Иероним. книга вторая

                ИЕРОНИМ
                Книга вторая

                Глава первая

             Не берусь судить, сколько дней или месяцев мы прожили в домике, который подарил нам добрый человек. Дни слились в один большой солнечный день. Из книги моей ничего не выходило, несмотря на то, что о событиях недавнего (или давнего?) прошлого я уже мог вспоминать с должным спокойствием и даже в гибели Жуну перестал винить себя. Но, повторяю, не складывалась книга. Птицы по-прежнему прилетали, и я танцевал под их звонкий приятный смех, но иной раз уже и не с тем задором, как в первое время. Все чаще я уходил в лес, и эти прогулки становились все продолжительнее, как если бы в лесу мне нравилось больше, чем в домике, где все было под рукой и служило моим удовольствиям, но где я не мог решить чего-то важного, смутно беспокоившего и мучившего меня. На смену интересному, увлекательному вопросу, кто же таков Жом-Жом, действительно всего лишь добрый человек или все-таки колдун, пришел твердый вывод: надо что-то решать. Однако он никуда не вел, и если говорить или даже рассуждать о каких-то его действиях, о воздействии на меня, ничего, кажется, иного и не скажешь, как только то, что он словно комом встал в моем горле. Ни туда, ни сюда. Но если всерьез поразмыслить об этих «туда» и «сюда», в естественном порядке согласишься, что за ними кроются не пустяковые пункты моих унылых колебаний, а величины громадные, именно два мира – один, в котором жрут людей и взрывают прекрасные города, и другой, обетованный, где ждет меня мой драгоценный город Ветрогонск. А ждет ли? Не исключено, меня там давно сочли без вести пропавшим и выбросили из памяти.
              У моих, так сказать, домочадцев настроение не менялось, ровно и, как мне казалось, бесстрастно они проживали эту безмятежную, райскую жизнь. Иногда Сфохи молча, в том радостном состоянии духа, которое уже не нуждается в комментариях, присоединялась ко мне, совершенно не ожидая с моей стороны возражений, я впрямь не возражал, и мы гуляли по лесу вместе. Я говорил ей что-то о травах, о деревьях, некоторым образом трактовал их смысл и значение, а она, как бы для запоминания, тут же переиначивала мои дельные объяснения в красивые и нелепые стихи. В ее поэзию лучше было не вникать, потому что она сама ни во что не вникала и только перерабатывала увиденное и услышанное в бесконечный словесный поток. Зато когда я не столько вслушивался, сколько бегло, на ходу, всматривался в эту поэзию, я не мог не признать, что от нее то и дело отваливаются и предстают моим глазам весьма удачные куски, способные порождать любопытные зрительные галлюцинации.
             Куски, фрагменты, иногда куплетец какой, а порой всего лишь одна какая-нибудь поэтическая строчка пересекали границу, выходя из мрака на свет, но сама поэтесса оставалась без движения в блаженном помрачении. Остальные обитатели домика зависели от Сфохи, как малые дети зависят от матери, и я понимал, что если попытаюсь вытащить из летаргии ее, за ней потянутся и все эти люди, Клоп, и Гусь, и трудолюбивый солдат, давно простившийся с оружием. Но мои усилия не сделают этот мой маленький народ ни умнее, ни чувствительнее. Глупец тот, кто метит в вожди народа темного и невежественного. Этот вывод я не распространил, не украсил рассуждением о некой широкой и прямой дороге, где нечего делать упомянутому народу, зато, пожалуй, нашлось бы дело потенциальному вождю; я только полюбовался им и вписал его в свою книгу. Но книгу он не спас, и я собрал листы исписанной и чистой бумаги, перья, чернильницы, использованные и готовые к употреблению, и свалил все это назад в шкаф. Если народ сам не стремится к свету, ему лучше оставаться во тьме, горестно подумал я при этом.
             Не знаю почему, но однажды, когда я собрался погулять в лесу, а Сфохи увязалась за мной, неожиданно пристали к нам и остальные. С какой-то торжественностью вышли из домика Клоп, Гусь и бывший солдат и, глядя вперед, даже поверх моей головы, тронулись в путь, сразу показавшийся мне странным и таинственным. В пути они не делали ничего странного, ничего таинственного, но я чувствовал в их продвижении по лесу какое-то упорство, словно они услыхали зов и теперь знали, куда идут. Я не мог с ними бороться, не мог рассчитывать как-либо превзойти их, потому что для этого мне нужно было бы знать их цель, знать о силе, которая их сейчас явно укрепляла. Но из гордости я не мог им и уступить, стало быть, мне приходилось тоже упорствовать. Я всегда хорошо ориентировался в лесу, а тут быстро перестал соображать, в каком направлении нам следовало бы искать наш домик, если бы мы вдруг решили вернуться. Лес все мрачнел, угрюмел, все глуше преграждал нам путь поваленными деревьями, дико и страстно раскидывающими в разные стороны сухие ветки. Мы почти ни о чем не говорили. Думаю, мои спутники послушно повернули бы назад, скажи я, что это необходимо сделать, но я ведь упорствовал, и теперь, не видя больше у них никакой целеустремленности и насмешливо сомневаясь, что она была, когда мы выходили из домика, я вполне мог полагать, что это я их веду, а они, как всегда, с готовностью подчиняются моей воле.
               Какая-то тропа с непонятными следами образовалась у нас под ногами. Я вскинулся, загорелся, желая показать, что это до крайности интересно и пусть тот познавательный смысл, который я вкладываю в свой пробудившийся интерес, недоступен пониманию моих спутников, это не помешает мне предаться исследованиям. Я решительно зашагал по той тропе. Но она становилась все жиже, а скоро вовсе размякла, и нам приходилось упорствовать лишь с тем, чтобы вытаскивать ноги из чавкающей грязи и не увязнуть в ней намертво. Пришлось отступиться. Мы повернули назад, и мне представилось, что теперь я знаю дорогу к домику. Но тогда исчезла вдруг тропа, и мы очутились среди болот, которых, казалось бы, не должно было быть, поскольку мы в самом деле повернули назад, повернули точно и аккуратно. Спутники и не думали упрекать меня. Я выбирал места посуше, прыгал с кочки на кочку, и они делали то же самое с замечательным спокойствием, как если бы мы прогуливались в своем саду и никакая опасность нам не угрожала. Мохнатый зверек встрепенулся и побежал прочь, сердито ворча. Неуместные мысли лезли мне в голову. Мы по-настоящему возьмемся за Сфохи... Мы научим ее рожать нам детей... Это приведет к росту численности нашего народа... Расплодившись и размножившись, мы построим селение, распашем целину, окончательно и бесповоротно приручим животных, заложим город, в котором со временем разовьются науки, искусства и ремесла... На склоне лет я открою нотариальную контору... Умру знаменитым адвокатом...
               Клоп и Гусь попросили сделать остановку, чтобы они могли помолиться. Болота остались позади, и мы находились в прекрасном, чарующем лесу, среди высоких сосен, верхушки которых освещало солнце. Молитвенники отошли в сторону и загундосили гимны в честь бога огня, попалившего Город. Сфохи собирала цветы, а бывший солдат лежал на спине, подложив руки под голову и глядя в пустое небо. Я подумал, что цель не у моих спутников, а у меня, и заключается она в том, что я должен отыскать Ла, большую майданянку, воплотившую в себе все, что есть красивого в этом мире. Она питается падалью и даже живыми существами, способными рассуждать, но со мной она всегда обходилась в высшей степени деликатно. Мне представилось, что я знаю, где она находится. Восторг овладел мной, и у меня возникла потребность поговорить со своими спутниками, может быть, сказать им слова, ничего им не говорящие, но которые мне самому покажутся чудесными. Клоп с Гусем закончили молитву, подошли ко мне, и я манерно, с угрюмой иронией спросил их:
               - Ваши простые сердца не обременяет вопрос, куда мы идем?               
               Они пожали плечами. Сфохи, успевшая сплести венок, украсила им голову бывшего солдата. А почему не мою? Мы снова зашагали. Случалось так, что кто-то из нас произносил слова, и те облачком повисали над устами, но при этом никто не отвечал, не откликался, не оборачивался к заговорившему. В конце концов сделалось насущной необходимостью куда-то придти. Если угаснет день, а мы к тому времени никуда не придем и ни на чем не остановимся, в ночном лесу появится и скоро обострится вопрос, зачем было покидать уютный домик. Пора, пора... Что-то удивительное, разрывающее границы ее прежней поэзии выводила Сфохи: нужно зависнуть в лесном сумраке, зависнуть в состоянии неподвижного покоя, зависнуть бестелесным существом, духом, призраком, едва серебрящимся в тонком флере паутины. Или это я бредил, а она подхватывала, чуткая? Я возбужденно и растерянно завертел головой. Кому зависать-то? Мне? Какой же в этом смысл? Допустим, сакральный... но учитываются ли при этом сексуальные потребности? Ведь я все еще хочу Сфохи. И даже сейчас. Я затравленно озирался. Начинается опять? Беспокойства? Пагубная активность? Обжигающее сознание собственной беспомощности перед лицом неведомого? И селения, где живут лишь бы жить, города, где пугают и искушают химерами? Путь нам преградила широко и бурно катившая свои воды река, и мы побрели диким берегом, среди острых скал.
               - Вот! – с чувством глубокого удовлетворения произнес Клоп. 
               Я устремил взгляд в пространство, куда вытянулась его рука. Мысль о Большом Отце никогда по-настоящему не иссушала мой мозг, по крайней мере так, как иссушала его проблема выбора. А тут я заметался в изумленном порыве к счастью, и причиной тому были верования соплеменников Сфохи, нашедших гибель и успокоение на крюках чернокожих мясников. Словно бы верховья реки открылись нашим взорам, и так могло показаться оттого, что сама река вдруг осталась у нас за спиной, а перед нами с потрясающей внезапностью необозримо раскинулись зеленые холмы, цепями уходившие во все стороны света. На холмах с поразительной и немножко неправдоподобной отчетливостью выделялись пятна валунов, занесенных сюда, видимо, каким-то древним ледником. Едва ли не в середине этой захватывающей воображение местности стояла каменная глыба внушительных размеров, водруженная на грубо отесанный постамент и кое-как намеченными чертами изображавшая не веселого и не мрачного, вообще, собственно, никакого, неопределенного, как бы наугад и небрежно сработанного господина. Почти незаметными на боках бугорками рук он ни на что не указывал и ни к чему не призывал, слепыми глазами не высматривал ничего в бескрайних далях, массивной фигурой не выражал никакого стремления, и это мог быть всего лишь камень, скала, случайно достигшая в мастерской природы сходство с человеком, а мог быть и впрямь древний идол, Большой Отец. Какая-то упрямая, неотступная надобность признать, что это все же Большой Отец, и привела меня в состояние головокружительного возбуждения.
               Сфохи, надо сказать, поверила в эту глыбу с первого взгляда, еще прежде, чем мы заметили у ее основания соплеменников нашей поэтессы. Их было человек восемь или десять; стало быть, они, избежав гибели, дошли-таки, и в них осуществилась давняя и в своем роде великая мечта их народа. Особая статья их нынешнего положения заключалась в том, что одеты они были теперь не в рубища, как было тогда, когда я делил с ними тяготы пути, а в довольно чистые белые рубахи, мешками сидевшие на них, длинные до щиколоток, грубо сшитые из какого-то тонкого и эластичного материала, о котором затрудняюсь сказать, где и как они его раздобыли. Эти однообразно неподвижные фигуры, помещавшиеся вокруг идола олицетворением молитвенного экстаза, отрешенности и ухода в глубины духа, производили непростое, даже значительное впечатление. Они встретили нас рассеянным взглядом из-под полуопущенных век, ибо для них, погруженных в религиозную истому, мы были не более чем малосущественным шевелением внешнего мира. Одни из них лежали на боку, другие сидели, привалившись спиной к священному камню, или на скрещенных ногах, очень прямо, с неестественно выпрямленной спиной. Итак, дошедшие развернули белое полотно новых рубах как символ начала новой эры и поселились здесь, а с той поры, следует полагать, много воды утекло, и жилось им тут, судя по всему, хорошо.
              Сфохи скромно проскользнула в круг посвященных. Славная девушка – названная дочь, каковой и Сфохи была когда-то, сидела у ног идола и рассказывала ему о длинном и печальном пути его сыновей и дочерей, мало кто из которых дошел. Этому рассказу не было конца, и он был баснословно скучен, поэтому я сразу смекнул, как поступит Сфохи, как она вполне честно и справедливо выкрутится из своего затруднительного положения. Ее пока не принимают. Она где-то болталась и неизвестно как жила, пока другие терпеливо шли своим историческим путем. Но что она для крошечных народных сил, сосредоточившихся вокруг Большого Отца, как не великая поэтесса, способная всех и вся поразить своим необыкновенным дарованием? Вскоре они там стали причмокивать от удовольствия, вслушавшись в ее бормотание, а старейшие и умнейшие с медлительной важностью закачали головами. Тогда она поплыла, моя Сфохи, в высокой траве томным корабликом, забыв обо всем на свете и видя только его, его одного, никого, кроме него, Большого Отца, которого она воспоет и прославит на весь мир. Бесподобная и в своем относительном совершенстве невинная, она кокетливо виляла задом, как потаскушка. Пропасть разверзлась между нами. Не мог же я последовать за ней, не мог и не хотел. А названной девушке пришлось потесниться, когда Сфохи припала к ногам идола. Смиренно уступила она поэтессе свое место и звание.
             Я посетовал, и до того, что разок-другой погрозил кому-то кулаком, затем, опустив глаза долу, отошел в сторону, а Клоп с Гусем и бывший солдат, не понимая, что происходит, поплелись за мной. Мы легли в траву отдохнуть, и за травой я не видел, что делает Сфохи. Я молчал, мои товарищи тоже. У народца был человек, вроде дежурного, который время от времени вставал, спускался к реке и приносил добычу. У нас это сделали, по собственному почину, Гусь и бывший солдат. Потом Клоп отправился проведать Сфохи и не вернулся, а за ним последовал Гусь, затем и бывший солдат, так что к вечеру, когда солнце поблекло и сморщилось над далекой цепью холмов, я остался один. Вот уже мягкая, пушистая земля колеблется, медленно плывет подо мной, я засыпаю... Я думал, не усну в своем горьком одиночестве, но когда повсюду разлетелась темнота, отмеченная лишь звездами в своей обманчивой глубине, сон сморил меня. А утром пришел Клоп, уже в белой рубахе, странный, как будто взвинченный или чего-то стыдящийся.
             - Сам знаешь, Ежик, - начал он, отворачивая лицо, - я не умею говорить разные слова... к тому же в подпитии… потому скажу откровенно... Сфохи сейчас не до тебя.      
             - Я знаю.
             - Она словно уснула, умерла, а на деле она стала совсем другим, новым человеком. Мне кажется... нам лучше здесь остаться. Я не о тебе говорю, знаешь, ты сам решай, как тебе лучше. Но мне почему-то кажется, что ты уйдешь... Ну, с ней Гусь побудет, дело, сам понимаешь, молодое... Да и заслужили они оба...
             - Чем же? – подивился я.
             - А не лодыри, как некоторые, напротив, самоотверженные труженики, им подавай работу – они и света белого невзвидят. Но порой необходима и потеха. Солдат тот, который к нам прилепился, тоже заявлял свои права, указывал на свои молодые лета и трудовые заслуги. Но он, по-нашему, не дослужился еще, он не работал как заведенный, а к тому же лепотой вышел недостаточно...
             - По-вашему, - перебил я, - только вот я, мол, бил баклуши и пользы не приносил. Но мы, Клоп, жили, говоря попроще, в бесклассовом обществе, и потому я мог делать все, что мне заблагорассудится, тогда как ты никакого понятия о моих трудах иметь не можешь. Ответь, однако, блукать в лесу да терпеть компанию таких, как вы, это ли не труд, надрывающий не то что жилы, а душу?!   
             Клоп ответил разъясняюще:
             - Гусь - он теперь Гусек, потому как помолодел от пьянства до юношеских пор и стал со всеми запанибрата. А внезапное пьянство наступило ночью, когда те же хвалебщики ихнего Большого Отца вскочили на ноги и поднесли густого черного вина в жбанах. Гусь, по своей простоте, и закружился... Я был пьян... Солдат тот запил мертвую. Тогда-то и начался бунт в нашей троице, и мы своими буйными головами порешили, что никакой ты не заслуженный человек, а обычный трутень, какие вечно заводятся под крылом у девушек вроде Сфохи. Мы ей всю эту правду изложили, но она, Сфохи-то, не поняла, словно и не услышала, и тогда Гусек что было мочи крикнул: так пусть он, негодный этот прихлебатель и бабник, услышит! Я ему заметил, что негоже подобными словами выражаться касательно человека, достоверно, словно он колдун какой или полный волшебник, разделявшего с нами всякие невзгоды и тяготы. И меня, как самого здравомыслящего, избрали, чтобы я, как есть депутат, объяснил тебе смену влияний... и даже действий, если учесть, что Гусек настроен донельзя решительно, а солдат тот в своем беспробудном пьянстве безобразно мутит воду...   
             Утомленный его длинной речью, я предложил Клопу удалиться, пообещав навестить их и сообщить о своем решении.
             - Не все я понял в твоих словах, - заметил Клоп с сомнением.
             - А я почти ничего и не сказал, - возразил я. – Это ты собственных речей не понял. Иди!
             Он помялся, как бы догадываясь, что я собираюсь поступить совсем не в духе своего обещания, так что лучше нам сразу во всем разобраться, а не откладывать, но ничего уже не сказал, повернулся и ушел. И только он исчез за косогором, я вскочил на ноги и во весь опор помчался к реке, умудряясь даже как-то оголтело топать в мягкой, шелковистой траве. Словно подбросило меня что, не радость освобождения, конечно, и уж тем более не испуг перед пьяным восстанием клопов и гусей, а какой-то стихийный и вместе с тем ужасно мобилизующий взрыв жизненных сил. Но я, само собой, и освобождался - от долгого застоя, от безнадежности, шептавшей, что я никогда не вернусь в Ветрогонск, от печали, пытавшейся мной овладеть и укоризненно внушить мне, что отчасти и я повинен в грядущей гибели этой славной колонии у подножия идола: не воспитал своих «домочадцев» в трезвости и благочестии. Они теперь вносят смуту, закладывают начало конца. Я же побежал от греха подальше. Бежал я, однако, самозабвенно, в каком-то, можно сказать, забвении чувств и, в сущности, бесцельно, и едва ли удивительно, что скоро на смену бурному и слепому порыву пришло лирическое настроение, с которого я сбился потом уже вполне сознательно, овладев собой, так что постепенно и перешел на неразборчивый шаг усталой клячи. Я был немного обижен тем, с какой легкостью Сфохи забыла меня и нашу любовь, но больше меня смущало, что идти мне совершенно некуда. Я чувствовал, что домик, где я еще вчера блаженствовал, мне не найти, а если я и вернусь туда, прежних миражей мне не восстановить, хотя всего вернее даже то, что сам домик уже рассеялся, как мираж.
              Впопыхах, в горячке переживаний я снова надумал искать Ла. Река все так же мощно катила свои воды. А Ла всем им покажет, как меня обижать! Так я в какой-то надуманный момент просветления и озарения помечтал. Я шел и вслух толковал все случившееся со мной и посмеивался, воображая, как большая девушка будет разорять селения и города, где мне досталось на орехи. Я остался в лесу один, без спутников, безоружный и однорукий, но это вовсе не подразумевало, что я, как о том мне частенько мечталось, уже правильно и плодотворно живу вне человечества, наедине с природой. Мысли, толпившиеся в голове, не складывались в четкие принципы разумной жизни и целесообразного поведения, как вообще не складывались в сколько-нибудь ясную картину, не выходило ничего, так сказать, конструктивного. Я упорно стремился куда-то, к чему-то живому, к какой-то жизни, способной охотно и сознательно сотрудничать со мной. И все же мои умствования о прелестях отшельничества, уединения в лесу, который виделся мне храмом, не были детской мечтой или бредом сумасшедшего. Да хотя бы потому, что не я придумал это самое отшельничество, не я первый задумал слиться с природой и зажить естественно, имелись примеру, и примеры вполне убедительные и счастливые!
              Но те другие люди, истинные анахореты, трубадуры одиночества и тихой святости, смогли, а я на ходу все как-то отстранялся, отмахивался от того, что, может быть, мне и в самом деле удалось бы, отмахивался и бежал дальше. Я только пользовался лесом, брал у него, для поддержания бодрости и существования как такового, все доступное моим силам. Но не хранил то идеальное, что он предлагал мне вместе с различными плодами, ягодами, корешками, водами и то возникающими, то пропадающими тропами. А ведь настоящему трубадуру не нужна реальная Ла. Зачем? Что мешает ему совершать подвиги, возноситься духом и достойно жить, довольствуясь лишь мечтой о ней, одним лишь ее светлым образом, созданным его воображением? Я уж не говорю о Параскеве, которая теперь до того далека, что мне и думать о ней скучно, а только подумаю, представляется, как мы скучаем вместе, и как она мне готовит обеды, а затем стоит, подбоченившись, и смотрит на меня, жрущего, и как я от скуки луплю ее, а она вопит и ругается в каком-то сером и унылом доме. То-то бы и создать, отторгая эти гнусные картины, светлый, идеальный образ, жить им и во имя его совершенствоваться, романсы сочинять, баллады. Но куда там! Вечно что-то мешает, вредит, всовывается, пакостит, и сам себе подгаживаю не обинуясь. Эта моя неполноценность, однорукость, я к ней почти привык, а она нет-нет да напомнит о себе, причем даже нагло и как бы нелицеприятно, словно она мне чужая и пристроилась рядом исключительно для насмешек надо мной. Вот я и бегу. Моя жизнь превратилась в бег, в некое бегство, как если бы в побег из какого-то определенного места. И не видать начала и вероятного конца. А мотивы, цель, смысл – о них и говорить не приходится. Удручала догадка, что я бегу по дну, ничего не ведая об озаренной солнцем поверхности, о высоте, о настоящем небе. Меня донимало что-то вроде ностальгии: по красивым женщинам, по умным словам, по хорошим книгам, по выдающимся событиям и честным приключениям. И в иные мгновения представлялось, что я когда-то знал все это, знал и имел. А стоит напрячься, приглядеться или взбрыкнуть, так и снова буду иметь. Ну, ладно, это у меня выдалось лирическое отступление; к тому же на берегу реки, катящейся в неизвестность, я вскрикивал не только умом и душой, кричал вообще в голос. Затосковал! И разве я не вглядываюсь, не взбрыкиваю? Это сколько угодно, это мы завсегда рады и готовы... а что толку? Так вот, пока я там бегал, по лесу ли, по дну ли, судьба готовила мне очередное испытание. Со мной произошел случай, имевший свою особую, странную стихию и запомнившийся мне. Я говорю о разбитом и заброшенном городе, о невероятном, небывалом и трагическом создании, которое там, в руинах, встретил. Но давайте обо всем по порядку.
              Я изо дня в день пробегал, проходил, проползал немалые расстояния, но часто это было движение по кругу, блуждание, ибо лес не слишком-то щедро раскрывал прямые пути. Я устал. Затем и случилось со мной все в точности так, как я сейчас расскажу; тут нет никакой небывальщины; я, правда, до некоторой степени опростоволосился, и мне рассказывать нелегко, но я хочу быть честным до конца. Без утайки, в подробностях я расскажу и о самом главном и страшном. Действительно, обязательно наступит момент, когда я выложу все, разоткровенничаюсь до невозможности и открою душу, а пока о том случае в сердце леса, в заброшенном городе. Любой обитаемый мир странен, и многим из живущих и живших приходилось, наверное, видеть покинутые и забытые города, где среди победоносной растительности, трав, вьюнов, лиан, хилых и чахлых на вид березок или баобабов, химерических растеньиц, иногда весьма буйных, прожорливо наседающих на гибнущий камень былых строений, все еще теплится человеческая жизнь. Я далеко не сразу сообразил, куда попал, и, ни о чем не подозревая, остановился на очередной ночлег, выбрав живописную поляну и думая с удобствами расположиться на травяном ложе. В ту ночь неожиданно взошла луна и не без яркости, хотя и бледной, осветила все вокруг. В некотором удалении тревожно стоял непроглядный отрог леса, куда я наметил углубиться утром. Я лег и быстро уснул, пораженный, что так особенно, судорожно ощущаю полноту, насыщенность окружающей природы, в которой словно что-то готовилось. Я уже как будто и втянут был в эти приготовления. И вдруг среди ночи меня разбудило необыкновенно хваткое движение, я вскочил и довольно отчетливо увидел, что вся земля вокруг шевелится, сбрасывая с себя, как некую маскировку, траву. Из нее у меня под ногами и на всем протяжении поляны выбирались тощие оборванные существа с безумными, кукольно застывшими в безумии лицами. Я захохотал над наивностью этого кошмара; мне казалось, что я продолжаю спать. Но это была реальность. Существа вставали на ноги, бесшумно и вразнобой подпрыгивали на месте, порой достигая высоты прыжка порядка даже и полутора метра.
             Полагаю, не следует ожидать от меня примерного бесстрашия на том лишь основании, что в этих краях я повидал уже всякое. Как только до меня дошло, что я вовсе не сплю, я струсил и закричал. Но существа, упоенно дергавшиеся, не обратили на меня внимания, не услышали. Один из них сказал, ни к кому не обращаясь:
             - Луна всходит и заходит, люди рождаются и умирают, прыгают и не прыгают.       
             Не обращался он и ко мне. Они прыгали очень ровно и прямо, не оттопыривая даже мизинца, с физиономиями невменяемыми даже до бесстрастности, нечеловеческими, больными чем-то невероятным, никак не предполагаемым в человеке. Складывалось впечатление, что их просто дергают и поднимают в воздух за невидимые веревочки, как марионеток. Вот уже все вокруг меня прыгало с разной периодичностью, но в одном стиле, на одинаково негнущихся ногах, с одинаковым темпераментом и энтузиазмом. Мне подумалось, что бежать здесь – все равно что бежать по незащищенному полю, где упорядоченно ложатся и взрываются бомбы, и я затаился на месте своего пробуждения. Акробатика удивительных существ продолжалась недолго. Они все одновременно, словно по команде, прекратили свою деятельность, уползли в норки и закопались. Я подобрал палку и, ощупывая впереди себя дорогу, пересек поляну. Трудно было понять, что происходит на этой как бы заколдованной поляне, и самое разумное в моем положении было поскорее убраться отсюда. Не прошел я в зарослях, однако, и десяти шагов, как темные и густые взмахи, всколыхнувшие воздух над моей головой, заставили меня испуганно отпрянуть. Я поднял взгляд и остолбенел: прямо передо мной, рукой подать, освещенный лунным светом, пробивавшимся сквозь листву, возвышался над землей толстый и бугристый, шишковатый, весь в нанизавшихся на его кожу шипах зоофит. Мясистыми, алчно пульсирующими наслоениями, входящими друг в друга, как лепестки розы, он явно чуял меня, осязал мое съедобное присутствие. И он буквально помешался на желании съесть меня, взволнованный, он совершал мощные втягивающие движения, да только, на мое счастье, не мог приблизиться и схватить меня, поскольку стебель, на котором этот урод размещался, крепко уходил корнями в землю. Я захлебнулся отвращением. Я метнулся в сторону и тотчас провалился в затхлую, всю напитанную сыростью и трухой, скользкую щель. На дне этой глухой трубы я вполне проникся ощущением смертельной зыбкости моего положения: наверху сидел зоофит, который мог, пока я возился в яме, что-нибудь изобрести и предпринять для моей поимки. Все же я рискнул карабкаться наверх, не видя иного выхода. Попытка не удалась мне.
              Не удалась. Клочок неба между резкими, изломанными краями ямы чуть-чуть туманился на большой высоте, и что его никто не заслонял, внушало надежду. Но как выбраться из этой западни? И где гарантия, что не накроют прямо в ней? Сомнут, раздавят, пожрут, раздробят череп и кости... Я в ярости пнул ногой темноту. Нога стукнула во что-то твердое. Оказалось – дверь. Она с легким скрипом отворилась, и на меня пролился вяло трепещущий свет огарка, который несла в руке хозяйка представшего моим глазам склепа. Да, ко мне приближалась женщина. Но это была женщина-видение, призрак, женщина-фантом, и хотя она не сделала никакого угрожающего, требовательного или неприветливого жеста, я содрогнулся. Она сказала приятным голосом, и сказала скороговоркой, фактически отбарабанила:
              - Я тебе сейчас все расскажу, все объясню, только для начала устроим свою личную жизнь. 
              Ни словом не хочу я обидеть, оскорбить ее в своем рассказе, потому что на ней нет ни малейшей вины. Наверно, мне следовало и потакать ей, в чем-то уступить, но тогда я сходу ей отказал. Всплеснув в воздухе здоровой рукой, потрясенный не столько ее словами, сколько ее видом, я воскликнул:
              - Но это была бы аллегория, женщина!
              - Не хочешь сейчас? Хорошо, устроим потом. А мой рассказ заслуживает того...
              - Боюсь, и потом... – начал я.
              Она вытянувшимся вверх пальчиком заставила меня умолкнуть, трогательно улыбнулась и сказала:
              - Почему мы, спрашивается, говорим первое, что приходит нам в голову, почему мы непредсказуемы? После всего стрясшегося с нами это не удивительно. Мы настроены странно и часто не контролируем свои чувства. И это было бы похоже на ураган, если бы мы не были ужасно слабы, чертовски бессильны...
              - О ком ты говоришь? – спросил я.
              - О жителях этого города, о тех, кто уцелел.
              - Но я не видел здесь никакого города...
              - Хотя наши чувства, - говорила она, не слушая меня, - не подчиняются разуму, это не мешает нам глубоко чувствовать, а чувствовать есть что... это ужас пережитой нами беды, и мы его чувствуем. Меня влечет к тебе, растревоженное сердце нашептывает: ну-ка, дай жару, покажи себя, добейся своего, зачерпни сверх меры удовольствий. У вожделения есть акции, продай их выгодно, и получишь дивиденды. Вот куда меня завлекает безудержная страсть. А что в итоге? Да ничего. Буря в стакане! Кроме того, боль души и память о том, как нас принесли в жертву, помогают мне взять себя в руки. Нельзя мне в бездну порока, я должна сначала все тебе рассказать, тебе, пришельцу, счастливчику, избежавшему катастрофы. Может быть, потом и случится заветное, произойдет несбыточное, но сейчас я вся во власти воспоминаний...
             Упомянутый ею город все еще не укладывался в моей голове. А что те, прыгающие, и есть герои ее рассказа, я уже не сомневался. Не исключено, и она прыгала среди прочих, когда они повыскакивали из-под земли, разбудив меня. Не исключено, что с минуты на минуту запрыгает снова. Обещанный рассказ совершенно не занимал мое воображение, не возбуждал любопытства, но бежать мне было некуда – наверху подстерегал зоофит. Я вздохнул. У меня не было ни малейшей причины вести себя по-человечески, деликатно, будто я нанес визит равному мне, приятному во всех отношениях созданию. Нет, что-то страшное, какой-то разъедающий яд, некое наваждение ударило мне в голову, едва я увидел эту незнакомку, в тот миг, когда в двух шагах от меня установилось ее густо-синее лицо-маска, маска, слепленная... ну, попробуйте представить себе, из мельчайших сахарных крупиц, влажных, почти размазанных ужасной синей влагой. Такие же были у нее руки. Она и двигалась медленно, осторожно, опасаясь, может быть, расползтись, растечься. Из того же сахарного вещества состояла у нее и шея, да все, верно, тело, ноги... Как могла она еще передвигаться на таких рассыпчатых ногах? А прыгать? Но отчасти складывалось и впечатление каменной неподвижности и большой, надежной скрепленности, сопротивления материала... Ее ужасное, фантастическое, кошмарное лицо хранило всегда одно выражение, - в общем, сахарная голова с резко выделенными возвышениями носа, рта и глаз. Жгуче черные волосы казались приклеенными, взятыми на прокат у мумии; ни морщин, ни живости, ни мимики, и в то же время от нее, от самого ее необыкновенного состава исходил удушающий жар.
              - Ничего, ничего, ты меня не бойся, - вдруг произнесла она так, словно лишь сейчас поняла, какие чувства должен испытывать я, глядя на нее. – Но здесь опасно. Проходи, садись.
              Она говорила доверительно, немного стеснительно – должно быть, хотела сгладить неприятное впечатление, которое произвели на меня и ее внешность, и ее первые слова. На ней сидело аккуратно сшитое из лоскутков платье. Я решительно не знал, как мне обращаться с ней, Синелицей. Не могу назвать ее жилище комнатой, это было, скорее, некое убежище, доведенное до относительного уюта, с лежанкой и обломками, собранными в виде стола. Свечечку она поставила на ящик у изголовья кровати. Не знаю, сколько ей было лет, пятнадцать или восемьдесят, семь или семьсот. Она, присев поверх тряпья, укрывавшего лежанку, не мешала мне разглядывать ее.
             - Ты напрасно забрел сюда, - сказала затем Синелицая; и сказала она это участливо. – Тут лучше не ходить. Или у тебя дело?   
             - Да нет же, - возразил я, - какое дело? Просто шел...
             - Только не говори, что пришел специально для того, чтобы побыть со мной, устроить нашу личную жизнь. Не лги мне, прошу. Обойдемся без преувеличений. Какая уж тут любовь! Похоть одна... А дела у нас здесь ни у кого никакого нет.
             - Что ж... может быть, и так, но там, на поляне, люди скачут.
             - А, уже видел? Но это еще не самое страшное, они-то как раз безобидные.
             - Они сумасшедшие?
             - Мы все тут сумасшедшие, - ответила Синелицая.
             - И ты?
             - А ты не видишь, гость? Мы больны... Знаешь, я рада, что ты пришел. Поболтаем немножко... Тут мало кто говорит, больше рыкают или визжат. Слов ни у кого в запасе почти не осталось... Давай поболтаем, только ты меня прости за назойливость. Думаю, еще никто тебе так не навязывался, как я. Еще есть у меня мнение, что никто не знает, что с нами произошло, кроме тех, конечно, кто это сделал. Мы же не всегда были такими. У нас был город, я тебе его покажу. Теперь это развалины, а был большой город, пышный и богатый, торговый.   
            Она умолкла. Ей трудно было долго шевелить сбившимся в плотную и влажную массу сахаром губ. Я выдержал паузу и спросил:
             - А раньше тебе хорошо жилось? Я так думаю, устраивала свою личную жизнь напропалую?   
             - Еще бы! Я теперь даже не знаю, было ли что плохое в моей прошлой жизни. А жила я как все. Мы зла никому не желали. 
             - Я это понимаю, - заторопился я вдруг. – Так бывает. То есть так почти всегда бывает, особенно когда неожиданно становишься страдающей стороной, жертвой... и так многие потом рассуждают. Мы, дескать, зла никому не желали. А тут-то и произошел с вами фокус, то есть когда вы менее всего ожидали. В сущности, мне важно только понять, что именно с тобой случилось, вот это ты и расскажи.
             - Ты хочешь, чтобы мои воспоминания поменьше тревожили тебя и меня саму не мучили? Хорошо, - сказала Синелицая спокойно, и я подумал, что ужас давней трагедии, разрушивший привычную жизнь, улегся или каким-то образом даже перегорел в ее душе. – А дело было так. Однажды вечером, в сумерки, в небе над нашим городом внезапно словно зажглась гигантская лампа.
             - Бомба, - вставил я. – Какие-то люди изобрели ее и решили испробовать на вас.
             - Она упала на город, и все разрушалось, падало, горело. И всюду трупы, искалеченные, изуродованные тела. У нас был человек, исполнявший обязанности судьи и заплечных дел мастера. Я видела, как ему отрезало ноги и он стоял посреди улицы как бюст. Прощайте, до лучших времен, сказал он и умер. – Синелицая словно излагала давно заученный урок, но вдруг она повернулась ко мне, странно посмотрела и произнесла, тоже странно, не то чтобы явно или скрыто волнуясь, а как бы с глубоким пониманием, что есть из-за чего волноваться. – Ты способен эту картину представить себе отчетливо, гость?
             - Не знаю, погоди... – смешался я. – Я тоже многое повидал. Но то, о чем ты рассказываешь, я больше понимаю, чем вижу.
             - Тебе мешает, что я такая... – и она слабо повела рукой возле своего лица.
             - Видишь, как глубоко ты чувствуешь и понимаешь... Но ведь в том, что ты такая, нет твоей вины.
             - Почти все тогда погибли. А уцелевшие стали другими, уже не людьми.
             - То была очень современная бомба, - сказал я, думая свое.
             Когда рассвело, мы вышли из убежища. При виде Синелицей зоофит присмирел. Не удержавшись, я взял камень и швырнул в него, а он только вздохнул. Похоже, девушка отлично его выдрессировала. Она, уродливая, томная и немножко сумасшедшая, показала мне развалины города, развороченные, обугленные камни, уже почти поглощенные лесом. Вероятно, здесь некогда было впрямь цветущее и богатое становище людей, здесь торговали, строили дворцы, жили в свое удовольствие. А потом пробил роковой час, наступила последняя ночь города. Взошло солнце, и протянулся в бесконечность немеркнущий день беспросветной, никчемной, безумной жизни. Синий сахар лица, рук, плеч. Спокойный голос, говорящий: мы погибли, мы больны. Пораженные ядом деревья, перерастающие в зверей, выкапывающиеся из земли и уходящие бродить по свету, чтобы сеять ужас и смерть. Бывшие купцы, ремесленники, художники, артисты, кузнецы, чеканщики, литераторы, министры, сбившиеся теперь в кучу на лесной поляне, ютящиеся в подземных гнездах и каждые полчаса выползающие подпрыгивать под небесами, в которых некогда зажглась гигантская лампа. Праведники, воображающие, что они в аду. Грешники, наслаждающиеся идиллией в воображаемых райских кущах.
