быть, и поразят ту или иную цель. Операция захвата нашей деревушки совершилась под вечер, когда я находился в пивной, беседуя с Клопом. Прологом к ней послужил выезд на площадь двух оглушительно газующих и дребезжащих фургонов, которые были в этом краю явлением невиданным, небывалым. Не удивительно, что все обитатели деревни высыпали на улицу посмотреть на это ревущее, ударяющее в землю снопами искр чудо, все столпились, сбились в кучу, как озабоченный выводок гусят. Тут уж кстати приметили в крошечных кабинках водителей – и послышался смешок, ибо забавно было видеть живых людей, сидящих в говорливом металле. На водителей показывали пальцем, хохотали, а те сумрачно, усталыми и голодными глазами смотрели на нас в запыленные окошечки.
            Парни, из самых отчаянных, стали лупить кулаками в зловещие бока фургонов, как бы завязывая беседу с не умолкшими и на стоянке машинами, и эта лихая выходка вызвала новый приступ веселья. Тут я увидел солдат: они шли между домами, ломились в двери, окружали площадь. Я проклял себя за медлительность, за то, что вовремя не смекнул, куда дует ветер, и не попытался, воспользовавшись простодушной суматохой обреченных туземцев, выскользнуть из вражеского кольца. Мое внимание привлек высокий, дородный мужчина, который размахивал стеком и громким голосом, издали похожим на утробное скрипение, отдавал приказания, подгоняя солдат. Его нарядная форма офицера была, скорее, какого-то гражданского покроя, даже на манер дамского костюма для прогулок верхом, и увенчивалась широким и плоским бархатным беретом с перьями, который он то и дело изящным движением руки поправлял. И хотя полнота мешала ему выглядеть вполне женственным, он так или иначе производил впечатление больше салонного обольстителя, танцевального вьюна, нежели доблестного мастера военных подвигов. Я вытолкался из толпы и бросился в ближайший проулок, но не пробежал и десяти шагов, как мне навстречу восстал, словно из-под земли, хмурый солдат, вскинул мушкетон, и я вынужден был повернуть обратно. Тут никогда не знаешь, чего ждать, - сожгут тебя? утопят в дерьме? заставят гнуть спину в руднике?
            Солдаты, работая прикладами, сваляли в кучу народ. Толстый офицер с помощью адъютантов вскарабкался на крышу фургона, и те из наших, что очутились в ближних к нему рядах, как-то очень уж отзывчиво посмеялись одеянию этого господина. Он же, приосанившись, выкрикнул что-то жутко. Тогда занялось пламя над одной хибарой, над другой, потом над всеми, и хозяева их застыли в изумлении, глядя на снующих с факелами солдат. В сумерках зрелище пожара предстало перед нами во всем своем устрашающем и неуместном, нелепом до извращения великолепии. Толпа заволновалась, люди, испуганно вскрикивая и расталкивая друг друга, рванулись к домам, думая спасти свой жалкий скарб. Солдаты остановили их прикладами. Опять что-то прокричал офицер, на этот раз нервно. Мои бедные односельчане, отпрянув от солдат, шарахнулись назад, в гущу, а ту безудержно распирало во все стороны, так что многие и упали уже в страшной свалке. Упавших топтали с тупым равнодушием коров. В разных концах площади солдаты подняли мушкетоны и дали мощный залп в воздух. Я повис на чьей-то спине, и этот человек, бежавший, должно быть, к своему дому, хотел меня сбросить, он брыкался и судорожно вертел задом, рычал, скалил желтые клыки, поворачивая ко мне вздувшееся от ярости лицо. Но я сдавил его руками и ляжками, и он ничего не мог со мной поделать.
            Уже никто не смеялся. Один из водителей открыл дверь кабины, высунулся наружу и кулаком ударил в лицо несшего меня на себе человека. Мы упали. Я встал, а тот парень – не знаю. Я попытался объяснить водителю, что, в отличие от прочих деревенских, знаком с огнестрельным оружием и потому меньше всего думаю оказывать сопротивление, напротив, я настроен мирно, а по отношению к ним, пришельцам, даже дружелюбно. Водитель хотел и меня ударить, но я ловко увернулся. Кричали солдаты, кричали и били нас прикладами, на крыше фургона снова заговорил офицер, притопнул мощной ногой, поправил берет и руководяще взмахнул стеком. Куда-то полилась бурлящая и беспорядочная человеческая река. Нас загоняли в фургоны. Пивная вспыхнула вдруг над нашими головами разрядившимся вулканом, водка, вырвавшись из деревянных сосудов, брызнула и зазмеилась огненными ручьями, и мы страшно забеспокоились, заторопились, а солдаты стали бросать камни, чтобы преградить путь бегущему огню. У всех были искаженные лица утопленников, удавленников, все были похожи на мертвецов, принявших ужасную смерть. Пламя бушевало в сухой траве возле обращенной уже в большой факел пивной, грозя перекинуться на лес. Горел пруд, где еще вчера лягушата смело вспрыгивали на спины беспробудно и беспечно спящих в воде пьяниц. Толстый офицер будто стоял на помосте, как приговоренный к сожжению, в котором нам предстояло послужить легко и быстро воспламеняющимися дровами.
             Крик сотен глоток покрывал урчание снова заработавших моторов. Офицер для того, как мне подумалось, и взобрался на фургон, чтобы мы не заляпали его опрятную чистоту грязью, однако грязь, вылетая из-под наших деревянных башмаков, доставала его. Темными живыми комочками летела она, насмехаясь над его бешенством, и напрасно старался он увернуться. Как великое множество крылатых химер уносилась она в небо навесными маршрутами, делая виражи и петли, и не возвращалась на землю, из которой мы ее выбили своими тяжелыми копытами. У двери фургона мрачно толпились разгоряченные солдаты, пропускавшие пленников по одному. Выдергивали их из колышущейся и причитающей массы, грубо толкали, пинали сапогами, совершая это, разумеется, для собственного удовольствия, но в то же время и направляя вернее к распахнутой в темноту машины двери. Я влетел в эту темноту, направленный внушительным пинком. Не могу точно сказать, что там было. Там ползали тела, и казалось, что ими кишит весь кузов, тогда как снаружи беспрерывно поступали новые. Нам приходилось тесниться, вставать, выстраиваться в ряды, уплотняться. Я упал, споткнувшись обо что-то корчившееся на полу, и мне тотчас наступили на живот. Потише, крикнул я, осторожнее. Куда там! До меня никому не было дела. Я встал и на ощупь продвинулся вглубь, истерически зовя Сфохи, о которой внезапно вспомнил. Дверь с лязгом захлопнулась. Снаружи еще несколько времени доносились голоса, резкие крики, потом все это смолкло, взревел мотор, и мы тронулись.
              - Что это значит? – крикнул кто-то.               
              Никто не понимал, что с нами происходит. Никто из них не в состоянии был объяснить, каким образом земля сама задвигалась под ногами, а мне было не до объяснений. Я почти не слушал, как они толковали о чуде, сдвинувшем землю с места. Ведь они привыкли видеть ее неподвижной! Забыв о сожженной деревне и раздающих тычки солдатах, они хмыкали, восклицали, удивленно расспрашивали друг друга, обменивались мнениями, выдвигали версии и ни на йоту не приближались к разгадке.
              - Это, верно, такая штука, которая сама шагает по земле и нас на себе несет.
              Я по голосу узнал Клопа.
              - Клоп, ты? Не видел Сфохи?
              - А может быть, - подал кто-то голос, - это Сфохи просунула в землю ноги и несет нас.
              Все захохотали.
              - Не городи чепухи, - осадил говоруна рассудительный Клоп. – Или ты не видел, как эта штука, когда она еще стояла на месте, вся тряслась и трещала?
              - А ты посуди сам, - нашелся оппонент, - зачем ей куда-то тащить нас на себе? Зачем ей хватать нас и тащить куда-то, если мы и так уже пили водку?
              - У тебя, видать, повылазило, - возразил Клоп, - иначе ты не молол бы языком попусту.
              - А что ты этим хочешь сказать?
              - Ты не видел, что ли, что пивная наша сгорела?
              - Нет, Клоп, ты подумай хорошенько и скажи, где, по-твоему, правда, а где никакой правды нет и в помине. Ты скажи мне: зачем ей, этой штуке, понадобилось сжигать нашу пивную – неужто для того, чтобы потащить нас на себе куда-то?
              - Уж не думаешь ли ты, - откликнулся Клоп, сдавленно посмеиваясь, - что она тащит нас в другую пивную?
              - У тебя, Клоп, - вещал все тот же оппонент, - с перепугу заварилась в голове каша, и ты теперь заговариваешься, это как пить дать. О какой другой пивной ты говоришь, пустомеля? Где ты еще найдешь пивную? Вот ты споришь. Хорошо. Так растолкуй нам, что ты по всему этому поводу думаешь.
              - Я думаю, - ответил Клоп солидно, даже и откашлялся для вступления, - все это не к добру, и нам уже не суждено смеяться.
              - А пока?
              - Что?
              - А пока еще можно смеяться?
              - Пока еще как будто можно, - сказал Клоп.
              - Почему же ты не смеешься?
              Клоп засмеялся и сказал:
              - Как же, я смеюсь, а вот вы все приуныли.
              Еще и другие засмеялись.
              - Кто приуныл? – осведомился еще чей-то голос. – Мы? А ну-ка, покажем Клопу, как мы приуныли!
              Грянул дружный смех.
              - Ну что, старый ворчун?
              Клоп смеялся громче всех. Я все думал о том, что нас ждет, гадал, терялся в догадках. И мне пришло в голову, что если эти идиоты будут смеяться и при выгрузке, то мой серьезный и вдумчивый вид может быть отмечен самым положительным образом нашими новыми хозяевами.
              Мы ехали долго, часа три, и, стиснутый со всех сторон, лишенный возможности размять одеревеневшие руки и ноги, я безумно устал, до исступления, до единственного одуряющего желания, чтобы все это поскорее кончилось, пусть даже и крушением, гибелью, преисподней. Я скоро забыл о своем намерении держаться вдумчивости и благородных манер, готов был хохотать вместе со всеми, смеяться до упаду, лишь бы как-то разрядить опутавшее меня, накрывшее черным крылом умопомрачение. Но теперь никто из наших не смеялся. И постепенно смолкли все разговоры. Утомленные, измученные люди ушли в себя, и то, что еще недавно было ими, стало уже какой-то расползающейся, гадкой и бессмысленной массой, стало наваждением, почти смертью, над которой им впервые неловко, даже как будто стыдно было рассмеяться. Они привыкли все делать сами: ступать по земле, жевать картошку, выращенную их руками, гнать водку, пить и пьяными валяться в пыли, рыть могилы, хоронить, приходить на кладбище для трагикомических мистерий. Разве что смерть являлась откуда-то извне. Потому она и была в их глазах таким смешным, суетным явлением, что возникала будто из ничего, из пустоты, а между тем превращала человека в безвольную тряпку. Так они ощущали жизнь: жизнь куется их, именно их руками. И они имеют полное право смеяться над жизнью. Смутно, инстинктивно они ощущали себя хозяевами жизни, поскольку сами поддерживали свое существование и жили как им хочется. А теперь кто-то, тоже по-хозяйски распоряжаясь, выбил у них почву из-под ног. И они пошатнулись, и я не знаю, вправе ли я так думать и говорить, но мне кажется, что они даже упали, а может быть, и разбились, упавши. Ну, положим, не до смерти, не вдребезги, ведь не стеклянные и не хрустальные они, и, возможно, тут даже стоит проговорить о каком-то ваньке-встаньке, размышляя об их нынешнем положении и проводя аналогии, но оно, думаю, все же выглядит непривлекательным, это положение, если беспристрастно посмотреть на него со стороны.

                Глава седьмая

            Итак, нас везли. Так возят скот. Пытаясь что-то прочувствовать или нащупать мыслью в нашем приключении, как и вообще осмыслить постигшую нас катастрофу, я, скорее, начинал и все никак не мог закончить строительство величественной абстракции. Она была о том, как невеселая душа мира внедряется в моих веселых спутников. Складывал кирпичик за кирпичиком – и бросал начатое, забывал трудиться. Сдавленный и стиснутый, задыхающийся, едва стоящий на ногах, я поневоле уносился в отвлеченные понятия, но происходило это как бы не со мной и вне меня, без моего участия. Допускаю, те понятия даже принялись образовывать какой-нибудь нимб вокруг моей головы. А когда мы одолели не иначе как половину пути, я разразился безумным смехом. Но никто не поддержал меня. 
            - Ты здесь, Клоп? – крикнул я.
            - Здесь, - едва слышно прокряхтел старик.
            - Где Сфохи? Не видел? Что с ней сделали?
            - Ничего не знаю, - ответил он.
            Расспрашивать дальше было бесполезно, да и не о чем. Я долго вслушивался, как звенит мой голос, и улавливал в нем не только большое напряжение, но и нездоровые нотки. Однако это всего лишь эхо продолжало странным образом метаться в моих ушах. Фургон, как я разглядел еще в деревне, был старый и потрепанный, он надрывался, гремел так, будто сейчас развалится на части, а скорость тем не менее развивал убедительную. Жутковатую, я бы сказал, скорость. Наконец мы остановились, снаружи отодвинули засов – дверь распахнулась, и мы увидели тех же солдат, но уже без факелов. Света было достаточно: с неразличимых в темноте возвышений били мощные прожекторы. Нам велели выходить. Солдаты, становящиеся в шеренги, чтобы пропускать нас, и те, что еще только спрыгивали с грузовика, прибывшего вслед за нами, выглядели усталыми и злыми. Вообще в этой тьме, разорванной ершистыми лучами прожекторов, солдатская масса имела тот странно обособленный и неприкаянный вид, который говорил о близком озверении. Внезапно я догадался, что эти солдаты такие же пленники, как и мы. Их оторвали от насиженных мест, пригнали сюда, облачили здесь в серые дранные мундиры и поставили под ружье. Они забыли свою родину, и потому мы для них не больше, чем скот, который приказано перегнать с места на место, - так в эту роковую минуту рассудил я.
             Их возмущала наша нерасторопность. Все в нас казалось им нерасторопностью, мерзкой гнилью и подлым умыслом. Они выкрикивали ругательства, сеяли затрещины направо и налево, с их дергающихся губ срывались тяжелые, страшные плевки. Я видел, как корчился и стонал один из наших, худосочный парнишка, которому плевок угодил в голову. Мне удалось проскочить сквозь солдатский строй благополучно. Но не скакал я, а вышагивал. Я еще помнил свою благородную идею пройти с достоинством, с высоко поднятой головой, показывая тонкий узор чувств и интеллект, и я, осуществляя свой проект, даже пыжился, очень и очень смотрел в глаза участникам кипящего вокруг шабаша. Я даже чеканил шаг, ступал железным и непреклонным человеком, весьма приметным господином из тех, кому не обеспечить прекрасное будущее – несмываемый позор для любого общества. Не знаю, как вышло, что меня за одно это не огрели дубинкой. Нас загнали в просторную камеру, тускло освещенную электрическим светом. Это хорошо, что здесь электрический свет. Где уже додумались до электричества, там не только убивают, грабят, насильничают. Там есть шанс сесть за стол переговоров, хотя и на электрический стул тоже. Я впал в особенное возбуждение. Я словно преобразился, родился заново, возродился из какого-то пепла, а все благодаря этим потокам искусственного освещения. С дремучей стариной деревни покончено, я снова в объятиях цивилизации. Я забегал между свалившимися на пол крестьянами, ставшими арестантами, и почти первым делом я заметил, что Сфохи уже тут. Мы встретились как раз под лампочкой, свисавшей с потолка в центре камеры. Я обнял ее за дрожащие плечи и, ободряюще усмехаясь, прикоснулся губами к ее горячему лбу.
              - Я думала, ты потерялся, - залепетала она. – Я волновалась за тебя... А что это с нами делают?
              Уместный вопрос. Мне следовало ответить: ничего хорошего. Однако на мне лежала обязанность опекать слабую женщину, утешить ее сейчас, когда она оказалась в трудном положении. Мне представлялось, что мое положение выгодно отличается, что я, не в пример ей, попал к своим. Я наговорил ей много всего оптимистического, и моя речь произвела на Сфохи огромное впечатление. Словно бы и шепот: какой же он у меня умный, сильный, незаменимый, непобедимый... – заструился с ее губ, когда она посмотрела на меня, как на бога. Мне это не понравилось. Я умолк. А она отчетливо выговорила:
             - Со мною снова мой герой и друг, теперь мне нечего бояться... 
             Видите, ударилась в поэзию. А ко времени ли? Я покосился на нее, посмотрел злым глазом. Некстати она ляпнула свой стишок, в результате я поостыл и сник. Пора было и передохнуть. Я растянулся на полу, подложив руку под голову, а обрубком заслонил глаза, чтобы не слепил свет лампочки. Еще этот обрубок... Неясностей и головоломок оставалась пропасть. Сфохи не уловила перемены моего настроения, села рядом со мной на скрещенных ногах и разразилась нескончаемым поэтическим бормотанием. Прикрыв веки и слегка раскачиваясь, как задремавший в седле кавалерист, она где в рифму, а где безнадзорно блуждающим белым стихом повела рассказ о горестной судьбе своего народа, искавшего Большого Отца, а нашедшего смерть. Я не мешал ей, не запрещал. Пусть!
             Этим восклицанием я заканчиваю какую-то одну часть своего повествования и начинаю некую другую. Меня зовут Иероним. Иероним Небесный. Неплохое сочетание звуков, верно? Им наградили меня родители. Утром в камеру, в сопровождении солдат, вошел офицер, вдвое толстый по сравнению с тем, что брал нас в плен. Солдаты выстроили всех вдоль стены, один я остался на полу, лежал, как раненый. Я не желал вставать.
            - Встать! – заорал солдат. 
            Я не спеша поднялся и глянул прямо в молодое, широкое и белое, холеное, все в складках жира, вполне добродушное лицо офицера, не позволившего конвоиру поднять меня пинком ноги. Он окинул меня ироническим взглядом, и при этом в его заплывших плутоватых глазках сновали веселые бесенята.
           - Два шага вперед, - сказал он мне. – Пойдешь со мной.
           Я сделал, как он велел, и Сфохи тут же обнаружила полное непонимание того, что к ней приказ офицера никакого отношения не имеет. Ей и в голову не приходило, что нас могут разлучить. Она просто пошла за мной следом. Солдат хотел удержать ее, но я сухо обронил: это моя жена, - и офицер кивком своей роскошной головы велел солдату пропустить Сфохи. К нам он вскоре присоединил, обойдя строй, Клопа и еще двоих или троих, чьих прозвищ я не запомнил, а также отделил вторую группку, из наиболее, как мне показалось, представительных граждан уже не существующей деревушки. Отобранных вывели в коридор. Там нас вновь построили у стены, и все тот же мощный офицер, который самого высокого из нас был выше на целую голову, громко воскликнул:
           - Всех вас ждет великое будущее! – Странно он вдруг усмехнулся. – Но разное... У вас, - он кивнул кучке, в которой стоял я, - оно будет одним, у вас, - перевел взгляд на вторую группу отобранных им субъектов, - другим.
           - А это не двойные стандарты? – не удержался я от вопроса.
           - Возможно, - ответил офицер, бросив в мою сторону внимательный взгляд. – Но, как бы то ни было, все вы должны с равным пониманием отнестись к тому, что вам уготовано, и не думать, что кому-то повезло больше, чем вам. Причина и смысл моего выбора вот каковы: каждого из вас поверил я умом и сердцем. Ура! Я не требую благодарности, - продолжал толстяк, - я не жду, что вы станете певцами моих достоинств. Я прошу об одном – помните, миссия, вас ожидающая, как она ни трудна, это великая честь, которую оказываем вам мы, ваши старшие братья. И ваш долг, ваша почетная обязанность – проявить максимум сознательности и гражданского чутья, выдержки и политической зрелости. А я разве что по случайному стечению обстоятельств оказался у истоков вашей новой жизни. И не мне, а всему миру вы явите истинное лицо своего народа, маленького, но гордого, духовно независимого и страшно трудолюбивого народа, снискавшего всеобщую симпатию своей героической борьбой за свободу и счастье. Вот и все, что я хотел сказать.
           Нас, отобранных, сосредоточили в двух камерах, по группам.
           - Интересно, - заговорил Клоп, когда за нами захлопнулась дверь, - что все-таки хотел сказать этот потрясающе толстый человек?
           Ему никто не ответил. Меня одолевали дурные предчувствия. Когда в ход идут словеса о сознательности и гражданской позиции, добра не жди.
           - Ну, - обратился ко мне Клоп, - что будем делать?
           - Ни о чем не спрашивай, - огрызнулся я.
           - Почему? Ведь нужно что-нибудь делать.
           - У тебя руки чешутся?
           - Руки? – Он вопросительно взглянул на свои ладони. – Да вроде нет.
           - Ну и сиди тихо.
           - Это не дело, - упорствовал и гнул свое старик.
           Остальные, кроме отрешившейся Сфохи, неясным ропотом выразили согласие с его мнением.
           - Может статься, - произнес я раздраженно, но с мужественной и даже грубой убедительностью, - что земля еще долго будет двигаться под нами. Остановится где-нибудь, тогда придут люди и расскажут нам, как они живут и чего хотят от нас. Потом земля опять задвигается и снова остановится, и снова придут люди поделиться с нами своими соображениями и пожеланиями. Я думаю, так будет продолжаться долго.
           Они задумались, постигая смысл моих слов. За нами пришел вчерашний офицер, не выспавшийся и пасмурный. Солдаты прикладами выгнали нас в коридор, построили в маленькую колонну, а тех, кого я счел представительными, как и прочих наших, не было уже с нами. Мы прошли коридором мимо окованных железом дверей, по лестнице – не менее сотни каменных ступеней – поднялись в административный корпус, и вдруг столбами, лишенными начала и конца, возвысились над нашими скудными душами солнечные лучи, мелькнули очертания каких-то витиеватых сооружений, в жаркой близости закопошились чьи-то огромные головы с выпученными глазами. Мы очутились под открытым небом. Я увидел, что мы находимся на городской площади и справа от того места, где нам приказали остановиться и ждать дальнейших указаний, толпятся те самые смешливые, от которых нас, казалось бы навсегда, отделили, а еще дальше по кругу (ибо нас выстроили именно полумесяцем) стоят представительные. Я ужаснулся. Как есть двойные стандарты! Иначе бы не делили. А разделяя – властвуют! Вся площадь, довольно обширная, была забита людьми, за головами которых сумрачными, будто всплывшими из подземных недр чудовищами темнели в чудесном воздухе дома весьма вычурной, изощренной формы. Часть зрителей помещалась на трибунах, в роскошных бархатных креслах, обыватели попроще, помельче, тщедушные и бедно одетые, теснились на задах, выглядывали из окон, гнездились на крышах домов и ветвях деревьев. Сидевшие в креслах все, как один, были толсты, и они рассматривали нас с высокомерным видом и покровительственно. Одежда на них пестрела богатая, с обилием рюшек, каких-то накидок, тесемок, болтающихся в воздухе кисточек и помпончиков, и не с первого взгляда можно было отличить дамское платье от наряда штатского, а в некоторых случаях и от военного мундира. Как мужчины, так и женщины были завиты, напудрены, их благоухания просто одурманили и ошеломили нас.
             Я подивился занимавшей на площади центральное положение исполинской статуе. Она была на редкость добротно выполнена, и потому, что в лепке ее лица достигалось изумительное искусство, широко раскрытые глаза этой фигуры полнились диким и устрашающим правдоподобием жизни. Этот бог, позолоченный или, возможно, непосредственно из чистого золота, сидел на фантастически изукрашенном троне с таким видом, будто его подмывало нагнуться и разяще запустить лапу в людской муравейник. Впрочем, ему помешал бы сделать это выпяченный, ни с чем не сравнимых размеров живот, в котором, поскольку его сделали прозрачным, наблюдалось безмятежное стояние какой-то жидкости. Дома, окружавшие площадь, казались карликовыми растеньицами против этого колосса. У его основания, едва возвышаясь над мизинцем ноги, помещалась уменьшенная копия божеского трона, с еще одной значительной здесь фигурой, уже живой и осуществляющей функции наместника божества на земле. Этот господин, верховный жрец или король, хрен его знает, был раздут неимоверно и явно не сохранил способности передвигаться самостоятельно. Его белоснежное лицо, величиной с днище изрядной пивной бочки и столь же круглое и плоское, обрамленное кудряшками пепельно-серых волос, с приплюснутым носом и вытянутыми в ниточку глазами, дышало абсолютным покоем и безразличием. За его спиной неподвижно, скрестив на груди могучие руки и широко расставив ноги в красных шелковых шароварах, стояли телохранители, вооруженные длинными, кривыми саблями.
            Тот веселый офицер, что посулил нам великое будущее, с легкостью, поразительной для такой горы мяса, взбежал по ступенькам к трону правителя, молча поклонился и замер в почтительной позе. Томительная тишина повисла над площадью. Король тускло смотрел на офицера, как бы совершенно не понимая и, видимо, не желая понимать, что это за человек и откуда он вдруг выскочил. Затем он произнес неожиданно мягким, как бы промасленным голосом:
            - Говори, с чем пришел, довольно ослепительный и неотразимый Куатамел. Только не приведи в расстройство мой желудок, а то я буду плох за обедом, и это надолго отравит мне существование.    
           Из-за трона выскочил малый в шутовском колпаке, подбежал к офицеру, строго заглянул снизу в его склоненное лицо и пропищал:
           - Ты понял, о чем тебя спрашивают? А если понял, почему не отвечаешь?
           - Уйди! – упало с трона. – Он все понял, и разберемся мы без тебя, комик.
           Шут как сквозь землю провалился. Тогда Куатамел поднял глаза и уверенно затрубил:
           - В высшей степени ослепительный и неотразимый Айя, богатый одеждами, как оранжерея цветами, и светлый ликом, как светлы озера в утренний час, кумир моей души и властитель не напрасных дум моих! Проучи врагов наших и оставь что-нибудь в наследство нашим потомкам!
           - А-а, - оживился Айя, - я как раз уже подумывал: отчего же не сделать нынче что-то подобное? Ты что, Куатамел, стал колдуном, что так мои мысли угадываешь?
           - Я всего лишь скромный исполнитель твоих желаний, - потупился Куатамел. Затем, приосанившись, он издали указал на моих спутников и воскликнул: - Перед тобой народ, жаждущий услышать слова твоей великой правды, ясноокий, лучезарно красивый Айя. Маленький, но гордый и свободолюбивый народ этот покрыл себя неувядающей славой на ниве неустанного и плодотворного труда в далеких лесных чащобах и болотах. Они жили, не ведая печали, эти великолепные люди. Так они жили, радуя своих истинных друзей и раздражая вероломных врагов. Так бы им жить и дальше, но, - и тут голос оратора дрогнул и взял чувствительную, несколько даже слезливую ноту, - кучка предателей, поправших добрые и славные традиции своей родины, захватила над ними власть, установив свои законы и порядки. Не приходится долго ломать голову над тем, что это за порядки. Кто не увидит с первого взгляда, что они основаны на самом разнузданном мракобесии, забвении человеколюбия и разгуле реакции? Эти отщепенцы здесь. Вот они!
            Я уже сообразил, что к чему и какое кого ждет великое будущее, и теперь, вздохнув с облегчением, более внимательно оглядел парней, обреченных послужить козлами отпущения. Куатамел указывал на отобранных им в тюрьме, на тех, кого я вообразил представительными. Они, естественно, ничего не понимали и озирались кругом с тупым недоумением.
            - Погоди, - задумчиво проговорил Айя. – А как же по справедливости разобраться, кто там у них поработитель, а кто порабощенный? Они какие-то все одинаковые, словно на одно лицо.
            - По справедливости? Это очень просто. Достаточно посмотреть, у кого из них больше румянца на щеках, у кого рожа сытее и нахальнее.
            - Так, правильно. А я, вот, успел проголодаться, и меня в предатели уж никак не запишешь, - сказал Айя и, довольный своей шуткой, ухмыльнулся. – Разбирайся с ними, Куатамел, побыстрее, да айда за стол, пока я не стал от голода заикаться.
            - Мудрость баснословно великого бога Целехамкунди, - возвестил Куатамел уже совершенно окрепшим и свободным голосом, - гласит: каждому воздастся по заслугам. В переводе на наш простой и злободневный язык это значит: предателей в божественную кишку, дабы, переваренные ею, они обрели новый облик и новое содержание!
            - В затеянном тобой богоугодном деле, довольно ослепительный и неотразимый Куатамел, ты ведешь свою линию превосходно и сам по себе сравним с песней моего желудка. Ты будешь вознагражден за обедом. А сейчас поглядим, как божественная кишка переварит негодяев.
            Крики одобрения пронеслись над площадью. Дамы уселись в креслах поудобнее, замахали веерами. С той стороны, где толпился простой народ и откуда летели грубые выкрики и свист, вдруг поползла гигантская лестница, прежде скрытая между домами. Впереди, рискуя угодить под колеса, вертелись и кувыркались, совершая иной раз головокружительные прыжки, грязные оборванцы, какие-то здешние скоморохи.
            - Где мой шут? – закричал Айя. – Я хочу его видеть!
            Шут внезапно обнаружился уже на вершине лестницы.
            - Я здесь, ослепительное светило и неотразимая краса! – крикнул он оттуда. – И позволь мне здесь остаться. Горю желанием пощупать этих ублюдков и постичь, из какого теста их лепят.
            Правитель милостиво разрешил ему провести эти исследования. Тем временем верхняя часть лестницы почти вплотную приблизилась к сомкнутым губам гневного и мудрого бога Целехамкунди, и бодрый Куатамел, поставив ногу на нижнюю ступеньку, подал солдатам знак вести осужденных на казнь. Сразу скажу о шуте, что его в первую очередь интересовали зубы. Он заставлял подошедшего к нему бедолагу открыть рот, выбирал клыки получше и клещами вырывал их. С помощью миниатюрного аппарата он проделывал в выдранном зубе отверстие и нанизывал его на ниточку. И у него в конце концов вышло ожерелье! Он работал с радостными восклицаниями, с прибаутками. Счастливый итогами своего труда, он высоко поднял ожерелье на вытянутой руке. В этот момент какой-то взбесившийся солдат выстрелил из мушкетона, и подстреленный шут с визгом полетел в божественную кишку. Солдата изрубили в куски.
            Приговоренные до сих пор не смотрели на мир с высоты большей, чем их собственный рост, и нынче их пугала необходимость подниматься чуть ли не к облакам. Солдаты подгоняли их прикладами, и это было выразительное зрелище, а потому гул одобрения повис над площадью. Казнили шестерых, они плакали и умоляли не толкать их на ступени. Плакали ведь! И это было впервые за всю их сознательную жизнь. Их жалобные крики заглушал хохот толпы, а те, что привыкли в своей лесной глуши смеяться всегда и над всем, теперь, видя, что их товарищам не до смеха, потому как с ними делают что-то странное и необъяснимое, но видя также, что это каким-то образом вызывает общее веселье, не понимали, как им себя вести.
             Блестящий офицер Куатамел возглавлял шествие. Восходил проворно и не без величавости. Наконец все взобрались наверх, солдаты тоже. А там этот шут с клещами. Ну да ладно... Неожиданно уста бога, до этой минуты с нервной суровостью сомкнутые, бесшумно разошлись, образовав алчущую пропасть; верхняя часть божественного лица запрокинулась куда-то словно за голову, словно в иной, запредельный мир. На площади воцарилась благоговейная тишина, только шут еще что-то пропискивал. Он, с массой ужимок и комических гримас, помогал солдатам сталкивать осужденных в пропасть, а особо упрямившихся бил по голове резиновой дубинкой. Куатамел тактично отошел в сторонку, не желая вмешиваться в дела, в которых мог замарать руки. Роль шута заключалась в том, чтобы кого-нибудь да взбесить своими дурацкими и, собственно говоря, гнусными выходками. И он допрыгался. А что же несчастные? На мгновение исчезнув из виду в металлической глотке, они снова возникали в поле нашего зрения, на этот раз уже за прозрачными стенами желудка Целехамкунди, еще живые, ошалевшие, обезумевшие от пережитого ужаса или, возможно, от боли, причиняемой им той густой светло-коричневой жидкостью, в которой они теперь барахтались.      
             Публика встрепенулась, загудела восторженно. Деревенские с изумлением следили за необыкновенными перемещениями своих товарищей, но когда у тех началось разрушение в глубине взбаламученного желудка бога, они, кажется, подумали, что все равно ведь эти их земляки должны были умереть когда-нибудь. Еще бы! И вот прямо у них на глазах орудует, прибирает к рукам смерть. Растворяются, испаряются шабры. Разве это не смешно? разве могли они без улыбки смотреть, как беспомощно и бесполезно колотятся умирающие в гигантской колбе, как вжимаются в стекло обезображенными лицами? Ведь до чего забавно сплющиваются их носы, губы и лбы! Сначала робко, а там уж крепчая и ширясь, зазвучал столь знакомый мне смех этих простаков. Плечо в плечо со мной стоял Клоп, хохотал и думал, что сбывается его мечта о светящемся ящике. У того вон, барахтающегося, отнимаются и пропадают ноги, этот еще колотит руками, шевелится, а головы уже не имеет, а тут уж и вовсе нет человека, который только что был. Я пихнул Клопа в бок кулаком и прошипел: болван! Он не удостоил меня вниманием. В недрах Целехамкунди все успокоилось и пришло в неподвижность, пасть захлопнулась, он вновь обратил к земле нетерпеливое лицо, испепеляющий взгляд, зорко стерегущий добычу. Высшее общество покинуло свои места на трибуне и спустилось вниз. Послышался отдаленный шелест их беседы. Трибуна, распадаясь на две части, разъехалась, как ворота, и я увидел на огороженной площадке автомобили самых причудливых форм. Словно зоопарк явился в металле и стекле: там стояли машины, сделанные под медведей и удавов, под зебр и даже кенгуру. Возможно ли? Возможна ли машина, по форме не отличающаяся от удава? Да, коль я видел ее собственными глазами.