             - Я уже не человек, - сказала Синелицая. – Мне ли надеяться, что ты меня полюбишь? 
             Да, это правда, я никогда ее не полюблю, хотя из приличия я и опротестовал ее самоубийственные слова. Удивительную власть имеют над нами эти самые приличия. Я хотел только вежливо подарить ей надежду, сказать, что не стоит пасовать, а когда-нибудь она и найдет свое счастье, но вдруг увлекся и едва не дошел до сильных риторических фигур, до самой фразеологии, как говаривали в Городе. И дошел бы, однако другая сила, не надуманная, а действенная, разве что таинственная, непонятная мне, подхватила и стиснула меня. Выразилось это в том, что в минуту, когда Синелицая вывела свое горькое умозаключение, которое я называю не признанием, а скорее обвинением, я увидел ее всю как она есть. Это произошло уже в солнечную пору дня. Мы поднялись на изломанный гребень разрушенного дворца, и она сказала: я уже не человек. Тогда весь остальной мир словно прекратил существование, и я стал видеть ее одну. Что и говорить, это было страшно, гибельно, как-то замогильно, но теперь, вспоминая, я иногда думаю, что это была одна из самых значительных минут моей жизни. Я мог полюбить эту девушку в высшем смысле, как любит рыцарь свою прекрасную даму, даже не стремясь при этом встретиться с ней.
            Но я не странствовал в отдаленных краях, не блуждал в поисках чаши Грааля, а стоял с потенциальной дамой лицом к лицу и не знал, чего от нее, непредсказуемой, ждать. И тут еще этот зоофит. Меня он хотел съесть, а у девушки превосходно вымуштрован. Может быть, по-своему любит ее. Может, видит в ней только хорошее, скажем, более или менее тонкую талию и безусловно отменный бюст. Ладная у нее фигурка. Она немного выше и шире меня, у нее прекрасные печальные глаза, к тому же она единственная, кто тут сохранил дар речи. Понятно, что зоофит вполне мог потерять голову. Но я-то, стиснутый силой, которая и делает людей провидцами и пророками или просто одержимыми, видел еще у этой девушки волосы мумии, синий сахар кожи. И если я и по достижении больших успехов в идеальной любви все же не смогу этого не замечать, не смогу это забыть, значит, уже первым условием этой любви не может не быть строгое и, как ни крути, жестокое определение границ нашей близости, которых ни я, ни тем более она не должны переступать. А если она пожелает переступить, начнет своевольничать? Я размечтаюсь, поплыву в эмпиреях, стану закатывать глаза в своем гуманизме и человеколюбии, а она, глядишь, зажмет мою голову у себя в подмышке, придушит меня, как цыпленка, и, полуобморочного, сморенного, начнет притискивать к своей груди, прикладывать к этой своей тошнотворной коже. Это не ребяческие доводы, не детское раскладывание пасьянса. Она много говорит о своем желании устроить личную жизнь, но не понимает ли она под этой жизнью лишь то, что я должен прыгать вместе с ней на поляне?
              Однако значительность этой минуты заключалась не в моих страхах и уж совсем не в моей настороженности и предусмотрительности, а в том, что я, вопреки здравому смыслу, был готов принять ее условия игры. Я смотрел, как она, Синелицая, стоит в двух шагах от меня, утвердив на поваленной колонне свою красивую, стройную и, увы, сахарную ногу, не понимал, с кем имею дело, невинной и простодушной девочкой или умудренной опытом женщиной, обдумывал очередной побег и в то же время был во власти воображения. Картины, куда безумнее той гигантской лампы, о которой мы проговорили всю ночь, вертелись в моей голове. Я был в состоянии думать, что возможно и полное умоисступление. Возможен момент, когда она, оставив всякие околичности, приступит ко мне с грубыми домогательствами или просто шарахнет меня по лбу какой-нибудь лампой, как их тогда шарахнуло с неба, и я не заропщу, а даже с готовностью рухну наземь и буду валяться, как эта колонна – остаток любопытной, судя по всему, архитектуры. Я буду глотать пыль и думать о том, что их народ заслужил, чтобы я теперь потерпел основательно, и ни у кого из них я не смогу попросить прощения за вину мира перед ними, попросить с верой в понимание, кроме как у этой девушки, сохранившей речь и разум, а что приходится попотеть и мои муки, может быть, уже выходят за пределы допустимого, так это ничего и надо только принять во внимание, что после, если не ударит настоящая лампа, моя совесть будет куда спокойнее. Вот как я предполагал очиститься духовно, достичь идеальности, и я в самом деле внутренне корчился, размышляя о том, какая она, Синелицая, несчастная, пострадавшая, чокнутая и неистовая. Но с этими мыслями еще нужно было как-то примениться к действительности, в которой у Синелицей могли преобладать одни личные настроения и порывы, - это было бы пагубно для моего дела. Я подумал даже, не взять ли вину на себя, сказав, что это я зажег гигантскую лампу над ее городом. Это заставит ее отказаться о всяких мелко-личных захватнических позывов, вынудит придать своему неистовству характер народной мести. Вот уж когда все мы отведем душу, и она, и я, и весь этот бессмысленно прыгающий народ!
            Я не решался уйти. Стыдно было улизнуть, не попытавшись хоть как-то смягчить боль этой девушки. Возможно, Синелицая права, утверждая, что она больше не человек, и она уже не только не человек, но мутант, скорлупа человеческая, под которой затаился почти готовый, почти созревший зоофит или что-нибудь еще хуже, еще опаснее. Но человек, человеческое... что же опаснее и хуже самого человека? Когда я обо всем этом размышлял, моя душа протестовала даже не против тех конкретно, кто разрушил здесь город, а вообще против человечества, которое куда как коллективно в выдумывании гибельных забав. А лампа та, что ж, это я ее зажег заодно с другими такими же негодяями. И теперь я именно негодовал, протестовал и жаждал борьбы и менее всего мечтал о жизни анахорета. Ужо я вам!.. Мы вернулись в убежище, и я заговорил, как безумный:
            - Деточка! Синяя нога! А позволь так тебя называть. И вот моя новая философия: нам впредь совершенно не обязательно именоваться людьми. Венец творения? Бог с ним! Меня воспитывали в гордом убеждении о превосходстве человеческой породы над всем живым, но что они понимали, эти воспитатели! В критической ситуации... а ситуация критическая... ты – одна, я – другой... Над тобой взорвали лампу, я этого избежал. Тебе никуда нельзя уйти из этой норы, а мне открыт весь мир. И это как пропасть. Огромная разница! Мы словно не подобны друг другу. Но между нами, уверяю тебя, много общего. И потому есть основания предать анафеме всякого, кому взбредет на ум говорить, будто он нам подобен. Мы оторвались... и именно общность интересов... общность чувств и чаяний... Синяя нога! Конечно, не все так просто. Я говорю от души, и мы крепко сплотились, но от этого моя физиономия не преобразуется в сахар. А живой пример такого преображения стоит предо мной. И это ты. Но главное – живой. Так будь хоть змеей, камбалой, травинкой и былинкой в поле, хоть обитательницей планеты Сатурн – это все равно! – но храни главное, блюди основное: свою жизнь... жизнь свою... поняла?.. главное, продолжай двигаться, стремиться, чтоб были процессы... И они будут выше, чем мысль мыслителей и власть властителей. А на человечество смотри как на кучу насекомых у своих ног...
            Я говорил долго, повизгивал, верещал и едва не лопнул тогда. У меня словно возродилась отсеченная рука, и я рубил ею что-то в душной атмосфере нашей драмы. Я не хотел испугать Синелицую, да она и не испугалась, ее уже нечем было пугать. Я хотел открыть ей глаза, указать на виновных, чтобы она знала и помнила, я говорил ей, нежно поучая: не сгибайся, ты должна выстоять. Посмотри на меня – я ли не страдал в этой жизни? – но я выстоял. Возможно, она думала, что у меня нет права так говорить, и смотрела на меня снисходительно, как на расшалившегося и все-таки славного мальчишку. Вообще-то она смотрела спокойно и слушала внимательно, и, уж конечно, не могла не слышать, как я возбужденно задыхаюсь и вздыхаю. Я так и сновал вокруг нее, увивался.
            - Ты должна помышлять только о жизни, - говорил я ей с непримиримой назидательностью, - ты должна все превозмочь, показать им всем, отомстить им всем... девочка моя, синяя нога... доказать им, да, отомстить, ты слышишь? О, как мы тут развернемся, как мы еще покажем себя! Не сгибайся. Пойми меня правильно... Я же не сгибаюсь. Да, я не пережил того, что пережила ты, но я понял, я постиг – твою душу, твое сердце... Я с тобой. Только не гнись. Ради чего я буду стараться, если ты согнешься? Да кто сказал, что ты погибла? кто сказал, что ты больна? кто сказал, что твоя жизнь кончена? Я здесь говорю другое. Перед твоим лицом. Тебе в глаза. Слушай меня, девочка. Девочка, я сверну себе шею, в лепешку разобьюсь, а сделаю так, что твоя мука звездочкой засияет на небе и пошлет нам свет... 
            Я вскрикнул, можно сказать застонал, от восторженного предвкушения множества световых лет, на которые растянется в космической бездне задуманное мной дело. Я стоял под землей, размазывая по лицу слезы счастья.
            - Я остаюсь. Я буду жить здесь, с тобой.
            Она уставилась на меня. С признательностью? внимательно? чуточку скептически? Не знаю, но, в общем, так глубоко, что ее взгляд мог выражать все что угодно. Я пошатнулся от жутковатого постижения, как она умна и чувствительна и как безбожно, невыносимо ее уродство. После того мужественного решения, которое я принял и тотчас высказал, я вправе был удалиться и побыть в одиночестве. Я вышел... и был таков.
            То-то и есть, что сбежал. Только пятки засверкали. Полетел безопасной дорогой в развалинах, которую Синелицая успела мне показать, и петлял там, как заяц. А Синелицую я запомню на всю жизнь; умирая, вспомню о ней, может быть, о ней одной. Ветер свистел в ушах. Я покинул бедную девушку и, улепетывая, не знал, заслуживает ли мой поступок порицания. Не исключено, для нее даже лучше, что я дал деру. А мчался я во весь опор, хотя никто за мной не гнался. Ясно одно, опыт общения провалился. Я подался от этого опыта куда подальше. Все во мне клокотало, энергия моей души словно отрывалась от меня и блуждала в непознанном. А нужно управлять этой склонной к блужданиям энергией. Если я научусь управлять, освою это как ремесло, у меня вырастут крылья, и я буду летать.
            Сумбурные мысли роились в моей голове ночью, на холме, где я отдыхал на травяной подстилке. Энергия, она все равно что гаубица моей души, и это страшное оружие следует привести в боевую готовность. Вероятно, я пришел к верным, в целом, выводам и настроился на достойную линию поведения, однако я оставался в неведении ровно столько же, сколько и до сих пор, не зная, например, ни способа концентрации своей блуждающей энергии, ни в каком направлении стоило бы ударить ею как из гаубицы. Допустим, я ультимативно, громко, оглашено приказываю себе: лети! лети! Ничто не мешает мне думать, что я в самом деле взлечу. Но куда? Просто на необыкновенную высоту? Но почему не вниз? Кто докажет мне, что лететь предпочтительнее в открытый космос, а не к центру Земли? И вот я полетел. В неожиданно сложившихся обстоятельствах раскручивалась, явно тяготея к центру, энергия, изготовлялся ее искомый сгусток, готовился взрыв, нарастала большая сила. Темп сразу увеличился многократно, я сам по себе словно убыстрялся, теплый трепет пробежал по моему телу, и я напрягся, сжал кулак, а изувеченную руку успел, помниться, двинуть по траве змеей. Но обстоятельства были таковы, что я не мог сообразить, куда лечу. Собственно говоря, и сами эти обстоятельства были непонятны. В какой-то момент мне представилось, что они всего лишь запутаны, и тогда перед моим мысленным взором пронеслись и звезды, и луны, и таинственно перемещающиеся в сердце земли огни, и светлая догадка, что все это легко распутать, согрела мне душу. А в сущности я вдруг совершенно простым, незатейливым малым, даже как бы тряпичной куклой, повалился с того холма, провалился, если быть точным, пошел вниз, под землю, как камень под тонкий лед.
             По равномерным ударам, сыпавшимся на голову и ребра, я догадался, что скатываюсь по ступеням. Наконец темнота сменилась снопиком неяркого света из приоткрытой двери, и в нем стоял человек. Полагаю, я достиг в своем падении изрядной глубины. Я лежал на каменном полу, а незнакомец, слегка подавшись вперед, рассматривал меня. Взбучка взбучкой, а мне досталось-таки в моем перемещении с высоты холма в некую бездну, но должен был я изловчиться, прытко вскочить на ноги и всем своим видом убедить этого человека, что я готов к обороне. Примерно так я и поступил. Однако за незнакомца я принял щелкопера Вонючку, блестящего офицера, который некогда вытащил меня из чрева идола и предложил верой и правдой служить зоофитам. Солгу, сказав, будто меня порадовали его спасение при взрыве Города и наша новая встреча. Он с наглой иронией разглядывал меня, и я мог бы ответить ему тем же, той же монетой, ведь он был оборван, грязен, бос и без фуражки, но я не сделал этого, стараясь быть умным и осторожным.
            - Думаю, тебе не очень-то пришелся по душе способ доставки сюда, ну так я, поверь, душевно и пламенно раскаиваюсь... Прости меня, грешного, – запел он с приторной сладостью, извиваясь в токах сарказма. – Исключительная забота о твоем здоровье, несбывшийся юнга, побудила меня призвать тебя в эти апартаменты, а не метнуть вертикально вверх, прямиком на небеса.    
           Я промолчал, а генерал (буду так называть его для краткости) жестом велел мне войти, и когда я вошел в комнату, строгой простотой обстановки смахивающую на кубрик военного корабля, он закрыл за мной тяжелую кованую дверь. Массивность стен подсказывала, что я нахожусь теперь в бункере. Я тоскливо огляделся. Нары, стол, стулья. Генерал сел, я почему-то остался стоять, как бы показывая этим, что предвижу его намерение навязать мне роль допрашиваемого. Сейчас, когда мундир, превратившийся в лохмотья, не сковывал больше этого человека, бросалось в глаза, что у него примечательная и своеобразная внешность. На довольно широких и покатых плечах сидела узкая, плоская голова с расставленными словно на разных полюсах глазами, точнее говоря глазками, крошечными и ядовитыми. На его неизбежно остром личике выдавался далеко вперед нос, скроенный на манер тени, отброшенной фигой, его губы часто складывались в насмешливое «о»; теперь был ясен его характер: он человек, желающий прослыть остроумным. Его тело, начиненное какой-то отрывистой, резкой и примитивной силой, имело широкие и ухватистые руки, похожие на ласты. Из уцелевшего карманчика френча он вытащил причудливо изогнутую трубку и замшевый кисет, набил трубку желтыми опилками вонючей травы, закурил и добродушно усмехнулся.
            - Говори, - кивнул он поощрительно, - рассказывай.
            Я сказал ему:
            - Мы уже подплывали на лодке к крейсеру, когда взрыв, огромной силы взрыв, сотряс все вокруг и, знаете ли, перевернул наше суденышко... Просто удивительно, что я выжил. А как же вам посчастливилось, генерал?
            - А мне, - осклабился генерал, - посчастливилось больше твоего. В смысле уныния, в том смысле, что я избежал не только пораженческих настроений, но и всякого уныния.
            - Я тоже избежал.
            - Я о тебе ничего не знаю, чуть было не сбывшийся юнга, ты фигурка темная, расплывчатая и смазанная, едва мерцающая в сумраке. Можно сказать, что ты не по чину хитер. Но я уверен, что ты приуныл. Скажи, как ты сюда попал и что ты здесь вынюхивал?
            - Вынюхивал? Я всего лишь собирался заночевать, - возразил я.
            - И почему же не заночевал? Почему не отошел ко сну? Ты размахивал ручонками и дрыгал ножками. Я тебя видел. У меня здесь великолепные средства наблюдения. Сочинение газетных статеек я перемежаю тщательными наблюдениями. Ты знаешь, что такое перископ?
            - Это такая...
            Генерал перебил:
            - Ты пришел шпионить?
            - Если вы насчет перископа, то я и без того знаю, что он собой представляет.
            - Но ты не мог знать, какой перископ у меня.
            - Я не мог знать и того, что вы здесь.
            - Бойкий, но несостоятельный юноша, который имел шанс состояться как юнга, - просвистел он тут свое ироническое «о», - по всем правилам военной науки я должен был уничтожить тебя, как только твое присутствие перестало быть для меня секретом. А дело было так. Я закончил описание войны с Городом, войны, унесшей сотни миллионов жизней, и решил отдохнуть. Но заметил... а у меня превосходные средства наблюдения!.. заметил, что кто-то там вертится на холме, топчется на люке, прикрывающем ход в мое логово. Решил угостить свинцом непрошеного гостя. Узнал тебя – и с особым ожесточением взялся за дело. Как ненавистен ты был мне в то мгновение! Но приятные странности твоих приготовлений ко сну обезоружили меня, и я пощадил твое юное свежее тело. Я подумал: о, сколько поэзии в его конвульсиях! вот это мерин! вот это козел! вот так козел отпущения!
            - Это вы обо мне подумали?
            - А почему бы и нет?
            - Но... разрешите поинтересоваться... в каком же смысле? Вы говорите загадками. 
            - Да в том смысле, щенок, что я буду наслаждаться твоим изумлением и страхом перед чудесами, которые ты здесь увидишь. Меня не бойся, а бойся машин, их тут великое множество. Сложные и небезопасные отношения складываются между человеком и машиной, но если ты машине господин, она тебе не страшна. Я господин. Нелепая и трагическая случайность лишила меня опоры, которую я имел в армии, армии больше нет, но у меня остались мои машины, и мы еще повоюем. Да, у меня нет солдат, нет подчиненных. Но я буду биться смертным боем. Всех уничтожу! Я подумал, между прочим, что мне пригодится чудак вроде тебя. Я посвящу тебя, чудак, в секреты своего ремесла.
            Я понял, что оказался в руках сумасшедшего.
            - Но я человек, чуждый войне, - сказал я уныло, впрочем, тоном, не лишенным рассудительности, еще надеясь докопаться до крупиц здравого смысла в сбившихся набекрень мозгах щелкопера Вонючки.
            - Чуждый войне? – крикнул он. – Это такая форма бытия? Она незнакома мне!
            - Просто я не умею и не люблю воевать. Не вижу в этом никакого смысла, не нахожу удовольствия.
            Что и говорить, у него глаза полезли на лоб. Но он и смеялся в своем изумлении:
            - Кто-то жестоко пошутил над тобой, однорукий, кто-то перепутал струны в твоей узенькой, отвратительной душе. Тебя травмировали. Страшно тебе жить, а? С такими-то представлениями! Но не огорчайся, не падай духом, я выправлю, я наведу в твоих мнениях и мировоззрениях идеальный порядок. 
            Генерал встал и ободряюще похлопал меня по плечу. Когда он улыбался, его нос удлинялся книзу и становился все равно как лезвие бритвы, а уголки губ расходились в стороны и вдруг так круто брали вверх, что почти достигали глазных впадин. Заприметив в этих впадинах зловещее мерцание, я благоразумно отложил свои возражения в долгий ящик. Он поселил меня в квадратной келье, где не было ничего, кроме тумбочки и металлической кровати.
            - Что за условия проживания! – взвизгнул я. – Я не монах! Нашли спартанца! 
            Прорвало. Срыв вышел нешуточный. Генерал, не слушая моих воплей, елейно поздравил меня с началом бессрочной солдатской службы. Обещал, что научит писать, между боями, короткие заметки в газету. Познакомит с редактором. Сделает его заместителем. Со временем я займу редакторское кресло, разжирею, у меня появится портфель из отлично выделанной кожи, и бесчисленные щелкоперы будут присылать мне свои опусы с передовой, с неисчислимых линий фронта. Мне тяжко и жутко было сознавать, что я живу под одной крышей с безумцем. Начался день и прошел, начался новый, и потянулись дни, а я все сознавал, что мне жутко. Все жутче было мне сознавать, с кем я делю пищу и кров.
            По утрам, поднимая меня ни свет ни заря, он нередко высказывался назидательно в том смысле, что я вовсе не обязан петь ему дифирамбы и курить фимиам, ходить перед ним на цыпочках и лизать ему пятки. Он, теоретик войны, как всякий теоретик, прежде всего, гуманист, а потому готов признавать во мне существо, вольное думать, всячески свободно размышлять, но и расположен воспитывать в моем лице равного ему и достойного теоретика. Моя первая обязанность – во всем его слушаться и не забывать, что ослушание чревато суровым наказанием. Я еще слишком молод, юн, мал, ничтожен, слишком еще младенец и сосунок, чтобы не слушаться его, поседевшего в боях воина и мудреца. Моя вторая обязанность – готовить ему, варить похлебки и каши. Успех мне гарантирован, если я не упущу из виду тот факт, что похлебки и каши должно быть предельно много. Генерал все съест.
             Я готовил дни напролет, а генерал ел, спускаясь в столовую из кабинета, где он, если верить его словам, вел какие-то военные действия. Он только раз или два позволил себе сказать: я сражаюсь за родину, родина превыше всего, я готов положить жизнь на алтарь отечества. Потом он бросил эту патетику, и в результате я ничего не узнал о его родине. Кто он? Откуда взялся на мою голову? Было ясно одно: он сражается против всего мира; ему безразлично, кого истреблять. Он был неизменно весел и прост в общении, разрешал мне обедать вместе с ним и при этом неумолчно болтал, но никогда о личном, о своей жизни и судьбе, всегда о предметах пустяшных, о залетевшей в бункер мухе, о приснившихся ночью чудесах, о превосходстве солдатской пищи над теми изысканными блюдами, какие подают в домах богатых обывателей. О нем можно рассказывать до бесконечности. И все же не исчерпать всей правды о об этом господине, последовательно и верно творящем всеобщую ликвидацию. Он был как вечность, пожирающая время. Похоже, в пору нашей первой встречи на площади Города он был еще недостаточно опытен, прожжен, испорчен, одухотворен, но адский взрыв стер то время, а он вынырнул из ада окрепшим, цельным, несокрушимым и стал неким воплощением предельно простой, неразложимой на атомы истины в последней инстанции. Я доложил, что запасы провианта на складе недостаточно велики, чтобы я и дальше мог без затруднений ублажать его волчий аппетит, но он пропустил мимо ушей мое замечание. Однажды после трапезы он велел мне проследовать к месту его работы. В просторном зале я увидел огромный, сверкающий никелем и стеклом пульт управления судьбами многих людей и даже, по словам хозяина, «кровообращением мировых дел». Он сел в кресло и, протянув руку, подвигал миниатюрными рычажками. Вспыхнул экран, и генерал вперил в него устрашающий взор.
             - Ну, посмотрим, что делается на этой грешной земле, - пробормотал он в упоении. – А, давненько мы не заглядывали в сектор Каменного моря, а чует сердце: водится там пожива. Ну, голубчики, не подведите старого солдата, не подкачайте!
             Понукал своих электронных помощников генерал, ворковал над ними, ворожил; добился, наконец, четкого изображения. Объектив – и гипотетического представления, где он находится, я не имел, - после скольжения по коричневой каменной пустыне выхватил монументальные останки существа, бледно покоящиеся под ярким солнцем. Я узнал... коротко сказать, камера показала нам скелет мутанта, во внутренностях которого я некогда побывал. Я узнал место, где томился под землей в тюрьме и откуда бежал с Шегом. Я невольно вскрикнул, а в памяти воскресли все пережитые там ужасы, и я бессвязно, в брызжущем пеной и высекающем искры негодовании выболтал генералу слишком многое, не останавливаясь на верном соображении, что лучше мне все-таки попридержать язык.
            - Так ты говоришь, там тюрьма? – озабоченно и воодушевлено воскликнул генерал. – Под землей? А вот сейчас проверим!
            И снова он колдовал над пультом. Где-то далеко билось сердце каменной пустыни, и его удары каким-то образом передавались экрану, большое изображение, зависшее на уровне генеральских глаз (я был ростом пониже этого воина), слегка волновалось и подрагивало. Объектив нырнул в голубую пропасть неба, и в центре экрана засветилась быстро растущая точка. Это была ракета.
            - О-о! – выкрикнул я.
            Генерал не откликнулся на мой полусловесный выброс. Я попросил его прекратить военные действия. Он повернул ко мне искаженное яростью лицо, поискал слов, чтобы отчитать меня за неуместное вмешательство, но не нашел и с невыговоренными ругательствами отвернулся, в гармошку сжался над пультом, впился взглядом в экран. У меня перехватило дыхание, но я не уставал молить генерала о снисхождении к обитателям пустыни. Как нож в хлебную корку, вошла ракета в камень, и проклятый экран усердно повлекся за ней. Генерал больше не слышал меня. Он не сознавал, что я стою на позициях, прямо противоположных его фантастической военной доктрине. Я перестал для него существовать. На моих глазах рукотворно извергающийся вулкан из рассказа Синелицей перекочевал в документальную съемку. Экран заливала алая вспышка, мягко стекающая в глубину, в бездну. Беззвучно гибли люди и рушились, расползались стены, пещеры, штреки и штольни, мелькали искаженные ужасом и болью лица заключенных, писарей, генералов, чтобы тут же исчезнуть, как исчезают в ночном небе падающие звезды.
             - Пропадают-то как! – восхищался генерал и тут же подсюсюкивал: - Ой, как швыряет их, бедненьких, как сгибает и корежит, как они там сгорают, ну прямо мотыльки в огне!.. 

                Глава вторая

             - Я же думал: ну, живем и живем. Бункер так бункер. Служба так служба. Но когда я увидел, чем вы занимаетесь... Когда до меня дошло... Когда мне открылось... Понимаете ли вы, Вонючка, мои чувства? Вы сделали все, чтобы я стыдился сознавать себя человеком. Могу ли я после этого считать себя стоящим в ряду людей? Ничем не отличающимся от других?
             Щелкопер Вонючка, не сводя с погасшего экрана зачарованный взгляд, счастливо смеялся, как ребенок, облукавивший взрослого. Я подпрыгнул на месте, потом вдруг очутился возле него и занес кулак. Он широко раскрыл свою ласту и шлепнул меня по лбу, да так, что я и света белого невзвидел; я распластался на полу. Я хотел тут же вскочить, подгоняемый злобой и ненавистью, праведным возмущением, но Вонючка проворно шагнул ко мне и страшно наступил босой ногой на мою грудь. Он приятным голосом осведомился:
             - Что это за комар пищит под моей стопой? Чего добивается насекомое? Комар! комар! чего ты хочешь?   
             Я его ненавидел. Я, конечно, боялся его, после слов – мерин, козел отпущения – у меня были основания опасаться, что ему взбредет на ум воспользоваться мной как полигоном для испытания всевозможных гнусных выдумок и причуд. Но сейчас было не до страхов. Я бунтовал, обескураженный его жестокими экспериментами. А эти эксперименты захватывали полигоны куда более обширные и серьезные, чем я представлял себе еще какой-то час назад.
             - Вы сумасшедший! – сказал я, извиваясь на полу. – Подлец!
             Опять же, метя мне в лоб, он лягнул меня пяткой. Оглушенный, я и не уяснил, как попал в свою келью. Сознание, однако, я не потерял. Я заболел. Мои нервы пришли в упадок и теперь ни к черту не годились, моя потребность жить ослабела, почти выдохлась. Мне было стыдно. Узлы жизни развязались, и я вывалился в какую-то пустоту, где было жарко и зябко, липко и нестерпимо сухо. А ведь я не верил раньше, что нервные потрясения, случается, приводят людей к заболеваниям. А выздоровев, я так и буду негодяю, этой бестии с плоской головенкой, подавать завтрак, обед и ужин, внимать его болтовне и бессильно наблюдать, как он рыщет в поисках очередной жертвы? Я поднялся в темноте с кровати и ощупал себя, выясняя, сколько у меня сил и возможностей для того, чтобы обратиться к другим способам существования. Только я встал, сейчас же пересохло в горле, и я представил себе, как хорошо было бы отправиться в кухню за водой. Но, может быть, там, за дверью, стоит щелкопер Вонючка, подстерегает меня. Я вслушивался в тишину, колебался, и тогда вкрадчивый голосок Бог весть откуда шепнул:
             - Юноша, а я тебя вижу.
             Обомлел я. Стремглав полетел к кровати, юркнул под одеяло. Я не ошибся, и бредом, галлюцинацией это не было, я слышал его, генерала, голос; стало быть, он наблюдает за мной. Спит ли он когда-нибудь, смыкает ли вежды? Ни повеситься, ни улизнуть, ни скорчить гримаску. До какой же степени это не жизнь! Я дрожал под одеялом в ознобе, лихорадка била меня всю ночь, а под утро пришел генерал и, не включая свет, как будто видел в темноте, заговорил будничным тоном:
             - Ты болен? Я тебе помогу, дам лекарство...
             - Не нужно мне от вас ничего, - перебил я, - никакой помощи, не надо лекарства, я здоров, и оставьте меня в покое.
             - Тогда вставай и готовь завтрак.
             - Неужели вы не видите, что я нуждаюсь в отдыхе?
             - А должен ли я это видеть? Или, может быть, ты упрекаешь меня в бессердечии? Зря! Хочешь, я преподам тебе урок?
             - Не хочу, - сказал я.
             - Да нет же, устный урок, всего лишь маленькая лекция, несколько высказываний и сентенций, замечаний по существу.
             - Ну если так, на скорую руку...
             - Нет, зачем, давай пройдем к пульту...
             - Ни за что! – крикнул я пылко.
             - Но ведь это приказ, - как бы удивился и мягко посетовал он на мою неожиданную строптивость. 
             Я ответил:
             - Я вам больше не подчиняюсь.
             - Разве это возможно? Боги! Я ошеломлен!
             Он вышел от меня в большом смущении. Но по-настоящему ошеломлен был я. Не приходилось сомневаться в коварстве генерала, он наверняка что-то задумал, ужасный замысел, как пить дать, созрел в его изощренном уме. Я погрузился в беспокойство, терзаясь неизвестностью, волнуясь надвигающимися из неведомого страхами. Не выдержав, я встал и пошел искать генерала, пока еще не поздно было что-то предотвратить в кошмаре его ворожбы надо мной. Я не нашел его ни в столовой, ни в замысловато разветвляющихся коридорах, и я терпеливо старался найти этого негодяя, все откладывая, впрочем, момент, когда буду вынужден переступить порог его кабинета. Я понимал, что теперь иду к нему, конечно, не как подчиненный к старшему, не как солдат к генералу, а как, можно сказать, человек к человеку, мудрец к мудрецу, чудак к чудаку, даже как партнер к партнеру, ибо нас тут всего двое, таких разных, но сообщившихся в одном деле. И еще надлежало разобраться, как случилось, что мы, такие разные, сообщились в одном деле, пусть по-разному, но сошлись, снюхались, что ли, сбились в стаю. Я вошел в кабинет, и генерал тотчас пошел мне навстречу, сразу заговорив, горячо, увещевательно, отчасти напористо, как если бы все еще в замешательстве оттого, что я в нашу прошлую встречу не понял и не оценил его благодеяний.
            - Голубчик, дружок, ты просто не в курсе современной военной доктрины, и отсюда проистекают все твои беды, все недоразумения...
            - Я пришел, - прервал я его громко и торжественно, - изложить принципы своей морали, своей, если угодно, нравственности.
            - Да неужто?!
            - Они совершенно очевидны для среднего ума, но так это в нормальных условиях, а вот в условиях, в которые я поставлен ныне, они как бы не вполне ясны даже мне самому. Это не позволяет мне рассчитывать на успех у вас, мой генерал, и я прекрасно знаю, что в ответ услышу не что иное, как проповедь доктрины, которую вы, не сомневаюсь, находите безукоризненной. Но все эти обстоятельства не помешают мне высказаться. Итак, генерал, я откровенно и с полной ответственностью за свои слова заявляю: я против совершаемых вами... нет, нами! нами совершаемых убийств!
            - Но что тебе неясно в этих убийствах? – удивился генерал. – Посмотри на меня: я убиваю. Убивай и ты.
            - Шутки в сторону! Вы отлично понимаете, что слишком далеко зашли... То есть вы, пожалуй, полагаете, что завербовали меня и я теперь такой же убийца, как вы... но это не так! Вы достаточно проницательны, генерал, и разобрались в моем характере. Вам яснее ясного, что я не из тех, кто способен в этом участвовать, то есть, знаете ли, в подобных делишках.
           - На что же ты рассчитываешь? Ведь есть доктрина, и против нее не попрешь.
           - Доктрина... Плевать мне на вашу доктрину!
           Щелкопер Вонючка рассердился, и злые огоньки заплясали в его глазах.
           - Послушай, отщепенец, ты доктрину не трожь, - прошипел он. – И в душу мою не лезь. Что ты знаешь о моей жизни? Мне ли не убивать? Одни дикари кругом! 
           Я тоже закипел, с губ были готовы сорваться проклятия, я пожал плечами и сказал:
           - Я меряю все своей меркой, я сужу по себе, а я тоже всякое повидал.
           - Ты, прежде всего, живая мишень. Я мог тебя убить. Должен был убить. Одно дело щадить, когда у тебя под началом целая армия, и другое, совсем другое, когда ты один против всех. Однако я тебя не убил. Ты в моем сердце по-человечески отозвался. Ты суди по этому, а не по тому, что я загнан в это подземелье, как волк в угол, щелкаю зубами и радуюсь, когда мне удается опередить противника. Я, может, еще вытяну, выиграю. Хотя, не спорю, повис на волоске и каждую минуту жду беды. А ты мне о принципах. Лепечешь, как дитя малое.
           - Выиграете... все разнесете в пух и прах?
           - А хотя бы и так!
           В подобном духе можно было препираться до бесконечности. Генерал, конечно, болен, увлечен, одержим, но и я не в себе, рассеян и пуст, - как тут придти к общему знаменателю? Тем временем генерал как будто сосредоточился на своих первоочередных задачах и что-то бормотал себе под нос.
           - Вот смотри, - обратился он вдруг ко мне; сел в кресло и включил экран. – Сейчас, маленькая наводка... рекогносцировка на местности... Так!
           Объектив быстроходно нес нас по морской волне.
           - Я держу под постоянным наблюдением один любопытный островок, - говорил генерал. - Я не тороплюсь, пока лишь наблюдаю, даже развлекаюсь... Ничто человеческое не чуждо мне, солдат. Я и собственной персоной бывал на том островке. Любопытно! Вот он, приближаемся.   
           Мы вылетели на желтый песок пляжа, на мгновение углубились в рощицу и затем очутились посреди убогой деревушки. Изображение замерло. Между тростниковыми хижинами в небрежных и унылых позах сидели, а большей частью лежали на земле бронзовые от загара туземцы, одетые с претензией лишь на то, чтобы срам проступал не в избытке.
            - Я называю этих людей квиетистами, - пояснял мне генерал. – Пусть мне пушечное ядро оторвет башку, если мое мнение о них несправедливо! Посмотри, как они устали, как отрешились. Я в своем логове зубами щелк, щелк! зубами скрип, скрип! – натуральный волк! – а они, видишь ли, грамотеи. От излишеств ума разочаровались в бытии, все отрицают, деятельность – ниже нуля, только в пределах необходимости питаться, а вершина всего – бездумная созерцательность. Это ли не отменная иллюстрация квиетизма? 
            - А я от себя добавлю: отменная иллюстрация того, что не всем по душе ваша доктрина.
            Генерал рассмеялся:
            - Прикажешь равняться на каких-то недоумков, философ? Эти дурачки воображают, между прочим, будто на своем островишке укрылись от всех бед и напастей. Смешно! Для меня их жизнь все равно что водевиль.
            - Они там все думают одинаково… все они под стать друг другу?
            - Они туда приходят, сделав выбор в пользу квиетизма, и там кучкуются. Есть на побережье, напротив острова, городишко, помеченный у меня литерами СВУ, то бишь Со Временем Уничтожу. Доходчиво и с юмором, не правда ли?
            - Вы отлично развлекаетесь, генерал.
            - Так вот, те, что на острове, который тоже, разумеется, СВУ, почти все из этого городка. Беженцы. Бегут от постылой действительности. Заскучают, разочаруются – и в бега. Колония, так сказать, квиетистов. Эту их историю я узнал, побывав на острове, и тогда же подумал: СВУ.
            Я взглянул на экран, где все оставалось в прежнем положении. Позы не менялись, ветер не шевелил листву, не пробегали собаки. Возможно, четвероногие предпочитали квиетизму постылую действительность городка СВУ. Но что же в таком случае, подумал я, жизнь городка, если никто там не препятствует разочаровавшимся удаляться на остров, никто этих беглецов не преследует и не травит, никто не одергивает, не облагает, судя по всему, никакой данью? Это же земной рай! Мое истомившееся и возмущенное сердце обожгла зависть. Рай, разделенный на две половины: хочешь – живи в городке, крепись и терпи, тяни лямку, наживай добро или перебивайся с хлеба на воду, не нравится – катись на все четыре стороны, на остров, созерцай там. Чем не прелесть? Какая фантастическая свобода, какая немыслимая терпимость!
             В следующее мгновение произошло событие, от которого даже кости мои заныли, ноги подкосились. Как бы нащупывая там, на острове, какое-нибудь движение, камера немного сдвинулась и как раз взяла в фокус хижину, на порог которой вышла девушка. Параскева! Маленькая, миленькая, миниатюрная, прекрасная, как кукла, Параскева, та, из родного моего Ветрогонска, ныне в юбчонке из травы, босоногая, с кожей, отливающей на солнце позолотой, безумно строгая и очаровательная в своих формах, маленькая, но отнюдь не ничтожная, куколка, но живая, с кипучей и сияющей жизнью в больших глазах. Я узнал ее сразу, хотя видел-то раз, мельком. Она замерла на пороге, и генерал, пораженный, видимо, ее красотой, направил объектив прямо на лицо Параскевы и максимально его приблизил, чтобы мы могли вволю им налюбоваться.
            - Хороша, - прошептал он в неподдельном восхищении. – Вот бы кого отдрючить!
            Я сурово и презрительно поджал губы и сделал это своевременно, поскольку генерал уже перевел взгляд на меня и корчил гримасу отвращения, показывая, сколь жалкой выглядит моя персона в этом потоке льющейся на нас с экрана красоты. Но не его методы сравнения и критерии оценки тревожили меня сейчас. Я издал пронзительный крик, предупреждая его вероятное замечание, что, дескать, даже жалко обрекать на ликвидацию эдакую красотку. Я кричал остервенело и, как мне почему-то казалось, запоздало, как если бы уже отдал щелкоперу Вонючке какие-то преимущества во времени и спохватился чересчур поздно.
            - Не смейте, - объяснялся я с негодяем, - не смейте даже и думать о ней. Эта женщина... эту женщину я люблю!
            - А ты с ней знаком? – Генерал скептически хмыкнул. – Ну ты и выдумщик! Кого ты вздумал провести, парень!
            - Я знаю ее давно, и вы...
            - Уж так давно, - перебил он, - что даже раньше той поры, когда я был маленьким?
            - Ваши шутки... мне плевать, смейтесь, и пусть я буду в ваших глазах самый смешной, самый глупый, самый потешный человек на свете, но ее... ее я в обиду не дам!
            - Тебе известно мое мнение, мое мировоззрение, - сказал генерал веско. – Ты знаешь не хуже меня, что делом я никогда и ни для кого не пожертвую, даже ради тебя, которого полюбил, как сына. Пуф! паф! И нет больше любимой, свернулась в горсточку пепла. А когда-нибудь и ты умрешь.
            Он говорил, но слова у него пока расходились с делом. Я слушал его с замирающим сердцем, думая о Параскеве и о том, что ее ждет. Моя любовь к ней вырастала из живой пестроты моего желания вернуться в Ветрогонск. Я думал о том, как мне убить генерала, а это был единственный выход, и я старался отыскать и почувствовать где-нибудь поблизости его смерть, не находил и сознавал, что мне с ним не справиться. Я решился искать примирения.
           - Генерал, - сказал я, - дорогой, милый Вонючка, поймите, человек в горе бывает необуздан... так не доводите же меня до безумия и греха, или убейте, если уж на то пошло...
           - Что это, однако, ты сочиняешь и плетешь? Ты, брат, поэт, что ли?
           - Да, - ответил я твердо.
           - Я знавал поэтов. Шушера. Даже те, которые стряпают вирши о баталиях.
           - Дайте мне возможность, дайте шанс. Я дойду до острова и встречусь с ней, с этой женщиной, а там делайте что хотите, хоть все свои бомбы на нас израсходуйте... но дайте мне с ней повидаться...
          Генерал погрузился в размышления, а я стоял перед ним, не ощущая себя.
          - Ну, - сказал он наконец, - разве что в виде последнего акта водевиля, разве что потехи ради... я люблю потеху, развесели меня, старика!
          - Да, да, - горячо подхватил я, - именно для этого я и пойду, мы вас хорошо потешим, не сомневайтесь. Это настоящий водевиль.
          - Увижу, - кивнул он на экран. – Жду от вас разных штук и фокусов. Чтоб как у птиц в период токования и как у животных в момент случки. Не подкачаешь?
          - Как можно!
          - Я согласия своего еще не дал.
          - Почему? Что вам мешает?
          - Нужно подумать. Пока поди-ка, к примеру, на кухню и приготовь обед, а я тем временем пораскину мозгами.
          Одна особенная мысль мучила меня, когда я в кухне готовил обед. Место, конечно, было не самое подходящее. Вообще говоря, еще вопрос, не знавал ли я уже давно ту мысль, не отбрыкивался ли от нее всего лишь инстинктивно. Не знаю, я запутался, всякий хронологический порядок у меня внезапно захромал; все спуталось; римляне были после татар, но перед греками; утрачена возможность определить евангелическое время Голгофы. Понимая, что Адам и Ева не могли вместе вкусить от древа познания, потому как жили в далеко разные эпохи, я лучше понимал себя. Как бы то ни было и когда бы ни родилась в моей голове мысль, что щелкопер Вонючка взирает на меня как на безмозглый труп с куда большим основанием, чем я отвечаю ему презрительным взглядом, сейчас, когда я с обезоружившей прямотой признал эту мысль, толпой хлынули через все мои поры и дырки химеры, бесы, пауки, скорпионы, нечисть, которая отнюдь не была порождением только нынешней минуты. До чего же я, оказывается, ужасен, гнил. И мне дано, а точнее сказать – указано, прочувствовать сполна эту мысль именно сейчас, когда я знаю, что Параскева здесь. А мучила она, эта мысль, меня потому, что я не мог только залюбоваться своим безобразием, сказать: да, я такой! – я должен был и ужаснуться, раскаяться, позаботиться об искуплении, о какой-нибудь искупительной жертве.
           Параскева, о которой я все время моих скитаний думал, что она далеко, в далекой, недосягаемой для меня безопасности Ветрогонска, - Параскева здесь. Я несказанно обрадовался ей, и я о ней беспокоился. Я был счастлив, я готовил обед и напевал, забыв, что щелкопер Вонючка отлично умеет подслушивать. Я больше не был одинок. Я виделся с Параскевой всего один раз, случайно, но не может быть, чтобы здесь я ничего для нее не значил. А что она теперь значила для меня, о том знала каждая моя клеточка, каждый мой атом. Я так растрогался, что улыбка на моем лице образовала воронку, куда падали с ресниц слезы, в общем, плакал и смеялся одновременно. Хорошее занятие, когда любишь. А любим ли? Мне хотелось, чтобы Параскева в конце концов ответила взаимностью на мои обновившиеся, помолодевшие чувства.
            Кормить Вонючку я пошел с блуждающим взором, этаким маленьким идиотом, хотя, возможно, отчасти даже как бы блудливым, сомнительно ухмыляющимся, двусмысленным малым. Войдя в столовую, я ударил в специальный звонок, и Вонючка явился, молча и хмуро сел за стол, взял ложку и принялся есть. Он ел пасмурно, словно задетый за живое и уязвленный тем, что у меня вдруг завелся роман, а его, чуть ли не отца мне, я хочу оставить побоку, не допуская и мысли о любовном треугольнике. Я обмер от дурных предчувствий, тоже сел, но кусок не шел мне в горло, я молчал, не решаясь ни о чем спрашивать его, и смотрел на него подыхающей рыбиной.
            - Суп-то пересолил, - мрачно бросил он, не поднимая головы. 
            - Но Вонючка! – крикнул я.
            - А зачем пересолил суп? – крикнул он тоже сразу, перехватывая мои слова и объяснения.
           - Поймите, Вонючка, для меня важно только ваше решение, а вы о супе...
           - Я согласен тебя отпустить, - произнес он солидно. – Но ты должен вернуться.
           - Это обязательно, беспременно, даю слово!
           - С ней. Ты должен вернуться с ней, с этой женщиной.
           - Зачем? – вспыхнул я.
           - Вы мне оба понравились.
           - Оба? А кто, позвольте спросить, больше?
           - А твое честное слово, - сказал Вонючка, как бы не расслышав моего вопроса, - мне до одного места, и я приму свои меры. Я уж сам устрою так, что вы вернетесь сюда. Уж ты-то как пить дать, а она, если любит, прибежит за тобой. Главное, что вы мне оба понравились, - повторил он с какой-то искренней и прямодушной улыбкой. – Я же не злодей, я питаю чувства, знаю привязанности. Я к вам обоим привязался, а поскольку мне хочется, чтобы и вы ко мне привязались, я найду способ все это устроить.
           Краски моего ликования потускнели. Я ломал голову, какую еще пакость придумал этот человек. После обеда он велел мне пройти с ним в кабинет и там, показав крошечную квадратную пластинку, объяснил, что этой штуковины достаточно, чтобы с любого расстояния подавать сигналы на его локаторы и тем отмечать путь моего продвижения. Но он, зная мою нескромность и нечистоплотность в делах, не разрешит мне носить пластинку в кармане, а зашьет ее в мою руку, в культю, и если попытаюсь ее оттуда извлечь, она сейчас же пошлет сигнал тревоги, что даст ему, генералу, повод сбросить на меня смертоносный груз.
           - В культю? – пробормотал я озадаченно. – Я же понравился вам... и все же вы не прочь причинить мне боль?
           Вонючка озлился:
           - Не надоело тебе жаловаться? Ах ты соус из кривобоких дам! Какую боль я тебе причиняю, недоносок?
           - Да то и дело причиняете... оглянуться не успеешь... А я гражданин! Нет чтобы дать мне уйти спокойно... я ведь к женщине собрался, которую люблю... Или вы думаете, мне не больно видеть, как вы истребляете... вдумайтесь же, целые народы, города!
          - Уйдешь, уйдешь ты к своей бабе, - пренебрежительно махнул он рукой.
          - Найдется и на вас управа, - прорвало меня, - не надейтесь, что все так и сойдет вам с рук. Ждите, ждите расплаты. Я вам ее пророчу, я говорю: вам не миновать кары, вы еще за все ответите!
          - Будешь хныкать, скину в колодец, и там твою нежную плоть сожрут крысы, - грубым голосом оборвал он мои выкладки. – Распукался, словно я хочу тебя кастрировать. Даешь руку?
          Мгновение поколебавшись, я потянул культю и сказал:
          - Сила пока на вашей стороне, и я вынужден подчиниться.
          - Вот так рука, - брезгливо поморщился Вонючка, хватая цепкими пальцами мой обрубок. – Гадость какая! А он еще что-то о любви лепечет, с такой-то конечностью. Ты кощунствуешь, юноша. Разве справедливо, чтобы урод вроде тебя претендовал на сердце красавицы? На ее руку и сердце? На ее прелестную ручку... Где это тебе оттяпали клешню, прохвост? Чужой жене под юбку засунул? Прямиком во влагалище? Расскажи! Там острые зубки?
          - Попрошу не выходить за рамки приличий... – пробормотал я, впрочем, уже в некотором беспамятстве от страха.
          - Будут сейчас тебе приличия, - усмехнулся Вонючка, и в его руке сверкнул шприц. Он сделал мне укол, затем взял нож и глубоко раздвоил им культю. Боли я не испытывал, однако смотреть на происходящее было ужасно, и я отвернулся. – Гуманизм в действии, - распинался мой незваный хирург, - это когда превозмогаешь в себе могучее желание отрезать язык такому ворчуну и буке, как ты. Как подумаешь, что жила-была на свете женщина, родившая тебя, растившая, слушавшая твои вздохи и сентенции и стерпевшая до конца – не убила чадо свое! – умиляется, боги видят, умиляется душа. А это умиление, оно и есть человеколюбие, вселенская любовь. Иди, ты свободен. – Генерал перебинтовал мне руку и отстранился. – Маленько разнеси по миру мою правду. Не шатайся попусту, а приударь в набаты, пугни человеческий сброд страшным дядькой, который сидит в глубокой берлоге и точит острый-острый зуб. Притчами, притчами шуми, недоросль! Иди! С глаз долой! Отдохну от тебя. Станешь хитрить, не возвращаться задумаешь – накрою беспредельной тьмой.
           Он сжал локоть моей здоровой руки и поволок меня к двери, стараясь побыстрее выпроводить. Провожал грубовато, но так, словно за грубостью крылась глубокая привязанность. Я не поддавался этой его внутренней и удаленной, как бы не совсем здоровой теплоте, полагая, что она гроша ломаного не стоит как перед тем, что он вообще проделывал с людьми, так и перед моей сбывающейся мечтой вырваться из бункера и обрести свободу. И уже не грезил я наяву, а впрямь стоял в лесу, набирая полные легкие воздуха. Я выслушал генеральские наставления о курсе, которого мне следует придерживаться, чтобы достичь острова, и торопливо зашагал прочь, еще долго слыша за спиной щедрые проклятия и ужасные напутствия. Он проклинал меня... И ведь он ни во что ставил, что в моей практически непрерывной оппозиции ему пусть с массой оговорок, недомолвок, опасливых смягчений, а все же недвусмысленно звучало: если кто кого по-настоящему проклинает, это не кто иной, как я, и проклинаю я именно тебя, гнусный ублюдок, душегуб, людоед! А он это за словесный мусор принимал. Вот что значит апеллировать к человеку, который все равно что инопланетный житель. Прав Вонючка в одном: часто, непозволительно часто я перед ним хныкал и жаловался. В его логове я, можно сказать, пел лазаря. Пожалуй, как нигде и никогда прежде. Простор полей и красота леса, одиночество, свобода и предстоящая встреча с Параскевой говорят мне сейчас, что не лучшим, не самым совестливым выходом было причитать и морализаторствовать перед человеком, на твоих глазах сжигающим сотни, тысячи человеческих душ. А все-таки мне удался этот выход, я вырвался. Грех? Да. Он как зверь грыз меня в бункере. Но этот демон предпочел там, в бункере, остаться, а не броситься за мной. Я спешу к Параскеве, и я непременно услышу от нее, что мы лишь гости в этом мире, а этот мир призрачен и населен химерами.
            По словам генерала, в городке СВУ, а туда я добрался на следующее утро, легко добыть лодку, так что проблем с переброской не возникнет. Я направился к пристани. Городишко был захудалый, одноэтажный, неказистый, лишенный какого-либо характера и особых примет, стало быть, не удивительно, что здесь плодились и множились квиетисты. Заштатный, прямо сказать, городок. Перепроизводство квиетистов, которым он бездумно занимается, чревато взрывом. Меня подмывало предупредить жителей о нависшей над ними угрозе, но генерал, предвидя подобного рода замахи с моей стороны, обещал употребить оружие сильного истребления, если заметит какое-либо оживление и сочтет, что оно вызвано моими интригами против него. Я поостерегся. Генерал, если верить его словам (а в данном случае я был склонен верить), не мог слышать, о чем я говорю – техника не доросла еще, но уж на экране в его кабинете я красовался вовсю. Ладно, вот я пришел на пристань – смотри, любознательный генерал. Я приглядел лодку и спросил о пользовании. Пожали плечами, дивясь, что я не воспользовался без спросу. По местным нравам выглядело куда предпочтительнее, когда просто берут, не вдаваясь в частнособственнические рассуждения. Широко же здесь разлилась утопия.
           У пристани не без некоторой бойкости торговали свежей рыбой, а посреди торжища зеваки сгрудились поглазеть на артистов, видать, каких-то залетных скоморохов, и я, уж не знаю для чего, тоже протиснулся к импровизированной арене. Но едва я глянул, у меня потемнело в глазах: на пятачке у ног зрителей, как-то дебело гогочущих, под диктовку дрессировщика скакала по палочкам и через веревочки человеческая рука, отрезанная по локоть, т. е. чуть ближе к кисти. Ну, сказка! Кому тут рассказывать притчи, генерал? Рука-то была моя, и даже в натуральную, ветрогонскую, величину, этакая залетная артисточка, заморское диво, любимица толпы, примадонна. Я так в одно мгновение устал и выдохся, что даже не изошел потом ни от изумления, ни от страха, ни от зноя, томившего нас на той пристани. Я видел здесь столько отсеченных, отстреленных, отвалившихся рук – и ни одна из них не скакала, не танцевала, все в заведенном порядке разлагались и гнили, моя же скачет, пожалуйста, достаточно ей свистнуть, только щелкни пальчиками. Как я должен был истолковать этот щекотливый феномен? Я опустил веки и как будто задремал стоя. Так, кажется, спят лошади. На мне тут ездят все, кому не лень. Но оставаться привидением, разделенным на руку и все прочее, мне все же не хотелось, я немного опомнился и пришел в себя, даже и пот меня внезапно прошиб, и тогда я крикнул, выдвинувшись в первый ряд:
            - Рука моя, требую вернуть ее мне! Это ни на что не похоже, чтобы этак... Грабеж!   
            Естественно, все уставились на меня; они расступились, чтобы очистить мне побольше места для выступления. Красивый артист, эксплуататор моей руки, плоти от плоти моей, иронически прищурившись, потрогал щеточку черных усов, смерил меня насмешливым взглядом и сказал:
            - Становись в круг, парень, и все мы будем смеяться над тобой. Твоя рука? Ты даже не утруждаешь себя складной ложью!
            - Какое у вас право так говорить? – взвился я.
            - У меня право собственности, - горделиво возразил циркач, вступая тем самым в некоторую оппозицию местным порядкам. – Эту руку я нашел, выходил, обучил номерам, не пожалел ни ума, ни сил...
            - Вам придется не пожалеть еще больше ума, - перебил я, - чтобы объяснить честному народу, как это отрезанная рука может сама по себе двигаться и прыгать, да еще и поддаваться дрессировке.
            - Ну и насел ты на меня! – крикнул со смехом наглый дрессировщик. – Хорошо, рука твоя, бери ее! – Он сделал какой-то почти неуловимый знак, и рука, лежавшая у его ног, взметнулась на пальцы, оттолкнулась ими от земли, мягко, по-кошачьи присев, и прыгнула мне на грудь. Я отпрянул, но потом, заслышав смех, скрепился и прижал ее к себе, даже слегка приголубил здоровой рукой; опять раздался смех тупоголовых очевидцев этого в высшей степени странного и душераздирающего происшествия, а циркач спросил: - Твоя рука, хоть и не сходится?
            Ну да, она мне была великовата. У меня голова шла кругом.
            - Да, моя рука, - проблеял я, чувствуя близость обморока, - а что не сходится, так это... бабушка надвое сказала...
            - Очень даже не сходится, совершенно разные масштабы, - распространялся дрессировщик. – Но чего только не бывает в жизни! И коль это твоя рука, объясни честному народу, как это может быть, что отрезанная рука сама по себе скачет и берет уроки циркового мастерства, бесплатные, обрати внимание, уроки.
            - Ну вот еще, стану я... свиньи!.. стану я тут метать перед вами бисер!..
            - Значит, либо это не твоя рука, либо ты колдун.
            Я отпарировал с тупым смехом:
            - Хитро ты повернул, вон как, колдуна на меня навесил... Но ты просчитался, потому что я никакой не колдун.
            - Выходит, рука не твоя. Хоска, назад, ко мне! – И моя рука, теперь уже – о, немыслимость! – Хоска, проворно улеглась у ног усача.
            Я издал пронзительный крик; словами не выразить было все то, что кипело и сверкало в моей душе. Абсурдность происходящего загоняла меня в состояние человека, понимающего, что его водят за нос, но в своем замешательстве думающего не о справедливости, а о чуде, которое одно и может спасти его. Я уже словно уходил в нечто непознаваемое. Люди улавливали этот мой переход, и он их интриговал, они смеялись от души, ибо им нравилось свободно и безопасно наслаждаться моими мучениями. Среди них стояли и приятного вида бабы. Циркач же, однако, не совсем верно расценил настроение этих людей, он решил, что публика целиком на его стороне и гордится его успехом в споре со мной. Он поспешил усугубить мое поражение, но не действительное, а сложившееся пока лишь в его воображении. Кривляясь, он карикатурящими жестами привел в порядок мой френчик, поправил на моей груди несуществующий галстук. Люди все еще колебались. Я назвал их свиньями, я выходил обидчиком. А дрессировщик тем временем создавал из меня, оторопевшего, нечто пародийное, карнавальное, и, может быть, это сошло бы ему с рук, но он забылся и перешел на противоестественные угрозы, затрагивая корни, основы бытия.
           - Будешь трепыхаться, - проговорил он с отталкивающей гримасой на своей красивой, но отнюдь не впечатляющей физиономии, - я натравлю на тебя Хоску. Хоска тебя съест. Выест тебе глаза.
           А люди догадывались, на чьей стороне правда, ибо Бог открыл им глаза и подтолкнул их в нужном направлении. В сущности, они в глубине души признавали мое словно бы родительское право на руку, некое мое отцовство по отношению к ней, и когда циркач позволил себе грязный, безнравственный намек на отцеубийство, начался ропот.
           - Отдай ему руку, - сказал кто-то из толпы артисту. – Может, это его рука.
           Мой дух просветлел, я просиял. Трагедия моей тайной и одинокой заброшенности в чуждом мире удачно сплавилась с мелодраматичностью момента, и я стал, пусть только на мгновение, удивительно гармоничен. Я заголосил:
           - Люди добрые, посмотрите, что вытворяет этот поганец! Он руку у меня отобрал! Есть закон? есть справедливость? Он говорит, что не сходится, мол, рука не соответствует моим размерам. А у него все сходится? Если мы его разденем и поглядим, все ли у него сойдется?
          Мой выпад понравился. Дамы покраснели и заулыбались, застенчиво прикрывая лица ладошками. Мой противник, видя, что чаша весов клонится не в его пользу, решил перевести наш патетический конфликт в разряд торговой сделки:
          - А ты купи ее у меня, я на нее и силы и средства потратил... она бестолковая, боги знают, сколько мне пришлось повозиться, пока я хоть чему-то ее научил. Я же на нее труды положил, а ты хочешь забрать даром? Даром не отдам...
          - Это прохвост! – принялся я опять апеллировать к толпе. – Мою же руку хочет мне продать, торгуется! Сегодня он торгует моей рукой, завтра он сядет вам на голову и будет торговать вашими головами!
          - Дешево отдам... – пропищал дрессировщик.
          Я поддал жару:
          - Вы посмотрите, какой он наглый и упорный!
          - Отдай ему руку, а мы посмотрим, как он ее приладит, - вынесли наконец приговор третейские судьи.
          Легко сказать! Задачку они мне задали не из простых. Злобно приунывший артист махнул Хоске, и она снова прилепилась к моей груди.
          - Сейчас не приладить, волнение мешает, - объяснил я смущенно.
          Ну, завтра посмотрим, решили добрые люди. Я попросил мешок, и мне дали, я спрятал в него Хоску, и получился изрядный, в сравнении с моим ростом, багаж. И теперь это была все же больше Хоска, чем моя рука, на поиски которой я отправился в этот мир, и я не понимал, радуюсь ли тому, что нашел ее. Но надо было поскорее убраться от добрых людей, пока не вмешался дьявол и их мнение не переменилось. Кажется, они не вполне верили, что рука действительно моя, однако забавы ради притворились, будто верят. Я сказал:
          - Мне позарез нужно на остров, там и прилажу руку. Дело срочное... А когда вернусь, я буду с вами говорить.
          Все гурьбой отправились провожать меня к лодке, и когда я уже сел в нее, дрессировщик вывернулся вдруг на передний план и люто закричал:
          - Дурень однорукий, Хоску посади на весла, она справится, она поумнее тебя будет!
          Я скорбно взглянул на него. Впрочем, его дни сочтены; с генералом шутки плохи. Я же уплывал, казалось мне, не иначе, как в самый Ветрогонск. Это веселило. Хотите Хоску? Черт возьми, вот вам Хоска! Я понимал: если в этом мире законы материи еще имеют силу, Хоска с веслом – одно оно было – не справится и я буду посрамлен, на радость дрессировщику. Но что такому фантому, как я, насмешки? Я вытащил Хоску из мешка и велел браться за весло, что ж, она взялась, довольно ловко повела наше суденышко, и, глядя на нее, можно было подумать, что Господь создал ее в ее отдельности и наделил способностью иной раз творить чудеса. Я содрогнулся и похолодел, видя это, и смех с берега доносился до меня погребальным звоном. Неужели Хоска одарена разумом и все понимает, только сказать ей об этом нечем? Гребет, милая, пальчиками сжав весло, а плоскостью среза упираясь в дно лодки... Как же мы будем возвращаться в Ветрогонск? Параскева, я... и она? Отдельно? независимо? Да пустят ли ее? Или там она утихомирится, и все войдет в норму? А то вот еще вариант. Допустим, полбеды, если я вернусь карликом, мало ли что, состарился, усох. Но с такой рукой! Войду в контору, где до скитаний служил, а мне скажут: ты, брат, как матрешка, с годами калибры сбрасываешь. Ну, калибры – не балласт, их можно когда угодно сбросить. А вот где рука? Или чтоб вот этакая рука! Может быть, она еще заведет разные привычки и обычаи, займется самообразованием. Как я все это объясню? Меня без церемоний упекут в избушку без окон и дверей, до полного выяснения обстоятельств. К чертовой бабушке эту руку, да не крикнуть ли ей: прыгай в воду, Хоска, и плыви куда хочешь, куда твои пальчики глядят?
          Но я не посмел так поступить. Мы находились в море, в открытом море, если уместно в данном случае так выразиться. Не исключено, что и лодка, в которой мы сидели, обладала разумом, пряча его за крепким деревянным молчанием. А что Хоска моя, я не сомневался, я ее узнал по пятнышку на тыльной стороне ладони. Будем надеяться, что она образумится. Пока же приходилось бессильно взывать к героической мощи материализма. В сомнениях, в некой борьбе противоположностей – я и Хоска – я позабыл даже о бдительном генерале. Близ острова, на подходе к желто-зеленому берегу, я спрятал Хоску в мешок и сам сел за весло, рассудив, что квиетисты квиетистами, а лучше обойтись без навязчивых примеров многообразия жизни. Кое-как мы дотащились. Хоска смирно лежала в мешке. Не в разлаженном и невразумительном расположении духа мечтал я предстать перед Параскевой, Хоска расстроила все мои планы, разбила радужные мечтания. Я бежал, словно меня жалили пчелы, бежал нервно, ошпарено, вертел головой, кусая воздух. Встретившиеся в деревне обитатели никак не отреагировали на меня, даже, похоже, не удивились появлению столь энергичного, вертлявого квиетиста. Я кинулся к хижине Параскевы, влетел, хотел, конечно, прямо с порога задать хорошее, прочувствованное направление нашим отношениям, а вместо того фарсово выкрикнул:
            - Параскева, детка, а вот и я!   
            Она, сидевшая в полумраке хижины на низкой табуретке, вздрогнула от неожиданности, подняла глаза, мгновенно узнала меня, и тут же спал, обвалился квиетизм, она вся вспыхнула, моя любимая девочка, всплеснула руками:
            - Небесный, ты! А мы-то... мы уж не знали, что и думать!
            Я принялся глупо хихикать.
            - Значит, жалела? Как если бы я тебе не чужой? А я думал, что ты барышня с прохладцей.
            - В чем дело? Ты еще не протрезвел, что ли?
            - Как, с того раза у Коврикова? Что ты, детка!
            Она засмеялась, не сводя с меня веселых, повеселевших глаз. Я все еще мучился Хоской и оттого нелепо гримасничал.
            - Я рада, что ты нашелся, - сказала Параскева. – А как ты узнал, что я здесь? Ведь ты знал? Знал?
            Наконец я догадался зашвырнуть мешок с Хоской в угол, и у меня сразу отлегло от сердца.
            - Знал, Параскева. Прости, что не порадовался тебе хорошо. Мешок подкузьмил...
            - Мешок? – Она усмехнулась. – Как это может быть? Ты в своем уме?
            - Не обращай внимания, потом объясню. И как тебя нашел, это тоже потом, а сначала о тебе. И вообще... где мы? что с нами? что дальше? Я очень рад тебя видеть. Я часто о тебе вспоминал. Но как я мог подумать, что ты тоже здесь?
            - Сядь, пожалуйста, успокойся. Какой ты маленький... И я... Смешно!
            - Страшно! – крикнул я.
            - А нас никто сюда не звал.
            - Ладно. Это, может быть, и так. Но ты говори о себе, о себе, Параскева. Я бы рассказал тебе что-нибудь веселое и приятное, но сама понимаешь, сперва дело, нам нужно побыстрее во всем разобраться, в нашей ситуации... Я, конечно, говорю не то, но в нашей беде... или ты счастлива здесь, а я зря болтаю?
            По ее изменившемуся лицу, по тому, как оно нахмурилось, я понял, что говорить о счастье неуместно. Но, избавившись от Хоски, стряхнув ее с себя как наваждение, я уже вполне вернул себе самообладание, оседлал, можно сказать, своего конька и не находил ничего предосудительного в том, чтобы просто стоять и безмятежно любоваться красотой своей собеседницы. До чего же она хороша и в радости, и в печали, и даже в своем напускном квиетизме, и в этом дикарском наряде... Кстати, о нем. Если я его называю нарядом, это так, для красного словца. А говорить следовало о пучке травы. Но то лишь и было важно для меня в эту минуту, что девушка стояла предо мной почти что голенькая. Я и сам уже, мыслью, фантазией опережая действия, как будто сбрасывал свой мундир. Словно издалека донесся до меня ее голос:
            - Нет, я не счастлива... 
            - А! – опомнился я. – Все плохо? Расскажи...
            Она глянула в сторону, подумала немного, а я ждал и любовался; она покачала головой:
            - Нет, не могу, не сейчас. Сначала ты. 
            - Ну, вот хотя бы: как ты сюда попала?
            - Хорошо, объясню, - согласилась она; посмотрела вокруг себя значительно, как бы многообещающе. – Когда ты исчез и Ковриков объяснил нам, что случилось, мы накинулись на него, я и Клавдия...
            - Да Клавдия все видела, она и хотела, чтобы я...
            - Постой! – Параскева протянула руку и пальцем надавила на мои губы, смыкая их. – Давай по порядку. И ты мне не мешай рассказывать. Так вот, мы сказали Коврикову, что он преступник. Он заплакал, уронил голову на грудь... Сказал, что он ни в чем не виноват, а все только Небесного, твоя то есть, прихоть. Он же всего лишь ученый, изобретатель. Мы готовы были разорвать его на части. А он бил себя в грудь кулаком и кричал, что он великий конструктор. Наполеон в своем деле. Фараон, султан турецкий над глупыми бабенками вроде нас. Завязалась драка. 
           -Ты шутишь, милая? Что за сказки ты мне рассказываешь? Ты давай по-нашему, по-ветрогонски, а не по-здешнему...
           А она гнула свое:
           - Ковриков, он же был напуган и пьян. Мы его легко скрутили. Сунули под холодный душ. А когда вернулись в так называемую лабораторию, он упал, бился головой об половицы и плакал, как ребенок. Я вообще ничего не знала про его научные занятия, Клавдия, похоже, знала кое-что. Она тоже была под хмельком, вы тогда здорово перепились, она кричала громче всех, топала ногами. Я вышла на середину комнаты, взяла руки в боки и сказала: вы пьяные свиньи, и мне невмоготу, буквально претит дышать одним с вами воздухом. В результате мы решили идти за тобой, искать. Нельзя же было тебя так оставить. И никому не расскажешь. Вот мы с Клавдией и решили. Ковриков бегал между нами, умоляя ничего не предпринимать, хватал нас за руки и говорил, что идти за тобой – чистое безумие, что мы все погибнем и никто даже не узнает, каким образом это случилось. Опять завязалась драка, потому что каждый из нас твердо стоял на своем. Мы хорошенько помяли Коврикова, повышибли из него дух гордыни, уложили на кровать и велели высказаться начистоту, то есть подвести итоги дискуссии. Ковриков сказал: Небесный теперь, если рассуждать философски, в историческом материализме, иначе говоря, в прошлом и сзади, фактически в заднице, а мы в материализме диалектическом, и потому нам надо двигаться вперед, а не смотреть назад. Заслышав это, Клавдия стащила Коврикова с кровати и принялась бить ногами, а я отошла в сторонку, руководствуясь религиозным неприятием такой действительности. Наконец Ковриков сдался. Да, сказал он, это наше дело, мы заварили кашу, нам и расхлебывать. Мне тут же объяснили, что я, как религиозно нацеленный на самопожертвование человек, должна идти первой. Я с радостью ухватилась за эту возможность делом доказать силу своих убеждений. За мной шла Клавдия, замыкал Ковриков.
            Я был поражен:
            - Они тоже здесь?
            - Возможно. Но я их не встречала.
            - А тебе вроде как безразлично, здесь они или нет. Мне так показалось... Или между вами всегда разлады всякие, неприязненные отношения?
            - Всегда? – тускло она удивилась. – То есть раньше, в том мире? Да, я не жила с ними душа в душу...
            - Нет, давай не будем это ворошить, - торопливо перебил я. – Теперь все должно быть по-другому, после всего, что мы здесь узнали и увидели. Они тебе чужие, или словно чужие, во всяком случае Клавдия, но сумела же ты с ними ужиться, даже с Клавкой этой. Бог ты мой, в какой чепухе я копаюсь! Только я верю, что отныне все будет хорошо и правильно, а когда мы вернемся... ты ведь знаешь, как нам вернуться, правда?
            - Нет, этого я не знаю, - ответила с поразившим меня спокойствием Параскева. – Мы были тогда как одержимые и совсем не говорили о возвращении. Оно словно подразумевалось само собой... Но Ковриков, видимо, знает. Нужно его найти. Иди туда! – вдруг резко она велела. Указывала в угол хижины.
           Я посмотрел и ничего не увидел. Мне застилало глаза горе; я был вне себя оттого, что она не знает пути возвращения.
           - Куда? Зачем? Что там такое? – спросил я.
           И все-таки я пошел, не настаивая на разъяснениях, охваченный странным любопытством. В углу я разглядел утвержденную под потолком, на каком-то выступе, иконку, ту самую, конечно, что была у Параскевы в ветрогонской квартире, с ликом строгого господина. Я так удивился, что даже не успел дать волю смеху, а сразу вступил в понимание, что в конечном счете придется и это принимать всерьез, и с этим считаться, и, поняв дело таким образом, растрогался.
           - И она с тобой? с нами? – заговорил я. – Сильно, сильно... Впечатляет! Вполне могу вообразить себе эту картину твоего сошествия в ад, с иконкой в руках... А лестница ультрасовременна, ее изобрел Ковриков... Все основательнее умиляюсь!
           - Ты еще поймешь...
           - Я уже понял. Ты не суди по моему тону. Это тон развязного человека, а в действительности я далек от желания насмехаться и глумиться. Я просто сбит с толку, я опять на перепутье. Параскева, ведь мы не расстанемся?
           - Нет, конечно.
           - И то слава Богу... Но как мы будем жить?
           Я обвел взглядом убогую пустую хижину, вспомнил о Вонючке, угрозы которого теперь приобретали чудовищно реалистический характер. Мы в ловушке. В хижине этой, в щели которой лилось солнце, не было ни стола, ни стула, ни кровати, только и было, что подобие циновки на полу да у двери покоилась грудой сушеная рыба. Параскева погрузилась в эту нищую, пустую, беспредметную жизнь и, судя по всему, не торопилась отсюда выбираться.
           - Приляжем, - сказал я как в бреду.
           - Поешь сначала, - возразила Параскева.
           Угостила меня рыбой. Я машинально сжевал кусочек, и он провалился в ту же пустоту, куда все нынче во мне оборвалось. Потом я лег на циновку и притворился спящим, чтобы она, Параскева, не тревожила меня, да так и уснул, сморенный усталостью и горем. А проснулся близко к вечеру, Параскевы в хижине не было, я сел в углу, обхватив колени руками, и стал ждать, не зная, чем бы занять себя. Кто я и что я ныне? И так всю оставшуюся жизнь? Искать Коврикова, в надежде, что Ковриков знает, Ковриков поможет, вытащит... А генерал? И город СВУ, который необходимо спасти... Я почувствовал полное бессилие, прострацию. Это я-то буду спасать кого-то? Я подумал, что близится ночь, и эту ночь, хочу я того или нет, мне предстоит провести с Параскевой, и я обязан показать себя мужчиной, и в сущности хочу этого, отдаленно, в идеале, но хочу. Вошла Параскева. Я встал, шагнул ей навстречу и сказал:
            - Пора устраиваться, приспосабливаться... Я больше не один и отвечаю уже не за себя только. Приляжем. Рядом с тобой появился человек, с которым ты можешь быть откровенна. И это очень важно. И для тебя, и для меня... А когда подобное важно для двоих, эти двое охотно переплетают руки и сжимают друг друга в объятиях.
            - У тебя греховные мысли.
            - Не ожидал, честно говорю, не ожидал такого высказывания. Еще бы сказала, что ветер в голове... и с чего бы не быть ветру? У меня это, милая, ветер постоянных перемен. Слишком много их было. Я прилечь хочу. Ну, иди ко мне.
            Она уверенной рукой отстранила меня, прошла в угол, тот, где висела у нее иконка, и сурово произнесла, мистически привлекательная в сумерках:
            - Как пес, который не может не возвращаться на свою блевотину, всегда одно и то же ты говоришь всем подряд девушкам.
            Я невольно рассмеялся.
            - Ну, Параскева... дорогуша, почему ты так думаешь? Я кажусь тебе мелким, суетным?
            - А что, если перед тобой сама девственность? само целомудрие?
            - Это ты, да? Но был бы человек... Я хочу сказать, образ можно создать какой угодно, даже символический, и возможна вообще полноценная аллегория и мистерия, но если к тому образу приложен человек, то всегда найдется способ...
            - Не отрицай, - перебила она, - не отрицай, что твои мысли нечисты. Ты не будешь отрицать это?
            - Ты не инквизитор, я не запирающийся или кающийся еретик. Зачем отрицать очевидное? У меня среди всяких мыслей водятся и нечистые. 
            - Вот! Теперь иди сюда.