             Толстяки, приятно возбужденные зрелищем казни, неспешно зашагали на стоянку, и опять съехавшиеся половинки трибуны скрыли их из виду. Царский трон внезапно оброс стенками и крышей, встал на колеса и укатил, сопровождаемый эскортом бегущих солдат. Основную массу пленников куда-то увели, и за ними с гиканьем понеслась орава ребятишек, а нас пока не тронули. Площадь опустела. С лестницы спустились Куатамел и солдаты, лестница уехала, Куатамел же приблизился к нам с одним из солдат. Великолепный офицер взглянул на нашу пятерку, лишь когда рядом с ним затормозил автомобиль. Солдат, в довольно свежем и нарядном мундире, стоял навытяжку, ожидая приказаний, и сквозь скептически-подобострастную гримасу на его старой лошадиной физиономии проступало неистребимое равнодушие. Куатамел сказал ему:
             - Вот что, Жуну, отберешь троих и доставишь к нам, пусть поработают в саду. Возьми хотя бы этого, - указал он на меня, - да не забудь, он у нас женатый, так что присмотри, чтоб он не потерял благоверную. Двоих продашь. Ладно, Жуну, - засмеялся офицер, - ладно, я тебя знаю, тебе без стаканчика никак, ну, я разрешаю, продашь их в харчевне.      
             Харчевня оказалась поблизости. В затемненном зале сидели за деревянными столами полупьяные солдаты и чиновники победней, в потертых и засаленных жилетках. Никто не обратил на нас ни малейшего внимания. Жуну сказал хозяину, наливавшему из бочки пиво странного красного оттенка, что продает двоих, хозяин, мужчина средних лет и примечательной упитанности, согласно кивнул, сделка состоялась, и двое покинули нас. Жуну спросил меня:
             - Выпьешь стаканчик?
             - Я думаю, и остальные не откажутся, - буркнул я.
             Жуну пожал плечами и взял всем по стаканчику. Пиво было крепкое.
             - Ты, конечно, хочешь спросить, куда это ваших погнали с площади? А мне это, знаешь ли, до одного места. Их, пожалуй, отправят на какой-нибудь крейсер. На «Безудержный» или «Одержимый».
             - А, здесь и море есть?
             - Раз ты знаешь о море, ты, стало быть, знаешь слишком много для неотесанной деревенщины. Тебе, должно быть, пиво в голову ударило.
             - Лучшего объяснения и не придумаешь, - согласился я. – А вы, Жуну, тоже из деревенских?
             - Когда был, - сказал солдат, - но той своей деревни совсем не помню. Да и не к чему помнить. Я ведь переварился. Я из тех, кто обрел новую форму и содержание.
             Я усомнился в правдивости его слов, но вид этого пожилого человека не свидетельствовал о желании шутить или водить меня за нос.
             - И что же, нам всем предстоит пройти через эту процедуру?
             - Нет, зачем, бог Целехамкунди не ест что попало. У него критерии.
             - Какие?
             - Мне-то что, - лениво усмехнулся Жуну, - спрашивай, хоть засыпь меня с головой своими вопросами. Но ты задаешь их слишком много. А я не любопытен. Вопросы будешь задавать своей новой хозяйке, и вот она-то тебе как раз ответит. Она вообще святая, и другую такую женщину еще надо поискать. Когда я жил в своей деревне, я просто не ведал, что творю, потому и не помню ничего, а она взяла меня под свое покровительство, то есть в свои благородные ручки, и просветила. Я у нее быстро прозрел и стал тем солдатом Жуну, которого ты видишь перед собой. Я и по дому, по хозяйству, да за шалопаями вроде тебя присматриваю, и они у меня по струнке ходят, хотя я добрейшей души человек и не бываю несправедлив. Меня все любят и уважают. Если хочешь выслужиться, задавай еще свои вопросы.
             - Простите за нескромный вопрос, однако... вам нравится ваша служба?
             - Если хочешь по-настоящему выслужиться, никогда не задавай лишних вопросов. Откуда ты такой на мою голову свалился? Никто еще меня не спрашивал, нравится мне служба или нет. Все знали и знают: Жуну на своем месте, Жуну делает свое дело, на Жуну можно положиться. О чем же ты спрашиваешь, юродивый? Я знаю, тебя ввела в заблуждение моя физиономия. Хозяева, было дело, посмеивались и говорили шутя: Жуну, братец, у тебя рожа – словно ты тут перед нами стоишь не по своей воле. Я отвечаю: очень ослепительные и неотразимые хозяева мои, как не по своей, вы же знаете мою вам преданность, во всех отношениях лишенную корысти, недоброжелательства и предательского умысла. Они смеются: знаем, знаем, Жуну, а только рожа у тебя все-таки безразличнее сапога. Да ведь это, говорю, сами понимаете, единственно от пива, от моих несчастных злоупотреблений. Они однажды выкрасили меня в красный цвет, думали, это придаст моей натуре выражение какого-нибудь интереса. Куда там! Один смех. Хоть плачь. Я уж, было, вызвался ходить под черным покрывалом, накину на голову и вхожу в гостиную что-нибудь объявить. Да некоторые гости пугались, не у всех нервы железные, как у нашего хозяина Куатамела, так что пришлось снять. Они мне говорят: хочешь, мы тебя вообще без рожи оставим? Я им в ответ: очень ослепительные и неотразимые мои, вам известно, я человек неприхотливый, стало быть, воля ваша, а я не возропщу. Но скрывать мне нечего, поэтому позвольте не утаить один вопросец: как я без рожи буду злоупотреблять пивом? Смеются. Но мою слабость мне прощают. А ты хоть и болтаешь много, морда у тебя тоже равнодушная. И это для новичка в нашем городе неприлично. 
              - Но это у меня, скажу вам, больше по идейным соображениям, так сказать от силы охватившей меня идеи... Результат и внешнее проявление одной особой мысли... А заключается она в том, что жизнь надо принимать такой, какая она есть.
              - О жизни ты верно сказал, - важно согласился старый солдат, - не уверен только, что стоит к этому присобачивать идею. За идею можно и схлопотать. Впрямь без рожи остаться. Кожу сдерут с живого, чтоб посмотреть, действительно ли она крепка, твоя идея. Ты заслужи сначала... Послушай, - оборвал он вдруг самого себя и с какой-то брезгливостью покосился на Сфохи, - что там твоя жена все время бормочет?   
              - Она стихи сочиняет.
              - Ненормальная?
              - Нет, в здравом уме. Но много сражалась там у нас, в лесах, завоевалась, никак не остынет. Память ее тревожит – о нашем героическом прошлом.
              - Тоже, выходит, с идеей?
              - Весьма патриотически настроена.
              - А этот?
              - Клоп? Как видите, спит. Решил не злоупотреблять пивом.
              - Похвально, - кивнул Жуну. – Будете стараться, выбьетесь в люди. Ты вообще, как я погляжу, не по развитию смышленый. Ты, пожалуй, далеко пойдешь, если не оступишься. Я о тебе доложу. А сейчас пошли, пора. 
              Мы разбудили Клопа и вышли на улицу. Жуну пошатывался, Клоп был вовсе пьян и желал прикорнуть где-нибудь, так что нам пришлось хорошенько его встряхнуть, чтобы он продрал глаза. Сфохи раскраснелась, похорошела. Я подумал: Жуну обещает нам карьеру, и, наверное, ему нет особой выгоды обманывать нас и дурачить, мы вправе верить ему больше, чем его хозяину, ослепительному и неотразимому Куатамелу, который напророчил нашим великое будущее и тут же сварил их в стеклянном желудке идола.
              Город не был велик размерами, но чтобы построить все то, что здесь уместилось на сравнительно небольшом пространстве, понадобилось, я не сомневаюсь в этом, великое множество мастеров. Понадобились и люди, творящие с любовью, не рядовые исполнители и ремесленники, и даже не даровитые строители всяких колонн и фронтисписов, арок и скульптурных групп, а гении, посланные Богом созидать лицо земли и ведающие, что камень, который они берут для обработки, такое же творение Всевышнего, как и они сами. Этот Город был в каком-то смысле все же видением, устремленной к воплощению мечтой о подлинном зодчестве. Линия домов осталась позади, и мы увидели зеленые холмы, у подножия которых лежали в садах белокаменные виллы. Липовая аллея привела нас к одной из них. За оградой перед двухэтажным особняком красовались тщательно ухоженные газоны и пестревшие удивительными красками цветочные клумбы, - здесь жил Куатамел, утром в тюрьме решивший, что я недостаточно плох для того, чтобы побывать в желудке божества, и достоин находиться при его особе. Подведя нас к одному из боковых цветников, Жуну сказал сухо и наставительно:
             - Посидите пока тут, я доложу о вас. А чтоб не терять время зря, пораскиньте мозгами, нельзя ли что улучшить в этой рабатке.    
             Он ушел, а мы сели на траву, и Клоп сразу задремал. Сколько я помнил Клопа, он вечно торчал в пивной и учил молодых уму-разуму, философствовал; теперь он старым, одряхлевшим козлом спал на траве у порога чужого дома, перед рабаткой, об улучшении которой его заставят думать, возможно, до конца его дней.
              - Для чего нас сюда привели? – вдруг спросила Сфохи быстро и тревожно, очнувшись от виршеплетства, отрезвевшая, снова бледная, тонкая, какая-то узкая. 
              - Только не волноваться! – осадил я ее. – Главное, без паники. Ты же видишь, я рядом. Я учил тебя: держись за меня. До сих пор ты все делала правильно, и, как видишь, ничего страшного с тобой не случилось. Продолжай в том же духе, девочка.
              - А нам еще дадут этого... э... как его? – пробормотал Клоп. – Ну, этот парень нас угощал. Хорошая такая водка. Я еще хочу.
              - Потерпи, - возразил я. – Ты не дома, старик, так что со своим уставом не лезь.
              - С каким уставом? – окончательно проснулся Клоп. – О чем ты толкуешь? Я тоже должен был его угостить?
              - Нет, - сказал я, - ты лучше держи язык за зубами. Ты и Сфохи, вы оба делайте то, что я вам буду говорить, а все прочее я беру на себя.
              - Тогда почаще давай нам водки, - пришел к компромиссу старик, - чтобы мы могли протянуть... иначе мы не протянем и удивимся, не поймем, куда это мы попали и почему здесь никто не угощает нас водкой...
              - А до сих пор ты ничему здесь не удивился?
              - Наших парней и девушек бросили в чан с водкой... прямо вниз головой... и они так нахлестались и надулись, что исчезли в ней... Это мне даже удивительно!
              Вернулся Жуну и назвал нас ленивыми баранами: мы ничего не предприняли для повышения качества рабатки. Он спросил, не будет ли нам приятнее, если он назовет нас болванами.
              - Или вам не нравится, что я пью пиво? – вдруг закричал он. – Вам хочется, чтобы я, глядя на вас, забыл о пиве и погрузился в удручающую печаль, в неизбывную грусть? Рассейте мое недоумение! Вот, я смотрю в перспективу, - старый воин повернулся к нам боком и уставился куда-то в даль, на холмы, - и что я вижу? Я вижу, и не где-нибудь, не за горами, а в пугающей близости, вижу день, когда мое терпение лопнет и я вынужден буду наречь вас болванами. Неужели это и есть будущее? 
              - Успокойтесь, Жуну, - сказал я, умильно заглядывая ему в глаза, - вы, поверьте мне, напрасно разбушевались...
              - Ты странным образом на меня действуешь, - размяк Жуну. – Такое, знаешь ли, воздействие, я бы назвал его успокоительным. Это влияние? гипноз? Ты хочешь что-то внушить мне? Слушая твои медоточивые речи, я уношусь мыслями туда, где пьют пиво. Как тебя зовут, малыш?
              Я замялся. Что скажет этому субъекту мое странное имя?
              - Ежиком, - выручил меня Клоп, - его зовут Ежиком.
              Во флигеле Жуну отвел нам небольшие комнатки, одну для меня и Сфохи, другую для Клопа, отделив его, чтобы он не мешал нам в нашей супружеской жизни. После деревни, где мы жили среди голых стен, новое жилье казалось уютным. Боже, царю небесный, а как же моя уютная квартирка в Ветрогонске?
              К великой радости Клопа Жуну достал из буфета внушительный бутыль с пивом и пригласил нас за стол отпраздновать новоселье. Я разнежился, усталость как будто стаяла, горячо поплыл в моем существе винный поток, и я, как бы в некой развязности, вставлял глуповатые смешки в болтовню собутыльников. Как в полусне мне виделось, что далеко, в Ветрогонске, выпал первый снег, и солнечные лучи превратили в хрусталь белые неподвижные деревья, а Параскеве тепло в ее кроватке, и она, нежась, притворяется спящей. Я сказал вслух, неуверенными жестами отмахиваясь от неуместного видения:
            - Слушай, меня занесло куда-то. Я забылся, Жуну. Мне кажется, ты неплохой человек, в тебе есть что-то от Шега. У меня был друг Шег, настоящий друг, и мне кажется, что ты того же склада, что и он. Как бы это выразить, Жуну? Той же закалки... Но Шег никогда и нигде не переваривался, ни в чьем желудке. Он был и до конца остался Шегом. Жаль, что ты его не знал. 
            Взглянув на Жуну, я увидел, что он совершенно трезв и пристально смотрит на меня, и в тот же миг я тоже протрезвел. По его знаку я встал, и мы вдвоем вышли в сад. Уже близился вечер, солнце прислонялось к причудливо горбатой крыше виллы.
            - Брось-ка ты свои идеи, Ежик, - сказал Жуну внушительно. – Что в них проку? В идеях никакого прока нет. Другое дело – убеждения, вот, без убеждений человеку нельзя. Ты меня понял?
            - Где уж мне, с моим варварским воспитанием, сразу понять тебя или там вообще понимать с полуслова! Ты провел очень тонкую границу, Жуну.
            - Ты должен быть убежден, что в моих словах заключена правда. И что путь, на который я тебя направляю, это истинный путь.
            - Тогда скажи мне что-нибудь, чтобы я заполучил убеждения.
            Жуну торжественно и веско проговорил:
            - Я доложил о тебе нашей хозяйке, очень ослепительной и неотразимой Тимореке, и она, эта великая женщина, слава о святости которой гремит на весь мир, велела передать тебе привет и наилучшие пожелания, а также изъявила непреклонную волю видеть тебя сегодня вечером на празднике обретения.
            - Вот как? Я тронут до глубины души. А что это за праздник такой, праздник обретения? Расскажи, Жуну, ведь тебе все равно нечего скрывать.
            - Ты сам все увидишь, - отрезал мой новый приятель. – Ты будешь находиться при мне, для посылок, для разных поручений и нужд. Ясно?
            - Ты сказал, и у меня появились убеждения.
            Он облачил меня в поношенный, но чистенький мундир, в роде ливреи, с густо переплетающимися аксельбантами и пикантной бахромой на фалдах. Мою голову украсила форменная фуражка; эмблема и выгравированная надпись на ее кокарде провозглашали нечто в том смысле, что я придан, чуть ли не на ролях сына, энскому саперному полку, расквартированному в черте Города. После этого мы отправились во дворец, внутреннее убранство которого, представлявшее собой какую-то чудесную восточную сказку, я не берусь описать. В огромной и ярко освещенной гостиной деловито хлопотали вокруг стола слуги, расставляя блюда. Их жирная обильность тоже не поддается описанию. Жуну руководил приготовлениями к пиру, я неотлучно находился при нем. В комнатах и залах я успел заметить на стенах картины, большей частью посредственные, и все они воспевали идиллическую жизнь сибаритствующих толстяков на лоне природы, в роскошных кафетериях и собственных спальнях. Мне хотелось тоже пожить в свое удовольствие, но вовсе не хотелось обрастать жирком.
             Вскоре начали прибывать гости. Гравий перед парадным входом неумолчно шуршал под шинами подъезжающих авто и подошвами грузных персон. В гостиной стало многолюдно и почти тесно. Хозяева шумно и радостно приветствовали каждого гостя, хлопали его по спине, эти люди целовались между собой, обменивались шутками, все были довольны друг другом. Дамы, о которых сказать, что их плечи развернуты как мой саперный полк в полном составе, а бюсты дают сто очков форы самым мощным горным вершинам известных мне миров, было бы слишком скромно и слабо, лоснились от втертых в кожу благовоний и щебетали, как приветствующие возвращение матери птенцы. Их волочившие разноцветные шлейфы зады и округлые спины наращивались перед нами в какую-то невероятную панораму напористого и наглого жизнеутверждения. Стоявший в дверях Жуну громко объявлял появление нового гостя. Я держался за его спиной. Кто-нибудь важно входил, разнося благоухание... Новый гость. Я едва сдерживал крик боли, когда эти вальяжные господа походя отдавливали мне ногу. Полководца Куатамела поздравляли с успешно проведенной миротворческой миссией, финалом которой стал поистине величественный и незабываемый утренний праздник на площади. Мы еще раз убедились в непобедимости нашего оружия. Мы лишний раз потрудились во имя добра и справедливости. Нам заново открылась во всей своей глубине научно обоснованная истина, что мы идем единственно правильным, единственно возможным и единственно допустимым путем. Мать героя, наша добродетельная и благочестивая хозяйка Тиморека, отправляла, как я уже знал, обязанности главной жрицы и смотрительницы кишки ясноголового бога Целехамкунди. Женщина, говоря вообще, дородная и сохранившая следы былой красоты, она металась по гостиной, поспевая везде и всюду, а за ней плелся, с вымученной миной радостного изумления на дряблом лице, ее супруг Вомсет, личность, при всей своей ослепительности и неотразимости, унылая. Жуну украдкой шепнул мне, что этот Вомсет – величайший ученый всех времен и народов, гордость нашей науки, эрудит, публицист и историк, чье вдохновенное перо подарило читателям сотни томов, тысячи статей и очерков, эссе и трактатов, романов и пьес, в которых поднимаются самые жгучие проблемы современности. Ученый с рассеянным видом бормотал, целуя ручки дамам: я рад, я польщен, я непременно нанесу вам ответный визит.
             - Как можете вы писать о современной жизни, - рассмеялась одна из дам над неуклюжим академиком, - если вы даже не умеете толком поцеловать ручку своей современнице?    
             - Я исправлюсь! – крикнул старик. Он смутился, забормотал извинения.
             - А помните вы, историк, - подхватила другая румяная дама, - хотя бы имя творца сегодняшней истории?
             - Как же, - вскрикнул Вомсет, - я помню, это Куатамел... я как раз записал сегодня утром это имя в свою новую книгу...
             Куатамел засмеялся громче всех, и ученый старик смотрел на него растеряно, как бы не узнавая в нем собственного сына. Ну, хорошо. А ждали, собственно говоря, появления шести невинных юношей и шести девственниц, чтобы эти люди, прежде никогда не видевшие друг друга, перезнакомились здесь, разбились на пары и, проведя нечто вроде брачной ночи, зачали новую форму и новое содержание шестерых казненных утром дикарей. Позже до меня дошел слух, что Тимореке в юности, когда она еще только начинала карьеру в сфере местных богоугодных дел, довелось исполнить роль девственницы. Причем, утверждали злые языки, она проделала эту работу дважды и оба раза выдала не по одному запланированному младенцу, а по пяти, распылив, таким образом, до некоторого нонсенса души грешников. Это чрезмерное размножение сочли анекдотическим происшествием и четверых новорожденных, заспиртовав, поместили в кунсткамере, как образец тонкого юмора всемогущего бога Целехамкунди. Часть ученых мужей до сих пор доказывает, что жрецы при выборе, кому из младенцев сохранить жизнь, а кого за ненадобностью заспиртовать, могли, не обладая острым глазом бога, ошибиться или даже впасть в ересь. Сторонники этого мнения создали целое направление в философии, которое своевременно было предано анафеме кланом жрецов как еретическое и порочащее их сан, а от приверженцев другой школы, ортодоксальной, заслужило упрек в том, что оно бесплодно, чересчур схоластично и уводит науку в сторону. Уместно и обдуманно принятые меры показали, что первые оказались в явной оппозиции по отношению к господствующей доктрине, и наиболее рьяные из них весьма кстати поплатились старой формой и старым содержанием, а уцелевшим не оставалось ничего иного, как маскироваться и проповедовать свои идеи эзоповским языком.
            Тиморека с Вомсетом принадлежали к ортодоксам, и мне Жуну велел отбросить сомнения и последовать их примеру. Вомсет, один из столпов ортодоксии, разъяснял, среди прочего, что единственно правильное учение, на котором и строится великолепная жизнь Города, толкует летальный исход как временное местонахождение души переваренного желудком Целехамкунди преступника в неком эфире, в невесомости, в бесцельном, по существу, полете, прекращающемся лишь после того, как зачавшая на празднике обретения девушка производила на свет белый младенца. Пол роли не играл никакой, и если ты умерщвлялся в мужском образе, а возрождался в женском, это тоже считалось вполне законным обретением новой формы. Мудрый и добрый Целехамкунди не желал убийств и любому предоставлял шанс исправиться, начав жизнь сначала. Персональным вкладом Вомсета в науку Города было открытие им удивительного закона, по которому иные из переваренных возрождались практически сразу, не дожидаясь соития невинных юношей и юных девственниц. Сама жизнь убеждала в правоте ученого. На нынешнем празднике неожиданно возник шут, утром подстреленный взбесившимся солдатом и упавший в кишку. Правда, теперь это был какой-то верткий юнец, еще даже худенький и умевший лишь бессмысленно хохотать, однако после соответствующих указаний и комментариев ученого никто уже не сомневался в его происхождении. Вот как делается карьера, многозначительно заметил Жуну. Я спросил его, как обстоит дело с умершими естественной смертью. Они, объяснил мне солдат, никогда уже не возрождаются для повторного существования, их тела гниют в земле, а души сливаются с богом и с небес посылают привет потомкам. Я подумал крамольно: так почему бы всем этим толстякам не броситься поскорее в кишку?
             Юноши и девушки, в чьих руках находилось теперь будущее казненных, вошли в красных масках с узкими прорезями для глаз. Оркестр грянул туш, все расселись (будущие отцы и матери исправившихся, перевоплотившихся грешников разместились за отдельным столом), и Тиморека, главная распорядительница этого театрализованного обряда, произнесла тост. Она напутствовала молодых, желала им, чтобы связь между ними не ограничилась минутным приключением, а переросла в большое светлое чувство и простерлась на всю жизнь. Она выразила уверенность, что эти юноши и девушки, взятые из весьма уважаемых семейств, оправдают надежды, возлагаемые на них Городом и лично Айя, в высшей степени ослепительным и неотразимым правителем, и со временем явятся достойной сменой нынешним служителям культа. Вомсет плакал, слушая жену. И на смену нашим выдающимся ученым вы придете тоже, добавила та, благосклонно улыбаясь молодым. Вомсет расплакался пуще прежнего. Попросту разревелся, и его долго не могли успокоить. А уже началась оргия. Все жадно набросились на еду и вина, в том числе и будущие жрецы. Потом дочь Тимореки Кезунсу уговорили спеть. Она-де обладает классическим контральто. Так думали эти люди. Кезунса, подыгрывая себе на чем-то струнном, гудела жутко, как гигантский шмель. Оркестр заиграл мелодию несколько в стиле нашего вальса – это был ритуальный танец – и при первых же ее звуках маскарадные юноши втемную выбрали партнерш. После сбрасывались маски, и каждый мог вдосталь налюбоваться своим будущим соседом по брачному ложу. Зрители рукоплескали этому спектаклю. Раззадоренные, они пустились в пляс, и Тиморека не отстала от прочих. Ее пригласил молодой генерал. Глаза жирной старухи вспыхнули; она с готовностью попробовала бы себя еще разок в роли девственницы. Стала она мощно топать ногами и даже приседать. Вомсет исчез из гостиной. Косматым чудищем пронеслась, выделывая коленца, Кезунса, а за ней скакал бывший шут, обратившийся в хохочущего юнца. Вдруг музыка взорвалась каким-то диким аккордом, и танцующие словно вздрогнули, они встрепенулись, как подброшенные неведомой силой, и пришли в исступление, все задвигалось, полетело в разные стороны, завизжало, и пляска приобрела характер варварский, а если учесть габариты танцоров, то безобразный и устрашающий. Пригласивший Тимореку солидный генерал, весело удивляясь тому, что он делает, крутил ногами, как артистка кабаре, а его партнерша, как бы в возбужденном забытьи от этого канкана, потрясала, закрыв глаза, всем своим необъятным корпусом. Теряя шпильки и даже исподние принадлежности туалета, она с пылким сомнамбулизмом пыталась взобраться на прыгающую генеральскую грудь. Впрочем, все уже гроздьями висли друг на друге, и все азартно устремилось ввысь. Как ни странно, над головами танцующих возникла прелестная, нежно окрашенная, плавно изгибающаяся радуга. Люди сбились в кучу и вытянулись вверх, шевелясь теперь исключительно в границах светящейся арки и побуждая оказавшихся крайними изгибаться в соответствии с ними с исключительной затейливостью и даже не без мученичества. А наверху, в высшей точке радуги, очутились брачные парочки, и не мне судить, что за сила удерживала их воздухе и с чьей помощью они там блаженствовали, развалившись на разноцветных и сияющих полосках с видом героев пасторали. Сложившаяся пирамида тяжело, с натугой ухая, сдвинулась с места и поползла к выходу из гостиной, унося на своих плечах милующихся голубков.
              - Свободен... беги... задавят... – шепнул мне слегка побледневший Жуну.       
              - А как же ты?
              - Обо мне не беспокойся.
              - Тот старик, что со мной, он не даст мне покоя, если я не принесу ему пива.
              - Возьми бутылочку, - разрешил добрый дворецкий.
              Я спустился в сад и зашагал к флигелю. Клоп спал, свернувшись калачиком на полу в своей комнате. Я разбудил его:
              - Принес тебе гостинец, - сказал я, - так что помни мою доброту. И не спи на полу, когда есть кровать. Приучайся к цивилизации, старый черт.
              Я включил свет, чтобы он разглядел, кто с ним говорит. Клоп протирал глаза.
              - Это кто тебя так вырядил, Ежик? – захохотал он изумленно.
              - Я теперь при деле, служу. Пей пиво.
              Он приложился к бутылке.
              - Выпей со мной.
              - Не хочу, - сказал я.
              - Ты очень изменился, Ежик. Но и я не терял время даром. Я много сегодня думал. И я постиг, в чем тут дело. Эти люди другой породы, и они знают, что делают. Они знают то, чего мы не знаем, и умеют делать то, чего мы не умеем. Поэтому мы должны смотреть и слушать.
              - И учиться у них?
              Клоп задумался.
              - Об этом я не думал, - ответил он после паузы. – Учиться? Не знаю... Может быть. Но ты уверен, что сможешь научиться всему, что умеют они? Ведь это очень много всего, Ежик, так много, что дух захватывает. Нет, в себе я не уверен. Куда мне! Нет, скажу тебе прямо, не по зубам мне ученье, я уж лучше так доживу.
              - А если я научусь?
              - Честь тебе и хвала. А у них наверняка есть светящийся ящик, и тебя в нем покажут.
              Я прошел в свою комнату. Там было темно; я позвал Сфохи.
              - Я здесь, - откликнулась она.
              Она лежала на кровати.
              - Не буду включать свет, - сказал я. – Сейчас, разденусь. Ты спала?
              - Я уже давно проснулась. – Только я сел на кровать, она обвила мою шею руками. – Я испугалась, тебя нет, я решила, что ты ушел, бросил меня.
              - Откуда бы взяться мысли бросить тебя? У меня? Невозможно. Тебе хорошо так жить? Ну, когда я рядом?
              - Хорошо. Когда со мною рядом тот... – завела она свою декламацию.
              Я прервал ее:
              - Ты уж ничему, пожалуйста, не удивляйся.
              - А я ничему не удивляюсь.
              - Как ни складывается жизнь, лучше все-таки жить, а не кувыркаться в кишке, как те утром, видела?
              - А как можно не жить, если мы еще живы?
              - Тоже верно, - согласился я.
              - Будем тут жить, - как бы мне в утешение произнесла поэтесса.
              И я лег, прижался к ней, и она стала меня целовать.

                Глава восьмая

              В административном корпусе я уже бывал. Я побывал в нем, когда нас вели засвидетельствовать казнь земляков. Дверь в этот корпус, во имя государственного и общественного порядка, аккуратно запиралась, и он, судя по всему, частенько пустовал. В нем веяло сыростью. Жуну открыл дверь ключом из своей внушительной связки, и на втором этаже, в запущенном помещении, заставленном полками с делами в папках, мы обнаружили дряхлого и неожиданно щуплого старикашку с выбивающимися из-под синего берета клочьями седых волос. Он был архивариусом и жил среди полок, папок и дел. После того как Жуну взял у этого милого и, кажется, пребывающего уже в легкой стадии маразма старичка бумаги, за которыми его послал Куатамел, и мы спустились к выходу на улицу, Жуну вдруг вспомнил одну свою значительную мысль и сказал мне, философски ухмыляясь:
               - Давно хочу тебе сообщить, что наблюдения за природой дают мне богатую пищу для размышлений, Ежик. Посуди сам и скажи, прав я или нет. Бесспорно, природа – мать самого Целехамкунди, и с этим согласится любой здравомыслящий человек. Но удивительны и не всегда поддаются объяснению ее дела и явления. Представь себе кошку. Что делает кошка? Она говорят: мяу. Почему я не говорю этого?             
               - А кто тебе запрещает это сказать?
               - Ты или ограниченный и замкнутый в себе тип, или вздумал потешаться надо мной. Может, ты еще скажешь, что ничто не мешает мне ловить мышей?
               - Но ведь это в самом деле так, Жуну.
               - Хорошо, допустим. Но сколько я ни буду говорить «мяу» и ловить мышей, в кошку я не превращусь. Потому что я – Жуну.
               - Потому что ты человек, - возразил я с оттенком лести.
               - Да, человек. Однако и люди – и в этом, на мой взгляд, главная загадка природы – тоже бывают разные, бывают и такие, на которых глядя, не сразу-то заметишь и поверишь, что они люди. Вот мы с тобой правильного, гармоничного телосложения, нормального роста. Ты, правда, однорукий. Ты потерял руку в сражениях за свободу отечества, и это можно только приветствовать. По крайней мере, я вижу ясно, что ты человек, и никаких сомнений на твой счет у меня не возникает. А встречаются в природе создания, на которые смотришь, диву даешься и спрашиваешь себя: да где же в них человеческое? разве они мне подобны? Я, Ежик, для примера и наглядности покажу тебе кое-что, одну штучку, одну птичку. Она угодила в силки, расставленные нашими храбрыми солдатами. А потом мы поспешим в харчевню и продолжим наш спор.
               Мы сошли в тоннель, ведущий к тюрьме. Всюду Жуну отпирал двери собственными ключами. Никто не встретился нам, не спросил, что мы тут делаем.
              - Можно подумать, - заметил я, - что тюрьму никто не охраняет.
              Жуну пояснил:
              - По-настоящему ее охраняют, лишь когда в камерах много заключенных. Это бывает очень редко. Арестанты что вода, они здесь, как правило, не задерживаются. Одних на переварку, других под ружье – служить на флоте или в инфантерии. Экономично, удобно, результативно. Люди должны быть как-то использованы, должны работать, а не сидеть под замком и почем зря есть хлеб. Сейчас в тюрьме содержится лишь то чудо, посмотреть на которое я тебя веду. Зачем его охранять? Если нет ключа, из камеры не выйти.
              Мы слушали, как гулко отдаются наши шаги в пустом коридоре; миновали длинный ряд пустых камер, откуда застарело несло едким зловонием; повсюду властвовал полумрак, уличный свет едва пробивался в зарешеченные окна; у последней двери Жуну остановился, сделал мне знак не шуметь и на цыпочках приблизился к глазку.
              - Сидит, - прошептал он удовлетворенно. – Загляни, милок!
              Сквозь муть, странно искажавшую картину, я увидел – словно далекое изображение, которое глазок безуспешно пытался приблизить, - сидящую на голом каменном полу, в какой-то вдумчивой дреме, огромную девушку. Лохмотья, висевшие на ней, ничуть не умаляли ее достоинства. Они просто не мешали любоваться прекрасной наготой ее тела. Да, она была фактически нага. Я узнал Ла, свою майданянскую невесту.
              - Где же ее нашли? – спросил я, когда мы удалились от камеры и Жуну разрешил мне говорить.
              - Здесь недалеко, на побережье. Она болталась без дела. Паразитировала на волшебном фоне морской волны и небесных облаков!
              - Она была одна?
              - Да. Не думаю, чтобы природе было угодно множить подобных уродцев.
              Я промолчал. Потом спросил:
              - Что с ней будет?
              - Полагаю, приговорят к кишке.
              - Почему этого не сделали до сих пор?
              - Этого не сделают еще, как минимум, неделю, - ответил Жуну. – В высшей степени ослепительный и неотразимый Айя, наше золотое солнышко, болен, ему нездоровится. Расстройство желудка, скажу тебе больше: жидкий стул. Болтать об этом не следует, но ты, я знаю, умеешь держать язык за зубами. А без самого ослепительного и неотразимого вопросы жизни и смерти не решаются и известные дела не делаются. Ты ж, к примеру, не возьмешь на себя смелость сделать это. Разве что тебя укусит бешеная собака. Вот и ждут.
             Я изо всех сил старался не выдать своего волнения.
             - А чем она провинилась?
             - Ты этого не понял? – удивился мой спутник.
             - Нет.
             - Объясни мне, чего ты не понял?
             - Я не понял, в чем вина этой девушки.
             - А кто тебе сказал, что она девушка? Из чего ты это заключил? Откуда у тебя такие мысли?
             - Что крамольного в моих словах? – крикнул я нетерпеливо.
             Жуну снисходительно улыбнулся.
             - Волнуешься? Беснуешься? А видел же это создание. Так подумай своей головой: какие есть основания утверждать, что оно – девушка? Что оно вообще человек? Где ты встречал людей ростом с дом? Это явная ошибка природы, недоразумение. Целехамкунди недоволен и хочет переварить то, что ты, по беспричинной прихоти, а может быть, и по злому умыслу, называешь девушкой.
             Мы вошли в переполненную харчевню. Я бегло кивнул тем парням, которых Жуну продал хозяину этого заведения; они убирали со столов. Моя голова была занята Ла, я был взволнован, даже возбужден. Жуну взял пива, и мы сели в углу, у пыльного окошка.
             - Ее переварит желудок Целехамкунди, - сказал Жуну задумчиво, - она обретет новую форму и новое содержание, эта, как ты говоришь, девушка.
             - Объясни мне, - выкрикнул я, - объясни мне все так, чтобы я получил хотя бы сотую долю твоей убежденности, чтобы я поверил, как веришь ты!