            - Прекрасно, но... – засомневался я, - но зачем же под иконкой-то?
            И все же подошел. Глаза Параскевы, девственной и целомудренной, вспыхнули в сгущающейся темноте. Ее горячее дыхание колдовски коснулось моего лица. Вот так квиетизм! Я почувствовал, что страшно слабею. Земля заколебалась под моими ногами. А лампадка там у нее зажглась словно сама собой. Тревожные отблески заплясали на ее красивом и страшном лице, и я понес Бог знает какую околесицу:
            - Параскева, я грешен, понести бы наказание... Ты сейчас как бы отстранилась, возвысилась некоторым образом, и это прискорбно в том смысле, что, знаешь ли, возникают затененные, так сказать, стороны души, лезут, черти... и в подсознании отчетливо вырисовывается, что наказание готов понести именно от тебя. За то, что, наглости набравшись, думал посягнуть на твою чистоту! Но вопрос все-таки психологический до крайности, вопрос об общественном резонансе... Перед всем миром отвечать не согласен. Накладно, вздуют! Мне тут, кстати, обещали нотариальную контору... я ее на тебя перепишу, будешь сидеть и писать на меня докладные. Но без огласки. На огласку не согласен я! После здешней жизни для меня общественное мнение – тьфу! Хорошо, Параскева, я скажу больше, скажу нечто удивительное и в своем роде возвышенное: любить я тебя буду, как Амур Психею, как Филимон Бавкиду. Надеюсь, ты удовлетворена этим моим соломоновым решением... Вижу тебя второй раз в жизни, а как увидел сегодня, сразу подумал: нага практически, стало быть, эгоизма мало или вовсе нет, открытость одна, душа, плоть – все нараспашку, самоотверженность, стало быть. Ну что за наказание такое, Параскева! Все говорим да говорим, и все будто есть, но ведь за вычетом тела, а где же, спрашивается, радость телосложения? – Я стал шарить в темноте рукой и подзывать: - Цып, цып...   
           А она как шлепнет чем-то меня больно по этой руке. Я остепенился. Тогда она сказала:
           - Как я могу поверить в твое раскаяние? У тебя что ни слово – святотатство, что ни фраза – одно лишь кощунство. Все, что для меня свято, ты отмел, смахнул, оплевал... Разве так можно? Ты только увеличиваешь мои и без того немалые проблемы. 
           Горечь, прозвучавшая в ее голосе, раздула во мне новую вспышку огня.
           - Параскева, все это немножко комедия... Не знаю, чего ты добиваешься и какие у тебя проблемы. Конечно, что-то такое пахнуло, когда я тут встал под иконкой. Чем-то повеяло... Я чуть не упал. Но я и это уже проходил. Колдовали надо мной. Гипнотизировали... Что, я должен опуститься на колени, чтобы ты мне поверила? Расшибая лоб, молить о прощении? А за что мне просить прощения, Параскева? За то, что хотел с тобой переспать? Так ведь все равно пересплю. Или вот я опущусь на колени... Я опущусь перед твоей иконкой, а ты-то, ты зайдешь так... ну, как-нибудь там повернешься, сманеврируешь... зайдешь так, чтобы оказалось, что я на коленях стою не перед этим господином с поднятым перстом, а перед тобой. Я же читал, Параскева, как на место Богочеловека ставят Человекобога, а он спесиво и злоумышлено ухмыляется. И тебя хлебом не корми, а только дай так ухмыльнуться. Такая у тебя религия, такие вот проблемы. Да ухмыляйся себе на здоровье, только мне дай жить по собственному усмотрению. Не приписывай мне всякие бесконечные грехи и лекарство свое не прописывай. Ты не думай, что я сплю и вижу, как бы схватить тебя, овладеть тобой, или что если я все же вдруг схвачу, то уж непременно стану тебя бить, таскать за волосы по полу. Это все не то. Не то я собираюсь предпринять. 
           Говоря так, я вдруг ее схватил. Сразу пустил в дело потребности вожделения и возникающие на их основе грубо-материальные штуки. А дело переросло в драку – оказалось, что мне не под силу просто так, наскоком, овладеть этой сильной и к тому же вооруженной принципами девушкой. Сообразив, что мне с ней в одиночку вообще не справиться, я, в каком-то наитии, вспомнил о Хоске и позвал ее, и когда Хоска налетела, Параскева с перепуга едва не лишилась чувств. Хоска вцепилась ей в волосы, раз или два крепенько стукнула головой об пол. Я-то не бил. Но вспоминать впоследствии, что эта Хоска вытворяла с девушкой, мне было ужасно. Еще когда мы только свалили, подмяли под себя девушку, помертвевшую от изумления и страха, и Хоска ладонью с растопыренными пальцами, упершись ей в лоб, припечатала бедняжку к полу, я понял, что лучше мне провалиться сквозь землю. Я и стал проваливаться, разок-другой вошел-таки в распростертое под нами девственное тело. Но так только, сунулся. Параскева пришла в себя, отчаянно завозилась, и я испугался, что ее истошный вопль выведет из оцепенения даже этих хладнокровных людей, квиетистов, и они сбегутся узнать, что с нами происходит. Я отшвырнул Хоску, отправил назад в мешок. Скрестив руки на груди, я ждал изумленного и злого вопроса, что же это за гнусная попытка была, попытка надругаться над телом девственницы. Ну, опрометчивый поступок, - такой я приготовил ответ. Но Параскева, не проронив больше ни звука, отвернулась к стене. Уже совершенно стемнело. Что и говорить, насмотрелся генерал предостаточно, подсластил я ему его одинокую жизнь.
            - Ну да, - сказал я, - так и есть, опрометчивый поступок...   
            - А что это вообще было? – глухо спросила Параскева.
            - Сама знаешь, - ответил я. – Зачем спрашивать? Это была любовь...
            - Нет, я о другом... что это наскочило, ударило меня?
            - То-то же, Параскева, - уронил я с достоинством. – А ты как думала? Вот какая у меня рука. Наскочила, ударила... А потом я посадил ее обратно в мешок.
            Наконец Параскева повернула ко мне лицо. Гнева оно не выражало, только слабая улыбка дрожала на губах. Девушка, внимательно в меня всмотревшись, усмехнулась:
            - Ну, если у тебя небывалая какая-то рука, разве какая-нибудь женщина устоит перед тобой? Ты бы сразу предупредил, а то развел тут канитель... У тебя только рука такая? Или еще что? Ну, чтоб я знала на будущее...
            - Послушай, Параскева, - сказал я невесело, - ведь что-то случилось здесь с тобой. Я вижу. А не понимаю, не могу... ну, как-то раскусить, смекнуть... Почему ты не рассказываешь мне всего? 
            - Пока блуждала здесь, я уже как бы и привыкла к тебе. Ждала тебя. Даже говорила себе в утешение: твой ребенок...
            - Какой ребенок? И как же девственность? – вспыхнул я и поторопил ее, видя, что она не решается продолжить. 
            - Был ребенок, и девственность осталась. Но это ты потом узнаешь и поймешь, а пока перестань тут болтать о любви и прочем подобном и расскажи мне обо всем, что с тобой произошло. 
            Я хотел уклониться, но она была неумолима. Пришлось подчиниться. Много всего я ей порассказал; сказал и о генерале, который нас ждет, и это неприятно поразило ее.
            - Он следит за нами?
            - Наверняка. Нужно вырываться отсюда, любой ценой.
            - У тебя дом есть где-нибудь?
            - Здесь? Шутишь? У тебя, что ли, есть?
            - Вот, хижина, - ответила она не без гордости.
            - Называй вещи своими именами, Параскева.
            - Подскажи, как это делается.
            - Мы в большой беде.
            - Беду посылает Бог...
            - Шалишь, - грубо оборвал я ее. – Бог! Наше место не здесь, так какого черта он посылает нам тут беды? Все, хватит! Рассказывай! Как на духу... Итак, ты взяла иконку, а Ковриков направил на тебя луч...

                Глава третья

            - Иконку я повесила себе на грудь... веревочку предусмотрительно взяла, закрепила, все чин чином... Ковриков направил луч... И тут такое началось! – приступила, наконец, Параскева к своему рассказу. 
            Переместилась я в пространстве, или как там это называется, и еще оглядеться не успела на новом месте, не освоилась, не осознала, какая я стала маленькая, т. е., скажу тебе, друг мой, иконку, которая у меня, само собой, первая забота всегда и везде, иконку не рассмотрела, не проверила, на месте ли, не сделалось ли с ней чего, - это только потом я убедилась, что и она стала меньше, - так вот, о перемещении этом... Было похоже на прыжок в никуда. Волнений – тьма тьмущая. Я даже зажмурилась. А только почувствовала землю под ногами и открыла глаза, нос к носу столкнулась в прелестном уголке природы с представительным мужчиной, высоким, чернобородым, в расписанном серебряными звездами халате и длинных, с загнутыми кверху носками, туфлях. Он удивился, и я, на всякий случай, тоже изобразила удивление. У него на макушке клок волос встал торчком.
            - Куда же ты лезешь, несчастная? – воскликнул он. – Удивляюсь я тебе. Разве можно с подобной красотой шататься по миру? Ты с ней беззащитна и ранима, тебя любой обидит. Благодари богов, что я не колдун какой-нибудь из тех, что лицемерно твердят о своем стремлении к абсолютному, а сами завсегда готовы снасильничать.   
            - А кто же вы? Я думала, вы и есть колдун.
            - Провалиться мне на этом месте, если я имею хоть какое-то отношение к их пакостной шайке, - возмущенно открестился незнакомец. – Я волшебник Спу, и если кто в этом мире действительно печется об абсолютном и вообще прекрасном, так это я один. А все же ты посунься от меня в сторонку со своей неотразимостью, я благ и прекраснодушен, но бывают срывы, и тогда я тоже, как выясняется, умею озоровать. – Когда я исполнила его просьбу, он посмотрел на меня пристально, оценивающе, как на картинку, и сказал: - Вот что, я скрою тебя под мужской одеждой. Это гарантирует тебе безопасность. 
            - А что это означает для меня, вы подумали? Да ведь то и означает, что я должна буду держаться мужчин, терпеть их хамские выходки, драться... Нельзя ли как иначе?
            - Но как иначе? Только так. Я одену тебя в броню, в железные доспехи, вооружу превосходным мечом и одарю большой силой...
            И он еще говорил, а я уже очутилась на проселочной дороге, скакала на проворной лошадке, облаченная в доспехи, которые этот добрый волшебник велел мне, до особых его распоряжений, не снимать. Наставлял он меня, сам будучи невидим: соблазнять будут, уговаривать, силой стаскивать, а ты не поддавайся, не уступай, всегда и везде в броне оставайся. На любезность отвечай любезностью, с дамами в замках пляши и пой им серенады, подыгрывая себе на лютне, королям же, что они тебе ни скажут в заключение, отвечай, с особой вежливостью улыбнувшись, так: гранмерси, отец родной, батюшка. Гранмерси – так говори, слитно, а не раздельно как-нибудь, да уберегут тебя боги от такой раздельности.
             Много чего он мне внушил. На прощание научил заклинанию, которым я смогу, в случае необходимости, его вызывать; но просил без особой нужды не тревожить. А мне казалось, что уже и нужды никакой у меня в нем нет и никогда не будет. Показался мне вдруг этот Спу осколком старины, клочком какого-то византийского тумана, ходячим симптомом отсталости. И все мое прошлое тоже показалось мне туманом, из которого я наконец вырвалась на ясный простор. Я почувствовала в себе громадную, неодолимую силу, истинную мощь, а в душе моей раскрылась свобода, до того широкая, что я не удержалась от победного крика. Вся в железе, сдавила я коленями бока своего доброго скакуна, направила его к крепостным воротам большого города, пришпорила, как могла. Проехав ворота, которые, к удивлению моему, никто не охранял, миновала затем несколько прекрасных каменных улиц с домами в духе фантазий художника Кирико и оказалась на обширной площади, где чуть ли не все жители города стояли в горестном и гнетущем молчании. Я увидела восседающего на походном троне короля, человека весьма уже почтенного возраста и чем-то до крайности удрученного; сбоку толпились пестрой ватагой рыцари, а с другого бока в одиночестве застыл, скрестив на груди могучие руки, палач в черном колпаке с прорезями для глаз, и у его ног в жаровне светились накалившиеся добела железные прутья. Я растолкала, ловко правя послушным жеребцом, городскую сволочь, сбежавшуюся сюда в предвкушении какого-то недоброго зрелища, спешилась, приблизилась к трону и, поклонившись коронованному старцу, сказала тонким юношеским голосом:
             - Сир, позвольте бедному чужеземцу и страннику узнать, какая нужда заставляет вас и ваших подданных находиться на этой красивой площади в томительном ожидании. Уж не ждете ли вы, когда на ваш город упадет манна небесная?
             - Какая манна! – откликнулся король печально. – Разве трудно человеку, который имеет глаза, разобраться, в чем тут у нас дело, даже если он чужестранец? Кто ты, откуда и в каком звании, юноша?
             - Я прибыл из далеких северных стран и принадлежу хорошему роду, - ответила я.
             Король сказал:
             - Мы ничего не знаем о северных странах и всегда рады подчеркнуть свое незнание, ибо они, северные страны, не идут ни в какое сравнение с нашей. Но это не мешает нам искренне радоваться твоему приезду, рыцарь. Назови свое имя.
             - Параскев, сир. Параскев. Распространенное на севере имя.
             - Рыцарь Параскев, - заметно тут оживился монарх, - знай, мы готовы расширить наше гостеприимство до полной откровенности и поделиться с тобой нашими невзгодами. Ответь начистоту, не будешь ли ты великодушен, как и подобает гостю, прибывшему с честными намерениями, великодушен до того, что возьмешь хотя бы часть их на себя?
             - Я готов взять их на себя полностью, поскольку для того и прибыл, чтобы верой и правдой служить вашему величеству, - ответила я с поклоном.
             - Чудненько! – вскричал король. – Прелестно, небывало! Учитесь! – крикнул он своим подданным. – Я теперь ясно вижу, что самые достойные, самые лучшие и великодушные люди обитают в северных странах. Когда-нибудь мы пойдем туда походом, чтобы заполучить столь верных и доблестных вассалов. Ах, рыцарь Параскев, все бы хорошо... но, увы, беда, беда! тучи над головой! печаль черным крылом овевает чело мое! Взгляни на бедняжку, взгляни на супругу мою Херси, гладкокожую, с талией тонкой, с ручками, на которых пальчики маленькие, с пальчиками, на которых ноготки крошечные. Ты, быть может, подумал, что для высокородной и облеченной самодержавной властью особы я слишком много и простодушно болтаю? А что мне делать, если я в отчаянии? Мою женушку обвиняют в супружеской неверности! Мол, согрешила в мое отсутствие. Мне шепнули о том достойные уважения люди. Ох, северянин, и суров же наш закон в подобных случаях... Мое сердце разрывается на части, мой разум отказывается верить... как? крошка, которую я некогда – малюткой была она тогда, младенцем грудным – носил на руках, жестоко и глупо, бессердечно и безрассудно обманула меня, спуталась с другим? А я не шут! я не ребенок! я король! Меня обманывать нельзя. Закон гласит: заподозренная в неверности да будет подвергнута испытанию. Понял? О, закон! Заподозрили тебя, нежную и слабую, изволь взять в ручку один из этих раскаленных прутьев... А, как тебе подобная процедура, рыцарь?
             - Процедура странная, - сказала я, - и закон, если начистоту, нелепый и даже варварский.
             - Ну, уж какой есть... – поджал губы король. – А если она, моя Херси, своим ангельским голосочком закричит, если она хоть слегка поморщится или хотя бы только следы ожога останутся на ее ладошке, ее тотчас признают виновной и казнят через усекновение головы.
             Я посмотрела на Херси внимательно. Она была в простом, как холщовый мешок, платье, с распущенными волосами, которые белыми волнами падали на ее прямые сильные плечи, она стояла за спиной палача и, вертя головкой, которой грозила страшная беда, то косилась на меня с робкой надеждой в больших, светлых глазах, то снова отводила взгляд в невыразимом ужасе и отчаянии. Она была юной и прекрасной.
             - Сир, - сказала я взволнованно, - совершенно очевидно, что я не сотворил солнце и луну, но если кому-то взбредет на ум заставить меня для подтверждения истинности этого рассуждения взять в руки раскаленный прут, то я, возможно, и не исторгну вопль из своей груди, но ожог на ладони останется точно.
             - Что-то я не пойму, о чем ты толкуешь... – пробормотал король.
             Тут вперед выступил сенешаль, фигура в королевстве необычно важная и необходимая, обвел всех на площади строгим и недоумевающим взглядом, как бы вдруг удивившись, что собралось столько народу, наконец остановил взор на мне, вспыхнул от негодования и громко воскликнул:
              - А ведь мы слышим речи мятежника!
              - Другое дело, - усмехнулась я, - что во всем этом королевстве не сыщется ни человека, ни целой армии, которая заставила бы меня взять в руки раскаленную болванку, но речь не обо мне, а о несчастной...
              - Да это еретик! – заорал сенешаль.
              - Погоди, - с досадой повернулся к нему король. – Как ты не понимаешь? Он же с севера, откуда ему знать наши обычаи... Ну-ка, продолжай, юноша.
              - Что я вижу, сир? – сказала я. – Я вижу юную, очаровательную госпожу, королеву, скорее всего незаслуженно обвиненную, оклеветанную, напуганную, дрожащую от ужаса...
              - Если мы увидим, что она дрожит от ужаса, мы ее казним без всякого испытания, - перебил король. – Королеве не подобает дрожать. Но продолжай...
              - И я спрашиваю себя: неужели во всем мире не найдется никого, кто помог бы избежать несчастной какой-то дурацкой процедуры?
              - Тсс... Не надо, не надо произносить необдуманных слов, юноша, - увещевательно как бы почти уже зашептал мне с трона венценосец, - тебя могут неправильно понять, возможны недоразумения... возьмут да подвергнут тоже какой-нибудь процедуре... А на твой определенно не праздный вопрос отвечу следующее: можно, можно сделать так, чтобы Херси избежала печальной участи. Но для этого необходимо, чтобы кто-нибудь вступил в бой с рыцарем Ушли, как представителем обвиняющей стороны, более того, необходимо... победить рыцаря Ушли, а это так же нереально, как и то, что Херси изменила мне.
              И он печально опустил веки. Рыцарь Ушли с утра ждал тщетно: никто не решался вступить с ним в бой. Минет час – и бедняжке Херси крышка. Я усмехнулась:
              - Успокойтесь, ваше величество. Вашей жене больше не грозит опасность. Я вызываю рыцаря Ушли на бой. Чтобы в следующий раз он хорошенько подумал, прежде чем соглашаться выступать представителем обвиняющей стороны, я не только проучу его, не просто намылю ему шею, не наступлю всего лишь на него, поверженного, ногой, я сначала намну ему бока, порву сухожилия и селезенку, вытряхну из его глупой башки остатки разума, и уже тогда, ногой наступив, не только покажу себя во всем блеске своей непобедимости, но с презрением раздавлю его и разотру, как слизняка. Могу ли я, сир, в заключение спросить: поняли вы меня?
             - Как же, понял, - ответил король, с удивлением выслушавший мою речь.
             - В таком случае – гранмерси, отец родной, батюшка.
             Рыцарь Ушли, мужчина видный, тучный, хохотал, посчитав мои слова пустым бахвальством, и его массивный живот трясся под кольчугой; прочие рыцари мелко, дробно ему вторили. Народ на площади пришел в оживление, а король, казалось, с детским плачем бросится сейчас мне на шею. Херси поглядывала меня с робкой надеждой, смешанной с восхищением. Сенешаль что-то озабоченно прикидывал в своем сумрачном уме, а я вполне отчетливо видела, какие интриги плетутся при здешнем дворе.
             Водрузил рыцарь Ушли шлем на голову свою, вооружился мечом. Я опустила забрало. Мой конь беспокойно перебирал ногами, но я думаю, он нимало не сомневался в моей победе. Всякий, кто в эту минуту ставил не на меня и по какой бы то ни было причине скатывался в лагерь моих врагов, жил в баснословном неведении, и близко не догадываясь, какой ужасный жребий вытаскивает. И закипела сеча. Съезжались мы и осыпали друг друга ударами, звон мечей разносился по площади, искры сердито взметывались к небесам и, угасая, падали на затаивших дыхание зрителей подмигивающими снежинками, каждая что маячок в вышедшем из берегов море. Я могла рыцарю Ушли мизинцем перешибить хребет, ребром ладони развалить его на две половинки. Я позволила ему несколько минут оказывать мне сопротивление, и он, не вкушавший еще горечи поражения, демонстрировал красоту приемов и мощь ударов, радовал и поражал публику своим искусством, пока я, сделав нужный и на редкость лапидарный, веский выпад, не выбила из его железной руки меч. После чего без труда сбросила его с лошади; захрапела его лошадь, устрашенная, и, дико на все взглянув, побежала прочь с сумасбродным ржанием, как выжившая из ума. Невиновность Херси была доказана. Честно говоря, я ни минуты не сомневалась в ее невиновности. Всхлипывающий от счастья супруг заключил ее в объятия. Я, по обычаю этой страны, поставила ногу на грудь поверженного.
            - Ну ты и гнида! – извиваясь на земле жирным тюленьим телом, прохрипел он.
            - Я тебе дам гниду! Поговори у меня, так давну, что дух мигом вылетит! – огрызнулась я.
            - Я вознесу молитву богам, пославшим тебе избавление, Херси! – восклицал впавший в умоисступление король. – Мое сердце было с тобой, малышка! Как я счастлив! Небо прояснилось, жизнь не утратила смысл! Потомки не забудут имя благородного рыцаря, вступившегося за твою честь, девочка моя! Как я сокрушался, что закон воспрещает сделать это мне! Уж я-то не побоялся бы никакого Ушли! Что там с ним? Оглушен? Не в силах встать? Жаль, он был неплохим рыцарем, а теперь ему предстоит, как велит обычай, покинуть пределы нашего королевства. Ну да ничего! У нас появился новый друг, новый слуга и защитник! Какой день! Скорее в замок, в замок! Пир на весь мир!
            Сенешаль деланно улыбался и посматривал на меня исподлобья. Мы тронулись в путь. Словоохотливый монарх не умолкал всю дорогу, изливая супружескую и любовную радость, теплый ливень которой утопил его жену, не успевшую должным образом перейти от невыносимых бед к чрезмерным приятностям. Я ехала на своем Росинанте рядом с королевской повозкой и, в сущности такая же неуместная в этом мире, как и тот, хозяин настоящего Росинанта, размышляла, правильно ли я поступаю, соглашаясь остаться в этой стране и служить при этом дворе. Взгляды, которые бросала на меня Херси из повозки, раскрывали перед моими глазами книгу, и в ней я многое прочитала о душе юной королевы. Она, ребенком отданная под венец, надолго сохранила невинное, чистое, даже наивное сердце робкой девы, и вот теперь в этом сердце закопошились бесенята и, просачиваясь в женское существо, замешивали его в скверное тесто, радуясь, что скоро вылепят из него демона. Неужели Спу придумал для меня экзамен, этакое опасное и сомнительное приключение? Проклятый! И все же я была ему благодарна. На пиру Херси была нарядна и счастлива и, похоже, ни на минуту не забывала, что она лишь чудом избежала сегодня смерти и что этим чудом она обязана мне. Я так в доспехах и сидела за столом рядом с королем. Меня уговаривали их снять и облачиться в более удобные одежды, но я решительно отказывалась, а когда сам король со смехом объявил, что своей высокой властью приказывает мне переодеться, я нахмурила брови и попросила его больше в подобном тоне ко мне не обращаться. Старик пообещал. Гранмерси, отец родной, батюшка, сказала я ему.
              Когда я поступью железной, гремя на весь замок, шла с пира в отведенные мне покои, в темном переходе меня настиг взволнованный малый, слуга, и порывисто затараторил:
              - Господин, поверьте, нет у меня зла в мыслях, и ничего я собой не представляю, кроме как вашего раба, преданного пса, которому да позволено будет сказать вам важное слово, предупредить, что вам, господин, который мне так полюбился, вам, отважному защитнику оклеветанной девочки, нашей королевы, грозит страшная опасность...   
              - Люди не опасны мне, - усмехнулась я, кладя малому руку на плечо. – Уж не о милейшем и добрейшем сенешале ты говоришь?
              - Он, он оклеветал королеву, чтобы она погибла, а король женился на его дочери. Он подбил рыцаря Ушли на это преступление... А наш король верит ему и всегда к его словам прислушивается, потому что наш король слишком уж добр...
              - Послушай, - перебила я, - иди и ни о чем не тревожься. Для всех в этом королевстве идеалом непобедимого рыцаря был Ушли, но ведь ты видел, как я его отделал!
              - О!
              - Так мне ли бояться какого-то сенешаля? Иди. Ты хороший парень, вот тебе награда. - И я сунула в руку ему весьма увесистый кошелек. Он поймал мою руку и облобызал ее.
              Утром я наблюдала, как его обезображенный труп волокут по двору замка. Ко мне бесшумно приблизился сенешаль.
              - Вы в задумчивости, рыцарь Параскев? – осведомился он с вкрадчивой улыбкой.
              Я возразила:
              - Человеку полезно думать.
              - Неужели вас смутила и расстроила гибель какого-то болвана слуги, вывалившегося из окна, наверняка во хмелю?
              - Смерть человека, - я строго глянула ему в глаза, - никогда не оставляет меня равнодушным. Каждый человек – это целый мир, вселенная. И когда человек умирает, вместе с ним гибнет и самая что ни на есть настоящая вселенная.
              Мой взгляд заставил его вздрогнуть, он, стараясь не выдать волнение, поспешил отвернуться и слабо пробормотал, старый, увлеченный интригами, мечтами о блестящей карьере дочери человек:
              - Что за дела, рыцарь, неужели вы там на севере мыслите подобным образом? Но слуга... Или на севере слуги ценятся на вес золота?
              Он воспользовался первым предлогом, чтобы удалиться, я же, уперши взгляд в его спину, поняла со всей очевидностью, что ему не увернуться от моей карающей руки. Дело вот в чем: я не то чтобы наметила его в жертву или решила отомстить ему за убитого по его приказу слугу, нет, я увидела и уяснила, что он впрямь не остановится ни перед чем, чтобы истребить во мне противника его честолюбивых замыслов, а это значит, что маленькую Херси я уберегу лишь в том случае, если перешагну через его труп. Зачем мне оберегать Херси, я это не очень ясно себе представляла, но я об этом и не думала, зная теперь, что должна обезвредить сенешаля.
             Однако не сенешаль стал первым, кому я явилась уже не рыцарем Параскевом, беспокойным и чудаковатым еретиком с севера, а самой Смертью. Понимая, что гибель доверившегося мне слуги не иначе как результат установленной за мной сенешалем слежки, я притаилась в запутанных коридорах замка и несколько мгновений спустя держала за шиворот извивающееся и попискивающее существо. Это был какой-то слуга. Разумеется, сенешаль заметил, как быстро растет симпатия королевы ко мне, и на этот раз надеялся не промахнуться, обвиняя ее перед королем в супружеской измене. Шпион пытался было отрицать, что крался за мной, но я слегка встряхнула его, и он сдался.
            - Сенешаль тебе велел? – спросила я.
            - Да, господин... Пощадите, господин...
            Я не собиралась его умерщвлять, ведь он был всего лишь исполнителем, но тут мне в голову пришло, что это он выбросил из окна моего вчерашнего друга и советчика; да, я спросила его с некоторым пристрастием, надавила, и он понуро, виновато кивнул, сознаваясь, и тогда мне захотелось убить его. Все мое естество, все мои бездны и исполинские высоты, вся я наполнилась новой, неизведанной и потому сладостной и необоримой жаждой дать смерть находящемуся в моей власти человеку. Я увидела, что у него не вселенная, а только жалкая узость раба, который из стремления угодить своему господину убил собрата по цеху, собрата по несчастью быть в подневольном, униженном состоянии.
            - О нет, нет... умоляю вас! – закричал он, еще не понимая, как именно намерена я убить его, но догадываясь, что я клоню непременно к его гибели. 
            Я пожелала открыть несчастному мое истинное лицо и сняла шлем, расправила волосы, дала ему, приосанившись, возможность полюбоваться мной. Ого, прошептал он, пораженный. В порыве ветра, несшего восхищение, любовь и смерть, он стал надламываться, пытаясь броситься на колени, но я так ошеломила его, что ничего живого, защищающего жизнь он уже не смог сделать и умер в каком-то мучительно спокойном, даже умиротворенном ужасе, как бы в изнеможении, в забытьи. Я медленными изменениями в своей натуре настойчиво показала ему обезображенный облик убитого им человека и хотела в этом облике вздыбиться над ним, как взбешенный конь, а потом нажать на его веки поледеневшими пальцами, но все это уже не понадобилось, потому как он, добросовестно напуганный самым началом моих приготовлений, испустил дух. Я сбросила его в окно. Час спустя король, входя в залу, где мы вчера пировали, бросил на ходу:
             - Странные вещи творятся с нашими слугами. За короткий промежуток времени двое из них вывалились в окно, и если так пойдет дальше, скоро некому будет прислуживать нам за обедом. Но не беда. Теперь, когда с нами рыцарь Параскев, нам не пристало бояться всяких странных и подозрительных случайностей. Мы завтра же едем на охоту. На охоту, господа рыцари! Херси, голубушка, на охоту! 
            Я поймала на себе пристальный взгляд сенешаля и ответила ему презрительной улыбкой, тронувшей уголки моих губ. Интриган колебался, избавиться ли ему любой ценой от меня и, развязав себе руки, возобновить охоту на Херси, или же действовать проще и грубее – отправить заодно с нами на тот свет и короля и узурпировать власть в королевстве. Солнечным утром пышная кавалькада высыпала в окрестности замка; вдали слышались лай собак и шум, поднятый загонщиками. Охотничья потеха веселила сердца. Но короля занимали не только зайцы и косули. Устроив так, что мы втроем значительно отделились от основной группы всадников и никто не мог подслушать, он поведал мне и Херси свою сокровенную мечту:
            - К любви, согревающей мое старческое сердце с тех пор, как я впервые взял на руки Херси, взял ребеночком, как говорится неполным взрослым, и доныне, когда мне вряд ли уже под силу оторвать ее от земли, но зато она мне верная жена, спутница жизни и опора в моих обременительных королевских заботах, теперь, говорю я, к этой любви присовокупилась еще одна, и вы, конечно, догадываетесь, кто ее объект. Да, я о тебе, драгоценный рыцарь Параскев. А любить я умею! Положим, боги не даровали мне замечательных талантов и способностей к ведению дел в нашем королевстве, где, увы, далеко не все благополучно, но в чем они, всеблагие, меня не обделили, так это в умении щедро и пылко любить, что могли бы подтвердить все мои предыдущие жены, будь они живы, а ты, милочка, имеешь отличную возможность сделать это прямо сейчас. Ты молчишь? Ты смущена?   
            - Право, не знаю... – откликнулась Херси. – Вы действительно меня смутили, друг мой, я не ожидала от вас...
            - Ах, дитя! – засмеялся король. – Да твое смущение говорит больше, чем ты предполагаешь, больше, чем сказали бы самые громкие клятвы и заверения. Чистое, непорочное дитя! Но если я знаю, как ловко и недвусмысленно выразить свою неуемную страсть к тебе, то в отношении нашего друга рыцаря Параскева я пребываю в некотором затруднении. 
           Херси пробормотала:
           - Ах, любезный, вы что-то странное говорите...
           - Но выслушай меня, деточка! Вопрос в самом деле исключительный и щекотливый... Кстати сказать, я потому так смело обсуждаю его с вами, что не сомневаюсь, что и вы, со своей стороны, прониклись друг к другу глубочайшей симпатией, а в ней не забываете, отнюдь не забываете обо мне, вашем короле и старшем друге. Но что же нам делать? Без всяких на то оснований рыцаря Параскева в кровать к себе не затащишь. И все же... Среди множества прекрасных обычаев, существующих в нашем мире, мне вспомнился вдруг один особенно замечательный...
          - После известных вам событий, - перебила Херси нетерпеливо, - меня бросает в дрожь при всяком упоминании о законах и обычаях.
          - Успокойся, крошка! – опять рассмеялся король. – Речь идет только о том, как сделать нам то, чего нам троим очень хочется, а именно лечь в одну постель. И оказывается, мы можем это устроить на вполне законных основаниях. Ибо существует правило, разрешающее хозяевам брать к себе в постель особо отличившегося и завоевавшего их симпатии гостя.
          - Действительно, интересный и хороший обычай, - согласилась Херси.
          - Превосходный! – подхватил старик.
          Простодушная Херси спросила:
          - А что мы будем делать втроем в одной постели?
          Еще более простодушный король ответил:
          - Мы будем лежать, разговаривать, мечтать, взволнованные дружеской близостью друг друга.
          - Мой повелитель, - вмешалась я, - обычай впрямь самый восхитительный из всех, о каких мне только приходилось слышать, и, не скрою, мне в голову ударили уже фантазии, одна другой краше. Но следует взять себя в руки. Нельзя забывать, что в нашем случае речь идет не просто о хозяевах и госте, а о королевской чете и вассале, бедном рыцаре с севера.
          Так я ответила, с достоинством, рассудительно, и взглянула на своих спутников. Мы скакали в долине между невысокими лесистыми горами. Херси погрузилась в задумчивость и как будто перебирала в уме все возможные варианты столь своеобразного и интимного гостеприимства, каким мечталось почтить меня ее супругу. Смущенный моей отповедью король проговорил:
          - Да, мне это тоже приходило в голову. Проблема серьезная, не исключено, что тут даже препятствие... Трудно предугадать, как посмотрят придворные... могут пойти слухи, кривотолки... А что, если намекнуть, ну, осторожно выведать, посоветоваться, например, с сенешалем, этим умнейшим и добрейшим человеком, который бесконечно предан мне?
          Я вознамерилась открыто и настоятельно предостеречь старика, убедить, что слепая вера в преданность сенешаля грозит ему печальными последствиями, но в этот момент мы услышали сзади топот и, обернувшись, увидели догоняющего нас всадника. Прочая свита отстала и, видимо, рассеялась, увлекшись охотой, а всадник летел к нам, может быть, с важным известием. Я была рада, что сумасшедший разговор, затеянный королем, отложен. О приближающемся всаднике мне желательно рассказать следующим образом. Сначала мне издали почудилось в нем что-то сугубо итальянское, и все выходило так, как если бы итальянцы вздумали попробовать себя в трагической опере и для того выпустили гарцевать на сцене роскошного господина мгновенно выдающей все его ужасные тайны наружности. Но по мере приближения он явственно оборачивался опереточным разбойником, и я не удержалась от смеха, а потому и упустила завязку реальной драмы. Подъехав к нам, мнимый итальянец неожиданно пришпорил коня и, с диким гиканьем понесшись, огрел плеткой по заду кобылу Херси, чем вынудил животное рвануть вскачь. Пока мы разворачивались, пока король оправлялся от изумления, они уже оказались далеко, и я видела, как похититель, ловко выдернув Херси из седла, перекинул ее через шею своего коня и свернул к лесу. У короля был такой вид, будто он собирался спросить, что я думаю по поводу происшествия, очевидцами которого мы стали.
            Я могла в считанные мгновения догнать похитителя, например по воздуху, но я положила не делать в этом королевстве ничего, что впоследствии обросло бы баснями и легендами. Своему спутнику, падавшему от горя с седла, я предложила оставить сетования на судьбу до более подходящей минуты и пуститься в погоню. Он густо затрубил в рог, созывая приближенных. От меня не укрылось, что он, любя и жалея Херси, больше думает все-таки о себе и как-то вообще не чувствует, что она и прежде всего она пострадает в муках выпавшего на ее долю приключения. Там, где похититель углубился в лес, мы обнаружили довольно утоптанную тропу. Кобыла Херси мирно щипала травку, и король в негодовании погрозил ей кулаком, как будто бедное животное было впрямь виновато в случившемся. Тропа заметно брала вверх, уже близко вырисовывались между соснами отвесные скалы. Я не сомневалась, что где-нибудь здесь поблизости обретается сейчас и сенешаль, который совсем не прочь встретиться с устроенной нами погоней, надеясь на превосходство сил, собранных им для расправы над мной и королевской четой, и не ведая, не подозревая, что эта встреча будет последней в его жизни. Там через пропасть, на дне которой бурно неслась река, был перекинут деревянный настил, и я, немного рассеянная в этот день, слишком поздно заметила притаившегося в кустах на противоположной стороне человека. Мы уже въехали на убогий мостик. В то же мгновение доски перевернулись под копытами наших коней, и мы с королем, выпав из седел, полетели вниз. Король страшно кричал в колодце, теснившем наше падение. Я поймала его на лету и сделала наше приземление на камнях вполне мягким. Еще с воздуха я видела, как стремнина тащит трупы наших коней; мой Росинант пал, не дотянув до более благополучного конца истории, выдуманной для него волшебником Спу. Я быстро привела в чувство своего сюзерена, и он тут же разразился воплями ужаса, прерываемыми не менее зычными и бойкими восторгами по случаю нашего чудесного спасения.
            - Как будто многочисленные руки богов подхватили нас в воздухе и помешали разбиться. Да так оно и было, ведь...   
            - Сир, - прервала я его решительно, - не будем терять время. Херси... я хотел сказать, ваша супруга и наша королева, все еще в опасности, и мы должны не мешкая поспешить ей на помощь.
            Он вытаращил на меня глаза.
            - Ты надеешься помочь Херси, рыцарь, юноша мой? – воскликнул он с каким-то неподражаемым, едва ли не насмешливым удивлением.
            Пришел мой черед недоумевать; я спросила:
            - А вы считаете, что нам следует бросить ее на произвол судьбы?
            - Ну почему на произвол? Тут со стороны судьбы я не вижу никакого произвола, тут есть козни заклятых наших врагов... Короче говоря, бедняжке Херси уже ничем не поможешь.
            - Почему?
            - Почему? – переспросил он и задумался. Он сидел, свесив голову на грудь. - Я-то понял... Я понял, люди, нам известные, тут не при чем, не их рук это дело... Естественно, я крепко опешил, свалившись в эту бездну, да зато у меня открылись глаза, и я понял, что моя жена похищена колдунами.
           - Вы называете колдуном того проходимца, который подскочил...
           - Сразу видно, что ты с севера. Ну что ты знаешь об уловках колдунов, о тех сетях, которые они большие мастера расставлять!
           - Зачем же колдунам похищать Херси? Почему бы им не похитить какого-нибудь закоснелого грешника? А потом, сир... если на совести вашей жены есть какое-то пятнышко, разве нет в таком случае им, колдунам, резона подождать, пока она запятнает себя еще больше?
           - Все это здравые и тонкие рассуждения, не отрицаю, - важно кивнул головой венценосец, - и все же мой опыт подсказывает, что прав я, а не ты. А потому я в заключение скажу, что лучше нам в это дело не вмешиваться.
           - Гранмерси, отец родной, батюшка. А в то же время я вам говорю, - закричала я, потеряв терпение, - что мы сделаем все, чтобы вызволить Херси из беды!
           Я могла бы заняться этим сама, но мне не хотелось оставлять старика одного в расселине, откуда он без посторонней помощи никогда бы не выбрался. Рог он потерял, а с ним и возможность созывать приближенных. Однако признаюсь честно, прежде всего я хотела, чтобы он собственными глазами посмотрел на колдуна, утащившего его благоверную. Я повлекла его вверх по крутой стене, не слушая его просьб отказаться от безрассудной затеи. Он даже высказал в высшей степени болезненное предположение о какой-то давнишней тайне Херси, она-де в свое время снюхалась с колдунами, а нынче за это поплатилась. Похоже, старичок просто ужасно трусил. Он слезил глаза и умолял меня оставить его в покое, грозил мне смертью, страшными карами, если я немедленно не отведу его в замок. Он громкими криками призывал свиту, своих верных вассалов, своего преданного друга сенешаля, без которого не учреждалось ни одно решительное дело в королевстве. Мы были одни и снова на той же тропе, и вскоре она вывела нас к добротному каменному дому какого-то виллана. Я знаком велела королю молчать и следовать за мной. Среди коней, стоявших на привязи, я узнала и того, что принадлежал мнимому итальянцу. Я заглядывала в приоткрытые ворота, но идти через двор, обнесенный глухим забором, значило выдать себя прежде, чем мне того хотелось. Дома вилланов в королевстве, о котором я рассказываю, замечательны тем, что в них все закрыто от внешнего мира, жизнь владельцев спрятана от посторонних взоров, отгорожена крепкими стенами, непроницаемыми ставнями, а внутри их – свой тесный мирок, своя вселенная, за пределы которой никто и не думает высовываться. Бог знает что может твориться в этом замкнутом, сдавленном пространстве! Мне, когда я была еще человеком, обитатели подобных мирков воображались уплотненными в строгую организацию, в которой каждый лишен своего «я» и обречен на беспощадно ограниченную роль, но, полагала я, именно в силу уплотненности, задавленности каждого каждым, именно в силу интимности своей жизни эти счастливые обитатели умеют достигать какого-то бесконечно свободного выражения своей цельной натуры. Ныне для меня не составляло секрета, что происходит с Херси в этом тесном мирке, куда ее завлекли, и я отнюдь не собиралась допустить, чтобы враги восторжествовали над бедняжкой до бесконечной свободы самовыражения. Но прежде предстояло побороться с замкнутостью самого дома. Мы пошли вдоль забора. Король был как в бреду.
           Всадники – их было двое – въехали во двор, и я разглядела сенешаля с дочерью, но король, воображавший, будто мы бродим вокруг какого-то заколдованного замка, и тут ничего не заметил. У него возникли уже кое-какие прозрения и гипотезы в том смысле, что сам он тоже некогда продал душу нечистым силам, а потом почему-то забыл об этой сделке, и теперь оставалось только, чтобы он признал во мне ужасного колдуна. Я помогла ему перебраться через забор, он не сопротивлялся, был мне покорен, чувствуя себя обреченным. Мы прокрались к дому и в одном из окон нашли щель, вполне достаточную, чтобы обозреть происходящее внутри. Связанная Херси сидела, скрючившись, на охапке соломы, а за столом пировал с приспешниками рыцарь Ушли, и короля странно поразило, что этот воин не покинул пределы королевства, как предписывал ему закон. Вошел сенешаль, а за ним его дочь, особа молодая и вовсе не безобразной наружности. Виллан сидел в углу на чурбане и придурковато посмеивался, довольный, что господа на его глазах кривляются и мучают друг друга. Сенешаль приблизился к королеве и заговорил с обезоруживающей прямотой, как бы нарочно для того, чтобы подслушивающий король в подробностях постиг, что он, сенешаль, собой представляет. И эта прямота лишний раз обезоружила короля, который был как тряпка.
            - Ну, голубушка ваше величество, - сказал сенешаль с игривой угрозой, - сейчас на что вам надеяться? Не на что, сердце мое, костлявая за тобой пришла, в дверь стучится. Тук-тук... слышит нежное королевское ушко? Несносная девчонка, заставила же ты меня, старика, попыхтеть, поотдуваться. Но довольно, - снова запел он, - хватит, отбегалась. А что мы тогда с Ушли оклеветали тебя перед королем, но ты вывернулась, это чистая случайность, схоластика судеб, подвергшихся нападению со стороны случая...
           - Нужно ее пытать, вволю над ней поизмываться, - вмешалась сенешалева дочь, - а потом убить.
           - Позвольте и мне, высокородные господа, высказать свое мнение, - поднял руку виллан и сам поднялся. – Пытать надо, считаю я, небывало, невероятно, следовательно, с использованием самых современных средств, до каких не додумались даже в диких странах. Только в этом случае я пойму по-настоящему, почему мы объявили себя законодателями мод, и мое простое сердце поверит как в истину, что наше королевство действительно лучшее из лучших, передовое и мы есть те единственные, кому варвары, а имя им – легион, обязаны подражать.
           - Отвратительные интриганы, - воскликнула Херси дрожащим голоском, - я в ваших руках, но пройдет время, и всех вас настигнет месть рыцаря Параскева!
           Они захохотали, не ведая, что смеются на краю своей могилы.
           - Ты дурочка потешная, - взревел Ушли, - твой рыцарь Параскев, а вместе с ним и король рассыпали косточки по дну очень и очень глубокой ямы.
           - Да, - задумчиво и, пожалуй, глубокомысленно изрек сенешаль, - короля больше нет, я отныне король. А тебя, - снова отнесся он к Херси, - я придушил бы собственными руками, как волк овцу, но отдаю моей дочери. Она давно точит на тебя зубки.
          Наточившая зубки дочь сенешаля выступила вперед с неопределенной усмешкой и зардевшимися вдруг щеками.
          - Я девушка, в общем и целом, не злая, не кровожадная, - сказала она, - и, как положено благочестивой даме нашего круга, частенько совершаю подвиги святости.
          Сенешаль подтвердил:
          - Она ноги нищим моет и собственноручно кормит сирот.
          - Но светлые стороны бытия моего улетучиваются как тонкий сон, едва я завижу перед собой эту особу, эту, с позволения сказать, королеву. Тут уж святость мне изменяет, и я ничего не могу с этим поделать. Зачем скрывать? Я до безумия рада, что у меня появилась возможность среди разнообразных пыток и изощренных надругательств отправить в могилу нашу бывшую владычицу!   
          Не в силах была я дольше терпеть эти извращенные нравы. Пришла пора мне вмешаться в туман и бредни, напускаемые интриганами, тем более что король наслушался достаточно, чтобы составить себе мнение о том, кого он пригрел на своей королевской груди и кому доверил управление королевством. Венценосец был бледен, пот страха и смутного негодования струился по его осунувшемуся лицу и искрящимися каплями висел на дрожащих губах.
           - Побудьте здесь, сир, - сказала я, - и не беспокойтесь, все кончится благополучно, за это я ручаюсь. Не там, в пропасти, а здесь открылись ваши глаза на истину, так не закрывайте их впредь. Вы знаете теперь правду, и пусть она послужит вам хорошим уроком на будущее.   
           Он сжал мою руку обеими своими руками и с чувством вымолвил:
           - Иди, а я буду молиться здесь о победе твоего благородного оружия. Иди, сын мой, да помогут тебе боги!
           Обессиленный, он опустился на землю под окном, смежил веки и свесил на плечо седую голову. Его рот приоткрылся, и только по слабому волнению груди можно было судить, что жизнь еще не покинула его тщедушное, вялое тело. Я вошла в дом и без лишних слов, не позволяя себе в эту воистину драматическую минуту никаких театральных жестов, первым делом освободила из пут королеву, а затем в несколько приемов разделалась с шайкой. Я разделила-таки на две равные половинки рыцаря Ушли. Сенешаль бегал курицей по комнате, спотыкался о лавки, о распростертые тела сообщников и вопил:
           - Не буду, не буду больше, но и убивать меня не надо, потому что если бы не я, другой бы наворотил, напакостил, а я еще как раз ничего, я вел себя сдержанно и в лучшие минуты жизни был на высоте!..
           Я ударом меча прервала поток его красноречия, и он умолк навсегда. Черная кровь пролилась из его откатившейся к ногам королевы головы. Я пощадила только придурковатого виллана, закрывшего лицо руками и упавшего на пол. Я была справедлива. Когда я в детстве, в наивной юности и в более поздних мечтах своей человеческой жизни мысленно, не слишком задумываясь, повторяла избитые фразы о пресеченных ударами мечей потоках пустого и лицемерного красноречия, о жалости к слабым и одураченным, о справедливости карающей руки, я, конечно, весьма смутно и скромно представляла себе, что за всем этим прежде всего текут потоки дымящейся человеческой крови, я и представить себе по-настоящему не могла тогда, какой сладостный ужас и жуткий восторг кроется за этими словами. Теперь я стояла словно в самой гуще вывороченных кишок моей растерзанной мечты, на трупе своей будто бы лишь здесь и сейчас сраженной, забитой насмерть человеческой жизни. А виллан цеплялся за мои колени, умоляя пощадить его, и я наслаждалась властью над его ничтожным существованием. Но я в самом деле была справедлива, и мой обагренный кровью меч был карающ, я разила злодеев, негодяев, подлецов, убийц. Ужасно, однако, было то, что я на какой-то миг точно ослепла и потеряла из виду Херси, ради которой совершала свои подвиги; я не поручилась бы, что вообще помнила о ней в это мгновение. Для сенешаля и его дружков все было кончено, и спасся, кажется, один мнимый итальянец, которого я нигде не нашла. Происходящее, то, что я делала своими руками, каким-то образом ушло в сторону, отдалилось от меня, и я, не понимая, где нахожусь, стояла посреди сбывшегося запертого дома, достигнутого жестко-идиллического мирка, и ощупывала слепыми руками клубившуюся вокруг моей головы мглу. Продолжение мира виделось мне разорвано летящими навстречу облаками, тучами и клочьями тумана. Я потерялась. Я была в бешенстве, в каком-то угаре, и мои ноздри по-бычьи раздувались. Я сжимала рукоятку меча и трясла головой. И тут я смутно разглядела приближающуюся Херси, она как бы плыла на туманах и облаках. Потрясенная, застигнутая врасплох той бурей, которую я подняла, она смотрела на меня изумленными, недоверчивыми и влюбленными глазами. Она говорила, пожимая плечами, разводя руки в стороны и удивляясь собственным словам:
            - Мой спаситель... Мой избавитель... Второй раз ты выручаешь меня из беды, спасаешь от верной гибели...
            - Погоди, Херси, - прервала я ее, все пытаясь совладать с собой, - не подходи, постой там, не подходи, я сам подойду...
            - Что с тобой? Ты ранен? Я возьму твои раны...
            - Оставь, не говори этого... как ты возьмешь мои раны? зачем они тебе? Я вовсе не ранен. Помолчи, Херси, я прошу тебя. Королева, молчите, умоляю! Со мной все в порядке. Там, под окном, ваш супруг.
            - Я уже здесь, - сказал король входя. – Какая битва! Я ни минуты не сомневался в благополучном для нас исходе. Я спешил сюда, на помощь храброму рыцарю, но волнение отняло у меня силы, лишило мои ноги быстроты... О, кто бы мог подумать, сколько негодяев, заговорщиков и самозванцев нас окружало! – Он оглядел разбросанные трупы. – Ужас! И все против моей бедной девочки...
            - Успокойтесь, сир, - сказала я, - самое страшное позади.
            - Успокоиться? мне? Мне, который обманут, оскорблен людьми, родом человеческим, подлейшими сынами гнусных матерей? Давайте казним виллана.
            - Пусть живет...
            - Я верил им! Они были для меня как дети, я... я играл с ними в игры, резвился, а они подняли меч! Зачем? За что? И мне успокоиться? О нет, я не успокоюсь! теперь не успокоюсь, пока не настою на своем, пока... пока мы втроем не ляжем в одну постель! Плевать на весь мир! на мнение двора! на королевство! Кругом одни лжецы, воры, убийцы, и только мы трое, мы, мы, только мы честно смотрим друг другу в глаза, не лжем, любим... только мы!
           Он снова обессилел и сел на виллана, забыв, что тот жив, приняв его, лежащего ничком, за лавку или полено. Виллан от неожиданности вздрогнул. Херси присела рядом с мужем и, утешая его, говорила:
            - Сударь, у вас такие необыкновенные мысли, такой идеализм... а чтоб втроем в одной постели, это вообще поэзия... и я жду не дождусь... Но, сударь, вы бы не засиживались, нам, право, пора.
            - Земля качается подо мной, - говорил король, - почва уходит из-под ног... Что бы я делал без вас? Один, в этом страшном разрушающемся мире... Но пока вы со мной, я дышу, я жив, я еще покажу себя, всем, все узнают... сегодня всю ночь буду молиться в дальней башне, восхваляя перед богами великого рыцаря Параскева, а завтра – в одну постель, втроем, пусть все знают, пусть все видят!
            - Пора, - сказала я.
            Король поднял голову и выкрикнул:
            - Мы будем говорить! мечтать!
            Мы вывели его во двор. Там нашлась повозка. Я растолкала виллана, заставила его запрячь лошадей, и лошади воинственно ржали, а виллан твердил безумно: не убий, не убий... Когда все было готово, мы уложили короля на соломенную подстилку и тронулись в путь. Бормочущий виллан был за возницу. Он скоро уверовал, что его жизнь вне опасности, и пустился развлекать расслабившегося короля потешными историями. Затем у них начался обмен мнениями, и каждый высказал свое суждение о стране, в которой ему выпало жить. Потом они заговорили с жаром о стране Кокань, где королю хотелось бы править, а виллану служить такому господину, как он. Я ехала в задумчивости, несколько поотстав, чтобы не слышать их болтовни. Подняв глаза, я увидела рядом с собой Херси. Нужно сказать, даже после всех удивительных тревог и перипетий дня она выглядела превосходно и держалась в седле как заправская наездница.
             - Кто ты? – спросила она, испытующе глядя на меня внимательным, робким, любопытным, восторженным, осторожным взглядом.
             - Рыцарь Параскев, - ответила я.
             - Ты не похож на других, ты не как все.
             - Вы только потому так говорите, что за несколько дней случай дважды предоставил мне счастливую возможность помочь вам в трудных обстоятельствах и тем самым отчасти отблагодарить за ваше щедрое и бескорыстное гостеприимство.
            - Нет, - возразила она, покачав белокурой головкой, - я говорю так потому, что ты самый необыкновенный, самый добрый, самый благородный, самый красивый... Ты до того красив, рыцарь, что мои глаза слепнут. Ой, очень уж ты хорошенький, - вздохнула эта коронованная особа.
            Я сказала с досадой:
            - Да моего лица не видно, только нос торчит, я доспехов не снимаю, голова моя покрыта, как же вы можете судить, хорошенький я или нет?            
            - Рыцарь, - произнесла она с нежной улыбкой, - если ты будешь спорить со мной, а король услышит, он может неправильно нас понять и подумать, что рано еще тебе быть третьим на королевском ложе.
            Недовольная ее словами, я нахмурилась, покраснела, прикусила верхнюю губку. Не сомневаюсь, прекрасной, неотразимой я была, готовясь к взрыву негодования. Впрочем, я сдержалась. Пришпорила коня и ускакала вперед, рассерженная, разочаровавшаяся в королеве. Она нравилась мне. Ко времени нашего прибытия в замок король окреп, воспрянул духом и приказал палачу хорошенько допросить виллана. Последний сейчас же с большим простодушием во всем признался.
            - Здесь в замке, - показал он, - осиное гнездо.
            До вечера король сурово руководил расследованием злодейских умыслов и преступных заговоров. Виллан показывал налево и направо, король простодушно верил ему, палач простодушно пытал, и плач, стон и вой стояли в нашей неприступной цитадели. В подземельях томились закованные в кандалы, колодки и цепи рыцари, слуги, женщины, старики, дети, а виллан, в котором внезапно вскрылись и смекалка, и вообще значительный природный ум, и даже начитанность, не говоря уже о набожности и знакомстве со священными текстами, возвысился едва ли не до духовного наставника, заменив умершего под пыткой жреца западного окна. Ночью король отправился в дальнюю башню молиться богам. Я задремала в своей опочивальне. Меня разбудил шорох. Маленькая свеча, горевшая на подставке в изголовье кровати, тускло озаряла помещение, придавая ему странный, угрюмый, замогильный вид. Королева, в ночной рубашке, сидела на подоконнике и ласково смотрела на меня. Слава Богу, я спала в доспехах. Притворяясь, будто появление Херси привело меня в замешательство, я восклицала:
             - Вы? Здесь? Но как вы сюда попали? Дверь-то заперта... Вы в окно? – Громыхая, я прошла к окну, перегнулась, рядом с королевой, через подоконник и посмотрела на превзойденную этой безумной крутую высоту. – О боги, по стене? Сумасшедшая! Как же вы смогли? – Я лежала грудью на подоконнике, а королева пальчиком водила по броне, облекавшей мое тело. Я задрожала, чувствуя, как она мне нравится. Стараясь ступать потише, я отошла, села на кровать, сжала колени и, воззрившись на королеву из багрового полумрака – красивая, безусловно красивая даже в этих дурацких доспехах! – спросила ее: - Что же мы теперь будем делать?   
            А она приблизилась ко мне, опустилась на колени и стала целовать мои руки. В горле моем запершило; я с трудом подавила крик. Мне казалось, что мир изменился и в этом изменившемся мире я покорна, податлива, мягка, как воск, а потому могу любить Херси.
             - Пока мой старец молится в дальней башне, побудем вместе, - сказала она просто, подняла блестящие глаза и посмотрела на меня простым, любящим взглядом. – Ты как солнце, как бог... Люблю тебя с той самой первой минуты, как увидела тебя... помнишь, я стояла на площади в грубом платье, смешная, жалкая, сморщенная, некрасивая... И вдруг ты... солнышко ясное!..
             - Херси, - залепетала я, - я не хотел, не хотел, ты мне прости всю эту кровь... я не хотел их убивать, я никого не хочу убивать, я только одного хочу: быть с тобой. Но это искушение, с которым надо бороться... А они, ты же видела...
             - Полно о них, они плохие, гадкие, они хотели убить тебя...
             - А разве нет и на мне вины?
             - Нет, нет!
             - Ну, тогда поступим вот как, - сказала я, встала и усадила Херси на кровать, а затем, стуча броней, опустилась на пол у ее ног и прильнула устами к ее голому колену; говорила я ей, смущенная и обезумевшая: - Прости, прости, не все объяснено, но не лишай своей милости... Прости мне мою смелость, мое отчаяние... Разреши еще побыть здесь, с тобой, чистой и светлой...
             - Ох, ну конечно! Разве я тебя гоню, любимый? Ты устал... Да и как не устать, эти доспехи, сними ты их наконец! И иди ко мне, побудь со мной. Я женщина... Не думай, что я маленький ребенок, я все понимаю, я... я так рвалась к тебе, моя душа рвалась к тебе, и я не побоялась... Что стена! Я бы и на луну... Что муж! Пусть молится, старый дурачок. Иди ко мне смелее, Параскев! Сюда никто не войдет, мы одни. Но разденься же!
             - Ей-богу, Херси, - я забралась в постель, к ней, - будет лучше, если эту ночь я проведу... вот так, рядышком с тобой, бок о бок... но в доспехах... Ты чистый, светлый ребенок, мне даже страшно оставлять тебя одну в этом мире кошмаров и страхов... да и мне хочется чистоты, света, спасения, забвения...
             - Что это ты опять говоришь? – засмеялась она, обнимая меня. – Ты большой и сильный, а можно подумать, что кто-то напугал тебя. Или ты не знал раньше женщин, не брал их?
             - О, если бы не знал! На свою беду знал, Херси, знал... И до сих пор не забыл. А хочу забыть. Потому что ты чистый и светлый ребенок... а кому из знавших женщин, всех этих баб мерзких, дурных, скверных бабищ, не хочется прильнуть к чистому ребенку, насладиться теплом светлого ребенка?
             - Ты сейчас причитаешь совсем как мой дедушка.
             - Твой дедушка? - удивилась и задумалась я.
             - Который молится в дальней башне.
             - А, он... У тебя славный дедушка, он маленький и беспомощный. Я большой, но тоже беспомощный, ведь как не быть беспомощным перед таким чистым и светлым ребенком, как ты?
             Она снова засмеялась, обвила мою шею руками, тепло которых, казалось мне, я чувствовала сквозь железо.
             - Тех женщин я тебе прощаю. Беда ли, что я не первая у тебя? Прощаю! Но что это, рыцарь, я все тычусь да тычусь в твои железяки? Так я все руки себе отшибу, нос лепешкой станет... Ну, Параскев, будет, хватит меня томить, разденься!..
             Так мы и провели время в доброжелательных препирательствах. Она уговаривала меня раздеться, а я ссылалась на обет, который будто бы дала: не снимать доспехов, пока не совершу удовлетворительный подвиг. Тут ей становилась немножко и смешна моя упрямая логика и железная воля. Разве спасение ее жизни – не достаточный подвиг? Я уверяла, что это никакой не подвиг, а просто нельзя было поступить иначе. В общем, я поставила перед ее бесхитростным и поэтическим умом задачку, которую ей было все занятнее решать. И страсть эта задачка разжигала, и любовь поддерживала, и подводила к особой азартной заинтересованности в том, чтобы действительно потянуть время и не спешить с решением. Но себе я подгадала задачку посложнее. Я-то чувствовала, что маленько фальшивлю. Конечно, она обманывала мужа, но со мной она как раз хотела вести честную игру, тогда как мне о честности не приходилось и думать, я выступала в чужой роли, выдавала себя не за того, кем была на самом деле. Представляю, что было бы, если бы ей открылось, кто в действительности прячется под доспехами. Наверняка она сочла бы все это неслыханным обманом, кощунством, страшным и диким в своей утонченности извращением, оскорблением ее чести и человеческого достоинства; и она была бы права. Что с того, что я ее по-настоящему любила! Разве я не сознавала, что эта моя любовь не имеет под собой почвы, никуда не ведет, ничего не значит и ничего на самом деле не выражает? Мне совершенно нечего было ждать от этой любви, мне и не хотелось ее. А если она все-таки разбирала меня, распирала, мучила, так мне бы издали любоваться ее предметом и совсем не помышлять о сближении, а я забралась в одну постель с этой бедной девочкой, к которой меня глупо и некстати повлекло! Мне бы полагать эту любовь, раз уж она на меня обрушилась, платонической, и тогда можно было бы даже гордиться собой и добрый кусок жизни прожить в мягко, лирически волнующейся чистоте, в поэзии, в каком-то действительно рыцарском любовном восхищении прекрасной дамой, а я обманом забралась к ней в постель и обманом этим добилась даже того, что она прикасалась ко мне, обнимала меня, хотя бы и закованную в железо, сводила меня с ума, безмятежно раскрывая свои прелестные члены, неопасливо показывая их мне. Я действовала незаконно, преступно, а если рассудить в высшем смысле, то и безнравственно, и мой грех не заслуживал ни снисхождения, ни прощения. Слабыми и детскими были доводы, которые я приводила себе в оправдание, мол, я грешу не из влечения к греху, а потому, что люблю, как безумная, а в доказательство своей любви согласна даже в конце концов открыться, снять доспехи, пусть немного и в надежде, что она меня поймет и не осудит и сумеет полюбить такой, какая я есть, а все же куда более в готовности принять суровый королевский суд и жесточайшую казнь.
             Да, трудным и безысходным было мое положение, и юной королевы тоже, но она, к счастью, этого не знала. Я как будто впрямь дала обет, т. е. насчет подвига, но, может быть, этот подвиг состоял в том, чтобы развеять чары волшебника Спу, развалить его игру и выпутаться из нелепой ситуации. Но как же мне хотелось продлевать эти преступные объятия и ласки, дрожащей, но неудержимо тянущейся рукой прикасаться к самым нежным местечкам бедной, ничего не подозревающей Херси! Думала ли я, когда была человеком, что меня могут взволновать подобные вещи? А что же король? И его, доверчивого, мне было страшно обманывать. А он вернулся из дальней башни просветленный, благостный и до странности свежий. Он уже не видел всюду заговор, раздор, предательство и проповедовал теперь мир, какое-то счастье и всеобщее благоденствие. Он не желал больше считать свое королевство диктующим моду и правила поведения остальному человечеству и неким варварам служащим примером для подражания. Необходимо, провозглашал он, взглянуть правде в глаза, и мы увидим, что живем не в каком-то сказочном краю, не на земле обетованной, а в карликовом, немноголюдном, смешном государстве. И если мы казним заточенных в подземные казематы подданных, мы тем самым устраним нужных, хотя бы для видимости многолюдия, человеков, которые, если поставить их в правильные условия, вполне могут пригодиться отечеству. Потому – всех освободить. Рыцарей восстановили в их правах, челядь водворили на прежние места, старикам воздали условные, но приятные почести, женщинам выдали гостинцы, детей приголубили, жреца западного окна всем миром оплакали. Виллана, успевшего нанести заметный урон сокровищам винных погребов, с позором изгнали. Единственное, в чем король сохранил верность идеалам вчерашнего дня, это привязанность к Херси и ко мне, побуждавшую его воспользоваться старинным правом и свести нас троих на одном ложе. На меня смотрели как на будущего преемника убитого мной сенешаля.
             Вечером я была призвана в королевскую опочивальню. Понятно, с какой целью. Я ничего не знала об обычае, на который ссылался король, осыпавший меня милостями, и если бы я при этом не знала, кто я на самом деле, я могла бы и не сознавать толком, насколько мое положение выглядит комическим. Но блаженного неведения здешние боги постарались меня лишить. Я шла словно в огне, у меня подгибались колени, волосы на голове, под шлемом, шевелились, и бросало меня в краску, стоило мне подумать, что сейчас они вдвоем будут уговаривать меня раздеться. И Херси будет с любопытством ждать и смотреть, посмею ли я ослушаться короля. И при этом я всей душой стремилась к ней, мечтала поскорее прилечь возле нее, взглянуть нежно и томно, протянуть руку... Заметив, каким манером я продвигаюсь к королевскому ложу, король сказал, смеясь:
             - Милый друг, мы ценим твою скромность и твое целомудрие, но подумай и о нас – каково нам будет лежать рядом с грудой металла?!      
             Я покраснела, с кончика моего носа закапал пот. Но я взяла себя в руки. Строгим голосом человека, неукоснительно следующего выработанным и выстраданным им принципам, я изложила причину, по которой никогда и ни при каких обстоятельствах не снимаю доспехов. Король нашел эту причину уважительной. Он уважает рыцарские правила, вообще всю эту романтику обетов и клятв. Херси явно была разочарована. А король показывал благодушное и радостное настроение, он размечтался, восклицал: мы живем в романтическом мире! наша эпоха исполнена романтики! Лег он между мной и Херси, такая вышла романтика, а легши, пустился он разглагольствовать, сколь незабываемо отрадными будут для народа последние годы его царствования. Жить ему осталось недолго, два-три года – и он вознесется на небо. Он прикажет мне и Херси долго жить. Сожалеет он лишь о том, что у него нет наследника, но и это не беда, ибо к тому времени, когда он покинет нас, Херси перестанет быть дитятей и созреет до понимания тонкостей государственной политики. Он оставит ей в наследство процветающую, богатую державу, королевство смеющихся, беспечных людей. Она найдет себе мужа по душе и проживет с ним долгую счастливую жизнь. Возможно, она выберет рыцаря Параскева. Да какие могут быть сомнения?! Так оно и будет, и он, король, готов уже сейчас благословить этот прекрасный союз, замечательный брак, благословить, разумеется, условно, метафорически. Ведь пока он жив, Херси и в голову не приходит, что она может быть счастлива с кем-то другим. Внезапно он крепко уснул, крепко захрапел. Я решила последовать его примеру, однако Херси переползла через благоверного и упала в мои объятия. Заскрипели мои железяки.
              - Параскев, миленький, - шепнула Херси, - ну хоть чуть-чуть, я же не требую, чтобы ты нарушал свой обет, я только прошу о малости... можно же кое-что там убрать, заслонки какие-то, чтобы я увидела, какой ты в деле...   
              - Милая моя, родная, - шепнула я в ответ, - обет заключает в себе не только смысл постоянного ношения доспехов... да и что это был бы за смысл? Не смысл, а одна нечистоплотность, отсутствие мытья, бани, грязь, разведение насекомых...
              - Ну, перестань, что ты говоришь, какая чистоплотность? Тут мыши бегают, полно блох, вшей... Это у тебя уже какие-то выдумки человека с севера, северные фантазии... От насекомых я тебе на день рождения подарю отличную чесалку.
              - Да, мыши, блохи... Что делать, я терплю. Но в том-то и штука, что мой обет подразумевает еще нравственный смысл, и эти не снимаемые доспехи служат не только предупреждением, что если я совершу подвиг, то это будет подвиг что надо, но и символом моего целомудрия. 
              - Пообещай же мне, что ты не будешь тянуть и откладывать, что свой подвиг ты совершишь как можно скорее.
             Я пообещала. Да и впрямь, черт бы побрал эти доспехи. Мне уже в них было тошно, завонялась я в них, пожалуй. Когда Херси пробиралась в обратном направлении, король неожиданно проснулся и спросил:
             - Что происходит?
             - Сир, - сказала я, беря на себя рискованную сложность разъяснений, - мы обсуждали некоторые проблемы, серьезные проблемы государственной даже важности, а чтобы не потревожить ваш драгоценный сон, образовали, в известном смысле...
             - Что за пустяки! – перебил он; смеялся беззаботно. – Потеснили бы меня, подумаешь, велика важность!
             Старик этот, не склонный кичиться своим высоким саном, благородный в проблесках простодушной страсти и в безмятежной глупости, подвинулся, уступая Херси место в середине. Теперь он снова погрузился в сон. Мы задули свечу. Херси положила головку на мое плечо, а я зарылась лицом в ее волосах. Утром король спросил:
              - Чем же закончился ваш совет?
              - А чем вообще кончаются подобные советы, сир? – ответила я вопросом на вопрос. – Один кричит, что надо развивать торговлю и дорожное строительство, другой ратует за усиление армии и флота, третий отделывается ничего не значащими словами. Скажите что-нибудь вы, сир... в заключение...
              - В заключение я пока ничего не скажу.
              - Гранмерси, отец родной, батюшка.
              - Жаль, что я уснул и не послушал ваши речи, - сказал король с какой-то рассеянной задумчивостью, - но, знаешь, сон сморил, стар я стал... – Когда мы остались вдвоем, он доверительно нагнулся ко мне и спросил: - Ну, мой мальчик, ты ее поцеловал?
              - Сир, как можно!
              - Чему ты удивляешься? – отшатнулся он, сам в удивлении. – Она ведь сущая ягодка... рассуди, что бы ужасного случилось, коли б ты ее разок чмокнул? Какой ты, право, деликатный...
              - О, сир, - воскликнула я в порыве странной, болезненной нежности к этому простаку, - я всего лишь вассал, почти бродяга, незваный гость с таинственного, никому тут не известного севера, а вы меня так возвеличили, что даже в одну постель с собой, как родного сына... Богом вас заклинаю, не делайте больше этого, отмените, умерьте свои щедроты! Я рыцарь, я должен совершать подвиги, отправьте же меня сражаться с врагами, с драконами, с неверными...
              - Ну хорошо, хорошо, - заторопился он, обнял меня, озадаченный и напуганный моей вспышкой, - раз ты хочешь... только я тебя никуда не отправлю, сынок, ты уж оставайся с нами, ведь мы без тебя слабы и смешны... А врагов и здесь предостаточно. И каких! Они меня готовы съесть с потрохами, все эти бароны, буйные ребятушки, вся эта свора... Обещай, что не покинешь меня.
             - Я готов присягнуть...
             - Никаких клятв, обетов, договоров... все это, если разобраться, полная херня, как говорят варвары. Все только между нами, келейно... Мы кое-что друг другу скажем, а ты гляди в оба, чтобы и мышь между нашими словечками не проскользнула. Я тебе доверяю, а ты к баронам этим приглядись. Убирай их потихоньку... Ну, вот тебе мой поцелуй, не ритуальный – отеческий!
            Он поцеловал меня в лоб. Херси, узнав, что доблестный рыцарь Параскев добровольно отказался от права почивать на королевском ложе, рассердилась. Она обрушилась на меня с упреками, выходила из себя, но я вальяжно разъяснила, что мой поступок вызван единственно заботой об ее душе. Не хочет же она, чтобы ее душу в загробном мире подвергли наказанию, обрекли на бесконечные мытарства? Она как будто смирилась. Прошла неделя. Король, все еще пребывавший в возвышенном состоянии духа, не разлучался с Херси. Никаких баронов я не убирала, даже и не думала их трогать. Нам, кажется, грозили войной; по слухам, кто-то из сторонников покойного сенешаля бежал к соседям и чинил заговор. Короля это мало беспокоило, а на все тревожные замечания приближенных он беспечно отвечал, что с таким полководцем, как рыцарь Параскев, бояться нечего. Прошла еще неделя. Собственно, я одна и вела счет дням, а для прочих в замке время существовало в более чем невнятном виде, но ведь и я вела счет больше по привычке, по образованности и строгости ума, а не потому, что это было мне сколько-то необходимо.   

                Глава четвертая

           Однажды вечером, на закате уже, в мои покои неожиданно вошла Херси, можно сказать, что она, пожалуй, и вбежала, как бы спасаясь бегством от прикипевшего и прилипшего к ней старичка мужа. По ее монашескому одеянию, по растрепанным волосам, стремительно рвущимся из-под странной черной шапочки, по бледному ее лицу и сурово-лихорадочному блеску глаз я поняла, что разыгрывается необычайная драма.
           - Почему мы медлим? – бросила она с порога.
           Я промолчала, ожидая, что будет дальше. Женщина начитанная, я была не прочь сравнить порыв этой девочки – а что он полон страсти и страдания, в этом сомнения не было, - с порывами тех незаурядных особ, которыми населяли свои романы интеллектуалы, не только что неизвестные бедной девочке Херси, а и не могущие, по ее понятиям, существовать, но, тем не менее, истинные и реальные, такие, например, как Достоевский или его последователь, великий португальский романист Феррейра. Херси наседала, тормошила меня, мешала провести сравнительный анализ, удариться в лирическое отступление. Я сообразила только, что в ее душе смутно и не расчленено, с одинаковой склонностью и к милосердию, и к злодейству, бушевало то, что интеллектуальные героини впоследствии смаковали с какой-то расчетливой последовательностью, обсасывая, так сказать, каждый штришок отдельно и мелочно, с лукавой, проницательной и, что греха таить, вероломной улыбкой ума.
           - Мы убежим. Можно в другую страну. Ты совершишь свой подвиг, и больше ничто не будет мешать нашей любви, - сказала Херси.      
           - Но король? – возразила я. – Мой долг – служить королю. И я не могу изменить своему долгу.
           Она побледнела.
           - Ах, король!.. Это король мешает тебе совершить подвиг и заняться со мной любовью?
           - Не король, а долг...
           - Но не было бы короля, - перебила Херси, - не было бы и долга. А что такое этот король? Старый напыщенный дурак! Как можно думать о каком-то долге перед ним? Или тебе не к спеху? Я спрашиваю, ты думаешь, что наша любовь может и подождать?
           - Зря ты спрашиваешь. Я сплю и вижу... Но... тише едешь – дальше будешь. Мы и сейчас почти вместе. А что король сказал, ты слышала. Он фактически благословил наш брак, так что пройдет совсем не много времени...
           Презрение Херси к мужу отчасти перестроилось теперь на меня, казня мою нерешительность.
           - Он стоит у нас на пути, - топнула она ножкой.
           - Херси, милая, но в чем же его вина? Я понимаю, ты была ребенком, когда тебя выдали за него... и что с того? Ты говоришь: он напыщенный. Да ты не знаешь людей. Он еще, может быть, самый лучший среди них, самый славный, простой, безобидный... и я даже благодарен судьбе за то, что она свела меня с ним.
           - А я?
           - О, ты! Ты мой свет, мой светоч, мой...
           - Послушай-ка ты меня...