             В его тусклых глазах мелькнуло что-то вроде движения, порыва увернуться от моих слов и моих расспросов, потянуться от меня прочь, исчезнуть на мгновение, чтобы потом, когда все вернется на свои места, уже не было никаких неудобств, никакого смущения и можно было без помех выпить стаканчик пива.
             - Ты должен верить мне и не сомневаться в моих словах, потому что за ними стоит правда целого города, - вымолвил он строго.
             - Это так, - поспешно я согласился, - но вот насчет прямоты, и скажем так – прямолинейности... не всегда же...
             - Я неподкупен, - перебил он.
             - Я не собираюсь тебя подкупать, Жуну.
             - Я тебе не нужен?
             - Ты пьян.
             - Поэтому я тебе не нужен?
             - Да нет же, ты пьян и говоришь чепуху. Но выслушай меня. Я хочу поговорить с тобой об этой... ну, будем все-таки называть ее девушкой, так, для простоты разговора. Эта девушка... если вам ясно, что она не человек, зачем же вы хотите дать ей новую форму и новое содержание?
            - Я могу отправить тебе к начальникам, они ответят тебе лучше меня. Ты похож на лазутчика, на искусителя. Я мог бы сдать тебя нашей разведке. Но я не сделаю этого. Ты пришел сюда искушать всех, растлить наших добропорядочных граждан, но твои планы почему-то изменились, и ты решил взяться за меня одного. А это нарушение моих прав. Я объявляю тебе войну. Я мобилизую армию своих убеждений и двину ее против тебя. Вперед, вперед, ребята, постоим за веру! за прогресс! за переварку! – завопил Жуну. 
            Никто не обратил на него внимания. Жуну говорил лихорадочно:
            - Ты роешь подкоп, а я сбрасываю маску притворного равнодушия и провожу контрмину, и посмотрим еще, кто из нас взлетит на воздух! Это война умов. Война моей совести против такого бессовестного человека, как ты.
            Он отстранился от меня с брезгливой гримасой.
            - Ответь мне на один вопрос...
            Жуну мгновенно, с какой-то торопливой целеустремленностью прервал меня:
            - Если я отвечу и ты убедишься, что правда на моей стороне, ты прекратишь военные действия, ты капитулируешь?
            - Конечно, - кивнул я.
            - Спрашивай!
            Мы выпили по глотку, и я спросил:
            - Ты поможешь мне? Ты поможешь мне и этой девушке бежать?
            В моей голове крепко засела мысль спасти Ла. Я не мог думать ни о чем другом.
            - Правда на моей стороне! – торжествующе крикнул Жуну. – С какой стати мне помогать слуге? Я солдат, я дворецкий, я почти что мажордом. И помогать какому-то паршивому самозванцу?
            - Эту девушку вы не признаете человеком, а между тем хотите переселить ее душу в человека. Почему же не поступать так с мухами, собаками, деревьями? Прости, но мне кажется, вы просто не знаете, не понимаете, что можно с ней сделать. Значит, у вас все-таки есть сомнения? есть все-таки мысль, что она тоже, может быть, человек.
            - Вся твоя беда в том, - возразил Жуну, отчего-то тоскуя, - что в твоей голове бродят идеи, а не сидят прочные убеждения. Идеи – гости, Ежик, они придут, незваные, наломают дров да исчезнут, а ты потом расхлебывай. Убеждения – хозяева, они блюдут, охраняют порядок. За них и держись. Вот тебе мой ответ.
           - Это не ответ.
           - Это ответ, основанный на моих убеждениях. Это готовый ответ на все твои предложения и возражения. Я маленький человек, Ежик. Я не стою у кормила власти. Я маленький начальник – над тобой и тебе подобными. Но маленькими начальниками силен Город. Когда я понял это, я решил выйти из харчевни и добиться права на маленькую и в то же время великую власть. И я добился своего. Ты спросишь: а что дальше? Дальше – исполнять свои обязанности.
           - Почему ты не говоришь при этом: мяу?
           - Мне есть что сказать миру.
           - Скажи.
           - Люди! вот враг, он пьет за мой счет пиво и искушает меня!
           - А дальше?
           Наступила пауза. Жуну отрешенно смотрел в окно. Внезапно он схватил меня цепкой рукой за плечо, поднял на меня мутный взгляд и воскликнул:
           - В вас, приходящих из лесу, есть что-то странное, волнующее. И кто ты ни есть, ты мне симпатичен. Но что ты хочешь сломать в моей душе? Что ты хочешь навязать мне? Я слишком стар, чтобы садиться на крючок, который ты мне забрасываешь. Я благодарен своим хозяевам. Они сделали меня убежденным человеком. Эти убеждения не могли свалиться с потолка, их могли передать мне только мои хозяева. А что способен дать мне ты? Глупое брожение идей? Ты думаешь, ты для меня опасен? Ты опасен прежде всего себе самому. Ты роешь яму у себя под ногами. Тебе, того гляди, придет в голову: старик Жуну слаб, его можно поприжать, склонить на свою сторону. Но ты не знаешь, что такое тоска старых людей, когда у них пытаются отобрать то, с чем они прожили всю жизнь. Ты нажмешь, а в ответ разыграется буря, какой ты еще никогда не видывал. И тогда не жди от меня пощады. Страшный, как свора голодных псов или как колдун, охваченный гневом, я ударю тебя головой об стол, брошу на пол и буду долго пинать ногами, с каждым разом все больше попадая в хребет, который в конце концов сломаю как тростинку. Приняв облик возмущенного до глубины души исполина и воскликнув: этот человек должен еще помучиться, он не заслуживает снисхождения! – я подтащу тебя к устам бога Целехамкунди и с криком: получай! – брошу в его кишку. Тогда ты поймешь, мальчик, что сидеть за кружкой пива и навязывать другому свои мысли – это еще далеко не все, это только нечто бесконечно малое, липкое, подлое и пыльное. А настоящее окажется там, где из тебя самого сделают бесконечно малую величину, в которой все это будет заключено: и эта харчевня, и наш разговор, и солнце за окном, и моя правда, и твоя неправда, и весь мир... но заключено лишь для того, чтобы ты испытывал невыносимую боль и даже не имел возможности закричать...
            Говоря это, он все словно порывался уйти от меня, уползти, забиться в скорлупу своей неизъяснимой тоски и там, давясь любовью и ненавистью, слепо шевелить руками в поисках совершенного, окончательного выражения своей правды.
            - Что же прикажешь делать мне? – спросил я. – Бежать без твоей помощи?
            - Приказываю вовсе не бежать. Нельзя бежать, нельзя прятаться от того, что выше тебя, чего ты не понимаешь, что пугает или мучает тебя. Кто-то должен ответить за происходящее в мире. Каждый должен сознать в себе ответственность. Бог Целехамкунди недоволен, стало быть, еще далеко не все обстоит благополучно. Еще не все зло побеждено, а где зло – там боль. И если эта боль погонится за тобой, ты должен исполнить свой долг, то есть остановиться и принять ее на себя, впитать, а от того, что дорого тебе, отвести.
            Пафос Жуну поднялся на высоту, где мне нечего было делать, к тому же и следовало уже прекратить спор, что я и сделал, поскольку в действительности не хотел ни сердить, ни обижать, ни сбивать с толку славного старика. Мне совсем не плохо жилось под его началом. Я числился садовником, но на деле исполнял обязанности личного помощника Жуну, его правой руки, как в грубоватой солдатской манере шутил Куатамел, намекая на мое увечье. Работы было не много, и Жуну, чтобы я не заскучал, принуждал меня читать книжки, все сплошь посвященные военному искусству. Город готовился к войне с зоофитами. А жил я по-прежнему во флигеле. Сфохи понравилось возиться в саду, с утра до вечера она суетилась на цветниках и газонах, в теплицах, а стихотворчество не бросила, и у нее, поскольку все вокруг было очень искусно и утонченно, как бы не для ее ума, развилась даже потребность в письменности, чтобы можно было записывать свои сочинения. Учить ее, однако, никто не хотел. И она, бедная, пыталась записывать свои стихи в виде каких-то условных знаков, рисунков, иероглифов, которые сама изобретала. Клоп совершил необычайную карьеру. Началось с того, что он, пьяный, свалился на клумбе перед входом во дворец и заснул, разбужен же был и, собственно, наказан чувствительным ударом тока из машинки, которую всегда носил при себе дворецкий и воин Жуну. Клоп взвился, забегал, долго носился по усадьбе с самой что ни на есть бешеной энергией, и Кезунса, невольная свидетельница этого происшествия, поняла, что энергию этого человека остается только направить на должный путь. Она, если можно так выразиться, включила старика в программу своих концертов. Выступления сестры Куатамела проходили в огромном концертном зале на площади и пользовались неизменным успехом. Репертуар певицы делился на три части: песни гражданского звучания, любовную лирику и шуточные куплеты. Но все это так или иначе отражало готовность Города победить в войне с зоофитами. Клоп выпускался на сцену в шуточных номерах, получив предварительно удар током. Под куплеты, которые басила Кезунса, Клоп выделывал удивительные штуки, скакал и прыгал, уморительно гримасничал, из него можно было вить веревки, он неистово творил пантомиму и какие-то вовсе фантастические жанры, вообще изображал всякую сногсшибательную небывальщину, приводившую зрительный зал в неописуемый восторг. Кезунса, в своих напевах определив его как врага отечества, наконец, не в меру распаленная патриотической горячкой, набрасывалась на несчастного, топтала его и мяла, швыряла как щепку. Публика аплодировала, визжала и топала ногами в пол. Бывало, выскакивали на сцену добровольные помощники и тоже принимались за враждебного старика. После концерта добрая Кезунса позволяла Клопу пить сколько душе угодно. Бывало и так, что она опрокидывала стаканчик-другой в компании с ним. Клоп, быстро захмелев, норовил свалиться под стол, а Кезунса желала продолжения, ибо уже кутеж сильнее всего прочего входил в ее творческие планы; и она приводила старика в чувство ударом тока или кулака, которым могла бить не хуже машинки. Клоп прославился, а я жил в неизвестности. И я бы вышел в люди, но у меня была мысль, ставшая болезненной, сама накалившаяся и раскалившая мои внутренности, мысль о спасении Ла, и она мешала мне обратиться к тем или иным соображениям о карьерном росте.
              Скажу еще, что я отчасти привык к стилю жизни в Городе, но в самой этой жизни не улавливал подлинности и глубины, и потому она мне не нравилась. Город стоял на пятачке между двумя стихиями, лесом и морем, а в его центре стоял позолоченный бог Целехамкунди, и вся городская жизнь вращалась вокруг этого истукана. Все дома здесь, все сооружения, все статуи, начиная с того же Целехамкунди, были выполнены с замечательным искусством, скажу больше, архитектура Города была не только прекрасна, но и загадочна, вообще невероятна, и творили ее, конечно же, гении. Я уже говорил об этом, высказывал эту догадку. Но тут я хочу добавить, что эти гении куда-то пропали, а вместе с ними, думаю, пропал и смысл, которые они вкладывали в свои творения. Формы остались прежними, а содержание сделалось другим. Как это случилось, я не знаю. Об этом мне и гадать нечего. Я просто вижу здесь людей не только не гениальных, но и вовсе не умных, более того, лицемерных, фальшивых, злых, каких-то дикарей, Бог знает для чего принявших на себя роль цивилизованных и даже высоконравственных господ. И я видел, как это мелко и подло. Но я слишком томился мыслью о погребенной в тюремной камере Ла, чтобы и меня эта жизнь могла захватить, одурманить, опьянить, погрузить в стихию жратвы, бессмысленных развлечений и давно уже профанированных прологов к победоносной войне с зоофитами. Здесь уместно добавить, что население Города – подразумеваются только власть имущие – какими-то искусственными мерами поддерживалось на одном уровне, так что нужды в дополнительном строительстве не было. Это ли не залог грядущего вырождения?
               Беднота, солдаты, чиновники из обретших новую форму и новое содержание, фабричные рабочие и сами фабрики, - все это пребывало за крепостным валом, в бухте, на склонах невысоких и цветущих гор, отлого спускавшихся к морю. Фортификационные сооружения Город имел лишь против моря, со стороны леса ему ничто не угрожало, во всяком случае такое мнение бытовало в местных военных кругах. Впервые я познакомился к крепостью, когда мне довелось сопровождать полководца Куатамела на ее валганг, откуда он, посредством подзорной трубы, произвел инспекцию боевой готовности войск отразить внезапное нападение. У этого человека были большие, великие предчувствия войны, и я как-то смутно предполагал, что они сыграют немалую роль в моих дальнейших приключениях, по крайней мере в том, как я буду выручать из беды свою невесту Ла. А потому и не случайным показалось мне, что он на том валганге вздумал преподать новоиспеченному солдату – мне – урок военного искусства. Вообразил ли он меня солдатом, числился ли я уже им и впрямь, не берусь судить.
              - Где потерял руку? – спросил Куатамел для вступления.         
              - В сражениях за свободу своего отечества, - привычно ответил я.
              - Да-да, конечно, - усмехнулся он. – Но одно дело драться в лесу дубинами, и совсем другое – воевать здесь, в условиях настоящего современного боя. – После этих слов стал монументально серьезен бравый полководец, как если бы мы и в самом деле находились на поле брани. – Состояние мира, - сказал он, - есть в лучшем случае затянувшееся перемирие. Враг нападает неожиданно, без объявления войны, без повода, без провокаций с нашей стороны. А чего и ждать от зоофитов, если не вероломного нападения? Что касается тебя лично, то ты политически незрел. Но от тебя и не требуется многого. Достаточно знать, что представляют собой зоофиты, а это отлично видно, когда они штурмуют нашу крепость. Они больше похожи на растения, нежели на людей, а как растения похожи больше на животных, нежели на растения. Мы, офицеры, грамотны политически, потому что мы – руководящий состав, в наших руках армия и флот, в нашем ведении вся боевая техника и все оборонные укрепления. У нас в любую минуту все готово к войне. Мы готовы умереть с именем Айя на устах. Твой солдатский долг – в роковую годину проявить безумную отвагу и преданность нашему общему делу, показать чудеса храбрости и героизма. Больше от тебя ничего не требуется. Все остальное сделаем мы, старшие по чину. 
             Утвердив ногу на лафете пушки и приняв весьма горделивую позу, Куатамел обвел рукой театр военных действий. Я невольно поежился. Мне вдруг представилось, что он толкует не о воображаемом, а о чем-то действительно происходящем. И тогда это решающий миг для меня: сейчас – или никогда – я должен спасти свою девушку. Кульминация моей жизни! Но у Куатамела свои планы, своя стратегия. Мы легко отобьемся, непременно сбросим неприятеля в море, после чего на всей земле наступит вечный, нерушимый мир. Я пробормотал: погодите-ка с миром, я ведь еще не провернул свое дельце, не спас девушку. Сказал ли я это вслух? Как бы то ни было, мне все как-то не удавалось выбрать удобный момент, чтобы протиснуться в грандиозные батальные зарисовки полководца со своей остросюжетной затеей. Он терпеливо и, разумеется, мощно разворачивал панораму сражения. Он делал это потому, что ему нравилось заниматься подобными вещами. Он любил войну и хорошо понимал ее. Так вот, вдоль берега постоянно курсирует специальное дозорное судно, оснащенное самыми современными средствами связи, и оно своевременно сообщает береговым службам о появлении неприятельского флота, оно и дает ему первый бой. Вход в бухту преграждают два крейсера, «Одержимый» и «Безудержный», чьи дальнобойные пушки не позволяют приблизиться кораблям противника на расстояние менее пяти миль, а также три плавучие казармы – блокшифы, где расквартированы части, отлично владеющие тактикой абордажного боя. В сражение вступают береговые батареи. Из укрытия выходят брандеры, над деревянной старомодностью которых никому уже не взбредет на ум смеяться, когда они один за другим взлетят на воздух, топя заодно и суда врага. Но зоофитам удается высадить десант. Тогда земля загорается под ногами захватчиков. Обитатели слободы вооружены противогазами, лопатами и носилками, их сердца пылают любовью к родине и ненавистью к ее врагам. С громким «ура» они устремляются на вражескую армию и опрокидывают ее. Из рассеянных по всей слободе блокгаузов выбегают, с ружьями наперевес, отряды нашей доблестной пехоты и вступают в рукопашную. Прямо с урока в экзерцире, где они проходили обучение, убегают в бой новобранцы, обращают в бегство и топчут в панике бегущего врага. А у стен крепости спокойно и упорядоченно происходит деплояда. – Что, позвольте спросить, что происходит? – бормочу я. – Развертывание наших победоносных войск, - отвечает блестящий генерал и военный теоретик. Но вот начинается эскалада, иначе сказать, попытка зоофитов овладеть крепостью с помощью лестниц, попытка, заведомо обреченная на провал.
             - Помилуйте, генерал, очень ослепительный и неотразимый, - робко сказал я, - ведь они давно обращены в бегство, растоптаны и сброшены в море...
             - Если военной науке известен такой прием и маневр, как эскалада, почему же не ждать, что зоофиты в какой-то момент им все же воспользуются?
             - А что же то войско, которое блестяще совершило деплояду?
             - Оно своевременно эвакуировано. Все предусмотрено, рассчитано до мелочей. В булевых колодцах, устроенных неприятелем, готовится адский взрыв, однако наши контрмины лучше, надежнее, черт возьми, - и все взлетает на воздух!
             - И это конец?
             - Так могут думать только пораженцы. Им словно и дела нет до того, что продолжается эскалада. Сверх того, еще не взят гласис. А уже многие зоофиты нашли свою смерть на дне рва, наполненного водой. Или кровью тех, кого расстреляли как заподозренных в пораженческих настроениях. А когда все взлетает на воздух, так и разобрать невозможно, что подействовало – булевые колодцы неприятеля или наши великолепные контрмины? Наши военачальники успокаивают всполошившихся: мы берем верх, ничто не устоит перед силой нашего оружия. Но враг, этот упорный, гнусный зоофит, не расстался с надеждой, что эскалада все-таки увенчается успехом. Вот он уже завладел валгангом, где мы с тобой сейчас находимся, и весь Город лежит перед ним как на ладони.
            - И? – вскрикнул я болезненно.
            - И наши солдаты показывают чудеса храбрости и героизма. Разгром врага завершают высшие чины. Они парадом проходят по улицам Города, который отстояли, и швыряют отрубленные головы зоофитов к ногам великого бога Целехамкунди, вдохновившего их на победу. Город быстро залечивает раны и возрождается из пепла. Население возвращается к мирному, созидательному труду.
            - Простите, очень ослепительный и неотразимый Куатамел, еще один вопрос... подобное уже происходило в истории Города? – спросил я, простой садовник, слуга, в обществе блестящего полководца могущей позволить себе некоторую даже напыщенность.
            - Подобное никогда не происходило и происходит всегда, - ответил он. – История движется и не движется. Но о ней тебе лучше толковать с моим отцом, выдающимся ученым.
            Уже не сомневаясь, что мой и Ла побег будет как-то сопряжен с нападением зоофитов, я подумал, что беседа на исторические темы с ученым Вомсетом и впрямь поможет мне лучше подготовится к этому побегу и выбрать, а то и не упустить подходящий для него момент. В моем воображении предстоящее бегство обрисовывалось уже в виде не только как бы военного, но и исторического предприятия. Однако до Вомсета не очень-то легко было мне добраться. Следует добавить, что я вынес немало впечатлений из того пребывания на валганге в обществе военного теоретика и отчасти мечтателя Куатамела. Я повидал стоящие на рейде военные корабли, рассмотрел казармы и фабрики, беспорядочно усеявшие склоны гор лачуги и плацы, на которых муштровали солдат. Все эти мои открытия не вносили, однако, ясности в вопрос, кто построил Город, кто те гении, которые его возвели, и где они подевались. Официальная версия не внушала ни малейшего доверия, а мне ее пришлось выслушать в изложении Тимореки, стоявшей на моем пути к Вомсету. Этой старшей жрице на ее безапелляционный и обращенный непосредственно ко мне вопрос о моих умственных способностях я скромно и деликатно пожаловал полное право судить, как ей заблагорассудится и как велит ее совесть. Я отдался на ее суд, и старуха была этим чрезвычайно довольна.
            Ох, и помучила же она меня своей болтовней! По ее словам, Город построил сам бог Целехамкунди. Богу показалось мало, что щедрая мать-природа создала зеленые соки леса и соленую влагу моря, зверей и ублюдков, выдающих себя за людей. Не удовлетворился он и тем, что эта природа создала его самого. Он задумал сотворить себе подобных и достойных его, для чего изъял из своего желудка две сплетшиеся в узел кишки, разъединил их и из одной приготовил мужчину, из другой женщину. Он построил прекрасный Город для них. Но эти первые люди жадно пользовались всяческими благами, а богу платили насмешками и бранью. Они вообразили себя всесильными, мол, они сильнее самого Целехамкунди, бог же, видя их бесчисленные пороки, внушал себе: ничего, ничего, потерплю еще немножко, они, может, образумятся. Однако люди и не думали исправляться. Все наглее они хулили своего творца. Тогда терпение бога лопнуло. Он вошел в Город и, как стеклянные шарики ломая дома, всех его жителей словно сгреб грандиозной лопатой и собрал на своей ладони, после чего, не слушая их слезные мольбы о пощаде, отправил к себе в желудок. Вот, молвил он при этом, куда вкуснее и полезнее вас поедать, чем слушать те мерзкие бредни, которыми вы так долго утомляли мой слух. Гнев Целехамкунди был ужасен, и никого он не щадил в своем гневе. Казалось, всех уже уничтожил и все дома разрушил, а жажда мести не была утолена, вот он и искал, что бы еще разрушить и пожрать. И тут увидел на холме мужа и жену: они, замечательно толстые, лежали в сочной траве, безмятежно отдыхая, срывали плоды с дерев, вкушали их и мирно беседовали, словно не замечая гнева господня. А, подумал бог, те были жилистые какие-то, костлявые, противные, а эти – толстенькие, аппетитные, и здравый смысл подсказывает, что их следует пощадить. Но разгулялся аппетит и заглушил голос здравого смысла. Протянул бог руку, чтобы схватить толстячков и проглотить, как прочих. Но те сказали своему богу:
              - Великий Целехамкунди, твой гнев справедлив, но войди в наше положение. Мы лежим на холме, питаемся и не делаем ничего плохого. Это и есть наше положение. Войдя в него, ты поймешь, что мы совсем не те, кого необходимо сжить со свету.    
              - А что хорошего вы сделали? – осведомился строгий судья.
              - Лежа здесь, на холме, мы предавались благоговейным размышлениям о тебе, даровавшем нам плоды и теплое небо над головой, друг друга и большие животы.
              Целехамкунди помиловал этих двоих, и через них возродился род человеческий, для которого бог отстроил Город заново, еще более прекрасный и удобный. Но прежнее доверие к людям он почти утратил, этот бог. Он понял, что должен быть осмотрительнее и устроить отделяющую его от людей пропасть, чтобы они его боялись, а в страхе уважали и с меньшим, чем прежде, рвением пускались на кривую дорожку. Я, рассуждал бог, просто должен возвыситься над ними. И он придал себе огромный рост. Сообразил, что материализм прокладывает пути к порокам и преступлениям, а идеализм убаюкивает, умеряет страсти и приглушает желания, - и напустил на людей туман метафизики, понятной единицам. Разложив все как в высшей математике, уяснил, что теория должна находить известное отражение в практике, - и повелел преступников всех мастей бросать в его желудок на переварку. Для этого обосновался на главной площади Города в виде гигантской статуи. Он проявил свой гнев в том, что духом ушел в недоступные простым смертным сферы, а справедливость – в том, что плотью устроился бок о бок с нами и стал если не делить с нами трапезу, то уж во всяком случае у нас на глазах питаться всякого рода отступниками. Он внушил нам веру в его пищеварение как в мистический способ исправления грешников, преображения их в достойных, законопослушных граждан. А парочка толстяков, которую он пощадил, навсегда сохранилась в нашей памяти; в специальном музее, где покоится их прах, мы молимся им как своим спасителям и вечным заступникам. Беря с них пример, мы жиреем.
            Да, такую вот историю изложила мне Тиморека. Жуну, со своей стороны, поучал:
            - Ты правильно сделал, что дал ей полное право судить о твоих умственных способностях. Иначе нельзя, если хочешь совершить карьеру. Но это не значит, что тебе следует стелиться перед старухой, допускать, чтобы она садилась тебе на шею. У хозяев о нас, слугах, всегда вывод один тот, что все мы сплошь дураки, каких еще свет не видывал. А еще не факт, что дуракам стоит открывать путь наверх. Поэтому, если ты твердо решил добиться своего, ты должен в какой-то момент выявить и собственную волю, даже самостоятельность, даже некоторым образом свое умственное превосходство. Скажем, презрительно осклабиться и позволить себе замечание в том смысле, что преподанное тебе учение ты ни в грош не ставишь. Тебе, конечно, за это наваляют от души. Но, может, призадумаются о твоей дальнейшей участи.   
            Я решился и, представ в очередной раз перед толстухой, нагло заявил, что отрицаю ее учение.
            - Как так? – вскрикнула она.
            - А так, что все это – полная херня, - ответил я, ухмыляясь.
            Тиморека набросилась на меня с кулаками. Я побежал от нее не слабее, чем бегал Клоп после электрического удара, и она с воплями погналась за мной. В комнату вошла Кезунса.
            - Чем это вы занимаетесь? – спросила она.
            Мы принялись наперебой объясняться, и Тиморека излагала свою позицию, а я свою, и не очень-то выяснялось, что за причины привели нас к спору и драке. Я особенно горячился, забеспокоившись, что Кезунса, убедившись в моей прыти, включит меня в свои концертные программы. Между тем черные глаза этой девицы заволокло влажное туманное мерцание, ее могучая грудь всколыхнулась, и она, запрокинув голову, понесла какой-то патриотический бред. Затем спела нам. Мы заслушались. Будто бесконечно поддающуюся резину тянула Кезунса заунывные, ни с одним алфавитом мира ничего общего не имеющие звуки. Мы все еще слушали что-то, а она уже спустилась с небес на землю, и беспредметная муть теперь качалась в ее широко раскрытых глазах. Затосковав и не понимая причин своей тоски, она буквально за шиворот втащила нас в отвратительную пьянку. Мы пили и валялись на полу, как свиньи. Я то и дело оказывался между толстухами, и они, ворочаясь, прессовали меня своими жирными боками. Наконец Кезунса сказала:
             - Давайте, напившись, бороться в микроскопических купальниках. Будем биться до тех пор, пока не лопнут все тесемки. 
             - А не выйдет ли тогда полная херня? – усомнилась Тиморека.
             - Какая херня? Что такое?
             - А спроси у этого прохвоста, - ткнула старуха в меня пальцем.
             Я сказал:
             - А именно полная херня и выйдет. Вы вон какие упитанные. Вы отлично потрудились над своими формами, беря пример с незабвенной парочки блаженных, а я только становлюсь на этот путь. К тому же и купальника никакого у меня нет.
             - Купальник мы тебе подберем, - возразила Кезунса. – Вот только спорить со мной не надо. Я из добрых побуждений выдумала эту борьбу. Когда еще тебе представится столь изумительный случай полюбоваться нашими формами в их наготе, и не только полюбоваться, а даже и притронуться, в пылу борьбы пощупать наши животы, ляжки наши!
             Не знаю, чем завершилась бы та борьба, когда б мы ее начали, да только начать ее нам помешало неожиданное вторжение ученого Вомсета. Вбежав в комнату и с отвращением глянув на нас, валявшихся на полу, он рассудил следующим образом:
             - Услышал, что вы тут затеваете, и негодование охватило меня. Ничего плохого, дочь моя, не скажу о твоих формах, но ты-то, старая перечница, - свернул он глазами на жену, - ты-то куда лезешь? Твоими ли прелестями любоваться?
             - Вот, - встрепенулся я, - самое время выслушать мнение авторитетного ученого!
             - А мое мнение таково, - сказал Вомсет, - что бороться вам нечего. Затевая борьбу под благовидным предлогом и рассчитывая на превосходные результаты, вы, однако, достигнете лишь какой-то не выдерживающей критики ерунды. А это и будет полная херня.
             Обиженная Тиморека всхлипнула.
             - Мои знания, - сказала она, - отличаются от твоих тем, что я знаю историю в ее целом, знаю ее прошлое и даже будущее, тогда как ты из всей хронологии выхватил две-три даты, два-три эпизода и грызешь их, как пес кость. Так поступают дилетанты.
             - Но это, - стал оппонировать ученый, - вовсе не означает, что твои прелести превосходят прелести нашей дочери, а не уступают им по всем статьям, а это, в свою очередь, означает, что у тебя нет ни малейшего повода вступать в борьбу с молодыми и красивыми.
             - Но и у меня нет повода, - вставил я.
             Они меня не слушали, захваченные своим диспутом. Тиморека сказала мужу:
             - У тебя ум зашел за разум, ты пошел на поводу у слуги и пришел к полной херне. Ты больше не ученый.
             - Я не ученый?! – завопил Вомсет. Обычно терявшийся на людях, он здесь, в узком кругу домашних, упорствовал и был как лев.
             - Я не отрицаю твоих заслуг. Ты много сделал для нашей науки, и никто не собирается выбрасывать тебя на свалку. Но разреши тебе заметить: сидя в кабинете, вне жизни, истину не познаешь. Ее знает лишь тот, кто подобно мне верой и правдой служит богу Целехамкунди.
             - А ты, папа, - вдруг захохотала Кезунса, - порасскажи нам об этой самой херне – что она такое и с чем ее едят? А то мы в неведении. Раскрой секрет. Или не в курсе? Тогда не витийствуй, а борись с нами в микроскопическом купальнике! 
             Однако, предложив отцу выбор, девушка в действительности уже ни на чем не настаивала. Она резко протрезвела. Все мы как-то в один миг протрезвели. Пока мать и дочь, кряхтя и жалуясь на усталость, поднимались с пола, я успел подбежать к ученому и шепнуть, что хочу с ним поговорить. Уже ни Тиморека, ни тем более Кезунса не могли встать на моем пути. Мы с Вомсетом уединились в его кабинете. Там я, тихо покашливая, смиренно замер у двери, а он тяжко ходил из угла в угол и сопел, пыхтел, обливался потом. Очутившись рядом со мной, ученый как бы случайно, но вполне дружелюбно поместил руку на моем плече.
             - О тебе говорят, садовник, что ты необыкновенного ума человек.
             - Мой ум – обыкновенный ум и не чета вашему, очень ослепительный и неотразимый Вомсет, - уважительно ответил я.
             - Только человек необыкновенного ума мог назвать наше учение полной херней.
             - Это мог сделать любой человек. А вот проанализировать учение, взвесить все «за» и «против» и в конце концов назвать его херней, это под силу лишь человеку, обладающему вашими способностями.
             - А, так ты еще и диалектик, - усмехнулся ученый. – И, как всякий диалектик, склонен мудрить и уводить в сторону. Ведь ты первый назвал наше учение полной херней, и тебя за это полагается присудить к переварке, а ты сейчас хитренько так приписываешь авторство этого ужасного изречения мне и вину за кощунство переваливаешь на мои плечи. Ловко! Молодец! Сдается мне, мало ты веришь всем тем бредням, с которыми носится моя жена.
             - Не отправите ли вы меня на переварку, если я признаюсь, что это так?
             - Как ученый ученому говорю тебе: не отправлю! ни при каких обстоятельствах! Но ты сказал, что в твоем уме нет ничего необыкновенного, и я поверил тебе. А могу ли я, ученый, клясться сыну дремучей чащи в том же, в чем клялся другому ученому?
             Я возразил:
             - Но если вы, ученый, и я, дремучий, одинаково не верим в то, что Город создал Целехамкунди, значит ли это, что одному из нас следует отправиться в его желудок?
             - Во всяком случае, не мне, - выставил вперед ладошки Вомсет. – Я не заслужил этого. А ты не заслужил того, чтобы тебя туда не отправлять. Что ты сделал? Что у тебя есть? У тебя нет даже микроскопического купальника. Ты не в состоянии бороться с моей женой и дочерью. Они раздавили бы тебя как муху, когда б я не заступился. Но не заступаться же мне за тебя до бесконечности!
             - Нет, конечно, я этого и не прошу. Я прошу только... ну, помогите мне немножко, помогите выпутаться, выкарабкаться...
             Я не решался откровенно изложить свою просьбу; собственно, я и сам толком не понимал, о чем хочу просить его.
              - Что же я, по-твоему, должен сделать? – спросил он.
              - Да хотя бы... – промямлил я, - хотя бы открыть мне глаза... на истину, на Город... помогите узнать, кто его построил...
              - Его в давние времена построили люди, которых казнили, чтобы они нигде не построили ничего подобного.
              Он отошел к окну, повернулся ко мне спиной, уродливо широкий на коротких ножках, привлекательный, приглянувшийся моему бьющемуся в поисках истины уму, недосягаемый и манящий. Я давно уж мечтал устало и таинственно шагнуть к нему и обнять его, как брата. Но я лишь пробормотал:
              - Казнили? И вы отважились... открыть мне эту тайну?
              - Если ты проболтаешься, тебя казнят, и делу конец. Это не тайна, просто никто не болтает. Если ты начнешь болтать, тебя казнят. Ты навсегда исчезнешь в желудке идола.
              Он открывал мне душу и свое тайное несогласие с учением Города без всякой отваги, всего лишь в какой-то уверенности, что я буду держать язык за зубами. И я решился:
              - В тюрьме держат огромную девушку, ее собираются казнить. А это моя невеста. Помогите нам бежать!
              - Да это полная херня, - сказал ученый. – Если я помогу кому-то бежать от правосудия, меня бросят в кишку. Я единственный в Городе, кто по-настоящему знает его историю. Уже полвека мы живем спокойно, в довольстве, сыто. Люди развлекаются. Люди постарались забыть о кровавых раздорах прошлого, о бесконечных войнах. Это им отлично удалось. А мне удалось забыть твою глупую просьбу. И я снова спокоен.
              - Вы отказываете мне в помощи? – крикнул я. – За это вы будете наказаны, Город будет наказан, вас всех сожрут зоофиты!