           - Короче говоря, Херси, - сказала я, - мне будет только обидно и больно за тебя, если ты, умная, добрая, чистая девочка, станешь злобиться на своего бедного мужа.
           Она странно усмехнулась, опустила головку, но тотчас подняла снова, уже не усмехаясь, и в глубине ее настороженных, измученных и как-то зловеще смеющихся глаз я прочитала, что свершилось нечто ужасное. Я готова была ее выслушать.
           - Я не хочу и не могу ждать, пока этот старый козел оставит нас в покое, - сказала королева. Мне нужен только ты, а он... пусть уходит. Цель и смысл жизни, бытия – моя жизнь, мое бытие, моя молодость, моя любовь, а он, этот старик, он пусть уходит на все четыре стороны.
           - Ты что-то не договариваешь, Херси?
           - Он должен умереть.
           - Это все? – сверлила я ее взглядом и уже догадывалась, уже понимала, и ужас обнимал меня.
           - Нет, не все.
           - Почему ты не рассказываешь всего? Что ты сделала с ним? Ты убила его? От вас всего тут можно ожидать...
           - Да, - кивнула Херси, - я его убила.
           - Да, но я видел его за ужином...
           - Ну и что? Разве ты не видел, как ему вдруг сделалось худо?
           - Ты его отравила?
           - Да. Я все обдумала. Я предвидела твои возражения, твои слова о долге и прочей ерунде. И несколько дней назад я влила яд... в его кубок с вином.
           - В кубок с вином?
           - А почему это тебя удивляет?
           - Нет, меня удивляет не это, я удивлена...
           - Удивлена? Что это ты как баба заговорила? – рассмеялась Херси.
           - Да с вами тут поневоле в бабу превратишься, - пробормотала я раздосадовано. – Так вот, Херси, меня удивляет не кубок, меня удивляет вообще твой поступок. 
           - Дело в том, - сказала Херси, - что ему теперь никто и ничто не поможет. Самое большее через неделю он умрет, яд надежен...
           - А сейчас ты хотела бы ему помочь?
           - Нет, - улыбнулась она, - нет. Пусть он умрет. Зато мы будем вместе, здесь, в замке, на троне. Ты, Параскев, вот кто настоящий король. А о моем преступлении никто не догадается, не посмеют эти бараны догадаться... или я их так скручу, что взвоют!..
          Решение уже созрело у меня. Я сказала внушительно:
          - Ты понимаешь, что совершила преступление, но не понимаешь, что это неслыханное и чудовищное преступление.
          - Оно тебя удивляет?
          - Я уже сказал тебе: да, оно меня удивляет. И не только удивляет. Оно огорчает меня, сражает наповал.
          - Ты обманываешь.
          - Я не обманываю. Ты полагала, для меня человека убить – раз плюнуть? Это не так. Если бы это было так, я бы давно все тут истребил. Уйди, Херси, оставь меня одного, я должен подумать.
          У нее-то вертелся на язычке вопрос: ее тоже истребил бы? Но она не посмела спросить, видя мою серьезность и недоступную ее пониманию многозначительность. Она вышла, насупившись. Я послушала, как удаляются ее шаги. В моем убежище уже стемнело. Я стала в угол, произнесла заклинание, и волшебник Спу тут же весело образовался перед моими глазами; я рассказала ему о случившемся.
           - Нам остается только радостно потирать руки, наблюдая все это кипение страстей, - рассмеялся он. – А ты неплохая ученица. Вон до чего довела глупую девчонку! Похоже, ты уже в команде какого-то расторопного колдуна. Но я не теряю надежды, что со временем ты перейдешь в мой класс. Хотя... сдалась ты мне! Хлопот с тобой не оберешься. Слушай, продерни ты в сторонку, от греха подальше! Надо же, добросовестно доспехи не снимала, в грязи вся, в поту, вши ее заели – ведь заели же, а? – а все одно соблазн-то, соблазн какой! 
           - Что мне вши! – крикнула я. – Я их не замечаю. И треволнения вашей похоти мне нипочем. Здесь трагедия! И это действительно была бы трагедия, если бы не изначальная, заведомая ложь, все искажающая и уродующая. Но какие сдвиги в моем сознании... Нет, это не по мне! 
           - Перекинься в другое королевство, - сказал Спу, в небрежной позе развалившийся на моей лежанке.
           - А король? Он умрет?
           - Вот что тебя заботит. Король... Спрашивается, что такое король? Так, пустой звук, название одно. Радуйся, что ему силенок не хватает сорвать с тебя эти железки и, разглядев, кто ты есть, покрыть тебя. Но это я о поэзии, а если вспомнить о прозе, то можно и спасти короля, коль тебе этого хочется.
           - Это непременно следует сделать, - воскликнула я.
           - Это можно сделать.
           - Говорите, Спу!
           - Нужно, - сказал Спу, - дать перед смертью старику напиток, а когда его сердце перестанет биться, произнести над ним заклинание.
           - Скажите мне рецепт напитка и заклинание. Да поскорее, черт возьми, что же вы мнетесь и мямлите!
           Спу чутко прислушался.
           - Нас никто не подслушивает?
           - Вы с ума сошли! Мне ли не понимать, в какое время я живу. Не хватало еще у всех на виду беседовать с сыном тартара, чтоб уж сразу на костер... Нет, я все устроила как надо, не сомневайтесь, безопасность и конфиденциальность полная...
          - А странные, нетерпеливая красавица моя, у вас выражения, - прервал волшебник мою болтовню. – На костер... Сын тартара... Что это значит? А?
          - В другой раз объясню. 
          Бдительный волшебник лишь на ухо согласился шепнуть мне заветные сведения, после чего мы с ним дружески расстались. Я принялась ждать. Королю с каждым днем становилось все хуже. Я приготовила напиток, рецепт которого сообщил мне Спу. Все это время Херси только издали присматривалась ко мне, а я отвечала ей ободряющими взглядами и улыбками. Она ходила собранная, надменная и скорбная, замком овладела тишина тревожного предчувствия, и я заметила, что юная королева начинает внушать людям страх и почтение. О, разве нет такого заклинания, чтобы она любила меня еще больше, еще сильнее, даже узнав, что я женщина? Я переживала ужасную драму, зная, что заклинанием владею совсем другим, сознавая, что мой долг – применить именно это заклинание, лишающее меня всяких надежд. И эта драма оборачивалась сдвигом в сознании, настоящим переворотом, удручавшим меня. Я страдала. Я жила, не понимая толком, на каком свете нахожусь. Наконец, когда королю сделалось совсем худо, он изъявил желание побеседовать со мной наедине. Я прошла в залу, где он лежал при свечах на одре. Все ужасные признаки умирания легко читались в его жалкой, запрокинувшейся фигурке, на его пожелтевшем, изрезанном новыми морщинами лице, а когда я вошла, он слабо пошевелил рукой и повернул ко мне затуманенные глаза, и я поняла, что он долго не протянет и, не исключено, через каких-нибудь полчаса я смогу произвести над ним опыт воскрешения. Запах в воздухе стоял мерзкий. Я присела рядом с умирающим, взяла его руку и легонько пожала. Он безнадежно улыбнулся и сказал мне:
            - Раздевайся. Прости, Параскев, но сейчас не до твоих обетов. Я должен увидеть, кто будет спать с моей женой. Это вообще интересно. А кроме всего прочего, надо убедиться, что нет ни обмана, ни изъяна, нет меток каких нежелательных, печатей, внушающих сомнения, надо, наконец, проверить, в порядке ли оружие...   
            Я вскочила на ноги. Утвердилась, а правду сказать, остолбенела. Ничего подобного я не ожидала.
            - Вы, должно быть, поправляетесь, сир, - пробормотала я.
            - Какое там... Ты, может, не так меня понял? Думаешь, я собираюсь трогать, проверять в действии? Я только посмотрю... А дела мои очень и очень плохи.
            - Но я вижу приметы улучшения, симптомы того, что вы идете на поправку, - выкручивалась и маневрировала я.
            Он устало возразил:
            - Давай говорить не о том, чего нет, а о насущном.
            - И все же я не могу удержаться от замечания, что вы сегодня выглядите гораздо лучше.
            - Параскев, дружок, я могу умереть с минуты на минуту, а потому...
            - Неужели вам нездоровится, сир?
            - Параскев!
            - Позвольте предложить вам лекарство, которое в большом ходу у нас на севере.
            - Да мне уже ничто не поможет...
            - Вы заблуждаетесь. Выпейте лекарство, а это всего лишь микстура, и все ваше недомогание как рукой снимет.
            Король с сомнением покосился на зеленый пузырек, который я пронесла под шлемом, а сейчас вытащила и держала перед ним в руке, улыбаясь, как фокусник.
             - Лекарство... это хорошо, - сказал он, - но сначала дело... Слушай, я умираю... 
             - Опять вы о смерти?
             - Молчи! Ты не понимаешь, ты молод, ты далек от того, что со мной происходит... А я сейчас умираю, сию минуту. И не спорь со мной! Не о себе я беспокоюсь, а о девочке своей, о королевстве моем, о судьбах мира. Как-то сложатся дальше дела? Кабы знать! Херси еще мала и беспомощна, а вокруг много злых людей, жадных до славы, до власти... Вся моя надежда на тебя, Параскев. Береги ее, эту розовую девочку.
             - Розовую? Почему же розовую? – спросила я рассеянно, думая о другом. Я думала о смерти этого человека. Она уже брала его за горло. А он умудрился загнать меня в тупик, поставить меня в странное и дикое положение, он соглашался выпить микстуру не прежде, чем я разденусь. И это было слишком! Это было невыносимо, безобразно! Он умирал, а я могла помочь ему лишь ценой собственного позора. Но он действительно умирал, сейчас, сию минуту, на моих глазах, и я должна была на что-то решиться. Стукнуть бы его по глупой башке... Он словно бредил. Мечтательно улыбнулся он в какие-то чудесные пространства, открывшиеся его взорам.
           - Розовой, розовой видится мне девочка моя из той дали, куда я удалился от вас, - бредил он.
           Я решилась:
           - Король! – воскликнула я. – Промедление смерти подобно. Вы должны выпить эту микстуру, или вам конец. Но я вижу, вы упрямы, вы в бреду, вы не согласитесь выпить, пока я не разденусь. Хорошо же! Пусть будет по-вашему... Но ничему не удивляйтесь! Обещайте, что выпьете микстуру, что бы вы ни увидели.
           - Обещаю! Попкой моей девочки клянусь, что исполню твое пожелание!
           - Попкой! Нашли чем клясться... Ничего получше не могли придумать? – проворчала я и начала снимать доспехи.
           Раздевалась я, дрожа от стыда и унижения, а он смотрел на возникающее перед ним зрелище словно в адскую бездну, разверзшуюся вдруг под ногами; пролепетал:
           - Ничего не понимаю... В чем дело? 
           - Не понимаете? А что тут понимать? Женские органы...
           - Это я понимаю, - торопливо перебил он. – А где мужские?
           - Нету.
           - Нету? Но, Параскев... Это же интриги... Это басни, Параскев, творчество ваших северных народов, а ты мне дай верную картинку и точное представление... Или... Ты баба, что ли?
           Я кивнула. Он хотел что-то сказать, дернулся на своем ложе. Но и судорога как будто со стороны прошибла его. В широко раскрытые глаза прыснула муть; стали закатываться эти глаза. Он их еще раскрывал отчаянным усилием, и тогда в них бултыхался не один ужас перед моей тайной, но и сумасшедшая, как бы пытающаяся блудливо усмехнуться заинтересованность. 
           - Пейте же! – крикнула я, поднося к его губам пузырек. Заставила его выпить.
           Он уронил голову на подушку. Я суетливо надевала доспехи. Внезапно старик, вытаращив глаза, приподнялся на ложе и закричал:
           - Все, конец! Кончено! Как же быть? Херси! Где Херси! Нужно позвать Херси!
           - Не нужно Херси, - сказала я, укладывая его обратно. – Все пока складывается как нельзя лучше. Только не надо никого звать.
           - Ты, Параскев? – столкнулся он со мной мутным взглядом. – Нужно всех позвать... Я кончаюсь! король отходит! Пора прощаться... прощай, Параскев! Где Херси? Где все? Почему все покинули меня?
           Он изловчился встать на ноги.
           - Сир! – крикнула я раздраженно. – Вы совершаете ошибку. Вы все выдумали, вы не умираете, не надо никого звать. Скажите мне что-нибудь в заключение, сир...
           - Ты негодяй, если ты меня хватаешь, если ты меня держишь, если ты меня не пускаешь к моей девочке...
           - Гранмерси, отец родной, батюшка. Только я вас не пущу. Помирать будете, а не пущу к ней, - сказала я в бешенстве.
           Ибо мое терпение лопнуло. Он меня всего лишил, отнимал и отнимает у меня Херси. Опозорил меня, заставил меня разыгрывать этот фарс с переодеванием, с разоблачением. Как бы вывел меня на чистую воду. И после всего – не торопится умирать, напротив, куролесит, беснуется. Я толкнула его, не то чтобы сильно, но он упал. И умер. Слава Богу, воскликнула я и произнесла над ним заклинание. 
           Его предсмертные скачки и выкрутасы помешали мне полностью одеться, ноги мои были еще обнажены, а он у этих ног и отдал Богу душу. И там же воскрес. На его завалившихся было щеках едва уловимо потек румянец, он вздрогнул, открыл глаза и потянулся; с недоумением огляделся, остановил взгляд на мне, мрачно наблюдавшей все эти метаморфозы, и бодро воскликнул:
           - Параскев, ты ли это, друг мой! Что-то я вроде как шумел... болен был, да? А почему я на полу? Но погоди... – всмотрелся он пытливо, - я кое-что смутно припоминаю... а так и есть... эге-ге! Ну, дорогой... дорогуша! И сыграла же ты с нами шуточку, плутовка! – Стал он меня ловить за ноги. – А ножки у тебя ничего, знатные ножки! 
           Я прижала его ногой к полу. Уже было не до учтивостей, не до соблюдения придворного этикета. Я превысила меру отведенных мне волшебником Спу возможностей, нарушила данное ему слово: разделась, - и теперь у меня не было иного выхода, кроме как спасать свою девственность. А, может быть, и шкуру.
            - Слушай, старый дурак, - сказала я. – Выслушай меня внимательно, обезьяна, червь, холоп, пес подзаборный. Я шутки с тобой не шучу. Я спасла тебе жизнь. Я вытащила тебя из могилы. Я сделала это из добрых побуждений, болван, а не для того, чтобы ты теперь хватал меня за ноги. Хватай свою жену! Понял?
            - Понял... Гран мерси, девушка, вы мне все хорошо объяснили, - выговорил старик испуганно и как-то особенно членораздельно.
            - Я тебе еще не все объяснила. До этой минуты я действовала как гуманист, превыше всего ставящий общечеловеческие ценности. А с этой минуты я начинаю действовать как баба, у которой свои представления о счастье и о человеческом достоинстве. И у меня не забалуешь. Выбирай: или ты не мешаешь мне одеваться, или я давлю тебя до тех пор, пока у тебя не брызнет кровь из ушей. 
            - Одевайтесь спокойно, я вам не помешаю... Я могу даже не смотреть...
            - Далее, - сказала я, не торопясь убрать ногу с его впалой груди. – Через каких-нибудь два часа, вшивый король вшивого королевства, ты можешь распространять обо мне какие угодно сказки и легенды, а пока я не выйду из замка, пока я не покину твою паршивую страну, ты должен молчать, как рыба. Если ты не выполнишь это условие, я вернусь и разнесу все здесь к чертовой матери. А ты мою силу знаешь. Она у меня немереная. 
            Вопрос можно было считать улаженным. Я отпустила его, и он отполз от меня к своему ложу, взобрался на него, сел. Мне стало жаль его. Печально и потеряно взглядывал он на меня.
            - Все шло не так уж плохо, пока ты не потребовал, чтобы я разделась, - сказала я, надевая пояс и поправляя болтающийся на нем меч. – Это было уже лишнее. А вообще-то ты мне понравился.
            - Гран мерси, гран мерси...
            - Ты хороший старичок. Прощай!
            - Прощайте, девушка... За все вас благодарю, буду вечно вас помнить...
            Я ушла, не затаив зла, да и на кого мне было там злиться? Разве что на себя, и то не вообще на себя живущую – раз жила, то и приходилось как-то выкручиваться и где-то даже приспосабливаться к условиям, законам мира, в котором выпало жить, - а на ту себя, какой мне случилось выступить, когда я вдруг словно не справилась со своей истинной ролью и без всякой подготовки, глуповато, неуклюже присвоила роль чужую. Грустно ли мне было? Да, замок я покидала с грустью, главным образом из-за Херси, которую не могла, конечно, сразу забыть и разлюбить. Хотя эта-то любовь и была чем-то чужим для меня, чужим и невероятным, через что я могла пройти только как через испытание. Но если я, даже и тоскуя по юной королеве, удалялась вовсе не с чувством, что со мной стряслась настоящая беда, значит само это испытание состоялось все же как нечто случайное, навязанное мне или придуманное мной самой, чтобы я потом, когда все закончится, на досуге поразмыслила над своим поведением и проанализировала свои ошибки. А этот досуг наступил, как только я вышла из залы, где оставила короля недоумевать и в плену всевозможных сомнений валяться на несбывшемся смертном одре. Я же знала, что он не решится меня преследовать. Я спокойно, нимало не опасаясь погони, оседлала коня, выехала за ворота замка и неспешно пустилась по какому-то бездорожью. Досуга у меня теперь было хоть отбавляй. И не переживала я глубоко. Нет, любовь к Херси, в некоторые минуты очень даже крепко меня забиравшую, я не придумала, но эта любовь тоже осталась позади, рисуясь историей, которую я случайно подсмотрела, и я теперь могла разве что удивляться, что оказалась способной к подобным чувствам, и задаваться вопросом, нет ли во мне чего-то, что я сама толкую превратно.
            Да не поверхностная я бабенка, не ветреница какая-нибудь, неспособная полюбить вопреки всему, наперекор самой судьбе. Думать так обо мне – не с того конца ко мне подходить. Но в том-то и дело, что все без исключения не с того конца подходят, так мир устроен, и правильно себя понять может только каждый собственным умом. А та моя любовь к королеве могла быть настоящей, и была настоящей в иные мгновения, когда я забывалась, но королевство это, король и королева, мое рыцарство – не мое это, не мой мир, а словно вычитанный в книге или вымышленный для какого-то развлечения. Не спорю, там бывало порой интересно и по-своему приятно, но только я гляну на все это со стороны, да и на себя тоже, какой я там была, сразу чувствую всем своим существом, что самая лучшая и интересная тамошняя приятность не дотягивает и никогда не дотянет до моего мира. Потому что в моем мире все куда благополучнее, даже если со мной лично далеко не всегда все обстоит вполне благополучно. В моем мире все как-то удобнее, разумнее, целесообразнее. Я не о транспорте или средствах связи, я вообще... Даже, например, о какой-то вдумчивости. В своем мире я вижу себя задумавшейся, например, остановившейся посреди комнаты в задумчивости или склонившей голову на раскрытую ладонь. И больше ничего. А больше ничего и не надо, это и есть мой мир. Главное его достоинство в том, что пока я в нем существую, т. е. сижу, задумавшись, нет никого, кому пришло бы в голову, скажем, подойти и выбить из-под меня стул. Понимаю, королевство это, король с его королевой некоторым образом присутствуют в моем мире, раз мне довелось через это пройти, более того, они что-то такое скрытое составляют в моей душе, а лучше сказать – в подсознании, и все же, на общем фоне, они всего лишь то, чему я могу в себе удивляться или чего должна остерегаться, только так и ничего больше.
             Они в этом, разумеется, нисколько не виноваты. Это их жизнь. Я не осуждаю королеву, которая в своих порывах страсти попыталась отравить супруга, и старенького короля, который повел себя совсем не по-царски, когда вздумал с водевильным смехом лапать меня, хватать за ноги, и потом, когда испуганно и жалобно таращился на меня и бормотал дурацкое это «гран мерси». Я не осуждаю даже подлеца сенешаля, ничтожного интригана. Но сенешаль сгинул, а король с королевой продолжают жить, так что оснований для неосуждения у меня больше в отношении их, а не сенешаля. То-то и есть, что как они скользнули мимо меня, не задев основ моего мира и моего бытия, так и я пронеслась через их жизнь незваным и таинственным, но долго не задерживающим на себе внимание видением. Не станет же король до конца своих дней сокрушаться, что упустил случай попользоваться моими прелестями, или стыдиться того унижения, которое пережил, когда я напугала его своими громкими угрозами. Я удалялась от замка, а словно видела, что в нем происходит. Волнения не вызвал мой внезапный отъезд. Король выправился, как только за мной захлопнулась дверь, он взялся за ум и постарался забыть о своем недостойном поведении, он осознал, что болезнь подвела его к краю могилы, но чудо помогло ему вырваться из объятий смерти, он предпочел забыть обо мне. Он ударился в большие восторги по поводу своего исцеления. Побежал к придворным, томившимся в ожидании вести о его кончине, и воодушевил их своим бодрым, цветущим видом. Все обрадовались, даже Херси, она, пожалуй, больше всех. Король жив! Яд не подействовал. Не за что ей упрекать себя. И что же спрашивать, куда подевался странный рыцарь Параскев с его обетом не снимать доспехи? Был - и весь вышел. Так порой случается, такова жизнь, таков мир, в котором выпало жить. А король, живой и энергичный, полный сил, целует ее. Он требует вина, музыки, уже что-то поет, пускается в пляс. И королева танцует, весело ей, отличный получается бал, и она веселится от души. А утром на охоту. И никакого рыцаря Параскева. Был бы он, так она, неразумная и бесшабашная девочка, может быть, и глянула бы укоризненно на него из-за плеча суетливого короля, как бы спрашивая: что же ты? что такое провернул? для чего? зачем спас этого дурня? почему не пожелал счастливого конца? Но нет рыцаря, нет и вопросов, и смотреть укоризненно нечего.
            Вот и все. Полный разрыв! И пусть миры разные, и им хорошо в своем, а мне в моем недурно, - пусть так! – да только хотелось мне, когда ехала я на смирной лошадке нескончаемым полем, под мирным небом, вся в лучах солнца, и в доспехах тех уже не нужных, хотелось мне все соединить в единое мироздание, и не как-нибудь, а под сенью вечности и бесконечности, если подобное возможно, и чтобы это мироздание пронизывал неугасимый свет, нерукотворный разумеется, и даже не солнечный, а неизъяснимый, такой, что и не глянешь на него, но и жить без него нельзя. Когда я так мечтала, возник, как из-под земли, волшебник Спу и поскакал рядом со мной на ослике. Я этой встречи не просила. Для смеха я поддала лошадке, думая, что ослик отстанет и волшебник останется в дураках, но ослик – веселый и прыткий попался – зарысил крепенько, нисколько не отставая и издавая звуки, свидетельствующие, что моя выходка ему смешна.
             - Куда теперь, не знаю, - сказала я, - возврата нет, а будущее неясно.               
             Спу пропустил мимо ушей мои горькие слова.
             - Молодец, девка! – радостно он оскалился. – И честь соблюла, и доброе дело сделала. Дай я тебя расцелую.
             - Ну, это вы полюбезничать решили, а у меня на душе пакостный осадок, и не в том я настроении, чтобы с вами тут разыгрывать легкомысленные сценки.
             Он принял серьезный вид, движением человека, любящего производить хорошее впечатление, поправил свой звездный халат на плечах и на животе и с напускной строгостью начал перечислять мои прегрешения:
             - Ты доспехи снимала, а я говорил тебе...
             - Прекратите! – оборвала я его тотчас же. – Что сделано, то сделано. А потом... доспехи! Нашли чем упрекать! Речь о большем идет... Я чуть душу свою не проворонила. И, казалось бы, невозможно это, а ведь еще чуть-чуть... рисковала страшно! А доспехи заберите назад. Нет, подвиги такие – это немного против моих правил... да что немного, это даже совершенно не то! Почва не та... Ну, если речь зашла о почве, надо внести ясность, чтобы вы поняли, и я надеюсь, что вы поймете меня, если я скажу, что привыкла к другой почве. Всегда на другой стояла и продолжаю стоять. А что, собственно, могло случиться, чтобы можно было говорить о переменах?.. 
             - Но многое случилось, - усмехнулся Спу.
             - Вы о том, что я дралась с Ушли? Что я разорвала на части сенешаля, того же Ушли и прочих еще? О том, что я королю показывала свою наготу, голым задом перед ним светила? Или вы на то намекаете, что я полюбила красивую девочку и даже чуть было не открылась ей? Но это и есть те самые подвиги, которые не по мне, чужды мне и в конечном счете неприятны. Это не мое. Мало того, что это против моих правил и не по нраву мне, не по душе... это против моих убеждений, против моей веры, которая говорит: не убий, не прелюбодействуй, не живи обманом и притворством... Да и задачи это мне мои мешает выполнять. 
            - Прекрасные слова, но и... но и прекраснодушие, не выдерживающее критики. Подумай, что тебя ждет. Если будешь носиться со своими убеждениями и задачами, любой тебя сможет обидеть, для всякого парой пустяков будет лишить тебя девственности. Я, кстати, уже говорил тебе, что и мой взгляд на тебя – отнюдь не взгляд святого.
            - Но мне без веры никак, и задачи решать надо, - твердила я.
            Спу осуждающе покачал головой:
            - Странная ты... И то тебе не так, и это не годится. А говоришь о почве. Это беспочвенность, милая. Плюс ослиное упрямство. А что мне упрямые девицы? Я их не люблю. Они себя пупом земли мнят, центром вселенной, а в сущности они только глупенькие, только и всего. И глупость затмевает твою красоту. Берегись! Смотри, как бы не затмила вовсе. Еще не поздно, милая, поберечься... Но дело твое. А мне ты надоела. Видеть тебя не желаю. Хотя, конечно, твое доброе обхождение с королем заслуживает внимания. Спасла, рискуя... И бескорыстно, не рассчитывая что-либо выиграть... И ничего не выиграла. Что и говорить, это особая атмосфера, и создала ее ты. Так почему бы тебе в ней не пожить? Ну да, вижу, вижу...
           - Хочу своего, - подхватила я, - истинного, о, пусть неказистого и непутевого, а своего, однако, испытанного и проверенного, надежного, хочу жить своим...
           - Да вижу я, - перебил Спу досадливо, - чего раскипятилась? Вижу... Нечего пылить и демагогию разводить тут, прекрасно я вижу твою простоту...
           - Простоту? Вы ошибаетесь! Это...
           - Молчи! До смерти надоела. Но из уважения к атмосфере... Ладно, принимая во внимание твое милосердие в отношении короля и прочих, всех эти людишек... и красоту твою памятуя... в последний раз пойду тебе навстречу. Живи как хочешь и как знаешь.
          - Это сюжет? – удивилась я.
          - Представь себе, да. И не надейся на поблажки, на послабления. Несладко тебе придется. Любой обидит. У всех одна мысль в голове: овладеть тобой. Все словно лихорадкой охвачены. Сбегаются толпами. И ничего человеческого не остается в них... 
          Я улыбнулась, видя, что он разгорячился.
          - Но какой же это сюжет? – возразила я. – Это опять не то. И не бывает так.
          - Бывает. Или будет. А это одно и то же. Что бывало, то есть и будет всегда. Невинность – это кромешный ад подавленных желаний, поневоле превращенных в нежелание, понимаешь? И, вторично подавленное, нежелание опять рассыпается в желания, но уже утопические, невозможные, неосуществимые. Так мир фантазий подменяет наш обычный прозаический мир. И тогда даже я, волшебник Спу, встретившись с фантастической и фантазирующей красоткой вроде тебя, рискую поддаться, выскочить вдруг из наезженной колеи, унестись с чаровницей в немыслимые дебри, на небывалые берега, к невиданным землям. Рискую даже забыться, потерять чувство меры, не сообразить своевременно, что это все же только развлечение и приключение. А с другой стороны, почему же и не развлечься? Но чувство меры – его терять не стоит. И тут требуется высокое искусство. Они тупы, похотливы, бессмысленны, эти нападающие на тебя самцы, и ты уже в натуральном аду, но... есть мастер! и он бдит, и он искусно сплетает разрозненные нити всякие, даже попросту шалости и дикости всевозможные, в роскошный шедевр! Но и сложности, сложности, они тоже есть. Тяжко тебе, но не легко и мне. Побывала бы ты на моем месте... Хотел бы я посмотреть, как смогла бы ты из говна сделать конфетку. А я сумею. Угрюмый, тяжеловесный, абсурдный в своей бездумности, сопящий, как бык, наступает, надвигается на тебя, прижимает к стене, притискивает к земле, коленом придавливает, одежды с тебя срывает, вонючую портянку в рот тебе запихивает, - выхода нет, - нет выхода? – есть выход: невредимой, целомудренной, поэтически настроенной выпархиваешь ты из лап насильника, к его вящему изумлению, улетаешь, нетронутая, ободренная, счастливая. Чем не сюжет? А на то я и мастер, искусник, чтобы одаривать подобными вашу сестру, дурочек вроде тебя... 
             Долго Спу говорил. Я слушала вполуха, ибо мне казалось, что все не то, не то он говорит. А исчез Спу в одно мгновение. Словно и не бывало. И больше я его никогда не встречала. Знаешь, Небесный, я могла бы и не утомлять тебя длинной речью волшебника, или кто он там есть. Могла бы сократить, выбросить лишнее, я ведь тоже знаю толк в искусстве, владею приемами разными, и в каком-то смысле его искусство отнюдь не выше моего. Устроить так, чтобы насильник отступил от меня, как дикий зверь от святого, или чтобы я с необыкновенной легкостью выскользнула из его рук нетронутой, мне, конечно, не под силу, а вот заявить себя, как-то подать, и с пафосом, как он сделал, это я как раз могу не хуже его. Не знаю, почему я не слушала его рассуждения. Может быть, потому, что я их слушала невнимательно, я и пожелала сейчас, чтобы выслушал ты, хотя бы и в моей передаче.
             - Ну, выслушал, - сказал я угрюмо. – Я и выводы должен сделать? Он называл тебя дурочкой, вовсе не считая глупой, но и ласковым его обращение с тобой считать нельзя, я бы сказал, он даже сердился, видя, что ты его не слушаешь. А он говорил правду. Ты же спишь и видишь, что это будто бы никакая не правда, напротив, будто бы совершенная неправда. Поэтому лучше расскажи просто, что с тобой происходило дальше.   
            - Ничего, что заслуживало бы твоего внимания.
            - Опять увертки... Ты, Параскева, не в доспехах, и я отлично вижу, кто ты есть, так что нечего водить меня за нос, как ту королеву.
            - Он, Спу, исчез, а я осталась, фигурально выражаясь, ни с чем. Без послушной лошадки, без победоносного меча, без спасительных доспехов. И моя жизнь, естественно, превратилась в ад. Большое искусство потребовалось Спу, чтобы долго выручать меня невредимой из безысходных ситуаций и невероятных переделок, и я буду вечно благодарна ему за то, что не потерял он терпение, возился со мной, не забыл сразу и не бросил на произвол судьбы. Но это все же его искусство, не мое, и сколько бы я ни восхищалась им в глубине своей души, сколько бы я его ни возвеличивала, оно всегда будет оставаться для меня чужим, каким-то даже неприемлемым, а по сути – отгороженным от меня непроницаемой стеной. Если бы он в самую страшную минуту той моей бесприютной, злой жизни снова пришел и мы заговорили о почве, и он полемически указал бы на происходящее со мной как на явление, никак не могущее считаться беспочвенным, я и тогда стояла бы на своем, я бы и тогда сказала ему: нет, не мое, не то, не та почва, а потому не почва вовсе, но как бы вымысел один и нелепая пустота. А происходили со мной вещи ужасные. Порой внутренний голос нашептывал: но ведь есть выход, сама знаешь, жертвы собственной неотразимости, случалось, специально уродовали себя, обжигали лицо себе или валяли его в какой-то несмываемой грязи; и это выход для тебя приемлемый, поскольку ты знаешь о нем не с чужого голоса, а просто как безотносительное знание. Извините, - отвечала я словно бы целому хору непрошеных наставников, - это вы разводите мифологию, а мне оно без надобности, потому что когда я вывернусь, от вас избавлюсь, проснусь, обгорелое или вывалянное в грязи лицо мне придется трактовать не как мифологию, а как элементарное уродство, что мне, знаете ли, не с руки. Да, когда проснусь... И уже потому тогда все происходило со мной как во сне, что я знала: как ни страшно, как ни гнусно, я все равно вырвусь, выйду нетронутой, надо только немножко потерпеть, выстоять какой-то срок. И даже было известно, что это за срок. А если это повторялось из раза в раз как нечто неизменное, то есть почти одинаково, то что же это, если не сон? Сон дурной, кошмарный... Но мы, Небесный, встретились не для того, чтобы рассказывать друг другу всякие тяжелые сны. О простодушном, недалеком, добром короле? Пожалуйста! О моей любви к юной королеве? Могу рассказывать об этом до упаду, и была бы права, когда б действительно стала так рассказывать: измором взяла бы тебя, и ты бы понял; до истерики, до невменяемости довела бы, и тогда осталось бы только ткнуть тебя носом, чтобы ты увидел, сколько истины и порядка, при всех своих ошибках, я внесла в тот королевский хаос, и оценил по достоинству мое справедливое и честное отношение к жизни.   
           Там я оступалась, но свою волю не уступила, не продала по дешевке. И в двусмысленном положении можно спеть свою лебединую песню, даже и тогда можно, когда выдаешь себя не за того, кто ты есть на самом деле. А когда тебя бросает, как щепку, и волны, бросающие тебя, всегда одни и те же, и ничто не меняется, и изменить ничего нельзя, потому что у тебя отобрана воля, рассказывать об этом нечего. Тут уж одно лишь соображение, один отчаянный порыв: покончить с этим! А как? И в голову приходят страшные мысли. Убить... Виновных или себя... А разве можно жить со страшными мыслями в голове? Как же мне с ними жить, если они мне не подходят, не к лицу, природе моей не свойственны, если они – не мое, не мой мир? Ужасное, что их порождало, пройдет, исчезнет, как дым, и что же останется от этих мыслей? Ничего, они забудутся, как забудется и то ужасное. Для чего же тогда они вообще? Разве я, допустив их, не унижаю тем самое себя, не опускаюсь до каких-то низких мирков, где творятся вещи непотребные и глупые? Я, естественно, ужасаюсь, когда происходит ужасное, но могу ли я ужаснуться навсегда, застыть в ужасе, превратить свой ужас в какое-то даже искусство и пугать им других? Если бы это было так, я бы и жить не могла. Как я могла бы жить, зная, например, что поблизости волк охотится на овцу, вспрыгивает на нее, вспарывает ей брюхо, перегрызает горло, пожирает ее, и происходит это не однажды, а изо дня в день, из год в год, всегда было так и всегда будет? Однако я живу. И не потому, будто я с этим примирилась, а потому, что это так есть, и не моя в том вина, и не было бы меня, это было бы все равно точно так же, и все дело только в том, что я-то в этом не участвую, и, поскольку не участвую, мир это – не мой, а волчий и овечий, их это дела, а не мои. Ты спросишь, а что делать, если тебя как раз в этот волчий и овечий мир насильно перемещают, и тебя преображают в этакую овцу, а вокруг облизываются волки, и им наплевать на твою непричастность и твою волю к жизни. Ты спроси еще, дурачок, что делать, если при этом овца из тебя получается какая-то до смешного удачливая, смехотворно увертливая. Ответ один: а не рассказывать. Было и прошло. Поросло травой, забыто. А приходит угрюмый, настойчивый, опаленный жизнью, требует: расскажи да расскажи, я тебя, может, пойму и пожалею, - такому фигу под нос: на, выкуси... Приходит словно громом ушибленный, уязвленный до глубины души, слезящийся, хлопочет: расскажи, миленькая, все как на духу, легче станет, а там и всплакнем мы вместе, оплачем нашу горькую долю, - такому с улыбкой, как бы из соображений пикантности, свой подол задрав, показать кое-что, глядишь, может, и он улыбнется тоже.   
            Играла я как-то в регби по-здешнему... Что, думаешь, привираю? Было дело. Ну, пришлось играть, не по своей воле и не совсем в регби, потому как скоро вышло так, что у всех там один сплоченный коллектив, а я одна против всех. Набросились всем коллективом. Да что рассказывать, ясно же, вывернулась, нос им, конечно, не утерла, но и ни с чем оставила. И никогда, ни одну минуту не покидало меня желание выпутаться из этого абсурда раз и навсегда, не перескакивать из фарса в фарс, а развязаться с ними совсем, покончить. Все чаще я задумывалась о неизбежной встрече с Ковриковым. Что я ему скажу? Представлю, как встречаюсь с тобой, и мне ясно, что надо сказать, а вот с Ковриковым подобной ясности в моем воображении не выходило, как если бы мне нужно было рассказать и объяснить ему слишком, слишком многое, даже что-то невероятное. Начну мысленно объясняться с ним, и какой-то туман налетает, начинаю даже не со своих азов, не с первых детских криков или первых своих школьных успехов, а вообще с Адама и Евы, с потопа, с Каина и Авеля, а как доберусь, скажем, до Содома и Гоморры, закрадывается смутный страх, подозрение, что не закончить мне мое рассуждение без того, чтобы не раскроить бедняге Коврикову череп. А почему? За что? Сидела я однажды у костра и размышляла обо всем этом, мой силуэт едва вырисовывался в ночной тьме, а на лицо падали отблески пламени. Будто тела нет, а лицо – медный таз, но нарисованный, очень, даже слишком плоский и твердый, и на нем грубо и жутко выписан лик, безусловно прекрасный, но далекий, отчужденный, с резким выражением неприступности. Иконка на груди, вокруг лес, а у костра еще один греющийся субъект, хлипкий мужичонка, прибившийся ко мне в пути. Я с ним и словом не перекинулась. Все его нехитрые мысли я легко читала, и они представляли для меня некоторый интерес, но, видя, что сам он, как некое воплощение низших форм существования, не способен выразить их, ни как-либо им следовать, даже и не предполагала оказывать ему, хотя бы для приличия, знаки внимания. Он-то не посягал, регулировал похоть, разумно соизмеряя свои силы с моими. Правду сказать, мои силы были на исходе, но этот недомерок как ни прикидывал, все у него получалось в знаменателе, что со мной ему не справиться. Надеялся, что, по крайней мере, устроится ко мне под бочок, когда я прилягу. А я все сижу и сижу. Темнота сгладила острые углы, окружающее слила в неразличимость, заскучал паренек, как потерявшийся в пустыне путник, и у него возникла иллюзия, что я никогда не лягу, а если он скажет: ложись! – я взлечу и растаю в вышине, в беспредельности. Он на пробу шепнул:
             - Ложись...   