              Вомсет досадливо отмахнулся:
              - Оставь зоофитов моему героическому сыну Куатамелу. Я пишу книги. Но их смысл поймут только люди будущего. Нынешние слишком легкомысленны, невежественны, глупы. Где им постичь, что смысл в моих книгах рождается по мере того, как я их пишу! Этот смысл предстает в виде яйца. Что же получается? Иной раз мне одного взгляда достаточно, чтобы убедиться: яйцо готово, и в нем трепещет живой цыпленок. У всех на виду. А вижу я один.
              - А вы не допускаете, что и я способен увидеть?
              - Молодец, садовник! Я не зря рассчитывал на тебя. Будешь моим читателем. Ну а девушки – потом!
              - Когда потом? Ту девушку, может, послезавтра казнят. Я могу надеяться, что вот хотя бы после этих ваших книг вы все же выслушаете меня, все-таки окажете мне посильную...
              Не желал слушать меня ученый Вомсет.
              - На частном примере я делаю обобщающие выводы. От частного я восхожу к общему. Это индукция. Делай и ты так, садовник. Восходи от частного к общему. И будет индукция, - говорил он.
              - Но сама по себе индукция...
              - Да, - подхватил ученый, - сама по себе индукция ничто, а вот мои книги – это уже немало.
              И он всучил мне одну из своих книг, толстенный фолиант в бархатном переплете. Я надеялся хотя бы благодаря этому рукописному труду сообразить, как мне преодолевать барьеры. Как добраться до Ла, вызволить ее из темницы и благополучно бежать с ней из Города. А вместо того персонаж Вомсетовой книги стал моим наваждением. Он не описывался как человек с характером и особыми приметами, не действовал как-либо в соответствии с положенным в основание текста сюжетом, это был словно сам Вомсет, но возникающий ниоткуда, стоило мне раскрыть книгу, выпрыгивающий из ничего и для того лишь, чтобы втолковывать мне всякую полновесную чушь. Приплясывая на страницах, как на экране, постукивая ножками – ибо вспархивал вдруг как будто на крылышках и в воздухе теми коротенькими ножками делал друг о дружку веселые стуки, а кроме того – сыпля дробным смешком, он говаривал:
               - Кому нужна голая индукция? Я облачаю ее в богатые одежды. Сейчас я докажу тебе, что смотрю не только назад, но и вперед. Свою будущую книгу я назову так: «Индукция в голубом трико». А посвящена она будет событиям далекого прошлого. В настоящую минуту уместен вопрос, почему в голубом трико, а не в кальсонах или набедренной повязке. Все это очень даже не беспочвенно. Держись, садовник! Я прослежу в той книге путь одной идеи, начавшейся безобидно, а кончившей кровавыми и бессмысленными злодеяниями. Три века назад некая писательница – ее имя тебе ничего не скажет – в романе своем обронила фразу, что героиня, дескать, вышла на балкон в голубом трико. Роман имел успех, но это голубое трико удивляло, даже шокировало, представало деталью неправдоподобной, поскольку никто нигде и никогда не выходил на балкон в голубом трико. Возникали сомнения. А заодно с ними и бесенята, хитро щурившиеся. Карлики какие-то с круглыми животиками, гномики в сюртучках, и вся эта нечисть так, знаешь ли, и лезет настырно, так и прет. Но мысль выйти на балкон в голубом трико по-прежнему никому в голову не приходила. Писательницу на всякий случай подвергли тщательному обследованию, в мозг к ней совались и ноги заставляли раздвигать. И всюду у нее скопления мохнатых чертиков. Она выдавала их за неотъемлемую часть своего естества. Не дрогнувшим голосом возвестила: я вменяема. Пришлось ей поверить на слово. Не падай, садовник! Ты слушаешь?   
              А я падал. Голова кружилась, бил озноб. Хватаясь за стены, слабо шествовал к своей постельке и размышлял, как остановить бред.
              - Крепись, садовник! Улови суть исторического перехода и всю его тонкость. Кое-кто – слушай! – подумал: ей-ей, отчего же в самом деле не выйти на балкон в голубом трико? И кое-кто вышел. Основы не сотряслись, общество не свернуло с избранного пути; разве что нечисть куда-то попряталась, и стало скучно, прозаически. И все же на этих голубых, стоявших на своих балконах, смотрели с недоумением, над ними смеялись, их обвиняли в подражательстве, в неспособности к самостоятельному мышлению. Тогда голубые предпочли общаться исключительно между собой. Они доказывали друг другу, что мыслят самостоятельно. Сложился кружок, главным условием членства в котором было постоянное ношение голубого трико, и со временем участились случаи кровавых стычек голубых с наиболее ревностными насмешниками. Кружок вырос в партию, и вступавшие в нее клялись не щадя живота бороться за право носить голубое трико, но так, чтобы это никого не удивляло и не смешило. Задачка не из легких. Но вопрос уже не стоял так: пусть смеются, нам плевать. Их смех – вызов нам, - вот как теперь рассуждали голубые. Но они вызывали уже не смех, а раздражение, поскольку жертв столкновений становилось все больше. И все настойчивей раздавались голоса запретить эту партию. Правитель в конце концов вынужден был пойти на эту меру. Партия ушла в подполье. В нее стекался всякий сброд, которому лишь бы шокировать людей и бесчинствовать. Они ловко создавали образ врага и пачками убивали ни в чем не повинных людей. Женщин, стариков и детей искусно стравливали между собой. А голубое трико носили под обычной одеждой. Не смешно это уже было, не безобидно и не могло вызывать лишь раздражение. Голубые нападали из-за угла, набрасывались группами, ужасно мучили своих пленников. Им хотелось, что все надели голубое трико. Они даже не старались объяснить, для чего это нужно, это была их идея, и они ее несли в массы. Их хватали, подвергали мучительным казням, но они не сдавались. Дело чуть было не дошло до гражданской войны. Однако на престол взошел, полвека назад, решительный и мудрый Айя и, раздавая налево и направо оплеухи, тычки разные, затрещины, расправился с бунтовщиками. С тех пор мы живем в мире, садовник.   
                Когда я на следующий день, натерпевшись от этой книги, принес ее автору, тот, сверкнув глазками, строго меня предупредил:
                - Не вздумай критиковать мой труд.
                - Но, ослепительный и неотразимый... – начал я.
                - Понимаю, язычок чешется, - перебил он с усмешкой. – Но удовлетворись сообщением, что роль литературного критика тебе не к лицу. Я тебе это сообщаю, как и то, что тебе уготована совсем иная роль. А вступительный экзамен ты уже выдержал.
               Я промолчал.
               - Анархия? – вдруг спросил меня Вомсет.
               - А почему бы и нет? – сильно и мгновенно я возбудился.
               Собирался продолжить мысль, развить теоретические положения и выковать постулаты, но старик внезапно как ножом отрезал:
               - А я целиком и полностью одобряю политику Айя.
               - Да как же это согласуется с вашими взглядами, очень ослепительный и неотразимый Вомсет? Вы, стало быть, одобряете все эти публичные казни?
               - Теоретически я против, практически – за. Теория и практика разнятся между собой страшно, садовник. Эти убийства удовлетворяют врожденной потребности убивать. Они снимают напряжение, я хочу сказать, они – своего рода превентивные меры против вспышек безумия и ожесточения. Айя знает, что делает, он трезвый и умный политик. Он навел порядок в Городе. А чем больше порядка, тем больше свободы думать и разглагольствовать, тем ближе мы к анархическому идеалу.
               Я был разочарован. Я понимал, что в рассуждениях Вомсета заключены и логика и своя правда, но в то же время меня не покидало ощущение, что он просто выкручивается и в действительности теория и практика для него нисколько между собой не разнятся. Он был доволен, полагая, что убедил меня. Он судил по моему молчанию. Но я думал сейчас о Ла.
              - А теперь, - перекинулся Вомсет на другое, - уясни все выгоды своего нового положения. Но оно и обязывает ко многому. Положение неведомого героя, оно, видишь ли, особенное.
              - Неведомого героя?
              - Именно, - сказал Вомсет. – Никто, естественно, не помнит, где и какие геройства ты совершил, но факт тот, что ты... ну, как живой памятник. За разрушение памятника – кара. Охраняется именем самого Айя. Ты меня понимаешь? Разве Жуну не объяснил тебе всего этого?
             - Объясните вы, очень вас прошу.
             - Видишь ли, тебя одели в солдатский мундир, ты числишься садовником, но фактически ты свободный человек. Ты на особом счету и в своем роде личность неприкосновенная. Ты вправе болтать. Не то что мы. Наше поведение регламентировано. Тысячи условностей обременяют наше существование. Мы должны жрать без памяти, выкрикивая: слава Городу! слава Айя! А ты словно не от мира сего. И вышло так, что можно состряпать на тебя дело и даже приговорить тебя к кишке, но кто же захочет этим заниматься, если это сопряжено с невероятно сложной юридической процедурой. Да, с иными случается подобное, хотя очень редко кому везет, как тебе. И происшествие это в высшей степени таинственное. Тут попахивает эзотерикой, садовник. Раскрепостись! Говори первое, что придет на ум. Не бойся высказывать свое мнение. Ничего не бойся! Помнишь, жена моя Тиморека бездумно обвинила меня в невежестве? Можешь сделать то же самое.
               - Но я не способен к бездумным умозаключениям, очень ослепительный и неотразимый Вомсет.
               - Просто Вомсет, оставь церемонии. В частной беседе я для тебя просто Вомсет. Давай поговорим откровенно. Я давно хочу потолковать с тобой по душам. Давно этот разговор назрел.
              Он странным образом волновался, как если бы замышлял нечто постыдное, отвратительное и это смущало его.
              - Милый садовник! Помнишь, тут вьюн этакий плясал? Нам сказали: это новое воплощение упавшего в кишку шута. Но мы только для виду согласились. Нам предпочтительнее думать, что шут возродился в тебе. Не как конкретный господин, шутивший у трона Аяй, у осужденных зубы клещами дравший, а как роль, как ремесло, как статус. Шутовство – высшее проявление мудрости, это почти что колдовство, это как соскочившая с неба искра божья. Идеализм? Под него легко подвести основания. Можно того вьюна бросить в кишку, можно тысячу таких вьюнов подвергнуть переварке, и результат всегда будет один: непоколебимость твоего положения неведомого героя, восходящего к шутовству. Ты безумно, безгранично свободен. Ты ведь, разумеется, хотел сделать карьеру? Ты ее сделал! А у нас тут одни неприятности... Опасности грозят нам. Гипертрофия безмятежности... Это опасно. Когда горожане зажрутся и сколотят союз и будут говорить: да, мы такие, мы безмятежные, нам только сытость подавай, и попробуйте с нами что-нибудь сделать!.. Ну, ты понимаешь. Я в тебя верю, в твой разум. Он тебя не подведет. Ситуация взрывоопасная, и мы должны предотвратить взрыв. Дух искания и авантюризма руководил нами в прошлом. Но он поник. Возроди его! Ищи что-нибудь, воспой авантюризм... Говори без продыху. Буди воображение!   
              Я слушал как сказку сумасшедшую речь ученого.
              - Мы толстеем, и все бы ничего, но мы толстеем в худшем смысле этого слова, - сказал он. – Сердца заплывают жиром. И наступит минута, когда мы взбесимся и нам захочется, чтобы все полетело к черту, и мы взорвем собственный Город. Вот о чем я говорю.
              - А что должен говорить я?
              - То же самое, но от своего имени. Как бы со стороны. С видом высшего судьи. Неведомый герой заговорил – и все удивлены. Неведомый герой высказывает свои соображения – и все внимательно слушают. Шут пророчествует? О, это ужас как интересно! Все видят, что ты вылеплен из другого теста. И низ подменяет верх, а верх опускается вниз. Ты – провозвестник. Борьба с Кезунсой в микроскопических купальниках отнюдь не грозит тебе. Напротив, ты снисходительно посмеиваешься, видя, что ею подзанялись так называемые высшие чины. А основы между тем потрясены. Выведенные из вековечной спячки массы идут на верную смерть, бесследно исчезают в желудке бога. Но разбуженную мысль уже ничто не остановит. И ты властвуешь над этой мыслью, а мы, узнавшие тебя, призвавшие тебя, осуществляем практическое руководство. Мы направляем стихийную энергию масс в разумное русло. Не беда, что первое время будет мало жратвы. В роковые минуты жратва всегда куда-то исчезает. Можно будет сожрать парочку толстяков из тех, что не уловят сути исторического переворота. Всегда найдутся резервы для заготовок впрок, для консервирования, гарантирующего подъем и дальнейший рост благосостояния в будущем. Вон сколько болванов таскается по улицам! Хоть бы один поинтересовался, о чем я пишу!
              Вомсет возмущенно затопал ногами в пол. Я сделал вид, будто размышляю над его словами, хотя в действительности размышлять тут было не о чем. Я уж собрался сказать ученому, что меня мало прельщает роль подставной фигуры, марионетки, как вдруг он, пробормотав: море осушим, лес вырубим, - взял меня под руку и провел в соседнюю комнату. Я не без тревоги оглядел собравшихся там людей. Вокруг стола торжественно восседали домашние и еще некие важные персоны. Вомсет, как всегда при виде гостей, торопливо смешался и даже предпринял несуразную попытку спрятаться за моей спиной. Я не слишком-то доверял всем этим людям и потому, невзирая на свое особое положение, в принципы которого с энтузиазмом посвятил меня Вомсет, не чувствовал себя в безопасности. Но я думать проявить стойкость и гибкость и не поддаваться на их уговоры. Они мне навязывали какую-то великую иллюзию. А зачем она мне? Мне ли им потакать? Для чего? Чтобы они осушили море и вырубили лес? Но своим отпором я не хотел доводить их до бешенства. А они уже мрачно смотрели на меня.
               - Говори, - сухо велела Тиморека мужу.
               Вомсет, как послушный режиссерской воле актер, ретиво выскочил вперед и затараторил:
               - Садовнику предоставлено право свободного выбора. И грандиозные задачи поставлены перед ним. А он мнется. При всей своей гениальности не в состоянии осознать единство с нами. И надобность ловить благоприятный исторический момент недоступна пока его разумению. Но все это легко исправить. Достаточно небольшого усилия, чтобы в его голове произошел переворот. И он заговорит. Тогда его уже никто не остановит. 
              Высказавшись, Вомсет куда-то исчез. Я остался один перед лицом благородного и грозного собрания. Немного оробев, я пробормотал:
              - Даже не знаю, как начать... А сказать нужно многое... Как выразить то чувство глубокого недоумения, разочарования и сожаления... В общем, не согласен я. Химеры это все одни и больше ничего. 
              - Ну, все, - поднялась и обвела присутствующих холодным взглядом Кезунса. – Остается лишь одно средство: борьба в микроскопических купальниках. Раздевайтесь, други! Мы этого прощелыгу так стиснем, что он у нас запищит не своим голосом. А в противном случае – полная херня!
              Полководец Куатамел с мрачным видом барабанил пальцами по столу.
              - Да чего вы от меня хотите? – закричал я. – Ничего понять в вашей затее нельзя! Это забавы у вас такие? Никого другого, что ли, не нашли? Почему я? Какой я вам шут!
              Тиморека величавым жестом приказала всем умолкнуть: Кезунсе, мне... Но я не вдруг согнулся, не сразу смолк. Я горлом издавал невнятный шелест, и все с удивлением смотрели на меня. А может быть, в том, что они мне предлагали, заключен великий смысл? И они впрямь видели во мне гения? Кто знает! Я вдруг подумал: где уж мне, с моими ветрогонскими понятиями, вот так сходу осмыслить и усвоить их представления о гениальности, шутовстве и неведомом героизме.
             Я спокойно посмотрел в глаза жрице. Мы теперь были вдвоем в комнате. Да, Тиморека всем прочим велела удалиться. Я почему-то верил, что мы с ней поладим.
              - Что не по плечу ученым, певицам всяким и полководцам, то пара пустяков для жрицы, - сказала она. - Вот почему я прогнала их. И я тебя уговорю. Ты должен знать, что в случае провала наших замыслов тебя казнят. Мы-то выкрутимся, а тебе не избежать участи козла отпущения. Было бы странно начинать борьбу, не имея в виду, что кто-то один ответит в случае поражения. И этот один, этот единственный – ты. Малыш, ты ж ведь не будешь распускать сопли, плакаться тут, лепетать: ой, горе мне, не сносить мне головушки! Ты с удовольствием пойдешь навстречу всем моим пожеланиям, потому что я фактически колдую над тобой, напускаю чары, гипнотизирую тебя, как змея кролика.   
              Не знаю, колдовала ли она, но мне стало не по себе. Спокойствия как не бывало. Я даже вздрогнул, потрясенный и напуганный зловещими огоньками, замерцавшими в глазах старухи. Я заслонился рукой, и она меня по этой руке ударила, прикрикнув:
              - Ну-ну, не дергайся, сиди тихо и ровно. Подчиняйся!
              - Мне замысел ваш непонятен... Как я могу согласиться, если я не понимаю?
              - А тебе и не надо понимать. Ты просто слушайся меня. Вот что я тебе скажу: зоофиты вот-вот объявят нам войну или нападут внезапно и вероломно.
              - Но ваш муж, кажется, не верит в зоофитов.
              - Он дурак. Он отрицает очевидное. А мы на пороге войны, и это самый благоприятный момент для нашего выступления. От тех ужасов, которые несут нам зоофиты, нас могут спасти только наши собственные решительные действия. И начнешь их ты. Наше дело – всемерно подтверждать и обосновывать твой статус неведомого героя и шута. На этот счет не беспокойся, главное – говори. Сначала в пивной, потом на многолюдных митингах. Мои чары таковы, что тебе не составит труда освоить роль народного трибуна.
             Я побежал от нее. У двери она настигла меня и, повернув к себе лицом, стала бить по щекам.
             - Какой ты распущенный, как ты развязен, - говорила она. – Разве можно так вести себя в присутствии дамы? Тем более дамы, которая участвует в заговоре. Шалишь, садовник! Что такое? Ужаснулся? Щечки свои жалко? А не шути с жрицей. Ну, все, мальчик, получил свое и радуйся, что жив остался. Давай я еще над тобой поколдую.
            - Нет, в самом деле, хватит...
            - Почему же хватит? Меня даже пугают твои слова. Они заставляют меня страдать. Худенький мальчик! однорукий малыш! Ты все еще сир и убог, но тебе пора стать рупором новых идей. Поскорее сделай это. И тогда ты увидишь, что способен мыслить самостоятельно, свободно и независимо. А пока тебя любой может обидеть, даже если ты уже без пяти минут неведомый герой. С кем ты? Вот вопрос, который тебе предстоит решить. И я помогу тебе его решить. Ты не смотри, что я готова сорваться, дать волю рукам. Слова-то мои, они исключительно о добром и светлом, о милосердии. Ничего подобного ты еще не слыхал.
            - Слова! – воскликнул я с горечью. – Я столько их уже в этом доме услышал, что впору в них утонуть!
            - Житейская мудрость учит, что не все в жизни совершается по нашему желанию. Чаще приходится уступать. Но как уступать, мальчик? Ты задумывался над этим? Задумайся. – Она легонько подмигнула мне, эта змея. – Вот ты и задумался. Уже подумал. И готов уступить.
            И стала она меня окончательно завлекать в духовный плен, запутывать, опутывать, творя пасы, невидимыми нитями, ограничивать незримыми оковами, а я все еще думал что-то беспомощно об их планах и, не понимая, глуповато хлопал глазами. Красивой внезапно показалась мне эта жирная старуха. Я улыбнулся ей. Она расселась в кресле, поерзала, устраиваясь удобнее. И то уж изящная кошечка сидела на красной бархатной обивке и ласково смотрела мне в глаза. Доброта спасет мир, сказала эта кошечка. Вбежал Вомсет, встал пудельком на задние лапы и возвестил маленьким ртом: вспомним историю, разные истории, которых уже приключилось великое множество и которые все, как одна, учат нас добру, морально выдержанному и фактически высоконравственному поведению. Кезунса в микроскопическом купальнике весело запрыгала, виляя плюшевым хвостиком. Куатамел, скатавшись в колобок, зарядил пушку моей головой, рассуждая: вот оно, послание людям доброй воли. Приготовился выстрелить бравый вояка... Я задергался, вспомнив о Ла. Как же так? До сих пор я ее из беды не выручил.
              - Сиди тихо! – прогремел сверху страшный голос.
              Я посмотрел. У жрицы не лицо, а медный таз, таинственно поблескивающий в полумраке. Или то луна в ночном небе? Если луна, она не иначе как оплакивает мою нерадивость.

                Глава девятая

            Я очнулся в своем флигеле. Пусть зоофиты нападут прежде, чем меня снова начнут понукать к действиям, смысла которых я не понимаю. Или все же действовать? Я заклинал: враги Города, не спите, пробил час, действуйте! Или мне действовать? Ринуться в бой, а там будь что будет. О зоофитах я подумал тотчас же, едва пришел в себя. Это стало моей первой мыслью. Я даже подумал, что они, пожалуй, уже толпятся у стен нашей крепости. Не упустить бы момент... Победил ли я в схватке с сильными мира сего, затеявшими со мной странную игру, - вопрос, который следует оставить открытым. Думается, я вышел от них шатаясь, и у меня кружилась голова, и звенело в ушах. Не исключено, что я выстоял. В любом случае это далось мне нелегко. Тут мне представилось, что скорость моего падения в пропасть неведомого стремительно возрастает, а в этой пропасти гудят и шелестят голоса, ворчат и вздыхают, смеются и плачут, я же как человек – погибаю. Увы мне! Посмотрите на меня: выжатая тряпка. Воевать с высшими не стоит, ей-богу, ты бунтуешь, а они оттого становятся все выше и выше; ты весь в пылу борьбы, в горячке мятежа, а они уже на недосягаемой высоте. Бунтовал ли я? Может, просто карьеру делал. Но факт тот, что теперь все равно что в маразме. Существа, населяющие этот мир, выглядят порождениями дурного сна, но я в маразме, и это дает им основания выглядеть блестящими, великолепными, победоносными существами. Но у меня есть еще выбор. Если буду покорно ждать нападения зоофитов – покорюсь своей участи. Если брошусь без промедления спасать Ла – брошу вызов самой судьбе. Надо выбирать.
           Стал я выбирать. Занимался этим долго. Как своих ушей не видать мне мудрости, у других аккуратно поспевающей на склоне их лет, и это единственное, что я понял в ходе долгой беседы с самим собой. А казался себе уже стариком. В голове вертелась назойливая мысль, что мне пора отречься от себя, Иеронима, но как это сделать, я не знал. И что я, собственно, знал вообще? Всерьез ли эти люди задумали привлечь меня на свою сторону и даже сделать оракулом, вождем народных масс, или решили поразвлечься, сыграть большую общественно-политическую шутку? Моя душа бурлила. Каким-то рыхлым и безвольным образованием я свалился с постели, покатился в соседнюю комнату, а там Клоп, раскидавшись морской звездой, спал на кровати поверх одеяла. Из его разинутой пасти со свистом вырывалось прерывистое дыхание, на лбу под высохшей и почерневшей кожей сурово вздулись вены. У теплицы сновала Сфохи. Я к ней не подошел. Это происходило уже в саду. Я мысленно отказался от Сфохи. В окне второго этажа вырисовывалась крупная фигура жрицы, пристально смотревшей на меня. В дальнем углу сада, под раскидистым деревом, Жуну с видом торжествующего человека сидел за столом, с полным бокалом пива в руке, и ясно читавшаяся на его лошадиной физиономии мысль, что он оказался выносливее Клопа, своего собутыльника, с такой силой владела им, что он, похоже, и не чувствовал, что сам уже едва держится на стуле.      
            - Жуну, - сказал я, - почему ты скрыл от меня, что я возведен в ранг неведомого героя?
            Он нагло ухмыльнулся.
            - Решил повременить. Подумал, рано тебе это знать. Прямо сказать, сложилось у меня, Ежик, впечатление, что не созрел ты еще...
            - А позволь спросить, Жуну, почему ты так считаешь?
            - Потому что ты – враг.
            - Опять ты за старое! Брось ты это. Давай лучше выпьем, по маленькой.
            Я налил себе из бутыли полный стакан, показывая готовность занять место выбывшего Клопа в состязании с великим пьянством моего собеседника.
            - Я тебя раскусил, - говорил Жуну. – Не скажу, что это было легко сделать, ты крепкий орешек, мне пришлось с тобой повозиться. Но я добился своего. Я вскрыл твою душонку, а в ней коренится гниль, и я это увидел. От моего внимания не ускользнули твои честные и заслуживающие похвалы усилия стать добропорядочным членом нашего общества. Но в заблуждение они меня не ввели. Еще много предстоит тебе поработать над собой, чтобы по-настоящему удостоиться почетного звания неведомого героя. Или ты полагаешь, что это звание присваивается просто так, за красивые глазки?
            Я возразил бодро:
            - Не напускай туман, Жуну. Ведь мне уже присвоили его.
            - Кто? Когда? – привскочил он. – Это сделали люди, не сообразившие, что прежде следует посоветоваться со мной... Но если они это сделали, это должно укрепить тебя в стремлении поспешно выбраться из грязи, из той бездны порока...
            - Погоди, Жуну, - перебил я, с трудом удерживаясь от смеха; у меня были основания опасаться, что этот смех прозвучит фальшиво. – С безднами понятно. Я выкарабкиваюсь, потому что я вообще следую путем самосовершенствования. Но скажи мне, что в происходящем вокруг меня правда, а что мираж, что истина, а что обман один?
            - Ты начал с ошибки и потому сразу попал в дебри, - назидательно заметил Жуну. – Дебри – это когда воображаешь, что вокруг тебя что-то происходит. Но человек – песчинка, с чего бы вокруг него чему-то происходить? Исходи из того, что если и происходит что-то, то лишь внутри тебя самого.
             Я глубоко задумался над его словами. Они были глупы и ни в коей мере не отражали действительное положение вещей, но от них веяло утешительной мудростью. Утешенный, я спросил:
             - Так что, Жуну, поможешь мне освободить девушку?
             Его глаза увлажнились. Сама боль души смотрела из них на меня, ветреного.
             - Ты еще поймешь! – воскликнул старик тоскливо, почти жалобно. – Ах, как тебе нравится быть врагом, разрушителем, растлителем... Но это ребячество, Ежик. Не прикасался ты еще к сильному и красивому, не знал настоящих страданий. Вот я на склоне лет, а ты спишь и видишь, как отнимаешь у меня святую веру в справедливость этого мира и внушаешь мне ужасную мысль, будто я всю жизнь был глупцом. Но разве не было сомнений и у меня? Были, Ежик, все было. Не все было так гладко, как хотелось бы. Меня обижали. Что, не смеялись над моим лицом, доводя меня до слез? Иногда я думал: хватит, натерпелся так, что больше некуда, лучше я их предам, это тоже выгодно. Но как я мог их предать, если я частенько радовался и смеялся вместе с ними, сам не зная, чему смеюсь? Какие праздники души бывали!.. В мире есть вера и правда, Ежик. А значит, надо служить верой и правдой. 
              - Послушай, но я – неведомый герой и шут, ты должен меня слушаться, иначе Город погибнет.
              Он покачал головой:
              - Пока они не прикажут, я не буду тебя слушаться.
              Вот так, коротко и ясно. И это карьера? Не слушается! Правда, и под монастырь не подводит. Но они мне горы золотые сулили. А на первом же шагу осечка.
              - Нет, Жуну, поборемся, - упорствовал я. – Если угодно, в микроскопических купальницах. Но лучше на словах. Я не колдун, Жуну, но я к колдовству имел прикосновение. Я заколдованный. Ты должен меня слушаться.
             - На, выкуси, - сунул он мне под нос ловко свернутую фигу. – К колдовству он прикоснулся! А кто колдовал? Тиморека? Но если ты не понял, для чего она это делала, значит, никакой ты не заколдованный.
             - А для чего она это делала?
             - Может, хотела, чтоб ты обернулся ее духовным сыном. А может, превратить в фитюльку.
             - В фитюльку? Что это значит?
             - Фитюлька, брат, скверная штука. Хуже не бывает. Особенно если тебя в нее превращают. Если ты от рождения фитюлька, это еще ничего, потому как все мы немножко фитюльки, но если сознательно превращают... Да еще с массой приготовлений, с соблюдением ритуала, с учеными речами великого Вомсета, с привлечением красавицы Кезунсы и даже самого Куатамела, величайшего полководца всех времен и народов... Тогда все, крышка. Тогда амба. Ты не смотри, что они далеко и высоко и мыслят на государственном уровне, а ты всего лишь пыль у них под ногами. Ведь как ни крути, а всем заправляет фразеология. Что это значит? Фразеологией мы называем все баснословное количество фраз, с помощью которых человек мог бы высказать свои пожелания, если бы не путался в словах, а вместе с тем и в желаниях. Она давно уже стала страшной силой. С ней трудно справиться, оглянуться не успеешь, как она тебя заведет в абсурд. Или вовсе съест. И чем выше стоит человек, тем ему труднее. Нам-то еще ничего, мы напились – да с копыт. Дрыхнем, позабыв обо всем на свете. А у них ни минуты покоя, и выход один – положить на кого-нибудь глаз. Таких, как ты, обычно и примечают. Превратят в фитюльку, и легче дышать становится. Но если после Тиморекина колдовства, после ученых речей ее мужа, после соблюдения всех формальностей вышло так, что ты теперь как есть сын духовный – Тимореки той же, и мужа, и детей ее, и слуг их, и мой тоже, и Сфохи своей, и самого последнего гражданина этого благословенного Города, то это, брат, большая удача и, можно сказать, твой триумф. Но пока не видать перемен в твоей участи. Указаний на твой счет не поступало. Не знаем, брат, за кого тебя почитать. Может, ты уже сын мой, и мне следует тебе в пояс поклониться. А может, фитюлька, и тогда я имею полное право валять тебя в грязи. Так что мы, дорогой, еще не разобрались в ней, фразеологии-то. По уши в ней сидим.
               Длинная речь утомила Жуну. Его верхняя челюсть приподнялась, свернулась в ниточку под носом, нижняя отвисла, дыхание натужно засвистало в остатках зубов. Я оттащил его во флигель и уложил рядом с Клопом. Связка ключей болталась на поясном ремне старого воина, и я взял ее, бормоча: еще посмотрим, кто фитюлька... Я начал разгребать эту их фразеологию. Неведомый герой, шут, духовный сын – нагромоздили всего сколько! А истина в том, что я спаситель Ла, трехметровой девушки. Они этого не поняли, но я их заставлю понять. А фитюльки так не поступают. Но как же колдовство? Ведь было же оно! Ладно... Оставим пока это. 
             Из сарая я в сад, а из сада на дорогу к Городу выкатил трехколесную тележку, которую присмотрел еще в день, когда мной овладели соображения о побеге Ла. На этой тележке вполне уместится исполинская девица, я накрою ее пледом и вывезу из тюрьмы. Так мне мечталось. Т. е. это уже становилось явью. Я и плед прихватил. Я помогу Ла, я помогаю ей бежать, спастись, я не бросил ее в беде, я знаю, что с ней хотят сделать, и не хочу, чтобы это сделали. А вот и другая сторона медали: знаю ли я, что хотят сделать со мной? сам-то я хочу ли бежать? И то еще надо сказать, что катить мне, инвалиду, карлику, тяжелую тележку, с которой обычно управлялись двое слуг, было очень непросто. И знал я, что скоро, когда она прогнется под тяжестью освобожденной мной узницы, толкать мне эту тележку будет совсем не под силу. Видите, что я знал и чего не знал. А в результате как будто ничего не знал. Но это-то и радовало меня, странным образом восхищало и вдохновляло. Я улыбнулся, рисуя в своем воображении, как прекрасная девушка ляжет на дно тележки, а я укрою ее пледом и повезу за Город, в ту сторону, где его границы не защищены крепостной стеной и практически не охраняются. В той стороне безопасный, покорный, вассальный лес. Военная доктрина Города гласит, что зоофиты нападут с моря и не догадаются обойти укрепления, бросятся упорно их штурмовать и будут лезть на бастионы, пока не расшибут себе лоб. Что касается меня, то я убегаю от войны. Мы с Ла убежим в лес, и там откроются нам многие загадки бытия. В свежем и глубоком воздухе стояла ночь, а точнее, в той части Города, где я шел по пустынным улицам, еще был ясный и тихий вечер, а над тюрьмой, капитально возвышавшейся в центре городского пейзажа, уже действительно царила ночь, и была она как расписанная тысячами звезд ваза. Далеко над лесом луна поднимала большое багровое лицо. Далеко в море что-то смутно и беззвучно копошилось. Все вокруг дышало отчужденным покоем. Мой путь лежал к тюрьме. Через час-другой я буду далеко, свободен, мы с Ла бросим тележку и помчимся по лесу, она, сильная и ловкая, понесет меня на своих плечах. Отчасти я уже грезил этим, влюбленный в Ла.
              Отмыкая дверь за дверью, я шел пустыми и погруженными в полумрак коридорами и быстро достиг камеры, где томилась девушка, не ведая, что ее ждет. В камере было темно, лампочка, вмонтированная в потолок и зарешеченная, чтобы арестант не мог ее достать, едва мерцала каким-то протухшим зрачком. Оказывается, в мире этих самонадеянных толстяков нет ничего проще, чем войти в тюрьму и освободить человека, спасти его от казни. Но слепота толстяков покоится на убеждении, что подобных освободителей не бывает на свете. Теперь я хотел отмахнуться от их ужасного мира, вычеркнуть его из памяти и жить исключительно ради спасенной мной девушки. Глотнув воздуха ее и своей свободы, я в первый момент едва не задохнулся. Он был напоен простотой и величием моего подвига. А еще какой-то час назад я пил пиво и слушал несносные излияния Жуну или, еще раньше, Бог весть для чего отирался в комнатах дворца, барахтался и мямлил, пытаясь донести некую правду до людей, считающих себя моими господами. У меня возникло странное ощущение, что мой подвиг уже позади и я, восстановив здравое мышление, оцениваю его беспристрастно. Не все было гладко и триумфально. Я бросил Сфохи, которую нашел, потеряв Шега, а когда-то я жил в Майдане, где Ла нарекли моей невестой и она прекрасно танцевала, вкладывая в свое искусство столько живой и пугающей энергии, что я в страхе убежал от нее.
              Когда я вошел в камеру, девушка приподнялась на полу и села, обхватив руками колени. Но и в таком положении она возвышалась надо мной, я едва доставал ей до плеча. Она старалась разглядеть вошедшего, сообразить, с чем он пожаловал, а я не чувствовал ничего, кроме удаленности ее мыслей, всего ее существа. Ну какой из тебя кавалер, Иероним, если эта желанная девушка трех метров росту и ты против нее – пигмей? Мне казалось, что она не узнает меня и подозревает у меня недобрые намерения, и это задевало меня за живое.
             - Я пришел как друг, - сказал я смущенно. – Ты, похоже, не узнаешь меня, и это понятно, но я, поверь, тебе не враг. Я пришел помочь. Бежим, пока не поздно! – выкрикнул я.   
             - А кто ты? – спросила она.
             Я приблизился, чтобы она получше меня рассмотрела.
             - Я был когда-то твоим женихом. Там, в твоей стране, где Кенни и Трол-Китом...
             - Кенни погибла, - проговорила Ла как-то машинально, как бы уже выхватывая целые куски из более или менее заученного урока, но еще не усвоив, в чем, собственно, его суть.
             - Погибла? Жаль, очень жаль. Мне жаль бедняжку Кенни. Ты потом расскажешь, как это случилось, а сейчас нам лучше поторопиться. Ты уже вспомнила меня?
             - Да, - улыбнулась она, - я тебя вспомнила. Мы о тебе часто вспоминали. Мы думали, ты погиб. Как тебя зовут?
             - Когда-то звали Иеронимом Небесным.
             - Ты странно выглядишь.
             - Ты о моей форме? Ее мне выдали. Это солдатская форма. О-о, - поплыл я и отчаянно скривился, - будем благодарить небо... сферу, если угодно, что не успели они, здешние мясники, ни мне, ни тебе придать новую форму...
             - А что им нужно? Они схватили меня, приволокли сюда... Они маленькие, я большая. Они тошнотворные, я красивая. Я очень удивилась. Где эти люди воспитывались?
             - И я удивлен, только что руки в стороны не развожу. Ну, это некогда. А удивлен сильно и даже умиляюсь. Тебе казнь грозит, тебя эти людишки собираются казнить, а ты о них спрашиваешь с любопытством... с таким свежим, почти веселым любопытством! Вот что значит светлая душа! Ну, иди за мной и старайся не шуметь. Уж очень ты большая, Ла...
             В неизъяснимом восторге качая и мотая головой, я побежал впереди, а девушка за моей спиной тихо шлепала по цементному полу босыми ногами. Легкая дрожь струилась по моему телу. Я не мог знать, что нас ждет. Но я был готов к любым приключениям и даже к мукам, во всяком случае мне так представлялось. Если вам случалось быть карликом и выручать из беды очаровательную трехметровую девушку, к тому же почти обнаженную, вы поймете мои чувства.
             У ворот административного корпуса, в подвалах которого и размещалась тюрьма, Ла, повинуясь моему знаку, легла на дно тележки, и я тщательно укрыл ее пледом. Катить эту тележку сразу стало для меня непосильным трудом, а когда мы свернули с площади в узкую затемненную улочку, над моим ухом отчетливо и загадочно прозвучал голос, сказавший:
             - Садовник...
             Я увидел отделившуюся от стены фигуру Куатамела. Я обомлел. Конец, конец, подумал я, не быть мне больше даже вчерне жильцом на этом свете.
             - Что ты делаешь, садовник? – спросил Куатамел.
             Говорю как на духу, я струхнул до умопомрачения и в первое мгновение видел перед собой набитый переваривающейся жратвой бочонок и кровожадную обезьяну, а не человека, с которым могу поддерживать более или менее непринужденную беседу. Обливаясь потом, я отчаянно забредил; фантазировал:
             - Гуляю под луной... Погода, знаете ли, и ночь такая, в общем и целом – романтика... Настроение шутливое, как и полагается... Скоморошье настроение, игривое!..               
             Он, глазом не моргнув, проглотил мою ложь. Обошелся со мной по-человечески. Отлегло... Его лицо показалось мне не лишенным приятности. Напудренное, оно в лунном свете навевало покой и умиротворение, чудилось, что какие-то волны подхватывают его в темноте и носят, как призрачный огонек. Я подумал, что если он зайдет слишком далеко... В общем, мой разум восстановился и снова мог комбинировать. Если что, Ла попросту откусит нос этому вояке: не суй, куда не следует! Хуже будет, если он позовет стражников. Наверняка они шатаются где-то поблизости. Однако я без борьбы не дамся. Задешево не отдам свою жизнь. Успокоенный этими соображениями, я приготовился к обстоятельному разговору с полководцем, видя, что он не торопится меня отпускать.
             - А у меня здесь свидание, - сообщил Куатамел доверительно. – С кем, спросишь ты? Да с одной прелестной незнакомкой.
             Разве я спрашивал? Посмел бы спросить? Я, слуга, садовник какой-то?.. Что-то тут не так... Насторожившись, съежившись, я отводил глаза в сторону. И он отвернулся от меня равнодушно, а это его равнодушие произвело на меня самое, можно сказать, дурное впечатление, показалось ужасным. Он смотрел в глубину улочки, откуда, вероятно, должна была появиться его подруга. Не отпускал он меня. Я переминался с ноги на ногу, и мои ноги начали неметь.
             - Не буду вам мешать, очень ослепительный и...
             - У тебя тоже девушка? – перебил он.
             - Какая девушка? Где? Что вы!
             - Девушка так девушка.
             - Как вы могли подумать...
             - Что тут такого? – как будто балагурил генерал. – Это в порядке вещей. Неведомые герои чем только не занимаются. Но всегда помни, что мы ждем от тебя большего. Несравненно большего! – И он таинственно усмехнулся, как-то вдруг пододвинув лицо на почти уже недопустимо близкое расстояние; хотел бы я отшатнуться, да не мог, мои ноги приросли к земле. А он продолжал: - Надеюсь, ты кое-то понял, хотя и имел дело с бабами. 
             - Я сейчас не совсем понял... – пробормотал я. – Тогда тоже, но давайте разберемся хоть с тем, что сейчас... Как же мне понять, если тут весьма странный поворот, довольно-таки странное толкование... Я имел дело с бабами? Но ваш отец...
             - Мой отец тоже баба. У тебя, поди, иллюзии на его счет. Ученый муж, дескать. Ага, как же! Держи карман шире, я тебе в него таких ученый целую горсть всыплю. Баба он! А баб не корми, дай только покривляться.
             - А как же колдовство?
             - Полно, друг мой, не преувеличивай. Какое может быть колдовство, когда имеешь дело с бабами? Вот я бы наколдовал так наколдовал! Возможно, я еще докажу, будет еще подходящий случай. А бабы, они липовые колдуньи, только пыль в глаза пускают. Их близко нельзя было подпускать к заговору. Не понимаю, как они влезли.
             - Получается, реален лишь заговор?
             - Да, - ответил генерал просто.
             - Но почему? – спросил я с дрожью в голосе и, может быть, с какой-то уже обидой.
             Он отрубил:
             - Потому что заговор всегда, везде и во всем.
             - Но книга вашего отца, в которой он скачет на страницах, дрыгая ножками? Кресло, ваша мать и вдруг... кошечка на красном бархате – это-то куда девать? И зачем тогда все эти разговоры о неведомых героях, о настоящем предназначении шутов? В чем же моя роль?
             - Ты сам поймешь это со временем. И, может быть, очень скоро. 
             В эту минуту печаль легла на лицо воина, как если бы он предвидел, что мое грядущее понимание не принесет ничего хорошего ни ему, ни его близким, ни родине, которую он всегда, везде и во всем защищал. Я собирался, помнится, что-то сказать, так или иначе выразить свою внезапную тоску. Но он еще не закончил.
             - А от нас уже ничего не зависит, - вдруг добавил он шепотом.
             И жестом показал мне, что я могу продолжать свой путь. Я толкнул тележку, с невероятными усилиями покатил. Признаться, после этого разговора мне стало не по себе. Допустить, что будущее не зависело от них, т. е. этого Куатамела и его родни, я мог, но поверить, что оно зависело от меня, от каких-то моих прозрений, я не мог решительно. От кого-то другого – да. От чего-то опасного, неумолимого, неодолимого – да. Значит, он говорил о судьбе. Но представить себе судьбу лишенной пафоса и прикрас, не ведающей колдовства, всего лишь жесткой и прозаической, такой же, каким ему, надо полагать, представлялся заговор, мне было трудно. Ведь в то, о чем он говорил, вписывалось и что-то мое, глубоко личное и сокровенное. В судьбу, которую он, сам того, может быть, не желая, возвеличил, вписывалась и моя судьба. Это могло ничего не значить для него, но очень многое значило для меня. Мы могли сойтись с ним в том, что он, напудренный и блестящий Куатамел, всего лишь песчинка перед лицом мироздания и игрушка в руках судьбы, но я никогда не сочту для себя возможным согласиться с его мнением, что и я такая же песчинка. Я не желал быть игрушкой в руках судьбы.
             - Ну, Ла, милая, слыхала, что он говорил? – сказал я, когда мы значительно удалились от томящегося в ожидании любовницы Куатамела. – Как тебе, а? Встречала ты когда-нибудь, моя прекрасная девушка, второго такого идиота? И его папаша тоже еще тот фрукт. Мечтает свести на нет леса и моря. Они оба об этом мечтают. Заговор плетут... Нет, но какая тенденция! Этому солдафону подавай прозу! Прозу жизни! Правду в голом виде! А мне больше по душе твоя нагота. Я готов часами любоваться, сидеть и смотреть на тебя. Это ли не поэзия? Не беда, что приходится смотреть на тебя снизу вверх. Ну, это участь... такая жизнь, судьба такая. Но и в этом уйма поэзии! А они, первостатейные идиоты... Если когда-нибудь их мечты осуществятся, мы все погибнем. Эх, красавица, молчишь? Отдыхай! А я расскажу тебе, как жил здесь.    
              И я кое-что порассказал ей. Она молчала. Видимо, спала, убаюканная ездой в тележке. Деточка моя трехметровая... Но, если что, она поднимется грозной силой, великаном, несокрушимой горой мышц и жутким источником энергии. Мне воображалось, что я ее, большое дитя, везу в коляске, как счастливый папаша, а оттого я легко переходил к представлению, будто вступил нынче в схватку с высшим светом Города или даже со всем миром, не желающим одевать правду в светлые ризы. Ну да, что же и не вздохнуть: уж эти мои претензии человека из низов, не их круга... Пусть глупо. Еще как глупо! Но мои задатки? Они ли не достаточны, чтобы привлечь их внимание? А они всего лишь преследуют свои цели. Заговор! Например, сместить Айя и возвести на престол своего человека, вероятнее всего Куатамела, энергичного и воинственного. Куатамел не хочет Айя, а хочет Куатамела. И его добрейший родитель хочет того же. Сестра его готова, если что, бороться в микроскопических купальниках. Мать кошечкой на красном бархате скидывается. А мне: будь добр, явись неведомым героем, явись истинным шутом, предстань оратором, талдычь в пивной, пори горячку на митингах. А ради чего? Они-то выпутываются из кошмаров своей фразеологии, а я во имя какой цели должен стараться? Чтобы оказаться – по-ихнему – фитюлькой? Чтобы даже Жуну валял меня в грязи?
            Предпочитаю свободу. Обретаю ее с Ла в полной уверенности, что лучше снизу вверх смотреть на великолепие этой дамы, чем низ и верх менять местами в каком-то надуманном мире. Мы без помех выбрались за черту Города. Трудненько мне было, а все же я катил тележку с необыкновенной легкостью. Там на холмах луна щедро и бездумно рассыпала свою печаль. Там сочно блестела трава и в матовом сиянии темноты лежала спокойно и двигалась мятежно тишина, в которую мы вторглись стремительно и бесшумно. Ла, невзирая на ее рост и мускульную тяжесть каждого ее усилия, вдруг словно слилась со всякой беззвучно замершей веткой, заскользила таинственным отсветом, неподвижно стоящим в отдельном листочке и летящем в их множестве. Тут она была еще прекраснее, чем среди прекрасных сооружений Майдана. Не знаю, как это могло статься, но она, сидя на тонких головках травы, рассказывала мне о горестной судьбе своего народа, рассказывала, не раскрывая при этом рта. После бегства из Майдана несчастные гиганты скитались и умирали от голода в горах и лесах. Ели что попадало под руку, не гнушались и падалью, а все было мало. Никто их больше не обслуживал. Это стало их драмой, постепенно выросло в трагедию. Гибли, умирали, напоследок бесполезно оглашая окрестности криками о помощи. Я слушал и удивлялся: кто же обслуживает наш разговор? Ла не размыкает уст, а слова есть, голос работает. Откуда он берется, кто его поддерживает, кто трудится над его воссозданием? Загадка удаляла Ла от меня. В то же время я любезно соглашался принять ее приглашение отправиться вместе с ней к майданянам и даже проникался совершенно отчетливым пониманием, где они находятся. Но была и другая сторона медали: отвечая девушке, я, скорее, вел бессловесный разговор с самим собой, обсуждая новую мысль, овладевшую мной, толкуя твердое уже знание, что я остаюсь в Городе.
            Я спасал эту девушку, полагая, что люблю ее, - и ведь любил же! – а спасши, вижу, что мне нечего делать рядом с ней. Конечно, просто так, за здорово живешь, не скажешь: прощай, любовь! Не за то боролись и умирали тысячи Джульетт, чтобы какой-то Ромео вздумал темнить и уворачиваться, вместо того чтобы добросовестно пасть бездыханным к их ногам. Но там, в Городе... Рукописи с оживающими на их страницах авторами, колдовство, борьба в микроскопических купальниках, брачные парочки на радуге, неразгаданный смысл бесед, терминология, создающая неведомых героев и странные представления о шутах, фразеология, которая может обернуться бедой, а может принести удачу, - что это, если не приметы богато и мастерски, в своем роде даже изысканно увенчанной искусством жизни? И эта жизнь и ее искусство, это искусство жить нацелились единственно на то, чтобы превратить меня в фитюльку? Или поверить в то, что судьба, вообразившаяся суровому полководцу, способна одним махом покончить с этой жизнью и ее излишествами, по-своему чудесными, развеять их, как туман? Не мог я поверить ни в фитюльку, ни в прозаический заговор, ни в ужас судьбы. Я ставлю на то, что они хотели подтянуть меня до своего уровня, испытать меня в роли равного им. Я об этих людях, живущих в роскошном дворце... Бог рассудит, насколько они в самом деле благородны, добры, утончены, справедливы. Мне же, в моем положении, как не считать их созданиями высшего порядка? И поверить, что они дурачились, морочили меня, посвятили себя столь нелепому занятию, как превращение садовника в фитюльку? Что Вомсет не скорбит о казненных строителях Города? Что Куатамел не грезит возрожденным духом романтики и авантюризма? Что Кезунсе не доставило никакого удовольствия пьянствовать со мной и валяться на полу? Что Тиморека не мечтает обрести во мне духовного сына? Я голову даю на отсечение, что они испытывают и воспитывают меня, а их цель – приобщить меня к своей семье, к их союзу, к тайной и удивительной жизни Города. Я готов проспорить жизнь, пожертвовать жизнью, если это не так. Я готов драться за то, чтобы это было так.
            Между тем я деликатен. Теперь-то не терпелось мне расстаться с Ла, но я не знал, как это сделать не только быстро, а и тактично. Это вам не фитюлек бросать в кишку. Я вдохновенно поведал, что ее соплеменники стоят лагерем в лесу, недалеко от Города, объяснил ей, как выйти к морю, чтобы, держась береговой линии, добраться до своих. Однако Ла не спешила уходить. Ее, кажется, смутно томила потребность разобраться, что я для нее сделал. Ну, что же, я сделал для нее столько, сколько не сделал ни для какой другой женщины. Я спас ей жизнь. А она смотрела на меня так, будто еще только ожидала чудес, способных ее удивить. Немножко даже так, словно по-настоящему ее жизнь протекала где-то очень далеко, почти что в ином измерении, и сделать для этой поразительно отстраненной жизни я, в силу своей обыкновенности, не мог ничего. Задетый за живое, но, впрочем, довольный, что разобраться она все же старается честно и без раздражения, не переходя к крутым мерам, я стал помаленьку самоустраняться, убираться от греха подальше. Нанесенная на звездную вазу ночи, девушка была прекрасна. Вообще все они, майданяне, прекрасны, такими и должны быть люди, высокими, сильными и красивыми. Им бы еще крылья. А они, вместо того, вынуждены питаться падалью; пожалуй, и перемерли уже все, кроме этой, мной спасенной. Какая-то ошибка изначально закралась в их существование. Не любя ошибок как таковых, а причиной тому страх, что сам когда-нибудь ненароком жутко ошибусь, я больше не поклонялся красоте.
              Я отполз в кусты, спрятался и ждал удобного случая ускользнуть незамеченным. Девушка, потеряв меня из виду, улеглась в траве и скоро уснула, подложив руки под голову, безмятежно разметавшись. Даже захрапела. Я замешкался. Ох уж эти коленки ее... Громадные колени ее, небывало соблазнительные! Луна сводила с ума свободой своего прикосновения к задремавшей, усыпившей опасные инстинкты и искушения глыбе. Да, я больше не поклонялся красоте, по крайней мере неразборчиво, но красота все же страшная сила. Другие пришли поклониться ей. Лопоухий и пузатенький коротыш с лысым черепом и мохнатым хвостиком взобрался на живот спящей и, усевшись, жестом пригласил своего приятеля последовать его примеру.
              - Наконец-то, дорогой друг, нам встретилась женщина, чьи возможности неизмеримо выше наших, - сказал он. - А то все мелочь да мелочь разная, надоело, право слово!          
              Второй, а он был все равно что близнец заговорившего коротышки, предполагал, однако, что хозяйничанье, хотя бы и философское, на дамском животе чревато дурными последствиями. Это читалось на его пугливой рожице. Он опасливо поглядывал на согнутые в коленях ноги спящей красавицы, стоял между ними и задумчиво смотрел вверх.
              - А вы не находите, уважаемый, - заметил он после некоторого размышления, - что поразительное несоответствие размеров должно помешать нам по-настоящему насладиться красотой данного объекта?
              - Не самой красотой, а только созерцанием ее, не так ли? – уточняюще возразил первый. – Но вы учитывайте разницу не размеров, а возможностей. И если вы смиренно признаете, что ваши возможности в данном случае ничего не стоят и лучше убрать из них всякую материалистическую – чтобы не сказать плотскую – направленность, вам уже ничто не помешает любоваться совершенной красотой этой богини. 
              - Не могу с вами согласиться! – горячо воскликнул второй. – Если вы ведете к тому, что размеры и возможности суть разные и отрицающие друг друга категории, я категорически с вами не согласен! И в размерах заключены возможности. А разве мы знаем, как скажутся на нас с вами возможности, заключенные в размерах этой девушки, если она неожиданно проснется?
             - Друг мой, - сказал первый, - когда красота истинна, а что здесь именно этот случай, сомневаться не приходится, когда, повторяю, красота истинна, самое разумное – полагать, что собственные возможности это все, а размеры, какие бы возможности они в себе ни таили, это ничто.
             - Коллега, коллега, но это чистейшей воды идеализм! – запротестовал второй. – Отрицая размеры, вы тем самым отрицаете материю, а возможности... о которых не говорите ничего существенного!.. их вы возводите на степень духовной субстанции и там... ну, прямо не знаю, как и сказать, что вы там с ними вытворяете!
             - С каких пор вас пугает идеализм, дружище? – тонко улыбнулся первый. – Ведь вы не спорите с тем, что перед нами истинная красота. А раз так, почему же дух не предпочесть материи? Когда речь идет о подлинном, истинном, совершенном, превышающем разумение, материя, что она тогда, если не внешнее? А мы достаточно идеалистически настроены, чтобы в лучшие мгновения своей жизни ставить внешнее ни во что. Но с нашими возможностями мы не обойдемся подобным образом ни при каких обстоятельствах, ибо они составляют главное богатство нашей души. И, признав, что это богатство ломаного гроша не стоит перед красотой этой девушки, иначе сказать, перед истиной, мы тем самым дух как таковой перерабатываем – для себя, для сугубо личного потребления – в дух любовного созерцания самого совершенства. 
             - Но в таком случае, - выговорил уже неуверенно второй, - это должна быть не смертная девушка, а богиня...
             - А вам не кажется, дорогой, что так оно и есть? – победоносно воскликнул первый. – Поверьте, не всуе я еще в самом начале этой поучительной беседы назвал ее именно богиней!
             Ла проснулась. Философ, сидевший на ее животе, пикнуть не успел, как она схватила его могучей и ловкой рукой и отправила в свой рот. Захрустели косточки. Второго она раздавила ногой, не заметив. Я побежал без оглядки, не чуя под собой земли. Уже занимался рассвет. Первые солнечные лучи внесли меня в Город. Уже, конечно, обнаружил пропажу ключей Жуну; Куатамел видел меня ночью с тележкой, - все против меня! И все-таки я возвращался. Едва я пересек городскую черту, меня остановили солдаты.
            - Дезертир? – крикнул возглавлявший их офицер. Видимо, он учел то обстоятельство, что я бегу в сторону, противоположную крепостному валу, куда неслась огромная солдатская масса.
            Я не бежал вовсе, а хладнокровно и, как мне представлялось, благородно шествовал в неизвестном направлении. Но в опаленных войной глазах офицера мое шествие выглядело все же бегством, отступлением и предательством. Я научился уже принимать близко к сердцу идеи и нужды Города, но, будучи неведомым героем, полагал, что имею полное право шагать в неизвестном направлении. Мне взбрело в голову поставить это офицеру на вид.
            - А-а, неведомый герой, - протянул он без энтузиазма, уныло, довольно-таки сухо и небрежно, - понятно... Однако и тебе, почтенный, надлежит сейчас находиться на передовой, на линии огня, там, куда труба зовет всех без исключения, даже таких храбрецов и удальцов, как ты...
            - Что случилось? – прервал я его едкую сатиру.
            - Почему ты не знаешь?
            - Просто не знаю.
            Офицер подозрительно и хмуро покосился на меня, задумался на мгновение и тут же отрешился от дум, бездумно покачал головой и объяснил:
            - Война, брат. Зоофиты предъявили ультиматум.
            Я подумал: значит, все-таки судьба? в лице зоофитов? и я прибежал сделаться игрушкой в ее руках?
            - Крикнули, проклятые, из-за той вон горы: сдавайтесь, уроды, а не то разрушим ваш Город до основания, камня на камне не оставим! Подскочил их представитель и дал нам час на размышление. Скоро начнется штурм, - рассказывал офицер. 
            - Полагаете, стоит защищаться? – спросил я вдумчиво.
            - Ты полагаешь иначе? Да? Шут ты гороховый после этого и больше ничего! Вот что я тебе скажу.
            По его знаку солдаты изобразили мое конвоирование, и я пошел с ним рядом, а он разглагольствовал, и я вынужден был слушать его болтовню. Мы продвигались к бастионам. Вскоре мой новый знакомый забыл, что я предатель и трус. Его голос наполнился дружелюбными нотками. Он взял меня под руку, мы странной маскарадной парочкой вышагивали впереди солдат, и он говорил:
             - Расскажу тебе, как я понимаю предстоящее нам дело: возникла необходимость драться до последней капли крови, защищая свой дом, каждую пядь родной земли, и мы уже осознали эту необходимость. Кто не осознал, тот не с нами. Ты-то с нами, сынок. Спроси кого хочешь, если не веришь.
             -  Я верю, - поспешил я ответить.
             - Мы будем драться как герои, как бесстрашные львы. Скоро дым сражения окутает наши головы, так давай наговоримся прежде, чем это случится.
             - Но о чем же говорить в то время, когда нужны дела, а не слова?
             - Нет большего удовольствия, чем говорить с неведомым героем. Скажу прямо, без обиняков: уже нет никакого секрета и военной тайны в том, как мы разгромим зоофитов. Учти, разгромим наголову. И это будет как в старой доброй сказке! Чем занимается солдат вроде меня, когда зоофиты идут на штурм? Он не думает о славе, он не колеблясь совершает подвиг и покрывает себя немеркнущей славой. Он командует батареей, пушки – пуф! пуф! – у неприятеля шерсть дыбом от ужаса. Но он решается сойтись с нами в рукопашной, а это непоправимая ошибка, ибо в рукопашной они против нас ничего не стоят. Неприятель, ау! где ты? Только клочья летят! Если ты за то, чтобы они не совершали этой ошибки, значит ты предатель, тайный зоофит. Но и я за то же. Почему? Желаю не легкой, а славной победы себе и своим орлам. Вот как мыслит истинный сын отечества. 
             Я развязно высказал предположение, что мой собеседник поспешает на театр военных действий прямиком из дома терпимости, где он провел славную ночку. Он беззаботно, с удовольствием подтвердил мою догадку. Я спросил, случалось ли уже ему сражаться с зоофитами.
             - Мне? С ними? – вытаращился он. – Ты в своем уме, парень? Их же в глаза еще никто не видывал!
             Это меня поразило. Я воскликнул:
             - А откуда же вы все черпаете уверенность в своей победе? Откуда все эти ваши доктрины, планы их разгрома, все эти словно наперед расписанные кампании?
             - Чудак! – рассмеялся офицер. – Мы действуем по науке, оставляя любому противнику лишь одну возможность: действовать наобум. Это и ведет наших врагов к катастрофе.
             Хотя в дороге между нами происходило всякое, в стане наших войск этот офицер принялся с охотой воздавать мне одни лишь почести. По его мнению, неведомому герою следовало находиться на командном пункте. На господствующих высотах, как он выразился. Сначала мы поднялись на крепостную стену, занятую ждавшими штурма солдатами, которые, как мне показалось, пребывали в тоске и как бы некой неопределенности, и мой непрошеный проводник там бодро частил: чествуйте неведомого героя, ребята, превозносите до небес и благодарите за посещение! Затем он, приказав своим подчиненным печатать шаг и раболепно пожирать меня глазами, доставил мою персону на бастион, где владычествовал Куатамел, - там заголосил петушком, рапортуя, однако Куатамел отстранил его властным движением руки, а на меня даже не взглянул. Наконец, мой мучитель исчез, и я получил возможность отдышаться и оглядеться. Куатамел, одевшийся как на парад, сосредоточенный и целеустремленный, бешеный, мощный, даже в своем роде прекрасный сейчас, распоряжался, отрывисто бросал команды, как и подобает главному полководцу Города. Как ни странно, я не заметил при нем никакой свиты. Зато всюду, где возникала его затянутая в мундир фигура, похожая на дыню, распираемую изнутри соками, мгновенно и чудесно утверждался порядок, сопряженный с предвкушением подвига, с готовностью совершить все возможное и невозможное, что-нибудь самоотверженное. Я старался не мозолить ему глаза, собственно говоря, я бы и вовсе смылся, но чувствовал, что, не пользуясь явным вниманием, нахожусь, тем не менее, под наблюдением и попытка ретирады обойдется мне дорого. Надо сказать, Куатамел и в своей беготне был величав. Но время от времени он вдруг останавливался, как вкопанный, приседал, раскидывал в стороны руки и в каком-то умоисступлении выкрикивал:
              - Ребятушки, стойте насмерть! 
              Тогда все на бастионе замирали, отстранившись от всяких амбразур и всевозможных орудий, и долго смотрели на полководца жутковатыми глазами каменных статуй. Я не знал, чем занять себя в такие минуты. Мне хотелось вызвериться, взвизгнуть, со скрежетом зубовным подлететь к Куатамелу и, тыча в грудь его пальцем, закричать: не верьте этому человеку, он предатель, карбонарий, он метит на престол! Война спутала мои карты, и теперь я не знал, где и как мне применить мои ночные выводы о плодах здешней культурной жизни. Я решил выждать несколько времени, к тому же меня разбирало любопытство, и я был не прочь хотя бы краешком глаз глянуть на словно бы баснословных зоофитов. Когда начнется суматоха боя, я улизну, найду Сфохи и Клопа и с ними навсегда покину Город. Я почему-то не сомневался, что зоофиты возьмут верх и что Город обречен. Впрочем, не сомневался я уже и в том, что каждый народ этого мира предназначен к разгрому другим народом, который в свое время тоже будет разгромлен, стерт с лица земли, вычеркнут из истории. Но люди, вместе с которыми я, неведомый герой, очутился на бастионе в обществе великого полководца Куатамела, верили в успех, надеялись защититься и отстоять свой дом. Их веру укрепляло, может быть, понимание, что не всякая нападающая сторона достойна называться народом. Я был готов допустить, что напавшие на нас действительно представляли собой не что иное, как некий смешанный вид растительно-животной жизни. Но у меня не было оснований думать, что вид или даже подвид не способен победить народ.
              Извилины, имевшиеся в мозгах теснившихся вокруг меня голов, слились в просторную тропу войны. Мне, будь на то моя добрая воля, хватило бы на ней места. Я вроде как уклонялся. Упомянутые головы были повернуты в сторону моря, откуда пришел ультиматум, а теперь готовилась атака. Я тоже посматривал. В конце концов назрела потребность уверовать в спасительную миссию Куатамела. Я подумал, что он, как никто другой, сознает всю серьезность обстановки. Приставив к глазу подзорную трубу, он жадно осматривал море, пока спокойное, и слободу, где суетилась инфантерия, выброшенная войной из привычного ритма учений. На бастионе подзорные трубы были в избытке, и каждый мог ими пользоваться, не говоря уж обо мне, неведомом герое, и я, взяв одну из них, принялся с возрастающим интересом обозревать окрестности. Весь наш флот – оба крейсера, плавучие казармы, начиненные порохом брандеры и даже дозорное судно, сообщившее, кстати сказать, о появлении зоофитов не прежде, чем те прокричали из-за горы свой ультиматум, - сосредоточился в бухте, но не столько, как мне показалось, для морского сражения – бухта вряд ли представляла собой удобное для этого место – сколько для того, чтобы быть поближе к берегу и экипажи, в случае превосходящей всякое воображение опасности, могли спастись сухопутным бегством. Исследуя далее, я посчитал ошибкой, а то и прямым недомыслием и ротозейством, что жители слободы, вместо того чтобы укрыться за стенами крепости, беспорядочно бродили по улицам, вооруженные противогазами, носилками и лопатами, и лишь мешали строгим построениям солдат регулярной армии. Возрастал, возрастал мой интерес, некоторым образом углублялось постижение. Вот они, места, где я, может быть, сложу голову. Никто не знал, чего ждать, что нынче случится с нами.   
             Истек срок ультиматума. Еще какое-то время прошло в жуткой тишине ожидания неизбежного. Началась ли война? Волна пустоты прокатилась от края до края всего обозримого пространства, и она обладала сокрушающей все на своем пути силой, но в равной степени в ней не было ничего, даже меня. Я не сразу осознал происшедшее, не в то мгновение, когда следовало, столкнулся с фактом, заключающим в себе непреложность состоявшихся перемен, а когда все же сделался свидетелем, настоящим очевидцем событий, мне уже не могло не казаться, что я упустил что-то главное, проглядел некое начало, которое еще как-то объясняло последующее и внушало определенную уверенность, что оно не один лишь страшный сон. Словно проснувшись некстати и не понимая, где нахожусь, я увидел, что внизу поднялось нечто огромное и темное. Гладкое, как череп, ухоженный терпеливыми и жесткими руками времени, покатое, в форме шатра, влажное и тихо, мягко волнующееся, оно поднялось со дна бухты с бесшумной и уверенной стремительностью и, внезапно образовавшись, даже не столько возмутило покой вод, сколько заставило их вдруг исчезнуть без следа. Если оно впрямь пульсировало, а не наводило одни лишь оптические обманы, то не иначе как с известной негой и в безусловной пластике живого контакта с самыми потаенными недрами, расселинами и безднами мира, но того мира, который разум, на какой бы ступени развития он ни стоял, не в состоянии признать возможным и объяснимым. Эта черная масса что бы ни делала – всего было мало, чтобы по-настоящему уяснить бессмысленность ее действий, ибо она сама по себе была абсолютно бессмысленна, а мы, видя ее, чувствовали, что находимся далеко не в том состоянии, когда хоть как-то осознают и понимают абсолютное, и потому нам ее, так сказать, первые шаги все еще казались мелочами, не заслуживающими внимания и нисколько не проясняющими истину. И все-таки мы уже с той самой первой минуты, когда она появилась, жалобно кричали, даже если и не сознавали этого. Столкнувшись с явлением диким и невероятным, фактически неслыханным, мы все теперь волей-неволей искали истину, чтобы не опешить вдруг раз и навсегда, - это действительно так, а между тем было еще истинное положение дел, и оно выражалось в том, что масса, осушившая бухту, с непринужденной легкостью выплеснула свой без устали шевелящийся край на склоны прибрежных гор и накрыла добрую половину слободы. Мы резко закричали нутряным воплем насмерть перепуганных, обеспамятевших, потерявшихся людей, возопили крошечным и жалким детским голосом в надвигающейся черной пустыне. Один Куатамел сохранил самообладание, он призывал к порядку и отдавал дельные команды. Аргус войны, осужденный противостоять любому противнику, он был облеплен, как мухами, всполошившимися канонирами. Сейчас мне было бы странно менее всех прочих понимать происходящее, это означало бы, что я не понимаю и даже не чувствую себя, и это было бы воистину немыслимо и неуместно, а потому я, не суетясь и не порываясь бежать, возможно, и вовсе не вопя, как вопили другие, смотрел неотрывно на полководца, тем самым как будто опираясь на него. Это стало моим делом, хотя, конечно, я продолжал улавливать или, как вернее будет сказать, давать себе отчет в том, что делает вышедшее из моря чудовище. Благодаря настойчивым усилиям Куатамела, превозмогающим общую растерянность, тяжелые бомбарды крепости не смолчали и – без преувеличения говорю это – вопреки судьбе произвели залп. Не я один, но и остальные не поняли, что сделали наши снаряды в чудовищном теле неприятеля или что оно сделало с ними, - они попросту рассеялись. Мы вправе были считать, что их и не было вовсе, не было никакого залпа, при подготовке и осуществлении которого офицер, доставивший меня на бастион, затем исчезнувший, а теперь снова оказавшийся поблизости, проявил много несомненного и беспримерного героизма. Но канонирам как будто понравилась неопределимая результативность этой стрельбы, и они пустились без всяких команд заряжать пушки, сотрясая воздух нелепым ржанием, когда те выплевывали очередной снаряд. Я еще не рассказал о судьбе нашего флота.