             Я не отреагировала. У него, само собой, своя история, свои беды, безответный вопрос: доколе ж мучиться на этой земле? Ответа на этот вопрос, нерешительно поставленный, - поставил, молитвенно сложив ручки на груди и губы вытянув хоботком к лику на меди, - он не ждет, но мою очевидную склонность обходить равнодушным молчанием и этот, и другие не менее насущные для него вопросы он воспринимает болезненно. Ему даже приходит в голову страшная мысль, что его бедам я вовсе не придаю того исключительного значения, какое придает им он. Он понимает, что причина моего внешнего безразличия кроется в перенесенных мной страданиях, но боится настаивать, чтобы я ему все без утайки рассказала. Время шло. Я мысленно приближалась к Содому и Гоморре и разгорячилась ужасно, догадываясь, что могу в таком состоянии сделать с беднягой Ковриковым, а недомерок мой, примечая, что конца моему пути не видать, тогда как неприятностей можно ждать и на том отрезке, где мы с ним в это время очутились, решился на отчаянную вылазку. Запищал, крылышками захлопал себя по бокам, подскочил ко мне цыпленком. Сиди уж, сказала я ему, и это были первые мои слова, сказанные ему. Он им, не сомневаюсь, несказанно обрадовался, однако выражать свою радость по-человечески он не умел и только пищал, воображая, что мы не шутя разговорились:
             - Другим можно, а мне нельзя? Меня ваши похождения не отпугивают и успехи не смущают, не наводят на размышления. Я давно за вами слежу. Меня ваша красота привлекает. Прилягте, и, может, обойдется, я, может, только согреюсь рядом с вами и больше ничего не потребую. 
             Но сам наскакивает, не обинуясь, чем и выдает свои подлинные амбиции. Я ему указала на это. Он рассмеялся:
             - Ну и что? Мне эти амбиции придают силы!
             Выгнул грудь колесом, сверкнул глазами. Пуще прежнего налетает, разошелся, как бык, топочет ножками, взревел. Если бы только знал он, как мне все это неинтересно... Костер вдруг сник, лишь иные головешки еще мерцали и вяло сыпали искры, и это был знак. Но мой лик на меди погас не прежде, чем заволновалась, затревожилась природа, и это был второй знак. Я скрутила хама в один момент. Откуда только сила взялась! Повалила его в траву, уселась верхом; на этом бы и свернуть педагогику, но нет, вспомнила, как было мне интересно с юной королевой, подумала, что даже с Ковриковым возможно нечто интригующее, осознала, как все пусто и жалко с этим, кузнечиком этим попритихшим, мысленно вскрикнула: да где же это я? – сообразила: в Содоме, в Гоморре, - и разодрал небо страшный гром, а из земных недр ударили молнии, и я опустила руки на горло несчастного, поиграла пальцами, примеряясь, а он простонал: не то!.. Хотя, быть может, что-то не договорил, не успел. А прошло все в тепле и мягкости, как бы в любви. Я сдавила тонкое, едва ощутимое горло, мой лик обрисовался на фоне охваченного пожаром неба, я усмехнулась. Затаившийся в монолитном, но бесцельном ожидании парнишечка, кажется, тоже. Я думаю, он не мог не улыбнуться, потому как осознал себя маленьким и слабым, а я ему улыбнулась как старшая и словно с небес. Закапывать я его не стала, только присыпала опавшими листьями, и он исчез, так и не выросши в человека, а я помолилась на успокоившееся небо, заплакала и пошла своей дорогой, понимая, что Спу, кто он там ни есть, больше меня не опекает. Осточертела я ему бесповоротно.
            Кто же после этого, спрашивается, ветреный и легкомысленный, я или он? Я ли не исполняла все его прихоти, я ли не следовала его наставлениям? А он только капризничал, балагурил и играл мной. Кукловод тоже выискался! Шутник хренов! Поди ж ты, изволил высказаться, у меня, мол, беспочвенность. У меня! А что я, всему вопреки, крепко стою на ногах, это не в счет? Но бросил и бросил, так тому и быть. Я долго скиталась по лесу и в конце концов попала в племя, где задержалась надолго и даже завоевала особое положение, по-своему привилегированное, но вовсе не гарантировавшее мне свободу перемещений. Эти были пигмеи, настоящие пигмеи, но я, в общем-то, не существенно превосходила их комплекцией. Поселившись, задолго до моего появления, на опушке леса, удобной, достаточной для их малого числа, они питались ягодами, травами, орехами, а охотились только по случаю, когда зверь сам шел в руки, если не считать охотой ловлю лягушек и ужей, которых они поедали почти сырыми; еще собирали яйца в птичьих гнездах. Да ты наверняка знаешь, Небесный, какие-нибудь подобные племена, их тут водится в избытке, и они, скажем прямо, первобытные, без намека на цивилизованное устройство, с одним только шаманом, который заменяет вождя и выполняет вообще все властные функции, отправляя и суд, и законодательство. Наш, бывало, надышится от горящих трав, собранных в костерки, и битых два часа беснуется, кликушествует, вертится, как заводная игрушка, пляшет, визжит, сообщая, что, дескать, лесной дух, дядька Угал, вселился в него. Все они в том племени были тощие, кожа да кости, с болезненно выпяченными животами, с крошечными и вытянутыми, как дыни, головками, лица их припоминаются мне уродливыми, встают, вот, эти бедняги в моей памяти – и все узколобые и раскосые, а у женщин к тому же обвисшие груди и на редкость кривые ноги. Ни морали, ни серьезных законов, а зачем, они и делают ничего такого, что требовало бы серьезного и вдумчивого отношения, живут себе, как мох. Почитай дядьку Угала, поощряй скачущего шамана хлопками в ладоши и повизгиваньем – и ты свой в доску, достойный и благонадежный член их общества. Иногда, правда, найдет шаман в лесу какой-нибудь камень, ну и взбредет ему на ум, что камень подброшен Угалом в знак недовольства оказываемыми ему почестями, - тогда вокруг этого камня хлопочут вовсю, вытаскивают его на середину опушки и вертятся возле него денно и нощно в ритуальных плясках. Камень, как правило, большой. Наконец его обвязывают сплетенной из трав веревкой, подтаскивают к сосне, которая считается священной, растущей по слову дядьки Угала, веревку перебрасывают через сук и камень поднимают вверх, веревку же закрепляют в земле таким образом, чтобы она спустя какое-то время, опять же, когда вздумается дядьке Угалу, вырвалась из земли, если еще до того просто не лопнет. Все племя собирается под сосной, теснится и ждет. Когда камень срывается вниз, все кидаются врассыпную, и если никого не зацепило, лесной дух, стало быть, удовлетворен, камень в таком случае оставляют на месте падения и часто выделывают перед ним всякие хвалебные ритуалы. При ином исходе процедура повторяется. Раненых забивают на месте, затаптывают, как главных виновников неудовольствия дядьки Угала, убитых сбрасывают в общую яму и наскоро закапывают. И так до тех пор, пока падение камня не обойдется без малейшего урона для людей. Надо сказать, подобные игрища, а они происходят регулярно, способствуют тому, что опушка отнюдь не перенаселена.
              Вот в какую глушь и дыру меня занесло. Но тем, что эти пигмеи не придали ровным счетом никакого значения моей пресловутой красоте, попросту не заметили ее, я была на первых порах воодушевлена. При этом сам факт моего появления произвел на них ошеломляющее впечатление. Их лексикон состоит из сотни слов, а их слух глух ко всему, что выходит за пределы этого лексикона, и в результате мне не удалось объяснить им, кто я, откуда и куда направляюсь, да и вряд ли стоило что-либо объяснять, поскольку для них весь мир и все человечество – они сами. По такой их теории я представала как бы мнимой величиной, и они не знали, что со мной делать, колебались, решая, куда меня препроводить, восвояси или на тот свет. В конечном счете шамана осенило: меня послал Угал, чтобы я жила у них на сосне, на веточке, и чтобы они поклонялись живому существу, а не камням. Когда шаман столь поэтически разъяснил ситуацию, все, кто там был, женщины, мужчины, старики, дети, все попадали на землю и давай ползать вокруг меня, кишеть клубком змей, а сам шаман, к тому времени изрядно надышавшийся от лесного духа, больно кусал мои колени и бессвязными вскриками увещевал поменьше гневаться на них, сирых. Но это были еще цветочки. Они с песнями и плясками проводили меня к сосне, не слишком, к счастью, высокой, и по их спинам и плечам я вынуждена была на это произведение флоры взобраться. На ночь шаман выставил под деревом охрану, под предлогом моей защиты от птиц, дабы иные самцы не пытались, приняв меня за пернатую, вступить со мной в сожительство. Так я стала священной посланницей дядьки Угала. Зажила, по-прежнему воодушевляясь разве что их равнодушием к моей внешности.
             Но скоро мне это наскучило. Каждое утро они спускали меня с дерева и кормили самым лучшим, что было у них. Я ела, а они толпились вокруг и с упоением заглядывали мне в рот, простодушные, как дети. С той незабываемой сосны я наблюдала за их упражнениями с очередным камнем и однажды решилась втолковать шаману, что подобные религиозные выходки – великий грех и вовсе не угодны Угалу, а этот вечно возбужденный провидец истолковал, или пожелал истолковать, мои слова по-своему и разразился великолепной, на его взгляд, идеей: не камню падать, а мне прыгать из моего гнезда. И начались мои мучения. Как минимум раз в две-три недели я совершала целую серию прыжков. Если они ждали моего прыжка, а я сидела на ветке и не подавала признаков жизни, они воспринимали это не как отказ прыгать, а как своего рода сон, летаргию, навеянную на меня теми из них, в кого вселились злые духи. Но прыгать все равно когда-нибудь да нужно было! И представь себе, милый, каково мне было сидеть на ветке, выбирать момент для прыжка и видеть внизу под собой несколько десятков пар глаз, растерянных, испуганных, Бог знает чего вожделеющих. И все они знают, что их жизнь зависит от меня, и всеми владеет одно желание: увернуться от моего падающего тела и тем доказать свою чистоту и невиновность. Шаман, личность особая, непогрешимая, стоял в стороне и наблюдал, не уклоняется ли кто, не норовит ли кто убраться подальше от сосны, и уклоняющихся, а заодно и тех, наверно, кого не слишком жаловал, он ставил на самое опасное место. Они верили, что я отлично вижу нечистых и виновных и нередко медлю на ветке еще и для того, чтобы все хорошо рассчитать и рухнуть точно на голову какому-нибудь нечестивцу. Сами же они о себе не ведали, чисты они или заселены злыми духами. Скольких я передавила, сколько раз слышала хруст косточек! А ведь я старалась, как могла, не задеть никого, я даже научилась замедлять полет, цепляясь за другие ветки, я изобрела сотни уловок и хитростей, которые многим из них спасли бы жизнь, будь они хоть немного расторопней. Но они метались, как стадо баранов, толкались... Думала ли я, что лучше мне самой в одном из таких прыжков свернуть себе шею? Думать думала, но это было бы, как ни крути, самоубийство, а самоубийство – великий грех. Нет большего греха, чем самоубийство. И оно никогда, ни при каких обстоятельствах не выход. Положим, я молила Бога, чтобы он послал мне смерть, хотя бы и мученическую; да это и была бы смерть выстраданная, а потому мученическая, и не раз, не два я, услыхав характерный хруст, вскрикивала, возводила очи горе и восклицала: Боже, ты видишь, каково мне, неужели я еще не заслужила покоя?! Но о самоубийстве я не помышляла. Между прочим, у меня возник трудный, едва ли разрешимый вопрос: меня хотели изнасиловать отъявленные негодяи и прожженные плуты, но никому это не удалось, почему же не удается мне спасать этих дуралеев, которые, в общем-то, не причинили мне никакого зла и которых я совершенно не хочу убивать?            
            Сдается мне, есть в моем рассказе нечто такое, что создает иллюзию, будто дело происходит прямо сейчас. Труды и дни того племени никогда не проходили и не могут проходить в настоящем времени, они принадлежат стоящей вне времени жизни. Если судить и исчислять по-нашему, то где теперь та опушка, племя это, дядька Угал? Стояла жизнь – так фактически я высказалась чуть ранее – да упала. Жуткая абракадабра, дающая определенную пищу уму фантасмагория моих прыжков прервалась нашествием другого племени, многочисленного и воинственного, захватившего нас без боя. Всех мужчин, стариков, детей и некоторую часть женщин перебили на месте, бросили в котел, сварили и съели, а шамана заглотили, не потрудившись даже сколько-то поджарить. В жизни прежнего племени все-таки был свет, была тень предания, были мои непростые вопросы, обращенные к небу и собственной душе, а у племени нынешнего все как-то сразу пошло механически и без всяких вопросов. И это настораживало. Меня стащили с дерева и в толпе пленниц погнали на стоянку этого новоявленного племени, где нас окружили их женщины. Можно было подумать, что нам только для того и сохранили жизнь, чтобы отдать на расправу этим фуриям. Они толкали нас и пинали, драли за волосы, плевали нам в лица. Жило племя в глинобитных домиках. Тут не верили ни в какого Угала, но, кажется, и ни во что не верили, а самое страшное, что это были людоеды. Нас заперли в сарае, приставили часовых, ночью же пришли мужчины и всех нас изнасиловали. На следующую ночь это повторилось. Но я как будто ничего не заметила. Ничего такого... Видишь ли, этот новый и неизвестный мне прежде способ существования был чем-то вроде сплошной грязи, а действовала она следующим образом: сначала разливалась необъятной жижей, затем уплотнялась, затвердевала и наконец становилась отлично утоптанным, словно даже укатанным какими-то машинами пластом. Ее действия оказывали на нас то воздействие, что мы попадали внутрь пласта и теряли способность соображать, отличать одно от другого, испытывать ощущения, сознавать происходящие с нами перемены. Но моя мысль продолжала работать. Другое дело, что я не могла думать ни о чем ином, кроме как о том, что Бог, наказывая меня за убийство бродяги-недомерка, загнал мою душу в почву, нимало не напоенную живой водой моего мира. И мне не выйти из этой земли, пока я не отмолю свой грех.
             Те из нас, кто не забеременел, были уничтожены, а остальных окружили некоторой заботой, и случилось даже так, что в урочный час нам, роженицам, создали более или менее сносные условия, стало быть, роды прошли спокойно, можно сказать уютно, с улыбкой, обращенной на младенцев, и под смех, когда у иных дело стопорилось и шло затруднительно. Я родила мальчика, и скажу тебе, он был не уродлив, как другие, и говорю я это не из какой-то материнской жадности и ревности. Он был хорошенький. Превзошла моя порода здешний гнилостный душок, сказалась моя сила. Он, кажется, и карликом вовсе не обещал стать, при всем том, что его отец... да их там, впрочем, было много, отцов-то, в этом вопросе царила полная неразбериха, а имя предполагаемого, потенциально настоящего не заслуживает внимания. Я чувствовала: что-то непременно случится, сына мне вырастить не дадут... и случилось. Все мы родили примерно в одно время, а через три месяца пришли и забрали у нас детей. Мы заплакали. Не стану подробно описывать, что со мной творилось. Нас вывели наружу, а на пустыре за нашим сараем все уже они, наши младенцы, лежат в пыли, голенькие, сучат ручками-ножками, кричат, надрываются, а лежат, знаешь, в рядок, один к одному. Я рванулась, но меня схватили. Один воин, огорчившись, что я нарушаю заведенный порядок торжества, засветил мне под глаз. Тычок отдался в затылок, зазвенело в ушах. Я немного потеряла ориентацию. А на праздник сбежалась, конечно, вся деревня. Моя ненависть к папаше ребенка не имела никакого значения, мне был важен и нужен ребенок, он был мой, и я сходила с ума, видя, что с ним происходит, а тут еще дико печет солнце, отовсюду мерзко несет потом, все кричат, везде хохот, визг, беснуются их женщины... Нам велели идти толпой, гурьбой, и наши пошли, потому что им было безразлично; ведь последовал приказ, отменявший прежние сносные условия и создававший новые, в которых нужно было вести себя совершенно иначе. Глядя перед собой как в пустоту, шли по ребятишкам и затаптывали их. Я, бросившись к своему, заприметив его еще издали, получила пинок под зад. Я упала на землю, пытаясь прикрыть младенца собой, но меня оттащили, повели куда-то, и я потеряла сознание. Шла, сознавала, что иду в беспамятстве и что в действительности нет у меня сознания, и старалась сосредоточиться на чем-то, что казалось мне значительным, то есть как-то примерно значительным, приблизительно. Так всех детей и растоптали, а их останки бросили в булькающий котел. Нас отвели назад в сарай, а ночью снова пришли мужчины...

                Глава пятая

          Тогда я захотела сделать то, на что прежде не решалась и что было, в сущности, единственным шансом бежать и спастись. Не знаю, как ты, Небесный, а я, невзирая на сокращение роста и вообще телосложения, сохранила прежнюю, домашнюю силу, и мне в действительности не могли быть страшны все эти воины, пинавшие меня, бившие до звона в ушах. Вопрос в другом: как вырваться из грунта, из пласта, в который меня затолкали и в котором утрамбовали наравне с прочими, как песчинку среди песчинок? Но я решилась. И когда новый претендент на отцовство увлекся, я взяла его за горло и принялась душить, а там было темно, шумно, все стонали, пыхтели, и никто не услыхал несчастного хрипа моей жертвы. Я убила этого парня. Может, он был и не слабее меня, но от неожиданности моего нападения сплоховал, да и я очень уж старалась отомстить. Не спрашивай, думала ли я в ту минуту о Боге. Но странная вещь... Я распространилась мягко и тепло расширилась, облекла того парня, стиснула, и деваться ему было некуда; выходит, мне было хорошо, а он отдавал Богу душу, и так оно и должно было дойти да полной точки, но он вдруг ясным голосом сказал:
            - Будь добра, прими памятку. 
            - Какую памятку? – вздрогнула я.
            Он высвободил руку, протянул ее сначала к своей голове, а потом к моим рукам.
            - Этот клок волос из головы моей будет напоминать тебе о воине, которого ты мужественно убила.
            Я не удержалась и взяла клок, который он настойчиво совал мне в руки. Но не могла я удержаться и от мысли, что делаю что-то не то, глупое, лишнее.
            - Дело не в том, кто кого сильнее, - сказала я, с отвращением глядя в темноту, где этот воин-самец лежал. – Дело в моральных принципах. В них-то я и оказалась сильнее тебя. 
            - Ах, не знаю, а только горько умирать не на поле брани и стыдно погибать от руки женщины, - возразил он печально. И умер.
            Когда мужчины уходили, я, уже не голая, как прежде, а переодетая в ту мешковину, которую тамошние витязи носили и в быту, и на полях сражений, выскользнула вслед за ними, и охрана в ночной тьме не заметила ничего подозрительного. Памятку я выбросила еще в сарае. Я прошла на край селения, слушая, как эти удовлетворившие свою похоть мужчины идут между домами и обмениваются сальными шуточками, а там бросилась в лес. Поступи я так раньше, мой сын остался бы жив. Но могла ли я знать, что ему уготовано? Могло ли мне в голову придти, с какой целью нас заставляли рожать? Вот мне словно говорят со стороны: эх, раньше надо было бежать, тем более что сама видишь, как это просто... Просто? А убивать? – спрашиваю я вас. Это тоже просто? Я еще не отмолила бродягу-недомерка. А этого, напоследок протянувшего мне клок своих волос, я убила только потому, что меня довели до ручки, до неких крайностей. Они убили бы и следующего моего ребенка. Их хлебом не корми... Такие у них праздники. Так они понимают радость бытия. Что мне тот клок волос? что мне это смиренное признание моей победы? Небытие, начавшееся с того дня, как меня закатали в чуждую землю, в слой живой, но бесчувственный, напоенный трупным ядом, обнаружило тенденцию к усилению, к усугублению какому-то непостижимому, однако я содрогнулась и вырвалась, и это моя победа, а не безвольно обмякший в моей железной хватке простец. 
             Не погони, не того, что схватят и накажут, я боялась, а крови, потому и не бежала раньше. Преступить... переступить... Можно даже поспорить о значении слов, но в любом случае ясности не будет. В первом случае улавливается какой-то нравственный подтекст, или даже смысл, мол, ты еще и не сделал ничего, а уже поступился душой, а во втором – действие, движение, как бы и не подготовленное внутренне, импульсивное. А в итоге... Кровь, знаешь ли, ее-то я и боялась. Не могла преступить. Но смогла переступить. А нас предупреждали, нам все твердо разъяснили, не допуская, что возможно счастье в подобных побегах. Но, видимо, вооруженным заповедями нечего делать в здешних мирах. Я все отчетливо тебе обрисовала, ты видел, что я убила, и, наверно, понял, как я это сделала. Думаешь, я теперь мучаюсь? А спроси, спроси, мучаешься ли ты, Параскева? Приходит к тебе по ночам окровавленная тень? Познала ты великие угрызения совести, Параскева?
            Мне показалось, что она с каких-то свистящих слов, которым тесно в шепоте, перейдет на отчаянные выкрики, и я поспешил вставить вопрос, практически рассуждение:
            - Какая тень? Того, который дал тебе памятку? Такие не приходят, у него и тени не было. Ты защищалась. Защищала свою честь, достоинство, жизнь. Ну, это слова, звонкие слова... но за ними и в самом деле жизнь. А убийства не было. Возможна разве что постановка вопроса, но тогда пришлось бы прежде спросить о правомочности самого названия... то есть, допустимо ли это называть убийством. И это уже идеология. Понадобился бы тогда и фон, пространное рассуждение о том, что делать, когда тебя ударили по левой щеке... или по правой... об этом тоже можно поспорить... И спор, пожалуй, заведет слишком далеко. Окажется, что и щек не хватает на случай, если надо еще подставлять.
            - За что я тебя люблю, - усмехнулась неопределенно Параскева, - так это за умение обходить острые углы. С огоньком это у тебя получается, озорно. Где ты раньше был? Но ты пришел, и я тебя люблю, вообще люблю, не только за твою ловкость. Пришел, попытался взять меня приступом... Но не все между нами гладко и ясно. Есть вещи, о которых не могу не сказать: странно, что они тебя занимают, милый мой.
            - Какие ж это, к примеру, вещи? – спросил я настороженно.
            - Например, вопрос о возвращении домой.
            - Согласен, он сильно меня занимает.
            Она не дала мне продолжить, сказала:
            - А у меня здесь материнство было, я здесь и грех убийства взяла на душу, вот и нет мне отсюда пути.
            Я чуял, что она к этому клонит, и все же ее слова до того меня поразили, что я не сразу нашелся с ответом. Параскева молчала. И если я знаками показывал, что предоставляю ей право развить свою мысль, она тем же манером отвечала, что теперь мой черед говорить. И плутоватая улыбка плясала на ее сочных губах.
            - Впечатляет, - сказал я задумчиво, - слова ты подобрала уместные и мощные. Материнство, грех убийства... Кого же ты убила? – спросил я мрачно. – Уж не того ли... Я, если не ошибаюсь, никого не убил, а этот грех убийства словно и на мне. Во всяком случае, такое впечатление... особенно если твои слова принять такими, какими ты их задумала. Но ты же уверена, что ты познала... Прости, я, может, груб. Я понимаю твои чувства, твое материнство... Но я не разделяю твоего желания остаться, и это очень принципиально. Нельзя даже на этом острове задерживаться, генерал убьет! Щелкопер Вонючка держит руку на пульте! – выкрикнул я. 
           - Ну, это смешно. С острова уйдем без всякого труда. Потом ты отправишься искать Коврикова, а я буду ждать часа, когда на этой земле останутся всего двое – он и она.
           - Что такое? Что за притча? О каком часе ты говоришь? Кто тебе сказал, что он наступит? Двое останутся? А почему не трое или не один? А если двое, где гарантия, что они не истребят друг друга? – Она смеялась над изобилием вопросов; я, пренебрегая тем, что пришла ее очередь высказываться, забормотал: - Ты это в память о Ноевом ковчеге... А что из него вышло, из этого ковчега? Случай описан в книге, и, допустим, он имел место в действительности. А какой толк?
          - Но ведь это только легенда. И в самой книге мало толку. Сказки одни...
          Я усмехнулся и провел языком по губам, как бы расширяя этим свою неуместную усмешку.
          - Вот как ты рассуждаешь... А как же твоя ортодоксия?
          - Но в таком случае надо о Боге говорить, а не о ковчегах и книгах.
          Я рассмеялся и выкрикнул:
          - А чудеса? У меня вон рука сама по себе скачет!
          - Здесь скачет, а в Ветрогонске не скакала бы, - ответила Параскева невозмутимо.
          - Разве Бог не один везде?
          - Бог – да, а его промысел – везде разный. Промысл, если точнее.
          - Я здесь привидение, призрак, какой-то фантом, а я им быть вовсе не желаю, - сказал я грубо. – И ты призрак, русалка, кострома какая-то, - прости, я снова резок, но не могу иначе... И если ты так, то и я тебе скажу, что ты ведьма, а мечтаешь произвести новую жизнь... и не стыдно? Скажешь, что все это в книге судеб прописано? А хорошо тебе было быть чудом и откровением, когда ты прыгала с дерева? И в подобных вещах ты видишь свое предназначение? Верится с трудом... И никто здесь за тобой не пойдет. Я хочу домой, вот и весь сказ.
          - Но дома, может, уже к тому же идет. Здешние, предположим, перебьют друг друга, но кто-нибудь, я полагаю, все-таки должен остаться... И я, если останусь, если выживу, постараюсь быть с ними и видеть...
          Я перебил:
          - И указывать, озарять путь?
          - Дай мне сказать! – крикнула она грозно, с неожиданной горячностью, и ее глаза как-то свирепо сверкнули в темноте хижины; но продолжала она затем уже спокойно: - Маленький росток, маленький побег всегда нежен и чист. Один человек – зернышко. Два человека – колосок, всходы. Их дети – поле цветов. Ну и хлеб, конечно, только я хочу как-то поэтичнее и немножко по-женски, по-девичьи, потому цветы... Почему сначала шли песни, стихи, напевы? Да потому, что начало. И к этому надо вернуться. Начать с начала. А что в конечном счете всякий росток утрачивает свежесть и надежду – это не аксиома, это еще вопрос. Один росток, а два… сразу скажу, пара по определению лучше. Лучше не придумаешь. В последнем, страшнейшем катаклизме они, здешние, все потеряв, ошалеют, увидев свое одиночество во вселенной – ужаснутся. В страхе забудут, что было, поневоле сойдясь, прижавшись друг к другу – станут думать о должном. Значит, очистятся. Хотела бы я дожить до этого. Но только не с этой глупой и темной мыслью, вбитой мне в голову, будто нашими предками были дикие пещерные люди и между ними шел естественный отбор. Естественный отбор – это когда самые модные, передовые, утонченные, воображающие себя сильными, победительными и всевластными, вдруг исчезают, как дым, и остаются двое, дрожащие, в испуге жмущиеся друг к другу. А ты, парень, прямо либерал какой-то. Этакий всегдашний и вездесущий Фигаро. Там, тут... И все тебе – как с гуся вода. А как же горе, смерть, тьма, узкий путь? Или ты все же со мной? Хорошо, скажу несколько слов о себе, чтоб ты знал, с кем рискуешь связаться. Я умею быть жестокой, но умею быть и справедливой, а из этих слагаемых и складывается моя правота, правота, открывающая мне последнюю тайну, как говорится, истину в последней инстанции. И я тебе на нее указала, не спрашивая, со мной ли ты. Эсхатологический путь – единственный путь к возрождению. Другой последней тайны нет.    
           Я хотел реальными и убедительными приемами показать Параскеве, что внимательно выслушал ее, не пропустил ни слова, но лишь беспомощно разводил в темноте руками, как если бы в ее последней тайне было что-то мне непонятно. Она сказала:
           - Теперь спи.
           - С тобой я или нет, - сказал я, - не тот вопрос, который я стал бы сейчас обсуждать в первую очередь... Потому что твои слова обидны. Какой я тебе либерал?
           - Ну вот, - рассмеялась она, - так и знала... А говорила тебе: лучше спи. Знала же, если заговоришь, тотчас и подумаешь: ну и дура баба! Нет, лучше спи.
           А я уже и засыпал почти, лежа на боку. Успокоенный ее словами, перевернулся на другой бок, а она словно какой-то голубь вдруг завозилась рядом со мной, прижалась ко мне и шепнула в ухо:
           - Я нежная, правда? Я умею быть нежной. Вот и спи.
           Закончив свои высказывания, она прокашлялась еще, внушительно, и будто петарда разорвалась в моем ухе. Оглушенный, я притих. У нее много умений, и уж точно не откажешь ей в умении успокаивать, умиротворять. Несколько времени я об этом думал, плавно размышлял, и, уже беспрепятственно скользя в сон, успел подумать, что скользить-то, вообще ускользнуть надо прежде всего от Вонючки. А ну как он один останется в истребленном мире? Знатное выйдет зернышко! Кое-какой план побега у меня уже был составлен. В плане том как в призме преломлялась последняя тайна Параскевы, как и ее красота, как и сам тот факт, что она является воплощением красоты идеальной, как и то, что она говорит языком великих истин, но позволяет себе кстати и некстати вставлять, вкраплять как-то обидные замечания на мой счет. И получалось, что она не прочь сыграть и краплеными картами. Я уснул с неохватной мыслью, что мой план удивит и основательно встряхнет ее.
            Проснулся я в веселом настроении, бодрый. Сидевшая на пороге Параскева улыбнулась мне. Солнечные лучи, ударившись о морскую гладь, россыпью летели к нам и пронизывали наше пристанище, и до того Параскева золотилась в них, до того была ладная и безукоризненная, что я тотчас, и уже без разговоров, овладел ею. Она мягко и гибко участвовала в затеянном мной празднике. Потом мы хорошо поговорили, т. е. говорил, в основном, я, распространялся о некоторой родственности наших идей, она же, размышляя о нашей любви, надувала губки и тем выражала уверенность, что я и в ней успел выставить себя бывалым либералом. Но я уже не обращал внимания на ее горькие догадки и выводы, ибо меня влекло поскорее осуществить мой план. Я сказал, что нам следует не мешкая уходить с острова и предупредить квиетистов, что им лучше уйти тоже.
            - Они не станут тебя слушать, - возразила Параскева с возмутившим меня хладнокровием.
            - Станут, если они не сумасшедшие.
            - Сумасшедшие они или нет, а слушать не станут.
            Обдумывая, как выйду из хижины и обращусь к островитянам с речью, я словно в укор Параскеве заметил, что до сих пор не знаю, как она очутилась среди этих людей. Случайно, ответила она. И не жалеет. Жизнь на этом острове ее устраивает, и так будет не всегда, но до поры до времени она не променяет остров ни на что другое. Уже сегодня будет не так, возразил я, уже сегодня ты променяешь этот остров на что-то другое. Она пожала плечами. Я вышел. В широко раскиданной деревушке, солнечной и заполненной неподвижными, словно восковыми, персонажами, можно было до бесконечности кричать «ау», ходить и взывать – и не услышать никакого ответа. Я быстро это усвоил. Я зашел в одну хижину, другую, а все они были копиями нашей, и все напрасно, везде мои призывы и заклинания упали в пустоту. Эти люди, казалось, ведали тайну, абсолютно недоступную моему разумению. Наконец я нашел то, что искал, и с дрожью, отчасти уже резюмируя в воображении, как будет обстоять дело, взял в руку искомое: это был ржавый, но достаточно острый тесак. Хозяин равнодушно следил за моими действиями, нисколько не претендуя пресечь расхищение его скарба, и я сказал ему о чудовищных замыслах Вонючки, однако он и бровью не повел. Я повернулся и пошел прочь. 
             Параскева ждала меня на берегу, возле лодки, мешок с Хоской лежал у ее ног, и я предложил Хоску посадить на весла, но моя подруга воспротивилась, заявив, что предпочитает управляться собственными силами и без особой надобности не привлекать на помощь чудеса. Мы гребли оба и через пару часов благополучно добрались до городка СВУ. По мере того как удалялся остров, я все больше тревожился, что генералу, который, возможно, не спал сейчас и не трапезничал, а сидел за пультом и внимательно следил за траекторией моего перемещения, вздумается потешить нас зрелищем страшного фейерверка, пустив этот ничтожный клочок суши ко дну. Но все было спокойно, и мы по тихой воде прошли к пристани, где в толпе праздношатающихся ошивался и дрессировщик, мой конкурент в борьбе за обладание Хоской. Едва мы высадились, этот развязный малый приблизился к нам и с наглой ухмылкой спросил:
            - Ну что, приятель, помогла тебе Хоска? Хотя, зачем я спрашиваю... – И он многозначительно посмотрел на Параскеву.
            - Послушай, - отвел я его взгляд на себя, - ты ведь смышленый парень, это по всему заметно. И сам видишь, дама нуждается в одежде. Пособи, я в долгу не останусь.
            - У меня ничего нет, - сразу нашелся и сообразил смышленый парень. – Ты увел у меня Хоску, и лишил меня тем всякого заработка. Я теперь беднее полевой мышки. Знаешь полевую мышку? Бегает себе в поле...
            - Первого такого жадного встречаю в этом городе, - прервал я его и осуждающе качнул головой.
            - Наверное, ты прав, - согласился дрессировщик. - Ну что ж, общение с тобой многому меня научило, и я постараюсь излечить свои нравственные недуги. А вот для примера, посмотри... на мне одежда, - он ласково прошелся ладонями по своему некогда франтоватому костюму, - сойдет и за женскую, могу уступить, но, конечно, за определенное вознаграждение. Только не скупись, не говори, что у тебя ничего нет. Как ужасно исказила скаредность черты твоего лица! Я такого, как ты, еще не встречал. Короче, приятель, возвращаешь мне Хоску – снимаю одежды свои и остаюсь в исподнем, как пятилетний мальчуган. Знаешь их, мальчуганов-то? Сам, пожалуй, был когда-то...
            - Нет, я руками не торгую.
            Дрессировщик осклабился, явно намереваясь ввернуть какую-то гадость, но тут подала голос Параскева:
            - Зачем мне одежда? Я обойдусь.
            - Но у вас вид неприличный, милая, - снова осклабился дрессировщик, - пожалуй, неправильно истолкуют.
            - Молчи, Параскева! – закричал я. – Молчи и не вмешивайся, женщина! Не встревай, когда тебя не просят! Держи рот на замке! Ты не понимаешь! Это тебе не в хижине на острове валяться! – Затем я повернулся к парню и произнес веско: - Отдашь костюм, я скажу тебе что-то очень важное.
            - Я и без того знаю много важного.
            - Этого не знаешь. От этого важного зависит твоя жизнь. – Видя, что он заколебался, я сказал повелительно: - Раздевайся, и я тебе скажу, а дальше ты сам решай.
            Он разделся до трусов, естественно, далеко не первой свежести, - при здешнем-то образе жизни! – оставил, однако, одежду при себе и вопросительно уставился на меня. Я не ожидал, что мое сообщение о Вонючке поразит его как громом: он буквально остолбенел. При этом он выронил костюм, который я моментально подобрал и протянул Параскеве. А как только я добавил, что уйти жителям из города следует спокойно, не возбудив у Вонючки никаких подозрений, этот дуралей сорвался с места и, сверкая в воздухе голыми короткими ножками, помчался по пристани, оглашая окрестности неистовыми криками:
            - Вы слышали? Все уже слышали? Вам известно, что задумал Вонючка?
            - Что? что? – понеслось со всех сторон.
            - Бежим! – крикнул я Параскеве.
            За спиной у нас просыпался ропот толпы, выделялся голос дрессировщика, восклицавшего: нет, но какие возмутительные замыслы! сколько агрессии! какая элементарная непорядочность! Едва мы углубились в лес, я выхватил тесак. К счастью, Параскева, пока мы бежали, не растеряла добытую мной для нее одежду. Я действовал, как в лихорадке. Параскева одевалась, а я поместил свою бедную культю на пеньке, замахнулся тесаком, скрипнул зубами и ударил. Прежде я намеревался подключить Хоску, чтобы она выполнила задуманное мной кровавое, противное всему моему естеству, но совершенно необходимое дело удаления передатчика из моего обрубка. Но после панического бегства как-то стало не до церемоний и сантиментов. Но и очень больно стало, когда я это проделал. Тут бы помолчать, проследить за собой – чтоб не задергаться, чтобы мускул ни один не дрогнул на лице; а то бы и в подобающей позе утвердиться. Но я зашелся от боли, потерял голову и взвизгнул:
            - Видишь теперь, какой я либерал? Так-то! Вот истина... Подлинная забота... гуманизм, и не какой-нибудь, а наглядный... на виду и в действии! Это тебе не притчи сочинять, не выдумывать эсхатологию! 