             Ну, расскажу подробнее обо всем, что тогда произошло. Пугаясь тихонько Марса, как заколдованный смотрел я на Куатамела. Весь наш флот, как волдыри на ладони, лежал на поднявшемся из пучины теле. Дозорное судно и один из крейсеров, «Одержимый», завалились набок, а другой крейсер, и в новой среде своего обитания каким-то чудом сохранивший правильное положение, неожиданно разразился пальбой из всех имевшихся у него орудий. Стреляли, судя по всему, обезумевшие, спятившие. Они громили и убивали все стороны света, метали снаряды как придется и как попало, а урон только и вышел что нашим же кораблям. Один за другим, зажженные крейсерскими молниями, взлетали на воздух брандеры, и я, вновь воспользовавшись вдруг подзорной трубой, ясно увидел, какой получился, из-за обстрела и взрывов,  ад в скученных там же плавучих казармах. Смешалось живое с мертвым, раненые напрасно ждали помощи и безнадежно искали спасения, солдаты прыгали за борт и мягко растворялись в черной пучине, осколки и обломки взорвавшихся судов густо сыпались на палубы. Надо всем уже потянулась кучерявая завеса едкого горячего дыма, пронизанного сполохами огня, и тут, словно по команде, доблестное и отменно вымуштрованное население слободы надело противогазы.
             У подножия крепостной стены, Бог весть по чьей указке, пехота энергично и четко производила деплояду, а сверху мы стреляли уже так рассеянно и безудержно, ошалело, что не один снаряд нарушил замечательный рисунок маневра наших пехотинцев. Я теперь не мог отвести глаз от всей этой ужасной и фантастической панорамы, в которой назвать что-либо битвой было бы столь же немыслимо, как предположить, что черная масса, занявшая бухту и пожравшая кусок слободы, неожиданно обретет вкус к зодчеству и построит город не менее прекрасный, чем тот, который она сейчас методично и безжалостно разрушала. Это было побоище, натуральное избиение. И Куатамел не мог в одиночку спасти положение, переломить ход борьбы. Никакой борьбы в действительности и не было, ибо все уже было нами проиграно, солнце, освещавшее этот дивный край и на долгое время ставшее и моим солнцем, уже заволокли снопы огня и тучи дыма. Ничто не было бы так легко мне сейчас, как признать, что мной овладели пораженческие настроения. Всюду из прикусивших береговую линию боков черной медузы вытянулись толстые и круглые отростки, которые вытолкнули в слободу десант, встреченный огнем малокалиберных пушечек, установленных под прикрытием блокгаузов. Там же пехотинцы беспорядочно метали ружейный свинец, а цивильные, дрогнув, побежали. Это бегство людей в противогазах, в панике забывших расстаться с бесполезными носилками и лопатами и к тому же угодивших под пули закончившего развертывание войска, было уже деградацией и агонией человеческих существ. Наконец все спуталось, сплелось в темном, исступленно чадящем огне, все закружилось огненными венками, хороводами, погружаясь во тьму и всплывая снова, все кричало и верещало, распадаясь на атомы, тотчас же составлявшие другие фигуры и композиции, и на место жизни становилась какая-то живая, прыгающая, скалящая зубы смерть.
              Десант шел двумя волнами, сметающими все на своем пути. В первой двигалось то, чему, на мой взгляд, прежде всего и соответствует название зоофиты. Мне следовало поскорее унести ноги от этих бесовских созданий. Одно могу сказать твердо: я не рискнул бы отнести их к человеческому роду и племени, к какой-нибудь таинственной человеческой отрасли. Означает ли это, что они лишены разума? Но разум и человек – далеко не одно и то же. Бывают разумны и другие, даже неизвестные или непонятные человеку. И бывает, что разум теряю даже я, сознающий себя человеком в высшей степени. Стоя на головокружительной высоте, гордо возвышаясь на бастионе, я униженно делал вывод, что инструмент, которым щедрая на выдумку природа смастерила зоофитов, непостижим. Каждый из них имел свою специфическую и весьма-таки оригинальную, причудливую форму, и объединяло их лишь то, что они делали одно дело, шли в одном строю и, вне всякого сомнения, подчинялись единому плану действий. Они подавляли очаги сопротивления и расчищали дорогу второй волне десанта, более хрупкой и уязвимой на вид. Я думаю, они были, скорее всего, естественного происхождения. Я видел, как они шли, как неумолимо и жутко, кощунственные в своем уродстве, ползли сквозь дым и огонь, пули и картечь. Говоря вообще, я видел тогда, как падает с неба солнце и, ударившись о наши кости, рассыпается тысячью солнечных дисков. В диски те и вползали, как цирковые псы в горящие обручи, немыслимые чудовища. Им нравилось в особенности натыкаться на горы трупов и, взобравшись на них, чинно переваливаться с боку на бок, топтаться на этих кровавых вершинах. Особого рода жизнь теснилась в этих ядовито-зеленых, мягких до эластичности, упругих и сильных телах, в этих тушах, передвигавшихся не то на звериных лапах, не то на вырвавшихся из объятий земли разлапистых корнях. В созданиях этих, названных нами зоофитами, словно материализовался некий тяжкий, бездушный, бездонный грех, который нам стыдно было бы и вряд ли хватило бы воли как-то определить и поименовать; и вот нам не под силу не то что знать, но даже только видеть его, - а он, поди ж ты, тут как тут, предстал воочию во всем своем воинствующем беззаконии и в наваждении своих форм. Немудрено, что слободские побежали сломя голову, забыв сбросить противогазы.
             Теперь понятно, чем мы занимались во дворце накануне нашествия. Теперь, когда идет такая волна, что понять ничего нельзя. А они, каждый величиной с приличный дом, бесшумно влачили по улицам слободы свою умопомрачительную тайну, и в каждом из них было все от бесхитростного щавеля до поэтически парящего в вышине орла. Они изнывали под бременем того баснословного изобилия, которое сами собой составляли и от которого, разумеется, не могли избавиться, и весь хаос мира, где им выпало существовать, они как крест несли на себе. Солдаты, изнемогая в каком-то похотливом ужасе, стреляли в них, а они из бесчисленных отверстий, углублений, естественных амбразур, из сложенных колечками губ, рогов, ушных раковин, ноздрей, анусов извергали струи черной вязкой жижи, и когда этот жидкий огонь попадал в цель, он испепелял и начисто слизывал орудийный расчет вместе с орудием или, скажем, взвод инфантерии в полном составе. Так вот, подробно и взволнованно постараюсь объяснить, что сражение, что бы я о нем ни думал, все же происходило. Смелая или, если можно так выразиться, свихнувшаяся батарея била с территории экзерцира на левом фланге нашей обороны. Прямым попаданием она опрокинула одну из тварей, с туловищем куропатки и чем-то вроде кактуса вместо головы, и та, допотопная, повалившись на спину, долго болтала в дымном, пропитанном ядами воздухе толстыми и неуклюжими лапами. Потом она затихла. Героическую батарею, конечно же, смяли. Мне особенно запомнился зоофит, смахивающий на крытую полусферой сценическую площадку: распахнутый зев этой ракушки постоянно устремлялся как бы ввысь, т. е. как бы зарился на некие высокие цели, а внутри вертелась, подобно стрелке компаса, юркая тень. Эта махина с помощью коротких лап-клубней медленно переползала с места на место, лишь изредка выпуская губительную струю и предпочитая нижней губой подхватывать замешкавшихся солдат и тотчас отправлять их в свою необъятную утробу. Громко отрыгивал этот зоофит и атмосферу портил донельзя.
             Наши в слободе защищались стойко. Я говорю о солдатах, тогда как гражданские, те, в противогазах, с носилками и лопатами, уже смешались с деплоядой, развалили ее, и у них там началась отчаянная неразбериха. Эти наши солдаты в слободе, если только они сохранили здравый ум и ясную память, а не помешались совершенно от ужаса, дрались в самом деле как львы и как будто даже уверенно, оптимистически. Но в своих ветхих блокгаузах и полуразрушенных экзерцирах, вооруженные мушкетонами и мелкими до смешного пушчонками, они, естественно, были бессильны против наступающих зоофитов.
             За сотней плотоядных химер, а их было никак не меньше сотни, по уже затоптанным солдатским гнездам катились, второй волной, эдакие механические модификации зоофитов (я бы назвал их так: зоофитовы конструкции), и в них сидели люди. То была вражеская пехота, выскакивавшая из машин на ходу и завершавшая разрушение слободы. С особым рвением эти пехотинцы охотились на тех наших офицеров, которые не перебежали поближе к крепости, а остались с солдатами и приняли бой. Я вынужден признать: разве что навевала панорама, которую я озирал с высоты бастиона, навевала своим богатством дымовых и огневых эффектов, всей своей бешеной пиротехникой фантазии о битве, а в действительности это был, повторяю, гнусный, кровавый, невиданный погром. Отступавшие солдаты и гражданские мутной рекой устремились к подъемному мосту, чтобы попасть в крепость, сбились в кучу, и сотни глоток испускали душераздирающие вопли, а сотни кулаков яростно прокладывали путь за спасительные стены. Люди срывались с моста, падали в поросший бурьяном ров. Прибоем накатывали новые толпы бегущих, а затем подоспели зоофиты и несколькими шлепками жидкого огня раскрошили ожесточенно бушевавшую на мосту жизнь в мрачную, пепельно-серую смерть. Мост, деревянный и прогнивший, загорелся и скоро рухнул вниз. Железные ворота устояли против огня. На нижних ярусах зачастили бившие прямой наводкой пушки. Зоофиту-ракушке, незабываемому вонючке, снаряд влетел прямо в пасть, и он прекратил свою ненасытную желудочную деятельность. Другой, этакий гриб с грубо вписанными в его ствол очертаниями исполинского осьминога, от сильного удара рикошетом потерял шляпку и, сверзившись в ров, вспыхнул и долго корчился там в каком-то зеленом огне, смердел и мелко пищал, пуская время от времени еще и уныло дребезжащие звуки. Говорю вам, это было настоящее сражение! В небе над слободой наши мортиры лепили облачко за облачком разрывов, и сыпавшиеся на землю осколки причиняли определенный ущерб наступавшей вслед за зоофитовыми конструкциями пехоте. Но конструкции отвечали крепким огнем из ружей, смахивающих на противотанковые. Я увидел, что офицер, притащивший меня на бастион, с исковерканной головой повис на лафете пушки. В его позе было много героической патетики, уцелевшей еще с тех пор, как он мне по дороге на войну излагал ее в простых и запоминающихся словах. Подзагулявший господин с неостывшей после бурной ночки в доме терпимости головой, теперь уже практически без головы лежал он как бы в состоянии отчаянного и безумно отважного порыва, глуповато прерванного смертью. До чего же это был не мой мир, до чего же чуждый! Я был готов смеяться, когда следовало плакать. Нас заволокло дымом, смрадом, ядовитыми испарениями.
              Стало жарко, и Кутамел снял и отшвырнул пояс, расстегнул китель, и тогда в образовавшуюся щель вдруг смешно вывалился внушительный белый живот. Он смахнул и шляпу с головы. Воевать так воевать! Он поплевал на ладони и весело крякнул. У его ног лежал убитый адъютант. Куатамел не прятался, его облик свидетельствовал о презрении к смерти, даже о несерьезном к ней отношении. Высокомерный, он не замечал нас, обнаруживших военную беспомощность, и в то же время он видел всех и вся, и я не сомневаюсь, он уже знал, что кампания проиграна. Но его предки бились до последнего, и он последует их примеру, ни в чем не уступая легендарным героям прошлого. В бой, сказал он, значительным жестом вытягивая вперед руку, умрем, но не сдадимся.
              Я засуетился от всей души. Гибель? Плен? Но как я могу погибнуть в мире, ничего общего с которым у меня нет? А всяческим пленом я уже сыт по горло. Оставалось где-то скрыться. Неожиданно гораздо больше, чем от шрапнели, неприятель потерпел от фугасов, которые были предусмотрительно зарыты в земле слободы и сейчас взорвались. Одна из зоофитовых конструкций разлетелась вдребезги, и весь ее экипаж превратился в клочья мяса. Среди прочих вышагивал еще в ударной волне этого противоестественного нашествия некий, прямо сказать, кусок дерьма. Подорвавшись на мине, он потерял нижние конечности и вертелся на месте волчком, а потом долго ползал по полю брани, передвигая себя волнообразными конвульсиями тела и попутно заглатывая разбросанные повсюду трупы. Многие из инфантерии и мирные граждане в противогазах оказались отрезанными от крепости, и, попав под перекрестный огонь, они метались, не ведая, куда деваться. Пространство слободы заняло то, что можно, с большой долей условности, назвать различными родами неприятельских войск. Растерявшихся, утративших способность сопротивляться людей, этих выходцев из дремучих лесов, Бог весть что здесь защищавших, хватали и всасывали длинные щупальца, настигали пули и осколки бомб, их резали ножами и кололи пиками, душили лапами и плющили колесами. Трудно было понять замысел командования зоофитов: уничтожить всех нас до одного или же только сломить наше сопротивление и выживших обложить, скажем, данью или угнать в рабство? Офицеров, однако, убивали на месте, и не думая брать в плен. Не церемонились и с прочими, но в то же время я собственными глазами видел, как неприятельская пехота, выкурив наших из подвала одного из слободских домов, не тронула ни солдат, ни гражданских, а только принудила их лечь на землю лицом вниз и в таком положении оставила под малой охраной. В другой подобной ситуации дом подожгли с разных сторон и всех, кто пытался вырваться из пламени, перебили булавами.
            Из черной массы, разместившейся в бухте, высовывались стволы пушек. Они все усиливали обстрел крепостной стены. Затем перенесли огонь на Город. Прилепляясь конечностями к камням, карабкались вверх по крепостной стене зоофиты, а их механические сподвижники выстроились внизу широким фронтом и накрыли бастионы шквальным огнем. Теперь я наблюдал зоофитов вблизи, невооруженным глазом. Когда нашим удалось двух или трех из них сшибить огнеметами и они с воем, испуская дым, полетели в ров, я закричал в жутком восторге. Но было ясно, что их первая же попытка штурма увенчается успехом. Из глубины Города, оттуда, где располагался штаб обороны, к нам приближалась парадным маршем, с развернутыми знаменами, стуча в барабаны и распевая залихватские песенки, колонна солдат, и Куатамел выслал навстречу им адъютанта с приказанием засесть в близлежащих домах. Сейчас немало адъютантов вертелось и сновало возле полководца. Между прочим, лишь сейчас до меня вдруг дошло, что я не вижу рядом с Куатамелом его верного слугу и первого помощника Жуну; и это удивляло, представлялось явлением, заслуживающим внимания, в каком-то смысле даже знаменательным. Но все же было не до того. Тем более что тут со мной вышла история. На бастион взбежали три солдата, вытянулись перед Куатамелом в струнку, и один из них, широко раскрывая рот, доложил о дерзком побеге. Он так и сказал – дерзкий. Ахнули канониры, адъютанты, простые подносчики снарядов и высокопоставленные командиры взводов и рот. Куатамел побледнел. Война остановилась. Все были потрясены: из их тюрьмы еще никто и никогда не убегал, и то, что это случилось в переломный момент истории, в момент сложный и драматический, навевало помыслы о чем-то подозрительном, необыкновенном и роковом. Все призадумались, и я, чтобы не выглядеть человеком, который знает больше, чем говорит, тоже принял задумчивый вид.               

                Глава десятая

           В зловещую тишину на бастионе разрядился громоподобный голос полководца.
           - Организовать погоню! Разыскать! Казнить! Действовать по законам военного времени!
           Великий человек, защитник Города, рвал и метал. Но внешне он оставался спокоен. На его плечах лежала ответственность за судьбу отечества. И он всего лишь на минутку увлекся упражнениями в делах, казалось бы неуместных нынче; но и успел отдаться им всем сердцем. Порядок есть порядок, говорило сосредоточившееся в маску мужественности и хладнокровия лицо Куатамела. Повернувшись к стоявшему справа от него адъютанту, он сказал негромко, но внятно:
          - Запишите, что именно я отдал памятный приказ о погоне и казни. А то впоследствии эти растяпы и вруны историки припишут его другому и тем самым все перевернут с ног на голову.
          Адъютант, нахмурив брови, записывал, и не каракули выводил, а шедевр искусства каллиграфии. Прочие адъютанты медленно опускали и поднимали головы, подтверждая важность деяния полководца. Солдаты уже бросились исполнять полученный приказ, как вдруг Куатамел коротким окриком заставил их вернуться. Его сумрачный взгляд остановился на мне. Он и это успел: вспомнить нашу ночную встречу, сопоставить факты. В снова воцарившейся тишине, наверняка раздражавшей пушки – им-то снаряды подавай! – я почувствовал, что значит становиться пушечным мясом.
          - Этого сейчас же казнить, - кивнул генерал в мою сторону.
          Адъютант, покончивший с исторической записью, довольно осклабился, посмотрел на меня и сказал, потирая руки:
          - Прикажите к пушке его привязать, весьма-таки ослепительный и неотразимый господин Куатамел, или можно даже в жерло запихнуть для верности и незабываемого эффекта. 
          - В кишку, - отрывисто бросил Куатамел, - как и полагается поступать с государственными преступниками. Он сообщник беглянки. И никаких формальностей и расследований. Прямиком в кишку. Действуют законы военного времени! Вы, вы трое, - громыхнул он через плечо солдатам, - лично отвечаете за исполнение моего памятного приказа. Шагом марш!
          Солдаты еще наслаждались представшим их глазам видением моей казни не в кишке, а в жерле пушки и не могли прозвучавший приказ вместить в память с быстротой, которая удовлетворила бы разыгрывающего историческую драму полководца. Раздосадованный этим, Куатамел заскрипел зубами и отвернулся. Адъютанты пинками приводили в чувство замечтавшихся воинов. Я выронил подзорную трубу, она зазвенела на камнях. Что-то я пробормотал, видимо, напомнил присутствующим, что я – неведомый герой и что мое положение в обществе – не вполне обычное положение. Куатамел, похоже, не слушал. Действовали законы военного времени. Да и войну пора было возобновлять. Адъютант-летописец с суровым хохотом выпустил электрический разряд в проникшую извне неприятельскую башку, выглядевшую сгустком слизи. И снова, к моему изумлению, выдалась минута тишины. Тогда я решительно выкрикнул в спину полководцу:
             - Ослепительный и неотразимый, ведь вы рассчитывали на меня. Не знаю, какие планы на мой счет вы строили, не берусь судить об их окончательной редакции, но вы не шутя занимались мной, вы и ваша семья, и это было... это было...
             - Ну?! – поторопил кто-то.
             - Как же сказать?.. – простонал я. – Как выразить?.. Это было проявлением культуры с вашей стороны!
             Все, кроме Куатамела и, разумеется, меня самого, засмеялись.
             - А что же теперь? – продолжал я, не обращая внимания на смеющихся. – Теперь, по-вашему, я должен умереть, должен в последний миг своей жизни осознать, что вся эта культура – ничто в сравнении с законами военного времени? Что ее властна перечеркнуть ваша слепая готовность следовать букве закона? Что какие-то зоофиты могут в считанные минуты камня на камне не оставить от нее? Неужели это так, генерал? 
            Я думаю, я хорошо высказался, во всяком случае, я тогда же вполне прочувствовал всю красоту своей речи. Но генерал так и не повернулся, не удостоил меня взглядом, он обратился в скалу, в гранитный монумент. Солдаты повели меня, для верности придерживая за локти. Я, помнится, фыркал как-то, сердито, а может быть, и презрительно. Но едва мы дошли до края площадки, откуда нам предстояло спускаться по бесконечной лестнице, как меня осенило, и я брыкнулся между конвоирами, намереваясь во всеуслышание заявить, что Куатамел – изменник, вор, вздумавший отнять трон у блистательного Айи. Пожалуй, я надеялся не столько выкрутиться, спасти свою шкуру, сколько отомстить тому, кто сделал меня неведомым, мишурным, каким-то галантерейным героем. Но когда я развернулся в руках не успевших приструнить меня солдат, я увидел, что Куатамел, запрокинув голову и прижав ладони к лицу, медленно и благородно оседает на каменный пол бастиона.
             - Смотрите! – завопил я. – Вот что случилось с вашим полководцем! Тот, кто отдал вам приказ, умер!   
             - Но ведь он отдал приказ, - просто возразил один из солдат.
             Его слова все поставили на свои места, мы, как бы в полном удовлетворении, поспешили дальше по своему делу. Я будто разглядел в совершающейся вокруг катастрофе свой особый путь, заключающий в себе осуществление некоего замысла, а что этот путь вел в могилу, в желудок Целехамкунди, вдруг перестало задевать меня за живое. Лестница к низу туманилась и внизу вовсе превращалась в туманное образование, которое и представлялось целью нашего быстрого продвижения, но так только казалось с высоты бастиона, а в действительности мы спустились куда быстрее, чем я предполагал. Я, решив, что умру достойно, с поднятой головой, посмотрел на небо, куда уже простерся дым и смрад. Я ни о чем не говорил с солдатами. Мы шли к центру Города, сначала какой-то рощицей, потом улицами, и я полагал, что времени пожить у меня еще предостаточно.
              У передней линии высоких домов, горделиво пузативших свои фасады, солдаты деятельно и вдохновенно готовили оборону. В темной и тесной, подавленной громадами сооружений улочке, ведущей к главной площади, испуганно и бестолково бегали лицедеи, бесчисленное потомство переваренных божественным желудком шутов. Завидев их, мои конвоиры расхохотались. Я приуныл, почуяв близость смерти. Появление осужденного на казнь пробудило в толпе нездоровые инстинкты; эти люди заговорили на языке порока; производились двусмысленные жесты, слышались неприличные предложения; и женщины и мужчины изъявляли желание побыть со мной, прежде чем я покину их мир. Я заторопился, чтобы поскорее вырваться из этого содома. Наконец от нас отстали, и я пошел медленнее. И все же мы слишком скоро достигли площади, где я первым делом взглянул на божественную статую. Желудок бога высоко громоздился над землей, и при виде этого чудовищного сосуда – а время ли было не догадываться, что происходит в нем с живыми существами? – меня охватила, пронзила и сдушила глубокая и выворачивающая наизнанку тошнота. Утешало, что на площади никто, кроме нас, не показывался, - под смех публики я умер бы раньше, чем поднялся к устам идола. Город вдруг опустел, впрочем, кое-где в домах еще суетились слуги, готовя имущество господ и самих господ к эвакуации, а в иных углах уже шуршали мародеры. Я надеялся, что солдат, посланный в конторку, где обычно сидел обслуживающий связанные с Целехамкунди церемонии персонал, вернется ни с чем, однако он привел группу исполнителей: двух штатских, тотчас же аккуратно записавших в толстый альбом, кто я и за что подвергаюсь экзекуции, и троих дебелых парней, вооруженных неким подобием алебард. Один штатский писал, а другой, послушав меня и солдат, диктовал ему; потом они менялись местами, и первый, вволю посмеявшись оттого, что все в моей жизни сейчас выглядело для него смешным и ненужным, принимался неторопливо диктовать второму.
            - Без обретения новой формы и нового содержания? – сухо осведомился штатский, которому выпало поставить в записи точку. 
            Этапирующие меня солдаты пояснили, что Куатамел по этому поводу не соизволил дать никаких указаний. Весьма ослепительный и неотразимый Куатамел погиб, пал смертью храбрых, добавили они, но это сообщение не произвело на слушателей заметного впечатления.
            - Такого еще не бывало в вашем Городе, - выдавил я из себя через силу, - чтоб казнили без последующего праздника обретения.
            - Верно, - согласился другой штатский. – Но и такой войны еще не бывало.
            Тут я, неожиданно для себя самого, выкрикнул:
            - А что вы знаете об этой войне, тыловые крысы? Вы отсиживаетесь здесь, а я был на бастионе и видел...
            - Не старайся казаться умнее, чем ты есть на самом деле, - с гнусным хладнокровием оборвал меня ставящий точку штатский. - Любезный, - обратился он к коллеге, - что мы будем иметь с исчезновения этого ублюдка?
            - Мы окажемся в положении, когда сможем добиваться повышения по службе, - рапортующей скороговоркой выложил тот, на этот раз обозначая свой статус подчиненного.
            - Вот! – многозначительно взметнул вверх палец не позволивший мне высказаться приказной. – А потому, ребята, - сказал он солдатам, - призываю вас дисциплинированно и основательно довести до конца порученное вам дело, иными словами, четко и в полном соответствии с буквой закона исполнить отданный великим и, к сожалению, уже павшим военачальником приказ. Мы же удаляемся, пока есть время убраться подальше от опасностей и превратностей войны, и забираем с собой этих добрых молодцев, - он кивнул на парней с алебардами, - потому что кто же, если не они, защитит нас от врага, буде тот решит попытать счастья в нападении на нас. 
              Конторские, не оглядываясь, побрели прочь, а для меня пришел черед этапироваться в божественное чрево. На площадь выехала лестница, причем водитель сидел в кабинке и управлял своей чудовищной машиной ничуть не менее горделиво, чем в лучшие дни Города. Снова туман – верх лестницы явно туманился. Но это опять лишь казалось. Окруженный солдатами, как траурным венком, я заковылял со ступеньки на ступеньку, все ближе к тому гадкому, что было рожей идола, произведением, в общем-то, высокого искусства. Я какой-то косвенной, боковой памятью вспоминал, как вели себя другие осужденные на казнь, которых я повидал за прожитое в Городе время, и судорожными, как бы спазматическими усилиями воли настраивал себя вести совершенно иначе, в своей особой манере, как если бы моя гибель означала нечто большее, чем раствориться без остатка и исчезнуть без следа. Когда мы поднялись на верхнюю площадку, я взглянул туда, где решалась судьба Города, мою судьбу уже решившего. И что же, я не без оснований загорелся желанием привлечь внимание палачей к битве – очень даже следовало бы им убедиться, что зоофиты восторжествовали окончательно и наши в беспорядке бегут с крепостных стен. Так не лучше ли нам позаботиться, наконец, о спасении своей шкуры, а не заниматься всем тем вздором, которым мы занимаемся? Я вытянул руку в направлении крепости. Некстати вышло так, что рука подвернулась половинчатая. Словно отнялся язык, а вообще-то я вдруг замешкался и бессмысленно завозился в вопросе, как мне обратиться к этим солдатам. Дорогие воины? господа? товарищи по оружию? Убийственна здешняя сила фразеологии! Будто стальные обручи захватили меня в тесную спираль, и внутри я свободен, могу сколько угодно храбриться, яриться и пыжиться, а наружу не вырваться. Внизу прокричал водитель, поторапливая. Да и солдаты не собирались медлить. Я насупился, видя, что у меня незаконно крадут последние минуты жизни. Солдат ударил по изувеченной руке, чтобы она им не мешала, тогда я чуть ли не автоматически вытянул здоровую, простер, все еще думая предаться указаниям и душеспасительной проповеди. Но что-то переключилось в моем сознании, и я просто замахал этой здоровой рукой, а потом и урезанной, и, не сомневаюсь, мне удался в эту минуту вполне выразительный образ. Я трепыхался цыпленком, разбивающим изнутри скорлупу, чтобы выйти в живой мир. Однако солдаты не показали никакой вдумчивости, ни хотя бы проблеска интереса к моему искусству. Уста бога разомкнулись, и они столкнули яичко в кишку. Я завопил не своим голосом.
              Я не умер еще в полете с десятиметровой, если не больше, высоты. Надрываясь криком, я в каком-то смысле судьбоносно пролетел это пустое и сумрачное пространство небытия. Затем я подумал было, что уже умер в растворителе, в желудочных соках идола. Я плюхнулся в жидкость спиной, удар об ее поверхность получился плоский и острый, так что я словно пошел под ножи, строгавшие мое мясо ровно, аккуратными ломтиками. Искры зароились у меня в глазах, и я провалился в прозрачную, пронизанную солнечными лучами глубину как в огонь, а когда всплыл, почувствовал необычайную легкость во всем теле, какое-то его обновление. Свежий, или освежеванный, я положил во что бы то ни стало удержаться на поверхности и стал держаться, здоровой рукой цепляясь за гладкую, рисующую плавную выпуклость стенку. Растворитель пощипывал, слабо и даже приятно, с легкой теплотой. Мой мундир отяжелел, рука занемела, меня неумолимо влекло ко дну. А ведь я не растворялся, как бывало с другими! Что за притча? Почуяв неладное – ну и нюх у них! – вернулись чиновники и снизу таращились на меня в замешательстве, а когда спустились солдаты, у них там разгорелся громкий спор, и по обрывкам долетавших до меня фраз я понял, что произошло небывалое: они забыли сменить растворитель в желудке Целехамкунди. Я попал в какую-то устаревшую среду. Никакого прогресса. Отсталая жидкость не берет меня. Бог недоволен. Сплошная реакция, мракобесие. Они осыпали друг друга упреками, выясняя, кем больше недоволен бог, и бросали на меня ретроспективные взгляды. Ясное дело, я и есть причина божественного неудовольствия. Но в другое время Город казнил бы и их за подобное упущение, и эта неприятная мысль тревожила их совесть. Однако еще ужаснее было слышать приближающийся шум армий, той, которая отступала, и другой, наступающей, несущей им смерть. Бежать бы... Водитель именно это им и втолковывал. И все-таки необходимо было со мной покончить.
              Сознание долга боролось с инстинктом самосохранения, да так, что они, опешившие и обалдевшие, ничего не предпринимали, стояли крошечными столбиками на древних камнях площади и неповторимо, незабываемо смотрели на меня – с тоской, как бы жалуясь, с робкой надеждой, что я все же исчезну. Но и мой ответный взгляд не был прост. Я смотрел даже не на них, а на так называемое истинное положение вещей, следовательно, смотрел человеком, которому некогда думать о тревогах других и заботиться об удовлетворении их нужд, а позарез надо побеспокоиться о себе, о том, как бы поскорее выкарабкаться, пока он в самом деле как-нибудь не расстался с жизнью. Пробежали первые стайки разгромленной армии. Приблизился шум отступления, и чиновники уяснили наконец, что положение, в котором они могли бы добиваться повышения, на этот раз только снилось им. Алебарды с грохотом полетели на землю; солдаты, вскинув мушкетоны, растерянно озирались. Водитель, тоненько пискнув, метнулся к кабинке, и лестница стала уплывать; солдаты, побросав оружие, повисли на ступеньках, побежали и прочие, и площадь опустела. Я сверху внимал не столько шуму отступления, сколько ужасам, которые творили наступавшие. В отдалении глухо затарахтели зоофитовы конструкции, и мне, тонущему, странно было, что на свете существуют эдакие выдумки и химеры человеческого ума. Вдруг тихо отворилась массивная, украшенная затейливой резьбой, деревянная дверь концертного зала и пропустила пошатывающегося Клопа. Он не без важности шагнул на обезлюдевшую площадь, прислушался к одолевающим Город шумам и нежно помочился на древние камни. В его фигурке сквозило сейчас что-то утонченно-загульное, проглядывало какое-то безответственное декадентство, но я видел в нем прежде всего потенциального спасителя. Не сразу он склонил свое внимание к моим сигналам о помощи, крикам и толчкам в прозрачную твердь божественного желудка, а заметив меня, округлил глаза и весело расхохотался.
             - Ежик! – воскликнул он. – Зачем же ты, бедовая голова, туда забрался?         
             Как ему объяснить? Он все воспринимал по-своему. Солнечные лучи здорово освещают круглый ящик, а внутри славный малый выделывает забавные штуки. Он хохотал от души. А с моей точки зрения выходило, что это как раз он некоторым образом очутился на экране. Он не слышал меня, не мог, увлеченный своим безудержным весельем. Стены богова желудка были так изготовлены, чтобы ушей перевариваемого касались производимые внешним миром звуки. Я стал слушателем и зрителем спектакля, который разыграл этот неистощимый человек, мой неразумный друг Клоп, далеко не до конца израсходовавший свою творческую энергию в концертных программах Кезунсы. Я не удержался от улыбки, и она свидетельствовала о начинающемся у меня безумии.
             - Там внизу, под сидением, труба, нужно выбить затычку... – вяло инструктировал я своего друга. – Позови кого-нибудь, ты один не справишься...    
             Он почесывал затылок, посмеивался, не постигал, пьяный, мои требования. Я утомился окончательно, практически смирился; мои глаза, хотел я того или нет, закрывались. Странная, бледная тень моей души шевельнулась в какой-то удивительной близости, словно она подменила мое сознание или даже всего меня, и вдруг раскрылась плоско, как веер. Расслабленно и беззаботно лег этот веер на поверхность, за которую сам я устал уже держаться. Снова сдвинулась дверь на другом конце площади, и в ее протяжном скрипе медленно возникла Кезунса, не разбирающая дороги, слепо обнимающая мир хмельным взглядом. Отлично же попировали в чумовое времечко эти двое, безрассудный старичок и толстая певичка. С трудом переставляла Кезунса подобные взбитым подушкам ноги, безнадежно сползала к земле необъятная громада груди и живота, шла не стянутая, по случаю последнего отчаянного раскрепощения, корсетом девица, растрепанная, заблеванная, отягощенная слоновьим задом, куда-то в слякоть и постылость. Я поплыл ко дну. На площади громыхали зоофитовы конструкции, ощетинившиеся стволами пушек, гранатометов, ружей, и с них соскакивали солдаты в форме цвета морской волны. Я уже все это плохо сознаю... Солдаты скачут, снуют, суетятся. Клоп смотрит на них во все глаза. Я не знаю, что он о них думает, мой дикий лесной товарищ Клоп. Город казнил меня, Город, созданный руками тех, кого впоследствии тоже казнили. Труд многих поколений... Нет, труд десятка гениев. Но какое это теперь имеет значение? Я унесу тайну в могилу. Город погибнет, и тайна его происхождения будет похоронена, потому что я унесу ее с собой в могилу. Клоп видел, как погибла Кезунса, пала под солдатскими ударами. О чем пела в старые добрые времена эта девушка? Понимал ли Клоп ее песни? Солдаты разбежались по площади, мародерствуя, им было не до Клопа, и он издали смотрел на труп своей госпожи, которой долго и преданно служил и вместе с которой истово служил музам. Его озадачила незавидная участь Кезунсы. Кто теперь нальет ему стаканчик? Смеяться ли оттого, что с Кезунсой теперь можно вытворять все что угодно? К Клопу шагнул молодой офицер, худощавый и жилистый, в мундире цвета морской волны, в неком френчике с весьма скромными и лапидарными знаками отличия. У одних все жирно и пышно, у других – поджаро, скромно. Победила скромность. Клоп небрежно указал офицеру на меня и вернулся к своим переживаниям безвременной утраты. Он определенно горевал.
             Они всю ночь пьянствовали в пустом зале, в партере и за кулисами, в ложах и на галерке и говорили друг другу, что Город сражается, Город на краю гибели, но им-то что, им-то как раз плевать, потому что не осушены еще до дна кубки. У них-то есть еще порох в пороховницах. Истина в вине. Так рассуждали великая патриотка и ее фаворит. А теперь бедная девушка валялась на земле, сваленная ударами прикладов. Она, однако, еще не умерла, как думал Клоп. Она лежала лицом вниз, прикрыв руками затылок, и вот машина, в которой смеялись, забавляясь, люди, проехала, фукая, гусеницами по ее туше. Тогда Клоп стал смотреть на размазанные по камням останки своей госпожи. Офицер отдал приказ, и солдаты выбили затычку под троном Целехамкунди. Я хлынул вниз.
              - За что они тебя так? – спросил меня офицер.   
              Я хлюпал носом; сидел, опустив голову, на мизинце ноги Целехамкунди.
              - Ежик... э-э... как это? – Клоп смотрел на меня, а головой мотал в ту сторону, где лежали ошметки певицы, и спрашивал он о ней.
              - Такая казнь, - ответил я офицеру.
              - В чем же твоя вина?
              - Я помог заключенной бежать из тюрьмы.
              - Всего-то? – Он улыбнулся. У него было лицо, о котором решительно нечего сказать. – Хочешь получить место у нас?
              Его слова показались мне удивительно, ужасно, страшно знакомыми, слышанными где-то и когда-то, везде и всегда. Можно было подумать, что я получу у них не только место, но и возможность безнаказанно содействовать побегам заключенных из их тюрем. Если вдуматься, этот офицер, похоже, дружески советовал мне присоединиться к тем, кто уже пустил Город на поток и разграбление, подсуетиться и урвать кусочек в копилку своего будущего благосостояния. Он предложил мне воспользоваться моментом. Он поместил руку в перчатке цвета морской волны на плече Клопа и безмятежно ждал, пока я соберусь с духом и отвечу ему. Я закричал:
              - Дайте же мне придти в себя! дайте мне опомниться! Я чуть не утонул!
              Офицер продолжал чего-то ждать. Клоп, повеселевший под его рукой, тоже.
              - Как вы намерены поступить с Городом? – спросил я.
              - Мы сели за стол переговоров? – скептически усмехнулся офицер. – Чьи интересы вы представляете, господин?
              - Я спросил... как человек.
              - А спрашивая, имели ли ввиду, что спрашиваете у человека?
              - Но вы же зоофит...
              - Я зоофит?!
              - О, мой генерал! – встрепенулся я. – Видите ли, я не был полноправным гражданином Города, я не был им ни по статусу, ни по духу. Я не разделял убеждений... не вникал в воззрения... и если мне говорили, что на Город напали зоофиты, я просто верил, что все напавшие – зоофиты. Теперь я вижу, что заблуждался. Но это не идейное заблуждение, с которым надо решительно бороться, это так, отвлеченность, пустячок... Вообще минутная слабость после вынужденного купания... Вдумайтесь, что только я здесь вытерпел. Я был пленником, меня хотели сделать шутом, а потом бросили в кишку. Согласитесь, в подобных условиях проще простого потерять человечность. Но сейчас, общаясь с вами, я вижу, что в любом положении можно и должно оставаться человеком. Поэтому я спросил...
              - Друг мой, - сказал офицер, кладя не занятую Клопом руку на мое плечо и сталкивая нас со стариком лбами, - я с удовольствием выслушал тебя.
              Я не совсем понимал, зачем он устроил толкотню и с какой целью затягивает это странное упражнение, и воин, видя мое удивление, пояснил:
              - Так у нас принято приветствовать новых друзей. А что касается Города, мы сначала все тут славно разграбим и разорим.
              И он продолжал с любопытством вслушиваться в треск наших лбов. Клоп упал, обеспамятев.
              - А потом? – спросил я. – Что потом будет с Городом?
              - Разрушим до основания. Или устроим здесь нашу опорную базу, которая будет господствовать над побережьем...
              - И вы не замечаете его красоты? – перебил я. Заговорил на повышенных тонах.
              - Ты нуждаешься в моих назиданиях, юноша? – Довольно жидкие губы офицера скривила неприятная ухмылка. – Вот они. Красота, говорю я, ничто, пустой звук, вздор, если она служит всего лишь объектом досужего поклонения и ничего, кроме праздного любопытства, не возбуждает. Я знаю, красота – дело живое. Так пусть она служит мне, пусть приносит мне пользу. Мне и моим батальонам. А батальоны требуют грабежа, и я говорю им: грабьте! Когда красота создает разные удобства и условия, в которых нам легко решать поставленные перед нами задачи, это хорошо и похвально. 
              Я вдруг словно стал другим, во всяком случае на мгновение; я сказал:
              - А я говорю вам и вашим батальонам, что сволочи вы все, если не видите красоты Города и думаете только о грабеже. Вы зачем моего друга Клопа довели до обморока?
              Я поднял старика, усадил на мизинец ноги Целехамкунди. Он выдерживал удары электрической машинки, а тут съехал от простого стуканья лбами.
              - Вот как ты заговорил! – удивлялся офицер. – А между тем я тебя спас, и... знаешь что?.. ты должен быть мне благодарен!
              - Я вам благодарен. Но если я вам разонравился, вы вправе без зазрения совести поставить меня к стенке.
              - Ты мне разрешаешь? Но я не поставлю тебя к стенке. Ты мне нравишься, ершистый юноша. И вот мое решение: ты будешь служить под началом наших офицеров на крейсере, который мы сегодня захватили.
              Он потрудился пространно и красочно описать, какие горизонты распахнутся предо мной, когда я начну служить под началом их офицеров. Я увижу далекие, заморские, сказочные страны; я выслужусь, ибо, начав юнгой, я кончу адмиралом; я добьюсь небывалых почестей. Женщины, пошутил мой властный собеседник, будут искать твоей руки. Я не обиделся на его шутку. Я и не слушал его болтовню, размышляя о том, что должен непременно отыскать Сфохи.
             Появление Вомсета прервало разглагольствования офицера и мои размышления. Он шел в окружении солдат и выглядел старым и разбитым.
             - Куда вы его ведете? – крикнул я. – Послушайте, вы, генерал, поймите меня правильно, я здесь чужой, как и вы, но у меня-то возникли кое-какие привязанности... Что будет с этим стариком? Ничего не делайте с ним! Этот человек может быть полезен, вам, всем нам... это нужный человек!
             Офицер велел солдатам подвести старика. Я все хотел, старался даже как-то, чтобы Вомсет заметил останки дочери не прежде, чем объяснит нам, зачем остался в Городе и как попал в плен.
             - Случится непоправимая ошибка, если старика расстреляют, - бормотал я в ухо офицеру.
             Тот спросил ученого:
             - Как ты сюда попал, добрый старик? И для чего?
             - А выслушайте меня! – ответил Вомсет бодро.
             - С удовольствием! Я здесь для того, чтобы внимательно всех выслушать. Мне по призванию полагается, я, между батальными сценками, пописываю в газету. Меня называют щелкопером Вонючкой. Может, слышали? Я заметку сочинял в одной очень смердящей штуковине, за то и прозвали... но прозвище это не считаю обидным. Она смердела, а я вдохновлялся. Что они понимают в творчестве, все эти идиоты, которые толпятся вокруг!
             - Я говорю то же, - подхватил ученый. – И меня не понимали... Свои же!.. За то и поплатились...
             - Рад, что встретил родственную душу! А ту штуковину ваши вояки сегодня раздолбали, поганцы... отомщу!.. мне жаль... Я плакал! Но ты, старичок, в моей скорби не повинен, и я готов раскрыть тебе объятия.
             Я отодвинулся, на тот случай, если щелкопер Вонючка примет слишком живое участие в судьбе старика и пожелает сталкивать меня с ним лбами. Вомсет же приметно волновался. Его морщинистая физиономия налилась кровью.
             - Вы победили, и в этом, если начистоту, нет ничего хорошего, - сказал он, глядя офицеру в глаза. – Как нет ничего хорошего и в том, что мы потерпели поражение. Поэтому никому из нас не следует заноситься, смотреть свысока на других, смеяться над делами рук человеческих, называть человечество бессмысленным муравейником...
            - Старик заговаривается, - сказал офицер в сторону. – Придется расстрелять.
            - Оставьте ваши идеалы... - говорил Вомсет. – Им место на свалке истории... Ведь если принять во внимание ультиматум... А он предъявлен полчаса назад...
            - Как? Я ничего не знаю, - возразил щелкопер Вонючка. – Что за ультиматум?
            - Его предъявил Жуну... Я принес о том весть... Жуну взорвет Город...
            - Расстрелять! – кивнул офицер солдатам.
            - Погодите, - вмешался я. – Нельзя же так, не разобравшись, не выслушав толком этого ученого старика, не убедившись, что он не бредит и не лжет, не удостоверившись, что он из тех стариков, которые никогда вообще не лгут... Позвольте мне самому расспросить его.
            Постепенно прояснилась вся картина приготовлений Жуну к террористическому акту. Он задумал поднять на воздух Город вместе с находящимися на его территории людьми, если зоофиты не исчезнут с глаз долой в строго оговоренный ультиматумом срок. Оставалось придумать способ... Т. е. как взорвать Город, Жуну, знал, а вот как добиться, чтобы зоофиты узнали о выдвинутом им условии, он понять не мог. Ни один зоофит не появлялся в окрестностях дворца. Захмелевший Жуну обдумывал проблему вслух, а Вомсет с Тиморекой подслушали, и им открылся замысел дворецкого. В катакомбах под Городом заложены мощные мины. Их заложили еще в те благословенные времена, когда Городу ничто не угрожало, но прозорливые умы, тем не менее, не исключали вероятие в будущем ситуации, когда защитникам Города не останется ничего иного, как взорвать его. Тогда нажатием на рычаг в бункере под дворцом главнокомандующего будет приведена в действие адская машина. Все взлетит на воздух, в том числе и дворец. Роковая минута наступила. Но главнокомандующий Куатамел пал смертью храбрых, спуститься в бункер и нажать на рычаг он не мог. Айя молчал. Возможно, куда-то подевался. Куда подевался Айя, никто не ведал. И дворецкий Жуну решил взять страшную инициативу на себя; ему даже пришло в голову, что он потому и не оказался в гуще сражения, что Куатамел приказал ему сидеть в бункере, ожидая исхода битвы, и, в случае поражения, мужественно исполнить свой последний долг. На самом деле Жуну проспал битву – спал мертвецким сном, пьяный, и в бункере он вовсе не сидел, а шатался по дворцу, проснувшись и выдумав себе последний долг, но недоумевая, как же ему связаться с зоофитами. Мнения Тимореки и Вомсета разделились. Старуха вызвалась спуститься в бункер вместе с дворецким и там в обществе этого последнего героя принять смерть, а старик стоял на том, что красу Города следует сохранить любой ценой, чтобы в последующие времена только уже приумножать ее и доводить до совершенства. Но стоял он не очень-то прочно: видя, что жена и садовник даже слушать его не желают, валялся у них в ногах, как безумный, и слезно молил не приводить в исполнение чудовищный проект. Те смеялись, созерцая  унижение старого ученого, плевали ему в седые букли и искали возможности покататься верхом на его спине. Пока Тиморека и Жуну продлевали свои удовольствия, выдумывая все новые и новые измывательства над впавшим в некое самозабвение старцем, мысль этого бывалого человека тоже отнюдь не дремала, и в конце концов он, воскликнув вдруг: эврика! – вскочил на ноги и объявил, что не мешкая отправится в Город и первым же встречным зоофитам разъяснит условие, выдвинутое дворецким Жуну в ультимативной форме. Дворецкий, как главное действующее лицо в этом столкновении идей, выразил согласие с планом хозяина. Вомсет пришел в Город. Он вестник доброй воли, сторонник разумных решений. Ему нет дела до идей и проектов Жуну, ему бы только спасти Город от разрушения – поэтому зоофитам следует уйти, убраться туда, откуда они явились. А солдаты схватили его и хотели убить на месте. Он едва уговорил их повременить, дать ему прежде возможность переговорить с их начальством. И вот теперь щелкопер Вонючка, талантливый газетчик, прекрасный во всех отношениях человек. Вомсет давно мечтал о встрече с человеком, который постигнет его душу во всех ее тончайших нюансах и оттенках и, не исключено, даже пожелает прочитать его книги. Но Вонючке все же лучше смыться из Города, уйти и увести всех этих зоофитов, представляющих собой несомненную угрозу здешней красоте. Книжки Вомсета он почитает в другой раз, когда ситуация больше будет к этому располагать.
            - Нет, зачем откладывать, - возразил щелкопер Вонючка, - я сейчас и почитаю, а заодно разберусь с этим вашим дворецким.       
            Вомсет вытаращил глаза.
            - Помилуйте, - воскликнул он, - разве мало детской веры в ваше благоразумие и мужественной, непреклонной убежденности в собственной правоте вы слышите в моем голосе, когда я говорю, что вам следует убраться? И не медлить, а уложиться в три часа. Этот срок назвал Жуну!
            Я видел, как немощно и болезненно бьется голубая жилка на виске доброго старика, как дрябло обвисла вдруг кожа на его раздутых мастерами пластических операций щеках, как она сморщилась в жалкие складки на кадыке и в шейной ямочке. Я замечал слабость и неуверенность, какую-то словно бы замогильность его жестов и движений, поворота шеи, наклона головы, сгиба в колене несколько отставленной в сторону правой ноги. Я чувствовал, что этот человек умрет, когда я сам еще буду, наверное, располагать большим запасом жизненного времени. Пришедший в себя Клоп некстати залопотал о гибели Кезунсы.
            - Какая прелесть! – всплеснул руками щелкопер Вонючка, блестящий офицер. – Твоя дочь? Здесь? В виде дымящейся груды мяса? Милый старик, это готовая драма! Это очерк! готовый репортаж! Подойдем же!
            Он подвел Вомсета к тому, что осталось от его дочери, и проговорил, с интересом улыбаясь:
             - А ты говоришь... Город, говоришь ты... Красота... Не знал, что ли, о более занимательных вещах? Так полюбуйся!
             Упав на мостовую, забился старик в рыданиях. Он сгребал под себя останки Кезунсы, зарывался в них лицом. Клоп начал посмеиваться.
              - Послушайте, Вонючка, - не вытерпел я, - вы оккупант, я понимаю, но почему бы вам не вести себя достойнее? Что за сцены? Я не знаю, что вы пишете в своей газете, но ваше поведение, уверяю вас, не выдерживает критики. А к тому же время не терпит. Вы слышали? Три часа сроку. Не лучше ли вам поторопиться на встречу с Жуну? Или вовсе убраться из Города. Между прочим, то есть между нами, не советую я вам встречаться с Жуну. Его безумие может дорого всем нам обойтись. Вы знаете, что такое Жуну? – Я изобразил, каков Жуну в безумии. – Разрешите мне переговорить с ним. Я постараюсь убедить его. Я сделаю все, чтобы не допустить взрыва.
              Вонючка с готовностью принял мое предложение и выделил мне в подмогу двух солдат. Вомсета и Клопа он оставил при себе. Возможность полюбоваться, как один старик корчится и рыдает на мостовой, а другой хохочет над ним, воодушевляла его куда больше перспектив возни с каким-то спятившим дворецким. Он и думать забыл о книжках старого ученого, которые еще минуту назад горел желанием прочитать. Он полной грудью вдыхал воздух смерти, и этот воздух опьянял его. В его заблестевших глазах читалось, что он скорее собственными руками пристрелит Вомсета, чем позволит ему прекратить истерику, подняться на ноги и принять вид смирившегося с обстоятельствами человека. Я подался прочь. Сфохи, спешу к тебе, родная! Она жива и декламирует. Я верил в это. К прелестному уголку, где располагались виллы лучших людей Города, еще только подбирались мародеры, а в самом Городе грабеж кипел, как работа в отлично организованном муравейнике. В касках, сидевших на головах грибными шляпками и отбрасывающих на лицо непроглядную тень, солдаты были однообразны, непамятны, и те, что сопровождали меня, и те, что бесчинствовали в домах и устрашали своей многочисленностью. Они сгоняли в кучу трясущихся от страха толстяков и попытавшихся оказать сопротивление слуг и в тенистых сумерках внутренних двориков расстреливали их. Навьюченные мешками и тюками, баулами и чемоданами с награбленным, реквизированным, экспроприированным добром, они один за другим уходили в сторону моря, сливаясь в живые ручейки и реки, и казалось, что неприятельская армия отступает. Офицеры набивали награбленным находившийся в их распоряжении транспорт. Образованные и воспитанные, они знали высокую цену юмора, и потому в тех случаях, когда оставляли в живых хозяев перешедшего к ним имущества, с благодушным остроумием распространялись о праве последних называть действия оккупационных сил экспроприацией и даже грабежом, но только не мародерством. Мародерство не красит армию, оно строжайше запрещено высшим командованием упомянутых сил, и уличенные в нем расстреливаются. Но разве их, офицеров, у кого-то повернется язык обвинить в мародерстве? Или вот, к примеру, оскорбительная кличка зоофиты. Ее придумали, брызжа слюной бессильной злобы, враги. А какие же зоофиты в дисциплинированно и дружелюбно вошедшей в завоеванный Город армии? Кто-нибудь видел в ее рядах хотя бы одного зоофита? Как бы в печали от незаслуженно понесенных обид выходили офицеры из опустошенных домов, садились в машины и уезжали в сторону моря. Откуда пришли, туда и возвращались. Но щелкопер Вонючка говорил, помнится, о запланированном разрушении Города.
             Едва мы подошли к дворцу, где укрылись Жуну с Тиморекой и мобилизованные ими слуги, один из солдат сказал мне:
             - У ворот заляжем, наблюдательный пункт у нас здесь будет. Приглядимся, что за огневые точки в доме. Мы их в два счета засечем, но я тебе сразу могу сказать, что это никакие не точки, не боеспособные это точки, и вся их оборона смеху подобна. Вооруженная чем попало голытьба! В военном отношении такая оборона ничего не стоит, и будет приказ, мы, как есть вдвоем, плевком ее раздавим. А лезть, как ты лезешь, под шальные пули мы не согласны. Нам еще разжиться добром хочется. Мы приказа лезть на рожон не имеем.            
             - И хорошо, что нет приказа, - подхватил я, - и мой вам совет...
             - То-то и оно, что нет приказа, - перебил солдат, - и я не огорчаюсь, потому как там окопался сумасшедший, слышали мы все про рычажок в бункере, слыхали, что он может нас всех взорвать, и такое у нас мнение, что нам нет прямой выгоды его трогать. Но это всего лишь наше мнение, а решает пусть главное командование, мы же никакой ответственности брать на себя не желаем.      
             Они с беспечным видом развалились в тени дерева, а тот, что излагал мне их позицию, даже сорвал цветочек с ближайшего куста и вдел в петлицу, показывая, какой он праздный и безответственный человек. У его товарища каска съехала набок, обнажив кусок голого, покрытого какими-то зеленоватыми пупырышками черепа. Он вдруг нацелил винтовку на дом и велел мне:
             - Ходи-ходи в дом... быстро-быстро... как парламентарий, как посланец доброй воли сей мир, сей согласие между народами... вали на хрен стену отчуждения... обещай-обещай... сули-сули... удивляйся, если тебе не поверят... сделав невинные глазки, ты какой угодно ценой, хоть умри, а огради нас от опасности взрыва!
            Выслушав этот странный, выкроенный в духе, я бы сказал, этнографической поэзии указ, я ступил на территорию усадьбы, а когда подошел к дому, стал взывать:
            - Отзовись, Жуну! Это я, Ежик. Поговорить надо!   
            Я еще как будто немножко подпевал сам себе, хотя не уверен, что у меня это действительно получалось. Но подоплека была, что-то вроде второго фона, не исключающего основной, а некоторым образом пародирующего его. Вообще-то я переживал порыв вдохновения, но оно было странным, казалось беспричинным, и я не решился бы заключить, что оно-то и определяет тот азарт, с каким я пошел исполнять свою внезапную миссию переговорщика. Сама эта миссия представлялась мне забавной и случайной. Не знаю, как толком объяснить, но, кажется, меня подмывало высмеивать все на свете, ерничать и в то же время хотелось добиться серьезных и впечатляющих результатов, удивить всех, заставить взглянуть на меня с уважением. Я думал, что если Жуну в ответ на мои взывания просто нажмет на рычаг и мы взлетим на воздух, это будет не самым нелепым происшествием после всех ужасных и абсурдных ситуаций, в каких я побывал за нынешний день. Но в этом возможном варианте меня не устраивала одна очень большая мелочь. Не погибнуть, не взлететь на воздух каким-то зоофитом, впрочем, не признающим себя таковым, а говоря попроще – заодно с этими самыми зоофитами, тоже было бы превосходным результатом.
              Я искал не гибели, даже не признавал ее действительно возможной, я все гадал, как бы мне получше, поярче обставить свое нынешнее появление во дворце, и это мне вовсе не представлялось мелочью, какими-то потугами тщеславия. Я не шутя полагал, что вхожу в этот дворец совершенно новым человеком. Поэтому мне и важно было переступить его порог с ясным и полным обозначением новизны, со всеми признаками, доходчиво раскрывающими, сколько я всего пережил и как мне отлично удалось вдруг в итоге преображение. Предположим, меня приглашают войти. У входа меня встречает озабоченный своим будущим слуга, вооруженный стареньким мушкетоном, которым он едва ли умеет пользоваться. Он низко кланяется мне и провожает к Жуну. Я сажусь в кресло, вытягиваю ноги и тоном усталого скитальца, после долгого отсутствия вернувшегося домой, спрашиваю: узнаешь ли ты меня, старый пердун? Мне как раз очень хочется назвать Жуну старым пердуном, это почему-то важно для меня. А он качает старенькой головой. Может, не узнает, а может быть, только прикидывается, будто не узнал. Та-ак... И что же дальше? Старым пердуном я его назвал, и это здорово, однако следует и дальше развертывать картину своего преображения, а я что-то в неведении, в замешательстве, прямо-таки в ступоре. Я, конечно, задам свой главный вопрос: где Сфохи? Заставлю его ответить, собственно говоря, отдать ее мне, не препятствовать моему и Сфохи уходу, но... и только-то? Я чувствовал во всем этом одну лишь актерскую подготовку к старательному, добросовестному исполнению роли преобразившегося человека. А что же по существу?
               Я звал Жуну и грустно посмеивался над самим собой. Все ломал голову, как же мне быть, как не допустить провала, не оступиться, не оскандалиться, раскрыть свои лучшие качества, добиться безусловного успеха. А вышло все не так, как я рассчитывал или ожидал, и тому виной обстоятельства, о которых я не мог узнать прежде, чем вошел в дом. Пока Вомсет, пытаясь спасти Город, апеллировал к благородству и здравомыслию щелкопера Вонючки, здесь появились чины, еще в начале военных действий посланные Куатамелом в небезызвестный бункер. Этих офицеров было трое. В их задачу входило завести адскую машину в случае неуспеха обороны. Почему они, мерзкие толстяки, не исполнили приказ великого полководца сразу, замешкались и явились, можно сказать, к шапочному разбору, я и не старался узнать. Я скажу о них, что они трусили выросшего в некий жупел «нельзя»: и ослушаться приказа нельзя, и погибнуть им тоже как будто нельзя. Т. е. погибнуть им как раз и предстояло после буквального и убедительного исполнения приказа, но внутренне, лично для себя, они сознавали, что им очень этого не хочется, а потому фактически нельзя. Получалось, что ничего нельзя. Вот они и появились на вилле бледные, трясущиеся, едва владеющие собой; наверно, не стоит утрировать и выставлять этих господ в окончательно карикатурном виде, но что они трусили ужасно и очевидно, в этом-то я нимало не сомневался. Да я и сам струхнул, завидев их. Мне сразу стукнуло в голову, что они повредят мне и Сфохи, вообще поведут себя зловредно, спутают мои карты, начнут, как говорится, совать палки в колеса. Но когда я разглядел, что они собой представляют, я успокоился. Так вот, они прибыли, а на вилле уже взял все под свой контроль Жуну. Вооружил самых верных и храбрых слуг, расчистил путь в бункер, подчинил до конца своей воле Тимореку, послал Вомсета в Город объявить ультиматум, выпил для бодрости. Прибывшим офицерам он с некоторым высокомерием заявил, что справится и без них; он уже никому не хотел уступать свою идею. Те сразу и даже охотно почувствовали себя ненужными, однако не ушли, поскольку все еще боялись ослушаться, не исполнить приказ, свой последний долг. Они оказались под началом Жуну, солдата и дворецкого, но это их не смущало. Куда больше их смущал тот факт, что надо было что-то предпринимать – взрывать, спасаться бегством или, например, застрелиться, а они не делали ничего и в состоянии были только сидеть в гостиной ряжеными, куклами, бессмысленными манекенами. И тут уместно напомнить о Тимореке. Жрица хотя и до конца подчинилась Жуну, а все же не до последней точки, и страх, как бы отвратительным запахом, вонью исходивший от посланных ее покойным сыном офицеров, отчасти передался ей. Она не переподчинилась им, но та воля к смерти в бункере, в обществе Жуну, о которой говорил Вомсет, поослабла в ней, и она, открыто не восставая на идею дворецкого, принявшего облик последнего героя, предпочитала все же не крутиться возле него, а сидеть в гостиной с трусящими офицерами и предаваться воспоминаниям о былой беззаботной жизни.      
            Меня впустили. У входа высился бойкий малый в папахе, с саблей на боку, красочно препоясанный, в восторженном сознании своего взлета перебирающий ногами в новеньких, хрустящих сапогах. Их красный блеск, почти сияние, уже, может быть, внушил наблюдавшим за домом солдатам уверенность, что одна, по крайней мере, огневая точка ими успешно засечена. Чтобы попасть в кабинет Жуну, пришлось идти через гостиную, где и сидела Тиморека с теми неприятными мне офицерами. Не знал я, поздороваться ли. Возвышение Жуну не могло не отразиться на моем положении, но ведь я и сам по себе уже был не тот, что прежде. Во всяком случае, больше не слуга их. Они сидели на стульях у стены, сидели в рядок, как на выставке или как в президиуме, вот только стола перед ними не было, и если они на что опирались, то разве что на пустоту. Офицеры, сложив руки на животе, смотрели в пространство невидящими глазами и пропадали в сферах, где нельзя уже абсолютно ничего. Тиморека, крайняя в этом ряду обреченных, сидела как-то поживее, грустно опустив голову и иной раз все же пошевеливаясь. Быстро справившись с тем неожиданным замешательством, в которое меня привело присутствие доподлинных военных, я уставился на старуху, даже слегка кивнул ей, а может быть, легким кивком дал знать, что понимаю ее чувства и отчасти разделяю их. А ведь во многом следовало разобраться. Еще не выветрилось из моей памяти колдовство, которым она пыталась совратить меня в их веру, еще я не прочь был уяснить, какие цели она преследовала и что теперь в моей жизни есть такое, что можно назвать результатами ее деятельности. Но она не удостоила меня даже кивка. Ее взгляд равнодушно скользнул по моей фигуре и тотчас свернул в сторону, уплыл вниз, ибо она снова опустила голову. Как она окончательно и безнадежно постарела! Но я был уязвлен ее безразличием. Могла бы и поприветливей быть, особенно если принять во внимание, что нас, как ни крути, многое связывает. Или вовсе ничто не связывает? Как знать! Все же гибель сына и дочери (а и мужа, бедного Вомсета, тоже, пожалуй, нет уже в живых) оправдывает ее равнодушие к моей персоне. Тем более что я ничего не сделал для их спасения. И получается, что пока шла война, в ходе которой наши доблестные воины гибли в слободе и на стенах крепости, а я летел в желудок идола и затем частично переходил на сторону неприятеля, эта все теряющая старуха мучилась здесь то в одиночестве, то в бреду идейного единения с дворецким и странных – своевременных ли? – измывательств над мужем, и главное, что она теряла, это разум, вместе с которым она не могла не потерять и память, даже всякое представление обо мне. Ну, пусть так... Но какое-то темное чувство не отпускало меня. Мне бы простить ее, за нынешнее равнодушие или вообще за все, за то, скажем, что я попал в их страну, а я не мог и смотрел на нее с тупым ожесточением.
               Подвыпивший и решительно настроенный Жуну солидно возник в рамке двери и властным жестом поманил меня. Когда я вошел к нему, он стоял посреди своего кабинета и всем своим видом показывал, что рад меня видеть. Но эта его радость выражала, прежде всего, довольство собой и своей новой ролью. Я понял, что мне по-настоящему некуда вдвинуть свои новации. Он завладел помещением и назвал его своим кабинетом, а я остался, в лучшем случае, вторым после него человеком, и в сущности он мог бы даже, при желании, объявить меня своим слугой. Поэтому я, заторопившись, начал с главного, с того, что готовил на закуску.
              - Где Сфохи? – бухнул я.    
              - А что, продолжает трудиться и сочинять стихи, - весело зачастил, покатился Жуну. – Невинное дитя! Не подозревает о врагах... А они уже попрали нашу свободу. Они ее, бедную девочку, способны изнасиловать. Или вздернуть. Рассмотри, к примеру, образ дерева, у основания которого она провела столько прекрасных, столько поэтических мгновений своей жизни. Дерево в нашем саду, а по большому счету отражает идеально-небесную растительность, потому образ и символ. А они ее на суку этого дерева отнюдь не образно, не символически вешают... вообразил? Она-то о том ведать не ведает. Хорошая девушка...   
             Меня разозлило его балагурство. Где и как продолжает трудиться Сфохи? В компании с тем дуралеем, которого я встретил у входа? Я сказал веско:
             - Девушку я заберу с собой.
             - Забирай, это твое право.
             - Ты что, не будешь чинить мне препятствий? – совершенно рассердился, вскипел я.
             - Какие препятствия? – рассмеялся Жуну. – Никаких препятствий больше нет. Посуди сам, Ежик. Куатамел, по достоверным сведениям, пал смертью храбрых. Кезунса пропала без вести. Вомсет не в счет. Тиморека... ну, она осунулась, страх как осунулась! Толстяки разгромлены. Ты видел тех трех вояк в гостиной? Это же ходячие трупы. Об Айя ничего не слыхать. Зоофиты не сумасшедшие и не рискнут штурмовать этот дворец, понимая, что я взорву Город, как только они сюда сунутся. Они уберутся восвояси. Моя мысль ясна тебе? Или ты еще побаиваешься Целехамкунди?
             - Нисколько.
             - И я, то есть я даже уверен, что он на нашей стороне. И власть практически в наших руках. Мы победили, Ежик.
             - Кто это мы?
             - Я и ты. Я стар, и мне долго не править. Я умру, и ты станешь единоличным правителем.
             Я улыбнулся.
             - А без меня ты не обойдешься?
             - Я полюбил тебя, Ежик, - сказал он, взволнованно пожевывая губами. – Ты не такой, как другие. С тобой проще. Другие мямлят, когда с ними работаешь, внушаешь им что-то. А с тобой можно не церемониться, в лучшем смысле этого слова. С тобой можно запросто – раз-два, и готово! С тобой можно любую кашу заварить. Ты как бы не соображаешь ничего. Но это видимость, и даже не видимость, а своеобразное проявление решимости, готовности к свершениям, великой жизнеутверждающей силы.
             - Жуну, - сказал я, садясь на стул и кладя ногу на ногу, - поверь, у тебя сложилось превратное мнение на мой счет. Допустим, я в самом деле ничего не соображаю. Но несообразности всякие... разве их я могу не замечать? Слушай, ты все-таки постарайся верно оценить масштаб явлений, того, с чем мы сегодня столкнулись. Куатамел погиб на моих глазах, как и Кезунса, и Вомсета, видимо, уже можно вычеркнуть... А что Тиморека осунулась, я видел сейчас. И я никому из них не сумел помочь. В этом нет моей вины. Что я мог поделать? Конечно, после того, как они тут мной усиленно занимались... а ты это помнишь, не забыл же ты свое рассуждение, что они, может, задумали превратить меня в фитюльку, а может, пожелали обратить в духовного сына?.. Так вот, после этого я должен был заключить, что они некоторым образом рассчитывают на меня. Я и заключил. Разумеется, в выгодном для себя смысле. Не в смысле фитюльки. 
              - Возможно, ты был прав, - вставил Жуну. – Хотя... Но сейчас это уже не имеет никакого значения.
              - Нет, погоди. Имеет! Я сделал вывод, что нужен им. Но обстоятельства изменились, война спутала их карты, и они больше не могли иметь на меня те виды, какие имели в мирное время. А я в условиях войны не мог принести им настоящую пользу. Я даже не уберег их, я физически не мог это сделать. Но ведь психологически, морально, духовно я уже все равно встал на их сторону! И они должны были хотя бы понимать, хотя бы чувствовать это... А Куатамел без колебаний отправил меня в кишку. Он отправил меня в кишку за то, что я помог девушке, той огромной девушке, помнишь, помог ей бежать из тюрьмы.
             - Ну, - развел руками Жуну, - сам говоришь, что обстоятельства изменились... К тому же всевозможные хитросплетения, сложности, колебания страстей, даже интриги... Как же ты избежал кишки, плутишка?
             - Да я из того желудка выбрался. Ничего в нем со мной не случилось. Только разве что чуть не утонул.          
             - Странно! И знаменательно! Не потому ли Целехамкунди не заглотил тебя, что ему по душе твое новое назначение?
             Я снова улыбнулся:
             - Какое назначение?
             - Я назначаю тебя главнокомандующим, а по совместительству главным жрецом.
             - И ты хочешь, - крикнул я, - чтобы я, после всего случившегося со мной, опять запрыгнул в эти ваши игры?
             - А что случилось? То лишь и случилось, что Куатамел приказал бросить тебя в кишку. Но Куатамел погиб, а ты остался жив. 
             - Но доверие?.. Доверчивость я потерял давно, а вот пробудилось на минутку доверие, но и оно пропало. Нет, Жуну, я не просто не такой, как другие. Я – другой.
             Напряженная работа мысли разлилась по лицу моего приятеля. Он все еще статуей возвышался посреди кабинета. Сейчас он скрестил руки на груди и вперил в меня задумчивый взор. Я ждал, что будет дальше.
             - Что бы это значило? – сказал старик. – Что значит – другой? Война, конечно, спутала карты и многое изменила, но не настолько, чтобы кто-то стал действительно другим и чтобы люди забыли свои законы и обычаи. И всегда остаются блюстители этих законов, хранители обычаев. Высокородные господа выбиты и перестали быть блюстителями и хранителями, но им на смену приходят не менее достойные люди. Если жребий брошен, а речь о твоем жребии, как может остановить начавшийся процесс какая-то война, хотя бы и небывалая? Война многое изменила, но твое положение, Ежик, изменилось мало. Ты по-прежнему перед лицом выбора, ты пока все еще на границе света и тьмы, и сегодня, как и вчера, ты рискуешь в любую минуту предстать фитюлькой. Уже без всякого участия Тимореки, Вомсета и прочих... Но я-то не желаю видеть тебя фитюлькой! Сегодня я блюститель и хранитель и вправе позволить себе вещи, о которых не смел и мечтать вчера. Что я сделаю, чтобы помочь тебе выпутаться из неразберихи, выбраться на прямой путь и обрести, наконец, истинное лицо? Я надену тебе на голову священную миску, и ты станешь главнокомандующим и главным жрецом.
              - Перестань, Жуну! – поморщился я. – Какая миска? Что ты городишь? И где она? Что-то я не вижу ее на твоей голове. Как же ты стал блюстителем и хранителем?
              - Ее надевают, но это не значит, что ее носят. Она прикладывается всего на мгновение. Иногда так, что человек – избранный – даже не чувствует и не замечает этого, - сказал Жуну многозначительно.
              Я промолчал. Он распространился о волшебных свойствах миски, и я его выслушал. Потом что-то со мной приключилось. Я с внезапной страстью вскочил со стула, подлетел к старику и здоровой рукой схватил его за отвороты домашнего бархатного пиджачка, в котором он сейчас, невзирая на драматическую торжественность минуты, выступал.
              - Почему не в тоге, сволочь? – крикнул я. – Не в терновом венце?
              Культей же я прямо заиграл, забаламутил перед его носом. Он вырывался и пищал:
              - Назад! Прочь! Что тебе нужно от меня, предатель? – И пытался просунуть руку в карман за электрической машинкой.
              - Предатель, Жуну?
              - Откуда я знаю, с чем ты пришел? Я позову слуг!
              - Я сказал, с чем пришел.
              - Отпусти меня!
              Я отпустил, но прежде взял с него слово, что он не воспользуется машинкой и не позовет слуг. Он отошел от меня в сторону, сокрушенно покачал головой, поправил сбившийся пиджачок и перевел дух. Он взглянул на меня с укоризной.
              - Жуну, - сказал я, - ты прекрасно понимаешь, что обвинять меня в предательстве глупо.
              - Нечего брать меня за горло! – вдруг крикнул он.
              Я повысил голос:
              - Мне осточертело, что ты разыгрываешь тут из себя героя, когда дело уже совершенно проиграно. Какой из тебя к черту трагик! Хорошая мина при плохой игре, только и всего, Жуну.
              - Оставь при себе свои проповеди, садовник.
              Я пристально посмотрел на него. Садовник или фитюлька? Как он в действительности назвал меня? Его лицо было непроницаемо.
              - Считай, что ты незаметно приложил к моей голове священную миску, а я не стал блюстителем и хранителем, - сказал я. – Где Сфохи? А Город ты не взорвешь, он слишком красив. Да где тебе это понять...
              - Ультиматум остается в силе, - сухо произнес Жуну. – Ты хочешь забрать Сфохи? Забирай. Но мне жаль, она пропадет с тобой.
              Я сообразил наконец, что он, пожалуй, сошел с ума. Послал ему кривую усмешку, чтобы усыпить его бдительность; он в ответ кисло осклабился; я же подошел к окну и позвал Сфохи. Солдаты, залегшие у ворот, произвели залп. Я покрутил пальцем у виска. Малый в красных сапогах выбежал в сад с саблей наголо и принялся энергично рубить воздух. Солдаты, поняв мой жест, больше ничего не предпринимали, а Жуну за моей спиной повествовал о том, какой он честный старик, и он вовсе не прятал Сфохи, и лучше бы Сфохи остаться в усадьбе, а не бродить по свету в обществе неприкаянного человека, глупца, отказавшегося взять власть. Сфохи подняла голову, там, далеко, в глубине сада, на клумбе, где она продолжала трудиться и сочинять стихи, не ведая, какие опасности сгущаются над ее бедной душой.
              - Иди ко мне, Сфохи! – крикнул я. 
              Она побежала к дому, а я побежал ей навстречу. Мы сошлись на парадном крыльце. Я заключил ее в объятия. Жуну стоял у окна и печально смотрел на нас. Влюбился он, старый черт, в мою маленькую Сфохи, что ли? Сабля просвистела у моего уха. Я хотел выругаться, а малого и след уже простыл.
              - Ты долго не приходил, Ежик, - сказала Сфохи, - а я все собиралась сказать тебе, что поняла вот какую штуку. Настоящий поэт не должен ходить и постоянно говорить стихами, как ненормальный. Он должен запоминать свои стихи, носить их в себе, в своей душе, собирать...
              - Хорошо, Сфохи, хорошо, - прервал я ее. – Это не только правильно, это в сущности замечательное открытие. Ты когда-нибудь обязательно произведешь фурор... А сейчас я заберу тебя отсюда, уведу, и мы уйдем далеко... Уведу быстро-быстро, уйдем далеко-далеко, - пробормотал я.

                Эпилог первой книги

             У ворот я сказал солдатам, что ультиматум Жуну остается в силе, и один солдат повел меня и Сфохи в Город, а другой помчался туда же впереди нас, чтобы поскорее доложить своему командованию о провале моей миссии. Я-то рассчитывал, что нас отпустят. А вот ведут куда-то... Не расстреляют ли? Я уже не мог понять, который солдат препровождает нас, - тот ли, что разъяснял мне их солдатскую зависимость от распоряжений начальства, или другой, внезапно заговоривший некоторым образом поэтически. Этот, шедший у нас за спиной, ничего не разъяснял и не говорил, а только время от времени смачно сплевывал и невесть кому грозил кулаком, страшно чем-то недовольный, может быть тем, что лишен возможности участвовать в грабеже. Если так, понятно, какую неприязнь он к нам испытывал. Мы еще не дошли до площади, как низко над Городом завис какой-то хриплый и унылый звук, видимо, сигнализировавший отступление, поскольку сейчас же все бесчинствовавшее в домах и на улицах воинство спешно хлынуло в сторону слободы, к морю. Я поспешал, увлекая за собой Сфохи, лишь с одной целью – поскорее вырваться, потечь в сторону света, свободную от этого сборища однообразных людей, обижавшихся и жалующихся более или менее правдоподобно только тогда, как их называли зоофитами. Но стороной свободной, если уместно это слово – перспективной, могла быть нынче одна сторона: та, куда не достанет сила взрыва, если Жуну все же решится нажать на рычаг. А где она и как быстро можно ее достичь, я не знал. Впрочем, знать было и не обязательно, потому как нас все равно, кажется, угоняли в полон.
               На площади солдат, убежавший вперед, присовокупил к нам Клопа, и старик указал мне на Вомсета, который шагах в двадцати от нас безмолвно и трагически стоял над трупом Кезунсы. Я завертел головой в надежде отыскать щелкопера Вонючку, обещавшего мне безбедную и успешную службу на крейсере. Плен у зоофитов, похоже, написан нам на роду, и в складывающихся обстоятельствах целесообразно было сразу позаботиться о местечке потеплее. Но Вонючки нигде не было видно. Я подосадовал; и выходило мне вновь опекать Клопа и Сфохи, Сфохи и Клопа. Опекать-опекать... Солдат, один из многих, а их множество сновало на площади, подошел сзади и булавой с шипами на круглой головке – это оружие пускали в ход при рукопашных и использовали для экзекуторских нужд – коротким и резким ударом в затылок сокрушил ученого Вомсета. Передвижение войск заслонило от меня дальнейшее. Я дернулся было, думая бежать как бы даже и на выручку Вомсету, но солдат, державший нас в плену, скептически-безразличными взмахами руки определил мне и моим спутникам направление на пирс, словно прорубая это направление в солнечном и душном воздухе. Я подумал: лишь бы там, на пирсе, в какой-нибудь суматохе ускользнуть от них... Сумасшедший день все никак не кончался. Наверно, это щелкопер Вонючка приказал убить Вомсета, и не сейчас, разумеется, а когда еще сам находился на площади, и странно, очень странно, что Вонючкин приговор привели в исполнение не прежде, чем на площади появился я. Хотя, возможно, причину следовало поискать в отступлении, во время которого зоофитам полагалось в обязательном порядке расправляться с оставшимися в живых толстяками.
               А отступление приобретало массовый характер. Но паники не наблюдалось. Интересно, как они исчисляют время, отпущенное им Жуну, и есть ли у них настоящая уверенность, что они уложатся в срок? Или Жуну знает уже об этом отступлении? Я прошел опять той дорогой, которой несколько часов назад меня вели на казнь. А впрочем, все равно, что убили Вомсета, ведь и на нем лежала вина тех, кто приговорил меня к смерти и подверг унизительной процедуре. Удивительно, что я, покидая Город, не оглянулся прощально на пузатого идола, чересчур близкое знакомство с которым едва не стоило мне жизни. Я оглянулся теперь. Но я не увидел бога, обычно бросающегося в глаза, в какой бы точке Города ты ни находился. Снесли его, что ли? Только серое, страшное лицо отступающей армии вдруг уставилось на меня ничего хорошего не сулящими глазами. Однако, меня не покидали мысли о Жуну, который остался один. Слуги не в счет. Что, тот малый, саблей рубящий в саду воздух, сойдет за верного и надежного соратника? Кому из этих слуг наденешь на голову священную миску? Кто из них не горазд обернуться предателем, хватающим за отвороты пиджачка? И Тиморека не в счет. Также офицеры, которым ничего нельзя. А Сфохи ушла. Я ушел. Клопа не подбодришь электрическим разрядом. Впору спрятать лицо в ладонях и горько оплакать свое одиночество. Или послать все к черту, взорвать этот мир.
              В иные минуты мне казалось, что я отступаю лихорадочнее прочих и что мне есть куда отступать, есть шанс избежать неких неприятностей. Сфохи вела себя в высшей степени благоразумно. Умом я знал, что это благоразумие объясняется ее неистребимой простотой, а сердцем понимал, что вправе гордиться своей подругой. Судя по всему, девочка уже привыкла к изменчивости этого мира, равно как и полагаться на меня в годину тяжких испытаний. Что ж, так тому и быть. А вот о Клопе не скажу, что он стоически и хладнокровно переносил наши злоключения. Возможно, его мучила жажда и тоска по обильным возлияниям. Удивляясь, что эти муки ни у кого не встречают сочувствия и не преображаются в радости и наслаждения, Клоп сказал мне:
               - Странные творятся вещи. Вот я – какой сейчас простой, такой и раньше был. Но раньше мне было веселей.               
               - А кто знает, что будет завтра? – поддержал я разговор. – Я тебе скажу так, Клоп, иди и ни о чем не думай. Сегодня не время плакать или смеяться, а нужно только идти, ни о чем не думать и ждать окончания пути. Самое верное, прожить этот день так, словно его нет. 
               - Это самое верное для меня... а для тебя?
               - Конечно же, Клоп, и для меня все сложится куда лучше, если ты будешь просто идти и ни о чем не думать. А если завтра тебе станет весело, куда как веселее, чем было вчера и раньше, я буду просто счастлив, и тогда уже я смогу ни о чем не думать.
               - Объясни! – словно бы вдруг взмолился Клоп. – Ты просто болтаешь и несешь всякую чушь?
               - Объясню я это тебе потом. Завтра. 
               Клоп, удивленный гибелью Кезунсы, своей собутыльницы, и ее отца и прочими странными вещами, не мог не думать, хотя и не сомневался в правильности моего совета. Он желал увидеть перед собой ясное и четкое объяснение всему, что произошло сегодня, а видел торопящихся, толкающихся солдат с громадными тюками на плечах. Он хотел понять, что в этих тюках и почему у него нет такого же, но мысль внезапно переставала на чем-либо задерживаться и безответно уносилась в разрушенное, закопченное, вихрящее огни пожарищ пространство, где ничто не облегчало сомнения и где оставалось только верить в мое обещание разъяснить все завтра. О другой мой бок терлась с просветленным лицом Сфохи. Она светилась оттого, что радость ее души была стоической и мечтающей что-то претерпеть ради меня. Поэтесса тихо улыбалась в пространстве, где мучился неразрешимыми сомнениями Клоп и где все гладко, как на покрытой лаком картине, кувыркалось, переворачивалось, плавилось, распадалось, бежало. Эпопея бессмыслицы! – подумал я, и мне, в который уж раз нынче, стало не по себе. Нас обгоняли, толкая и ругая, солдаты, хмурые, равнодушные, злые, изнемогающие под ношей, которую они уносили как честно добытый в бою трофей.
               Мы вышли к морю. Зоофиты – я о тварях, которые первыми ринулись штурмовать крепость, и о черной массе, вынырнувшей в бухте и поднявшей на спине весь флот Города, куда-то подевались, и на очистившейся воде  виднелся так и не затонувший крейсер, а к нему с берега направлялось не менее десятка лодок с солдатами. Все случившееся в следующие минуты сверкает в моей памяти как молния. Прямо у наших ног валялись еще лодки, выброшенные на сушу черным телом, этим оплотом захватчиков, и мы использовали одну из них. Армия отступала из Города своим ходом, держась берега; солдаты словно боялись заблудиться, случись им потерять из виду море. Они буквально цеплялись за волну, за штиль, за безбрежную гладь, и я в первое мгновение не понял, почему они, победители, хотя бы и отступающие, уступили нам лодку, когда могли и сами ею воспользоваться для своего спасения. Затем в мою душу закралось подозрение, что на меня распространяется приказ щелкопера Вонючки о моей службе на крейсере. Когда и кому он его отдал, представления не имею, но я выходил уже не пленным, а мобилизованным, а Сфохи и Клоп – моей командой. Тем не менее нас продолжали конвоировать. Когда мы отчалили, я оглянулся назад, и моим глазам предстало горестное и поучительное зрелище: вели настоящих пленных, избитых, оборванных, с трудом передвигающих ноги. Первым выдвигался, с плачущим лицом, Айя, а за ним шли, заламывая руки, шуты, зачатые на праздниках обретения. Солдатня с гоготом подгоняла несчастных прикладами. Намеревались ли их столкнуть в море, связав руки за спиной, или тоже погрузить в лодки, чтобы потом, в более благоприятный момент, предать мучительной казни, я и этого не ведаю. Это вообще вдруг перестало иметь значение. Не успел я ничего подумать о судьбе, перед капризами которой бессильны даже властители мира сего, как совершилось самое главное и страшное дело нынешней войны. Оно уже, может быть, было вполне обдумано и решено, однако произошло все же как-то слишком неожиданно, как бы с умыслом непременно обрисоваться явлением непредвиденным и невероятным. Тяжелый, словно масляный, грузно пластающийся и одновременно вертлявый черно-багровый огонь стремительным движением пересек Город по диагонали и, с воем нырнув в море, сотряс и нас на нашем утлом суденышке. Один за другим взрывались заложенные под зданиями заряды, и огненные зигзаги побежали из конца в конец, пока не сошлись в один огромный столб огня и дыма, взметнувшийся к небесам. Я не понимал, где мы находимся в этом кошмаре: в лодке ли еще, на дне морском, в небе? Выше или ниже уровня беснующегося пламени?
            Были еще вопросы. О Городе речь больше не шла, но... сохранилось ли хоть в каком-то виде пространство, которое он мгновение назад занимал? Я чувствовал рядом присутствие и некоторое движение своих спутников, моих друзей и солдат, конвоирующих меня к месту прохождения моей новой службы. Но я не мог установить уровень их местонахождения. Находятся ли они выше, и мне надо поднять руку, требуя внимания, и попросить их, чтобы они подтянули меня на свой этаж. Не достал ли я головой самых облаков, тогда как они ползают далеко внизу, тщетно пытаясь докричаться до меня. Вот вопросы. Вдруг что-то отдельно и с особой силой содрогнулось под нами, и все мы, присутствующие на воде, где бы кто из нас ни находился, внизу или наверху, устремились, подброшенные невидимой катапультой, куда как выше прежнего положения. Хотя не поручусь, что мы двигались теперь именно в направлении неба. Я сознавал только, что лечу всем телом, всей душой. Лечу, пожалуй, прямиком в ад. Сознавал, что лечу в разинутую пасть чудовища, изрыгающую, главным образом, зловоние. Солоноватый привкус на губах отрезвил меня. Рядом торчали в воде человеческие головы, катались по волнам как мячики. Появлялись и пропадали какие-то человеческие наметки и ошметки. Все дрожало, гудело, дымило, пылало, стены дня раздвинулись, пропуская ночь. Жизнь? Не жизнь? Ночь, вызванная беспокойным и злым человеческим духом, шагнула в день, ворвалась и восторжествовала, и мы, неугомонные призраки, стали барахтаться и бороться с тенетами ночи, желая вернуться в ясную глубину дня.    
              В немалой волне, поднятой взрывом, я ревностно и безумно спасал свою шкуру, вряд ли толком сознавая, кто и как старается ее у меня отнять. Волна, не обинуясь, выбросила меня на причудливые узоры гальки и песка, и какой-то камень больно вдавился в мой живот. Я встал, пошатываясь от усталости. Мокрый мундир более или менее отчетливо очерчивал те мои пропорции, в каких я вышел из моря на берег, и был я, говоря вообще, в полуобморочном состоянии. Все же хотелось разобраться в произошедшем; не проанализировать, а так, сообразить, на каком я свете. Ну, много я всего пережил за день... На маленьком пространстве земли мы сами устроили себе ночь... впрочем, протестую! – я не устраивал, это они все... Тут я осознал, что день еще не кончился. Глаза мои полезли на лоб, ибо рядом с собой я увидел людей, тоже спасшихся, у которых тоже были основания думать, что спаслись они каким-то чудом, что боги, которым они поклоняются, не допустили беды, за шиворот вытащили их из вселенской встряски. А вытащив, эти боги послали их мне. Я почувствовал себя немножко Ноем. Им бы выстроиться по ранжиру, чтобы я их пересчитал, некоторым образом запротоколировал и в общем и целом смекнул, что в них проку. А была там Сфохи, и был Клоп вездесущий... Был один из тех солдат, что сопровождали меня на виллу к Жуну, но который именно, не тот ли, что заговорил, помнится, стилизованно, я не установил. Спасся еще один матрос с крейсера, из наших, т. е. из деревенских, по прозванию Гусь. Спасшийся солдат остался в чем мать родила, и мы сплели ему из травы набедренную повязку, вернув его тем самым в родную стихию, - прежде, до плена у зоофитов, он был дикарем где-то на далеких островах. Клоп и Гусь поднялись на высокий холм и посудачили на счет исчезнувшего Города. Был Город – ныне черный дым клубился над гигантской воронкой.
               Солдат, без формы и оболванивающих офицерских команд, стал неплохим парнем, все больше помалкивал, и ему решительно безразлично было, куда идти. Сфохи, улыбаясь в память о большом взрыве с тихим, проникновенным и, пожалуй, несколько все-таки сумасшедшим удивлением, была хороша собой – хорошенькая, стройная девушка, очень милая и простая. Всякий настоящий поэт, кроме еще кое-чего, должен иметь солидный жизненный опыт, сказал я ей, а у тебя, Сфохи, опыта уже столько, что тебе больше ничего не нужно, чтобы стать настоящим поэтом. В общем, помудровал, как и полагается патриарху. Клоп с Гусем философствовали на вершине холма, и даже тени улыбки я не заметил на их исхудавших за день лицах, но когда я снял мундир, чтобы развесить его на солнышке и просушить, они, спустившись с холма, нагло и безрассудно засмеялись над моей наготой. А я все думал о смысле и силе их философствования. Гусь, а он был молод, крепок и ленив, заметно остепенился благодаря строгой матросской службе. Это все, что можно о нем сказать, а о Клопе я порассказал уже немало. Могло все же показаться несколько неожиданным, что они с таким глубокомысленным видом философствовали на холме, но ведь и событие они пережили грандиозное, и зрелище их глазам предстало необыкновенное. Все живое, что еще недавно копошилось в Городе и вокруг него, таинственно исчезло в глубокой и черной воронке, дымившейся у ног этих философов, и они вслух размышляли о великой силе огня, свидетелями которой явились. В их голосах звучало благоговение, а в словах уже трепетал слабенький, бледный и неразумный зародыш почитания, какого-то нового культа. Но скажи я им, что это я стер Город с лица земли мощью, огненно клокочущей в моей душе, они бы поверили и стали поклоняться мне, тотчас забыв, каким простым и забавным я всегда был в их глазах. И я подумал, что если бы Сфохи выбросила из головы свою поэзию и вновь устремилась на поиски Большого Отца и если бы поиски ее увенчались успехом, а вместе с ней улеглись у ног возвращенного бога и эти двое, это было бы наилучшим исходом для всех них, для всех этих клопов и гусей, которыми давно уж я, выкорчеванный из нормального, вполне приличного и уважаемого города Ветрогонска, окружен как мухами. А для меня? Не было бы и для меня это благоприятным исходом?
               Кто знает! Но пока Сфохи безоглядно шествовала по дорогам поэзии. Бывший солдат, простой и замкнутый малый, дикарь, никак не возражал против своего нового положения. Клоп неустанно размышлял вслух о силе и величии бегущего огня, а Гусь размышлял о том же молча и сосредоточенно, почти важно. Пестрая компания! Мне пришло в голову порвать с родом человеческим. А может быть, мало кто и уцелел после катастрофы. Я предложил поскорее и подальше уйти от дымящейся воронки, и меня послушались. Мы тронулись в путь. Иногда я отдавал приказы, и мои попутчики не оспаривали мою руководящую роль. Но распоряжался я лишь в мелочах, когда нельзя было не распорядиться, иначе они совершили бы, по незнанию или глупости, какую-нибудь непоправимую ошибку. И когда нельзя было не ударить, я бил. Сполна вооруженные не только незнанием и глупостью, но и невероятными предрассудками, они, можно сказать, сами подставляли щеки, то правую, то левую. Но мысль, что я могу по-настоящему возглавить этот крошечный отряд, стать его вождем, поводырем, пророком, казалась мне смешной и утомительной. Где мне их водить, в каких пустынях? И на что направлять их энергию? На отвоевание гроба Господня? Чего бы я впрямь хотел, так это жить в одиночестве. В первой же приглянувшейся мне местности я распрощаюсь с ними или тайком улизну от них и заживу отшельником. Я твердо решил жить один, до той поры, пока не вернусь в Ветрогонск. А я отнюдь не потерял надежду вернуться; не мечтал о возвращении, а как бы говорил себе: что ж, вернуться все-таки следует. Но наступила минута, когда я устал от себя самого, от своих мыслей и надежд.      
            Я вот думаю, что великий взрыв, погубивший Город, разорвал в клочья огромное множество людей, которым я мог стать другом и духовным братом, товарищем и братом. И, мол, не погибнув даже при таком-то взрыве, вправе я считать себя отмеченным особым вниманием высших сил и, стало быть, вправе больше не подставлять голову, не рисковать. Вот я думаю, что, не разлучившись с нынешними своими спутниками, я, как пить дать, попаду в очередную переделку. Но что это за мысли? Глупость одна! А надо было, чтобы надел мне на голову Жуну священную миску и стал я, не оглядываясь назад и не заглядывая вперед, властелином неким, блюстителем и хранителем. По крайней мере, спас бы этого несчастного Жуну. Он, может быть, потому и взорвал Город, что посчитал меня предателем, отступником и трусом, оглянулся и отчаялся, решив, что вокруг одни фитюльки, и нет иного выхода, кроме как пустить этот мир под откос. А теперь как разгадать, какие возможности я упустил и что со мной было бы, когда б я согласился на ту миску? Может быть, Город творил магию, и я оказался у Города в роли ученика, послушника, и много бы выиграл, если бы не вертелся зайцем и не сновал мышью, а теперь-то что, теперь все пошло прахом. И что бы я ни говорил о судьбе, как бы я ни проклинал ее за вмешательство, даже с ней я мог еще побороться, да и то сказать, не для того ли она и вмешалась, чтобы подтолкнуть меня к решительному шагу?
           Но! Плевать мне на упущенные шансы, на хранителей и блюстителей, и на священную миску плевать… однако и собой быть не хочу. Отказываюсь! Получи, Ковриков, получи назад билет в неведомое, который ты мне некстати выдал. А был во время этих моих горестных соображений вечер, заходило солнце, угрюмилось где-то за дремучими лесами на горизонтах, мрачно тыкало в наш бескрайний лес багровыми ручонками, и мы отдыхали, разбив свой скромный лагерек на живописной опушке. Ковырял в носу Клоп. Пищала Сфохи. Раздевшись по пояс, боролись, с беспечным смехом возились в траве Гусь с солдатом. Я отошел как по нужде. В удалении, где уже не слышал шума прежней жизни, я выбрал старое крепкое дерево и, покряхтывая, забрался на толстую, причудливо изгибающуюся ветвь. Там сел. У меня от солдатской службы при Жуну остался длинный кожаный ремень; я изготовил петлю и надежно закрепил ее. И тогда раздался строгий голос:
            - Ты чего?      
            Я ужаснулся, увидев в дупле, которого не заметил, когда взбирался на дерево, большого и благообразного, длиннобородого старца, белого, как лунь.
            - А ты чего? – спросил я.
            - Вешаться вздумал?
            - Ну, вздумал и вздумал... Ты зачем сидишь в дупле?
            - Нравится, - ответил старик. – Полезно; и думается хорошо. Где хочу, там и сижу. Я колдун Жом-Жом.
            Я ковырнул в носу, пискнул, только что не разделся по пояс. Это было ни к чему.
            - Пишется слитно? – спросил я, не освоив путем полученную информацию и не владея ею.
            - Имя мое? Нет, пишется раздельно. Но ты не ошибешься и в том случае, если подпустишь маленькую черточку, которую в иных краях называют так: дефис. Не знаю, соответствует ли это название истине и одобряют ли его боги верхнего мира, которых в иных краях называют Синеокими Молчунами, а только мне оно нравится. Де-фис. Повтори!
            - Повторять не буду, - возразил я. – Ты мне не указывай, не учитель. Я тебе так скажу, Жом-Жом. Слыхал я колдунах и здесь, и в иных краях. Много чего слыхал, и чаще всего не по делу. Отзывались о вашем брате... а я допускаю, что ты колдун, хотя доверия у меня к тебе нет никакого... отзывались и почтительно, и восторженно, и таинственно, но как-то, знаешь, поверхностно. Так, упоминания одни, глухие отзывы, а никаких настоящих колдунов я нигде и никогда так и не встретил. Хотелось бы поглядеть, на что они в самом деле годятся, да что-то не видать нигде... Или бывали случаи, когда мне внушали: а вот и колдовство. А в результате – смех один... Не обессудь, но сложилась у меня убеждение, что если и существуете вы, то ни малейшей пользы людям не приносите. И по сути это предубеждение. С ним-то я и таскаюсь по миру бесприютный, гонимый, бессмысленный...
            Я говорил, словно исповедуясь, а Жом-Жом все выше вскидывал брови. Он ставил их домиком, удивляясь моим речам. А что такого неслыханного я ему говорил?
            - Да у тебя, душа моя, мнение о нас, колдунах, сложилось, прямо сказать, превратное и неудобоваримое, - перебил он меня наконец. – В иных краях тебя за подобные слова сожгли бы на костре. Какой же ты благонадежный и добропорядочный член общества, если думаешь, будто мы, колдуны, не приносим пользы? Ты просто смешной и глупый человек. 
            - Если бы вы приносили пользу, я знал бы об этом, и у меня были бы основания думать о вас иначе. А если живешь как в бреду и знаешь при этом, что никакие колдуны тебе не помогут, означает это лишь то, что никаких колдунов и нет на свете. 
            - Да откуда ты знаешь, помогают тебе или нет? И что ты понимаешь под пользой, о которой так много говоришь?
            - Что я понимаю? А добрые дела. Чтоб ты, колдун, сделал для меня доброе дело.
            - Вот оно что! Вон ты куда загнул! – вскрикнул Жом-Жом, покачал величавой головой и призадумался. – Добрые дела... Эгоистично мыслишь. Нам, колдунам, ничего не стоит и добрые дела делать, и злые, только делаем мы их безотносительно, если я ты понимаешь, что это значит. А значит это, что мы желаем не удовлетворять чьим-то корыстным интересам и мелким капризам, а действовать во имя идеи, возвышающейся даже над самыми могучими из нас. Идея эта свидетельствует об абсолютном, служит абсолюту и сама по себе абсолютна. Ты же все равно что паршивый делец. Ты не шатаешься по миру, как восторженный и просветленный трубадур какой-то, а их я повидал в иных краях, ты рыщешь и вынюхиваешь, как крыса. Скорблю, глядя на тебя. Сказал бы, вторя поэту, что жизнь есть сон, когда б не знал, что бывают счастливые пробуждения. Добрые дела ему подавай! Ты еще потребуй завод или нотариальную контору. Или в самом деле стряпчим, адвокатишкой каким-нибудь тебя сделать? – еще раз призадумался старик. 
            Я невесело усмехнулся.
             - Не надо мне ни завода, ни адвокатского звания, - сказал я. – Ты, Жом-Жом, что-то тут нарисовал о переходе от романтики и поэзии к прозе и предпринимательству, к шуршанию денежками. А я все это проходил. И, если вдуматься, все это мне до смерти надоело. С таким умонастроением, согласись, в трубадуры не подашься. Мне бы передохнуть, пожить тихо и спокойно, осмотреться и поразмыслить.   
             - Ну, это пара пустяков. Легко устрою.
             - И со спутниками своими разобраться... – не слушал я старика, продолжал словно бы мечтать и грезить. – То ли разогнать их к чертовой матери, то ли отцом им добрым и заботливым стать...
             - И спутников пристрою. Пошли, сирый!
             Он с удивительной для его почтенного возраста ловкостью спустился с дерева. А словом этим, «сирый», он, как ни странно, соблазнил меня. Во что-то я вдруг поверил. Развязал ремень, подпоясался и поспешил за ним. В нашем лагерьке он сказал валявшимся на земле и вытаращившим на него глаза людям:
           - Вставайте, бедолаги, поднимайтесь, овцы грустные, следуйте за мной, дурачки!..
           Так вот, он величественно, опираясь на посох, вышагивал впереди, а мы тянулись за ним гуськом, и я думал о нем какими-то будущими тревожными и трепетными мыслями, задавался важнеющими вопросами: кто он? и откуда взялся вдруг у него посох? Но и тогда следовало кое о чем поразмыслить, например: не подвох ли? не завлекает ли он нас в ловушку? Да только это было бы почти то же, что гадать и ломать себе голову, кто же он такой.
            Сейчас мы обитаем в уютном домике и знаем, что на много верст вокруг нас нет человеческого жилья и есть только добрые звери в лесу. Они часто приходят кормиться с наших рук, а заодно и приласкаться. Мы живем душа в душу. Клоп с Гусем собирают травы, плоды разные, ловят рыбу. Сфохи трудится в саду и вообще по хозяйству. Бывший солдат, он просто мастер на все руки, больше о нем ничего сказать не могу, но ведь и этого достаточно. Эти люди приняли дар Жом-Жома как должное и теперь воспевают доброту колдуна в своих бесхитростных молитвах, а я, конечно, первое время осторожничал и присматривался, как адвокат какой-то, все ждал конца сказки, внезапного пробуждения, громового возгласа, что это шутка и больше ничего. Но потом расслабился и поверил.
             Я занимаю отличную комнатку на втором этаже. В открытое окно нередко залетают птицы, садятся мне на голову, и тогда я пускаюсь в пляс. Если я останавливаюсь, они мягко тюкают мне в макушку клювиками: мол, продолжай, нам это любо. Я пляшу, а они хохочут; поцеловав на прощание, улетают. В шкафу я обнаружил кипу превосходной чистой бумаги, кучу тщательно отточенных гусиных перьев, полную чернильницу, даже не одну, и от нечего делать сел писать книгу о своих похождениях. Но что-то не то у меня получается, ох не то! Когда танцую с птицами на голове, получается хорошо, и со стороны поглядеть – не дурак, не лицедей, а достойный человек пляшет и с чистым сердцем веселится. Но за столом, с пером в руке, над листом бумаги я, прямо сказать, сыч. Как будто я, выразительно склонив голову, по капле цежу суровую и скорбную думу о неправдах мира. Да только дума эта хожена перехожена, избита и – в рифму будь сказано – изнавожена, и правильно мне ее иной раз перебивает мыслишка, что нечего утверждаться этаким столпом истины, коль уж попал в объятия божественной комедии. Нацеженные капли выходят натруженными, как будто добросовестно выстраданными, а все же какими-то худосочными. И все из-за этой думы, будь она проклята. И не дума это никакая, один пар, но так она в меня упирается и так меня подпирает, что я уже словно не живой человек, а памятник, разумеется, единственный в своем роде. А разве не ту же думу припасал себе для мудрой старости какой-нибудь маврикийский или пермский грек, когда летал из пушки на луну или когда расплавленной смолой поливал штурмующих Перу крестоносцев? Не расстарался капитан Кук, не озаботился с должным сплином поразмыслить о двойных стандартах отечественного парламента прежде, чем упокоиться в желудках столь удачно отысканных им туземцев? Не воображает себя главный жрец какой-нибудь Америки, хоть нынешней, хоть средневековой, пупом земли, не полагает, что не будь его, не было бы и этого мира, и появился он на свет белый для того, чтобы спасать заблудших и наставлять всех на путь истинный? Нет, уж лучше как у Вомсета – сам себе сеятель, сам себе и жнец; мало что написал, так еще в той книжке и скачу чертиком, шурую, распространяюсь о чем душа пожелает; но это большое искусство, а не детская забава, как может показаться непосвященным. Хотя и тут вопрос: а где ж теперь этот самый Вомсет? Ох, беда!..      


Рецензии