           - Ну, чего кричишь? – спросила Параскева, не без кокетства, как мне показалось, опробуя себя в новой одежде. – Чего кричать-то? Зачем ты вообще это сделал?
           Я объяснил. До нее дошло, она посмотрела на меня с изумлением, а потом спрятала лицо в ладонях.
           - Так вот ты какой... – прошептала она.
           В какой-то момент она и засновала вокруг меня, засуетилась, приговаривая: что же это, как же ты, чем же тебе помочь? – и я на нее словно бы свысока цыкнул. Рану я перевязал предусмотрительно приготовленным куском материи. Боли я уже не чувствовал или не понимал, и мы собрались было продолжить наш путь, как вдруг со стороны моря донесся грохот. На острове и в городке на берегу жизнь, надо полагать, прекратилась. Параскева вытянулась в струнку, прислушиваясь, но я толкнул ее, чтобы она шла. Ей, наверно, неприятно было пользоваться одеждой человека, чей труп еще не остыл, но она ничего об этом не говорила. Вдруг цепочка негромких, как бы выпуклых, булькающих в небе хлопков прокатилась уже в какой-то близости от нас, и я повалил Параскеву в набитую травой, опавшими листьями и гнилью яму и сам зарылся рядом с ней, полагая, что Вонючка сейчас ищет нас с помощью камеры. Параскева была хороша и в костюмчике, который я для нее раздобыл. Затейливо присыпанная лесным мусором, она смотрела на меня в яме, глазами спрашивая: я тебе нравлюсь? Я уткнулся лицом в ее грудь, и она принялась молча гладить мою голову, утешая меня в моих утратах. От ее понимания и ласки мне представлялось, что я безвозвратно потерял что-то драгоценное и незаменимое и что эта потеря еще больно и трагически отзовется в моей судьбе. Теперь я чувствовал боль или сознавал, что нужно, пора чувствовать. А не сруби я зашитую в культе пластинку, стал бы генерал разорять городок и остров? И вот все у меня прошло: и истерика, и понимание боли, и неразрешимые вопросы, - просто горела рана, но я терпел. Тогда Параскева завозилась в яме, выставив наружу ноги и задрыгав ими, подползла к моей культе, размотала тряпку и приложилась губами к окровавленному срезу. 
            - А помнишь наши безумства в Ветрогонске? – спросила она.
            - Разве были безумства? – удивился я.
            - Ну, все, что мы вытворяли перед твоей отправкой сюда... Так вот, я думаю, Ковриков, хоть он и безумствовал тоже, все-таки рассудил, что ему лучше не ходить, понимаешь? Думаю, не пошел он за мной. Мы одни.
            А если так оно и есть? Что, если она права, вообще права, даже в своей эсхатологии? Я снова готов был рвать и метать. Но надо было идти, и за ночь мы отмахали изрядное расстояние. Утром на берегу лесного озера нам встретились майданяне. Первым подвернулся Трол-Китом, собиравший землянику; смешно было видеть передвигающегося в траве на четвереньках гиганта. Но я с неудовольствием отметил, что Параскева откровенно залюбовалась его великолепной фигурой, явившейся нам в первозданной наготе.
             - Небесный! – воскликнул Трол-Китом обрадовано. – А мы уж заждались... но мы, поверь, не теряли надежды, что ты почтишь нас своим присутствием, да, дорогой, так оно и было. Ла рассказала нам о твоем геройстве. 
            - Я спас Ла от верной гибели, - отрывисто бросил я в сторону Параскевы.
            - Ты всех нас удивил, наш маленький герой! – прославлял меня великан.
            Когда Трол-Китом разогнулся, встал в полный рост, Параскева, в своем неуемном увлечении необыкновенной пластичностью его форм, запрокинула головку и застыла с открытым ртом. Я заговорил раздраженно и не в меру пылко:
            - Вот наконец люди, вот эти благородные майданяне, которые одни тут, то есть единственные во всем мире, отнеслись ко мне по-человечески, великодушно, снизошли к моим неисчерпаемым недостаткам и оценили по справедливости мои скромные достоинства! 
            - Маленький храбрец, - подхватил Трол-Китом, - если бы не трагедия, нас постигшая и нас с тобой разлучившая, мы до сих пор жили бы все вместе, в мире и согласии. Ты, верно, знаешь мою печаль, я о Кенни... Бедняжка скончалась в пути... не вынесла тягот... да и трагедии в целом... – Великан смахнул с ресниц слезинку. – Мы похоронили ее... там, в чащобе, где-то... там, может быть, никогда не заходит солнце... кто его знает? Прости, Небесный, за неприятное известие, но я лучше сразу тебя извещу... Должен же был я найти какое-то утешение? И я нашел его в сердечном союзе с твоей бывшей невестой Ла.
            - Ну, вот еще! – запротестовал я. – О какой невесте вы говорите? Если мы в наши счастливые дни позволяли себе шутить, то я и понимал как шутку... А кроме того вот, рекомендую, моя старинная и добрая приятельница Параскева.
            Трол-Китом ловко нагнулся, взял руку Параскевы в свою огромную ладонь и поднес к губам. Параскева заалела.
            - Рад вас видеть, барышня, - говорил гигант, приятно улыбаясь.
            - Вы очень галантны, - отвечала крошка, приседая и расшаркиваясь.
            Я ворчал.
             - А вам известно, голубушка, - говорил гигант, - что ваш друг прошел у нас курс обучения? Небесный, дружок, признай, ты получил в нашей школе первостатейное образование. Кстати, и вопрос, совсем не лишний. Вспомни, дорогуша, наш проницательный Учитель, определяя твое происхождение, возвестил, кажется, что ты вышел из ануса... не так ли? Я к тому, что теперь могут возникнуть некоторые осложнения... в смысле статуса твоей очаровательной подруги и спутницы... сам понимаешь, формальности... – закончил он смущенно.
            - Перестаньте, - поморщился я. – За время нашей разлуки я учился в стольких школах и столько раз заново поднимался и по-новому звучал вопрос о моем происхождении, что я невольно подумал: а имеет ли он вообще какое-либо значение?
           - Но Учитель в этом вопросе сейчас шибко свирепствует, малыш.
           - Я сам с ним поговорю.
           - Отдаю должное твоей отваге, но можешь мне поверить, это будет нелегко.
           - Что же случилось?
           - Ах, увидишь, увидишь, Небесный... – Трол-Китом печально вздохнул.
           На этом разговор прервался, ибо мы подошли к избушке, из которой навстречу нам выбежала Ла. Впоследствии, немного разобравшись, вообще освоившись у майданян, я отметил, что Ла отчасти даже хозяйничает, стряпает, наводит в доме некоторый порядок, и о прежнем утонченном и декадентском существовании в искусственном раю больше речи нет; смирилась ли она с этим первобытнообщинным статусом хранительницы очага, другой вопрос. Похоже, однако, они с Трол-Китомом жили душа в душу, и тоска по Кенни не слишком-то донимала моего величественного друга. Оценивающий взгляд, каким Параскева окинула Ла, говорил, что ей небезынтересно, кого Трол-Китом выбрал себе в спутницы жизни.
           - Я не сомневаюсь, что мы подружимся, - проговорила хозяйка, осторожно пожимая гостье руку. Меня она расцеловала.            
           Мы вошли в избу и сели перекусить. Трол-Китом с жаром, с живописными подробностями поведал жене, как мы застали его в лесу собирающим ягоды, и та выслушала мужа с каким-то даже восторгом, как если бы в жизни не слыхивала более занимательной истории. Насытившись, я впал в благодушие и пришел к выводу, что эту славную парочку все велит мне нынче принимать за тружеников, людей, умеющих обеспечить себя всем необходимым. Я сделался в глазах Ла уже, пожалуй, почти и мужчиной, во всяком случае несомненным героем, спасителем, и фамильярного отношения со мной она больше себе не позволяла, зато над Параскевой присвоила некую добрую власть-опеку, разве что только не гладила ее по головке да не кормила с ложечки. Гладить не гладила, но с заинтересованностью притронуться была не прочь, иной раз как-то и ущипнуть ласково за живот или зад, как бы удивляясь миниатюрным и ладным формам моей подруги. И Параскева, приметил я, принимала ее услуги и знаки внимания с воодушевлением. 
           - Почему же не видно никого из ваших? – спросил я. 
           - А мы живем на отшибе, - с деланной, как мне показалось, бойкостью ответила Ла, - я и Трол-Китом.
           Трол-Китом схватил прямоугольную доску с натянутой на ней одной-единственной струной, ударил по этой струне и громким бездарным голосом запел песню о простой и разумной жизни удалившихся от света супругов.
           - Я чувствую, здесь творятся недобрые дела, - сказал я.
           - Завтра, - сухо обронил Трол-Китом, откладывая в сторону свой странный инструмент, - завтра о недобрых делах.
           Я утешился мыслью, что все, должно быть, не столь уж скверно, если эти двое вполне довольны своей жизнью. Трол-Китом что-то утаивал, но без того смущения, которое выдавало бы страх.
           - Смотрите, - затараторила Ла, - мы с ним, - кивнула она на мужа, - научились собирать дикий мед и вот еще какую-то ягоду...
           - Голубика, - определил я, взглянув на синий шарик, возникший между пальцами большой красавицы – она словно показывала фокус.
           - Отлично! Голубика? Прелестно! Мы собираем дикий мед, голубику, разные травы, смешиваем, долго варим на огне очага, на плите вот этой вот, смотрите! у нас тут устроен очаг, - она, мощно приплясывая, показывала, - и получаем варенье, и, добывая его, находим в том огромное удовольствие, клянусь сферой! варенье – пальчики оближешь, и так сошлось одно к одному, что у нас его сейчас приличный запас, а потому милости прошу отведать!
           Мы все налегли на забродившее варенье, наши голоса окрепли, лица уплотнились, раскраснелись, мы понесли околесицу, разговор пошел сумбурный, наступила минуту, когда мы даже как будто запели. Я, преисполнившись нежности и простодушия, рассказал, что куда бы ни забросила судьба, везде в сущности можно найти варенье, заставляющее забыть о бедах и невзгодах. Но хозяевами завладел своеобразный патриотизм, они кричали: наше варенье лучшее, ему нет равных! Я и Параскева, уже ближе к вечеру, почему-то очутились на траве перед избой. Хотя мы и лежали, валялись, говоря попроще, я все же каким-то образом шел в наступление и с угрозой в голосе говорил своей собеседнице:
            - Не нравится мне, что ты на него засматриваешься. Он парень хоть куда, атлет, но должен тебе напомнить, Параскева: каждый сверчок должен стрекотать в своей щели. 
            - Ты не понял, - говорила Параскева. – Эти люди – особенные. Порода! Я присматриваюсь. Не они ли будут теми, на кого мы возложим надежду?   
            Не помню, о чем мы еще говорили, но я, наверно, крепко высмеял ее, мою старинную и добрую приятельницу. Очнулся я утром на охапке свежей травы, возле очага; рядом спала Параскева; меня разбудил Трол-Китом.
            - Не хочешь взглянуть, чем занимаются наши? – спросил он; глаза у него были красные, хмельные еще. – Как раз самое время.
            Я попробовал поднять голову и вынужден был отказаться от этой затеи. А скольких я уже пьяниц встретил на здешнем своем жизненном пути. И все они кончили плохо.
           - Вот и я тоже, - заметил Трол-Китом, - никуда с утра не иду, пока не полакомлюсь. Вошло в привычку, и Ла знает, да и не отстает от меня в этом.
           - А разве я в чем-то от тебя отстаю? – съязвила Ла, уже хлопотавшая у стола.
           Мы сели пировать, и Параскева, кряхтя и охая, присоединилась к нам.
           - Я тоже хочу посмотреть, чем занимаются ваши, - сказала она. – Но вам придется нести меня. Ноги не держат.
           - Я понесу! – с готовностью вызвался Трол-Китом.
           Я возвестил сурово:
           - Понесу я!
           - Куда тебе, заморыш! – расхохотались Ла и Трол-Китом.
           - Я заморыш?
           - Ладно, сама пойду, - пресекла наш спор Параскева.
           Я сказал мечтательно:
           - Мы построим себе избушку рядом с вашей.
           - Браво, браво! – кричала Ла.
           Трол-Китом подхватил:
            - Мы поможем. Мы это быстро, вы и оглянуться не успеете – готова будет ваша избушка.
            Взбодрившись, мы оставили Ла грызть то, что она, не без возмущения бормоча, назвала непочатым краем работы, а сами отправились на прогулку, и едва ступили за порог, как Трол-Китом выкрикнул:
            - Страсть как хочется мне посадить вас обоих себе на плечи и нести до самого озера или даже дальше, вообще вдаль!
            - Опять двадцать пять. А ни к чему это, - возразил я, - и даже было бы глупо, когда б мы согласились.
            - А я не против, - как бы мимоходом, вскользь обронила Параскева.
            Трол-Китом тотчас нагнулся, схватил ее и посадил так, чтобы ее ножки как раз обвились вокруг его шеи. И тут же они принялись весело болтать между собой, а я надулся и поотстал, плелся за ними и неодобрительно хмыкал. В таком порядке мы и пришли к озеру. Там внезапно помрачневший Трол-Китом сгрузил свою живую, беспечно лопочущую ношу, своенравную девицу, с которой, видел я, мне предстоит еще немало повозиться и намаяться. Я не был пьян, а если и был, то в меру, и не собирался устраивать скандал, но не скажу, что поведением Параскевы возмущался нормальным, вполне здоровым возмущением. О нет, скопища бесов баламутили потоки моей души. Я подумал, что я слишком чуток, въедлив и дотошен, непомерно впечатлителен и мне даже следует... покаяться в этом перед Параскевой! А чем черт не шутит... Почему бы и нет? Но это предполагало какую-то утонченность, изысканность отношений. Возможна ли она в нынешних условиях, в лесу, в избе? Не только возможна, но уже налицо. А раз так, то ведь и красота Ла не такова, чтобы оставлять меня равнодушным. Мне ли этого не знать, мне ли не помнить всех моих увлечений ее впечатляющими прелестями? Наконец я сообразил, что мы уже пришли к озеру и пора бы мне вернуться в действительность. Это затерявшееся в лесу озеро было невелико и мелководно, на середине его красовался огромный цветок с толстым стеблем и мясистыми лепестками, образующими глубокую впадину, и на него-то Трол-Китом, уныло прислонившийся к дереву, взирал так, словно он был источником каких-то неслыханных несчастий.   
           - Где же люди? – спросил я.
           - Скоро появятся. Еще не проснулись.
           - Но объясните мне, дорогой Трол-Китом, в чем дело.
           Гигант кивнул и начал свой рассказ:
           - Слушайте же! Ла говорила тебе, Небесный, что мы, потеряв родину и приличные условия существования, долго скитались и многие умерли в дороге. Никто не представлял, куда мы идем и что нас ждет. Мы голодали, питались чем попало и от случая к случаю. В конце концов набрели, спотыкаясь и падая с ног от усталости, на это озеро и решили здесь остаться. Да, вот, об Учителе, это важно... Он к тому времени до того ослабел, бедняга, что и голос-то свой потерял, а ведь помнишь, какой был крикливый? Это озеро было тогда куда обширней, в нем водилась рыба, и мы научились ловить ее, она-то и спасла Учителю жизнь. Потом рыба вымерла. Но слушайте... Мы угасали, удивляясь только, как это другие могут жить бодрой и дельной, насыщенной творчеством и полной веселья жизнью. Мы жили прямо на земле, хуже зверей, и никто ничего не хотел и не умел делать. Мы превращались в каких-то пресмыкающихся, гнид, дни напролет ползали в траве, отыскивая ягоды и дождевых червей, потому что рыбы на всех не хватало, а со временем и рыба пропала. Мы забыли все, что знали, опустились, поглупели, обросли грязью. Тут Ла исчезла, и мы не знали, что и думать... Потом она вернулась, рассказала о тебе, о том, как ты выручил ее из беды и что ты живешь в большом городе и тебе, судя по всему, неплохо живется. И знаешь, она вернулась настолько ободренная встречей с тобой, что я позавидовал ей и мне пришло в голову, что хорошо бы соединить свою судьбу с судьбой этой славной девушки. Но как? что я, собственно, должен сделать? Ползать вместе с ней в траве, вылавливать червей? А она уже этого не хотела, она помышляла о другом, о какой-то иной жизни, да так энергично, словно понимала, как ее устроить, и, заметив, что я тянусь к ней, она вытащила меня из грязи. Никто за нами не последовал, и мы зажили отдельно, в стороне. Уж не знаю как, каким чудом, но у нас, неумелых, неопытных, все вдруг стало получаться в наилучшем виде. Раз – и готов домик; два – будто из-под земли выскочила обстановка, мебель, а вы видели наш интерьер, стол наш, стулья, кровать, мы и вам не хуже смастерим; три – варенье варим! Чем не прекрасная жизнь?
           - Что ни говорите, - заметил я нравоучительно, - а культура – великая вещь. Потому и стало у вас многое получаться, что культурный запас был значителен.
           - А они, наши-то? Мы предлагали им помощь, они и слушать не захотели, предпочли пресмыкаться. Даже родня Ла, и та отнекивалась, ленилась хотя бы перейти к нам на иждивение.
           - Это довольно странно, поскольку ваш пример убедителен и должен был пробудить у них интерес.
           - Но хорошо, что вы остались вдвоем. Поверьте мне, вдвоем лучше, вернее, - возразила Параскева.
           Последние слова она произнесла таинственно, а я взглядом выразил удивленному гиганту, что, дескать, понимаю, о чем речь, но промолчу. Трол-Китом, уставившись в землю, обдумывал слова Параскевы. Ничего не надумав, он продолжил рассказ:
          - Но вот кто-то из них забрел в озеро, нашел крошечный плавающий цветок, сорвал пестик и съел. С этого у них началась новая эпоха. Приятное веселье ударило в голову тому, первому, на радостях он всех оповестил, и они кинулись к цветку, но там уж кому достался пестик, кому не повезло... Утром побежали к озеру наперегонки, прибегают, смотрят – а цветок за ночь увеличился и пестиков стало гораздо больше, почти всем хватило. Так и пошло: цветок растет, пестиков все больше, буйства больше, озеро все меньше, Учитель здоровеет не по дням, а по часам, голос его все громче. В угаре у них зачесались руки, заиграла в груди буйная силушка, и Учитель им сказал: есть двое среди нас, которые зазнались и зарвались, пестики не жрут, живут на особицу, пойдемте-ка сейчас к ним, ребята, да призовем к ответу. Я как раз накушался варенья, а они толпой приступили к дому и кричат: выходи, Трол-Китом, если ты не трус! Я вышел и говорю: еще шаг, и я буду стрелять. Хотя, естественно, стрелять мне было не из чего. Но они притихли и ушли. Только с тех пор Учитель крепко вбил себе в голову, что надо наладить какое-нибудь общее дело, а самому верховодить. Однажды, нажравшись пестиков, он вдруг бросился корчевать и валить деревья, а за ним бросились и прочие. Несколько дней кряду они занимались этим, не помня себя, не чувствуя усталости, а потом Учитель смекнул, что лучше пусть корчуют другие, а он будет лишь командовать. Он так драл глотку, что мы слышали его в нашем домике, и сейчас дерет, каждый день с утра до вечера, а прочие трудятся в поте лица, как сумасшедшие. Свалили уже тьму деревьев, роют ямы – будто бы строит дома, но Учитель вдруг приходит к мнению, что выкопано плохо, и закапывают, начинают сначала. Они строят какой-то будто бы огромный и великий город, а еще ничего не построили, так и живут на земле, кроме Учителя, ему они соорудили шалаш, и он теперь барствует в этом шалаше; ему туда приносят пестики, оттуда он командует, там наказывает провинившихся. Этих последних бьет по лицу наотмашь. Его боятся. Едят только те пестики. А цветок все растет.
            - Между прочим, - сказал я, - это опасно. Я тут насмотрелся всяких диковинных растений, и давно мне уже понятно, что далеко не все из них благожелательны по отношению к людям. Может быть, срубить цветок?
            - Мой маленький герой, - удрученно пожал плечами гигант, - унесем ли мы тогда ноги? Нет уж, лучше жить спокойно да кушать свое варенье.
            - А не уйти ли нам отсюда подобру-поздорову, пока не поздно?
            - У нас здесь дом, - серьезно возразил Трол-Китом.
            - Построим новый, в другом месте.
            - Да вот, полюбуйся! – с горечью воскликнул мой собеседник. – Вот они, идут. Ты говоришь: уйдем отсюда. А они? Посмотри на них. Какие ни есть они теперь, но они мои братья, товарищи, мой народ...
            Эти патриотические чувства на развалинах мало меня удивили. Я счел, что Трол-Китом вполне втянулся в отрадное потребление варенья и не уходил на другую стоянку прежде всего из опасения, что он, может быть, нигде больше не сыщет столь богатого голубикой, диким медом и травами края. Живя долгое время в лесу, он по-прежнему не знал леса и не доверял ему.
            Мимо нас торопливой, суетной рысцой бежала к озеру многоголовая толпа великанов, почти нагих, исхудалых, перепачканных болотной грязью и с прилипшими к коже, или въевшимися в нее, клочками травы. Оглянувшись на Параскеву, я увидел, что она неприятно поражена этим мощным и диким, каким-то словно бы доисторическим зрелищем, и я, признаться, испытал чувство злорадного удовлетворения. Гибнут на сей раз другие, не я! И утопии ее, подруги моей, рассеиваются, как дым.
            - Любовь к вам, братья и сестры, не угасла в моем разбитом сердце, - подавал голос Трол-Китом. – Но скорблю, видя ваше падение. Обжираетесь какими-то пестиками в сыром виде, а могли бы вкушать варенье, как культурные люди!
            Соотечественники отвечали ему взрывами истерического смеха. С величайшей поспешностью, оголтело, пучеглазо рвались они к своей цели, окружили цветок, который устрашающе возвышался над ними огромной белой чашей, прятавшей на дне заветные пестики; появились лестницы, вернее сказать, некие их подобия, состоявшие из кое-как скрепленных травяными веревками ступенек, и начался безумный штурм во имя безумия.
            - Почему же вчера, друг мой, встретив вас на берегу этого озера, мы не увидели цветок? – спросил я.
            - Он скрылся в тумане, - ответил Трол-Китом.
            - В тумане? Какого свойства этот туман?
            - Кто знает... Время от времени цветок окутывает себя туманом, а что в этом тумане с ним происходит – тайна есть.
            Взглянул я на пиршество бывших благовоспитанных и изнеженных граждан. В эту минуту очень ясно пролегла для меня граница между умеренным, благородным употреблением освежающего варенья и злоупотреблением загадочными и определенно готовящими какое-то черное, демоническое дело дарами сорняка. Мы находились на том берегу, где царили благопристойность, мир и приятное, игривое веселье, и с сожалением взирали на разнузданную вакханалию заблудших сынов общества, его отбросов.
            - Почтенный Трол-Китом, - отнесся я к нашему гиду, отчасти впадая, благодаря сознанию превосходства над теми, кто барахтался в пучине порока и глупости, в легковесный тон, - а ведь цветок когда-нибудь сожрет их.
            Действительно, к этому шло; я не сомневался, что гнусное растение уже разевает пасть. Я ждал, что это случится на наших глазах. Часть майданян, насытившись, скрылась в чаще, другие были на середине подъема, некоторые срывались и шумно падали в воду, вскакивали и опять начинали восхождение. Стебель цветка, совершенно гладкий и круглый, слегка покачивался под тяжестью облепивших его тел. Покончив там, внутри, со своим разыгравшимся по утру аппетитом, люди прыгали вниз, и совсем иные, новые и незнакомые лица были у них, сосредоточенные, омраченные какой-то беспокойной и гложущей заботой. Они сломя голову неслись прочь от озера, скрывались в лесу, и между деревьями уже кипела их работа. Отстающие, запоздавшие, может быть немощные по старости или бестолковые по малолетству, даже и они по-своему взялись за дело. Орудуя руками как лопатами, самозабвенные труженики разгребали дерн, разбрасывали камни, песок и глину, копали ямки, дыры наподобие колодцев и даже целые котлованы. На нас они не обращали ни малейшего внимания, и мы беспрепятственно шествовали между ними, задерживаясь там, где нам хотелось что-либо внимательно рассмотреть, а один раз я даже и наступил немного на вынырнувшую вдруг из-под земли голову. Это никоим образом не помешало мне спокойно прошествовать дальше, ибо майданянин как ни в чем не бывало скрылся в сумрачной скважине.
            - Скорблю, скорблю, - бормотал Трол-Китом.
            - Оракул какой выискался! – с минутным весельем откликнулся один из тружеников, не отрываясь от работы. – Интеллигент вшивый! Ты еще очки нацепи, сучий потрох!
            - Да, и пусть тебе, подкаблучник, твоя баба сошьет костюмчик из тех листьев, которыми ты ей задницу подтираешь! – подхватил другой.
            Третий, смеясь, указал на меня и Параскеву:
            - А этих крольчат, этих приблудышей отправь учиться в город. Они тебе потом вправят на старости лет мозги, травоед вонючий! 
            Мы отошли в сторону, чтобы не слышать оскорблений.
            - Пожалуй, - рассудил я, - существует большая категория людей, которым и не дано знать ничего, кроме беспросветного каторжного труда. Всякую свободную минуту они все равно используют на свинство, непотребство и безобразие.
            - Ты не принадлежишь к этой категории? – спросила Параскева.
            - Нет! – воскликнул я горячо. – И я скажу вам, друзья, хама следует держать в узде. А избранным необходимо даровать свободу, чтобы они могли целиком посвятить себя творчеству, духовным исканиям. Только такое устройство общества заслуживает названия разумного и справедливого.
            Параскева усмехнулась:
            - Но чтобы держать хама в узде, избранные должны быть сильны, а они, если я верно тебя поняла, из того мягкого интеллигентского теста, которое делает их, в смысле физической силы, хлюпиками, слюнтяями, разными непротивленцами, противниками всякого насилия. Как же таком случае сдерживать хама? Стало быть, все-таки содержать армию и чиновничий аппарат, а это уже неизбежные переборы и перегибы, лихоимство, взяточничество, коррупция. И цветок нужен, чтобы отвлекать. А ты говоришь, что его надо срубить. Где же логика? И где вообще справедливость в том, что ты предлагаешь? Неужто закрыть глаза, и пусть себе будет жирующая и стоящая вне закона категория людей, пусть наживаются, жиреют чиновники и бесчинствуют солдаты-мародеры? Зато элита блаженствует, а чернь навсегда внизу, в ярме, так? Да ведь в конце концов чиновники и солдаты сбросят эту прекраснодушную элиту и заберут власть. Или их тоже подкармливать пестиками, как делает здесь Учитель?
             - Нет, здесь плохо, - задумчиво покачал головой Трол-Китом, - здесь дела скверные, неправедные...
             - Мы говорим, Параскева, о неком идеале, - сказал я, - а на практике всегда, уверяю тебя, всегда получается зоологический сад.
             - Вы оба, - проговорил задумчивый гигант, - весьма умны, и я вас слушаю с большим вниманием. Так объясните, как, по-вашему, следует устроить и организовать жизнь?
             - Прежде всего, - сказала Параскева, - надо устроить так, чтобы я смогла замолить свои грехи. Чтобы с небес не смотрели на меня с укором души убитых мной.
             Трол-Китом страшно удивился.
             - А ты убила кого-то, малышка?
             - И очень многих.
             - Смотри-ка, такая маленькая... Я большой, а и то никого не убил.
             - Было время, когда мне ничего не стоило перебить и целую армию исполинов вроде вас, - самодовольно высказалась Параскева.
             - Предположим, смотрю теперь на тебя со страхом и почтением... Но что же после того, как ты замолишь свои грехи?
             - К тому времени на земле все погибнут, перемрут, и останутся двое, он и она...
             - Ага, - перебил вдумчиво и взволнованно Трол-Китом, - двое... Но кто? Ты и Небесный? Или Ла и я?
             - Это не суть важно.
             - Почему же? – встрепенулся исполин. – Это очень важно. Я, например, не собираюсь умирать. Да и Ла не допустит...
             - Хорошо, - с досадой прервала его Параскева, - умру я.
             - А Небесный?
             - Да что Небесный! – крикнула Параскева в ярости. – Нашли, о ком спрашивать! Уберем вашего Небесного, если надо будет! Кому он сдался!
             Я был возмущен до глубины души; не находил слов и только глотал воздух раскрытым ртом.
             - Нет, мы Небесного не отдадим, - сказал Трол-Китом. – Он нам все равно что сын.
             Параскева улыбнулась и теперь уж спокойно произнесла:
             - Да я сама не отказалась бы посмотреть, как вам удастся родить и размножить новое человечество.
            - Прекрасно! И живи нам на радость. А удастся нам с Ла все как нельзя лучше. Более того, я думаю, Небесный не будет против, если я поухаживаю и за тобой, моя маленькая красавица.
            - Буду против! – крикнул я, мотая головой.
            - Раз Небесный против, вопрос исчерпан, - сказал Трол-Китом и сложил руки на груди. показывая, что он удовлетворен нашей беседой.
            Параскева вымолвила с усмешкой:
            - Но мы оставляем Небесному жизнь вовсе не для того, чтобы он указывал, как нам поступать.
            - А, ты не склонна отнимать у меня надежду, маленькая? – умилился великан. – Это меняет все дело.
            Я взял себя в руки. Принялся терпеливо втолковывать расшалившемуся парню:
            - В вашем прежнем обществе, Трол-Китом, заключалась некая идеальная, как бы утопическая модель. Дело портило лишь то, что вы порой странным образом впадали в безудержное сладострастие и в маленьком человеке вроде меня видели игрушку. Модель, однако, держалась. Но она оказалась слишком слаба перед лицом враждебного мира, и после катастрофы те из вас, кто выжил, быстро опустились до скотского состояния. Никому из вас не пришло в голову, что, может быть, именно за то странное обращение с маленьким человеком, все равно что с ребенком, вы наказаны крахом, гибелью, унижением и обездоленностью. А ведь это была бы спасительная для вас мысль. Потом Ла бросили в городскую тюрьму. Но я спас ее, и она поняла, что маленький человек – не игрушка, что маленький человек может быть благороден и высок душой, а порой способен и помочь, как никто другой. И это понимание возродило в ней угасшую было тягу к культуре. Именно поэтому вы с ней обустроились и вкушаете варенье, а не роете ямы и не жрете пестики. Но очаг культуры тлеет в вашей жене, Трол-Китом, а вы при ней пока лишь ученик, в лучшем случае. И вы должны брать с нее пример. Поймите же, если вы поведете себя неприлично, тем более в тех культурных и перспективных условиях, о которых говорила Параскева, Ла будет против, категорически против, и кто знает, на что ее подвигнет уже крепко-накрепко укоренившаяся в ее сердце забота о судьбе маленького человека. Не исключено, что она будет вас бить. Даже ногами. 
           - Ла будет бить меня ногами? Эта культурная женщина?
           - Уж на что Параскева воспитана и культурна, а чуть что – сразу бьет ногами.
           И вновь с изумлением воззрился большой человек на маленькую красавицу. Строила та ему глазки, дурочка несносная. Боюсь, не самые выгодные для меня расчеты вертелись в ее пытливом и увлекающемся уме. Я открыл рот, желая высказаться в том смысле, что далеко не всякая женщина, носящая в себе зерно или даже очаг культуры, придется впору в человечестве будущего, обновленном и счастливом; и если выбирать... Однако продолжению нашего интересного разговора помешало появление Учителя. Он опасно бежал, что было духу бежал, в нашу сторону, и, заметив его, я предупреждающе дернул за палец погрузившегося в какие-то соображения и мечты Трол-Китома. Учитель принял, вероятно, чрезмерную дозу, и это вынесло его из шалаша. Трол-Китом подал нам знак к отступлению, и мы ударились бежать во все лопатки, но куда там! разъяренный педагог мчался со скоростью страуса. Трол-Китом сделал телом маневр, позволивший мне с Параскевой продолжать отступление, а преследователю помешавший перехватить нас.
            - Кто такие? Что за гномики паршивые? Какой породы? – орал Учитель, определенно не узнавший меня.   
            - Отстань, - угрюмо бросил Трол-Китом и побежал вслед за нами. – Сгинь, или я за себя не отвечаю! – добавил он на ходу. 
            Мы с Параскевой мчались как в смерче самолетной бомбежки. Учитель был безумен, неукротим и страшен. Между нечленораздельными возгласами у него барабанной дробью повторялся вопрос о нашем происхождении, а заодно и последующий вывод о нашей обязанности трудиться в самой мерзкой и гнилой расселине. Под этот аккомпанемент мы достигли избушки и на ее пороге ткнулись в колени бегущей навстречу Ла. Заслышав шум и догадавшись о его причинах, она ринулась нам на выручку. Мы все очутились, наконец, в избушке, и Трол-Китом запер дверь на засов. Учитель кричал снаружи, бесновался, швырял камни в крышу и окна.
             - Я выйду и проучу мерзавца, - не выдержал Трол-Китом.
             Ла, заботливая и трепетная женушка, одернула его:
             - Сиди, герой. Никуда ты не пойдешь. Не хватало еще связываться с идиотом.
             - Позволь, но я вижу в нем помеху на пути становления идеального человечества, - процедил неугомонный Трол-Китом. – Из-за него мы не можем остаться вчетвером и дать жизнь новым людям.
            - Да ты не пестиков ли накушался, дорогой? – расхохоталась Ла. – Что это ты городишь? Где слов-то таких нахватался?
            Трол-Китом обиженно поджал губы и ничего не ответил жене. Наконец Учитель устал, утихомирился, ушел, восстановилась тишина, и мы на досуге наелись варенья. Ла сказала, что Учитель наверняка забыл уже о нашем существовании, - чего, кстати, не случилось бы с ним, когда б питался он не пестиками, а голубичным вареньем, - но это не значит, что есть резон попадаться ему на глаза. Мы дружно согласились с этим здравым рассуждением. Тогда Ла высказала предположение, что чем больше мы съедим нашего варенья, тем крепче будет наша память о пережитом, о выпавших на нашу долю испытаниях. Параскева на это заметила: только бы не забыть в столь благоприятствующих росту памяти обстоятельствах, что кто-то еще должен и собирать голубику и прочее сырье, идущее на приготовление варенья. Благородный Трол-Китом тотчас же объявил себя человеком, который соберет всю голубику в округе. Потянулись дни, и каждый день мы набивали пузо вареньем, так что и мозги наши начали сворачиваться набекрень, свешиваясь то в беспредметную задумчивость, а то и в отупелое глубокомыслие. Мы говорили о времени, когда приступим к строительству второй избушки, чтобы двум семьям, как ни дружно они живут, не ютиться под одной крышей. Меня тревожил озерный цветок, я часто наведывался туда и смотрел с берега, и эти экспедиции убеждали меня, что растительный монстр увеличивается, все шире и шире раскидывает сомкнутые крылья своей чащи. Скоро уместятся в ней все жаждущие полакомиться пестиками майданяне. Тогда будто бы гостеприимно распахнутые створки сойдутся над головами безумцев, и они будут поглощены. Я предвидел, что это случится. Я сообщил о своих опасениях нашим хозяевам, но Трол-Китом сонно пробормотал, что его больше занимают молитвы Параскевы об убиенных, чем какой-то цветок, а Ла лишь развела руками. Вышли мы из дома. Ла села на землю, вытянула ноги и принялась с очаровательной, солнечной улыбкой перебирать легшую на ее округлые бедра траву. Трол-Китом, усевшись тоже, поместил Параскеву у себя на коленях.
            - Хорошая ты девушка, - говорил он ей, - образованная умница, добрая душа.
            Я насупился, уязвленный. Но так лучезарна была большая и несказанно красивая Ла, что я, завороженный, подошел и, обрушившись с пылким кряхтеньем, положил голову ей на колени. Она склонила надо мной улыбающееся лицо.
            - Ты, малыш, - сказала она мне, - не терзайся, не пугайся зря. Что цветок! Мы тебя в обиду не дадим. Посмотри, какие мы большие. Ты, главное, не рассматривай людей как фигурки, которые можно запросто смахнуть с полочки, а затем расставить в правильном, как тебе видится, порядке. Зачем ты посчитал, что цветок тот и для нас представляет угрозу, что он погубит меня и мужа и тебя некому будет защитить? Зачем ты хочешь нас встревожить, исказить нашу жизнь пессимистическими умонастроениями? Успокойся, успокойся, милый! И просто люби нас, какие мы есть. Ты маленький, но станет твоя душа большой, если ты вольно, без всяких указаний и понуканий со стороны, расширишь ее любовью. Ну, давай, сделай мне ручками хорошо, ласку давай, как малышок большой тете. 
            - Но я однорукий, - улыбнулся я.
            - И твоя культяпка сгодится, даже будет в самый раз, - с теплой уверенностью в успехе отмела мои сомнения Ла.
            - Нет, у меня еще есть настоящая рука, но отрезанная. Валяется там в мешке... Вам она может стать отличным подспорьем для стимуляции.
            - Зачем отрезанная? Что отрезано, то мертво. Что мертво, то не знает любви. И все, что мертвое умеет делать, оно делает без любви, без души. В живой организм должно входить живое. Живое входит с любовью, с душой. И к душе стремится. А завидев ее, входит без остатка. Так сливается живое с живым. Делай живое дело, и чтобы хорошо его делать, делай живо. А о меньшем и большем любая мудрость тебе засвидетельствует, что меньшему – входить в большее и растворяться в нем, большему – принимать и впитывать.    
           Я возразил:
           - Но того же нельзя сказать о большом Трол-Китоме и маленькой Параскеве. Он ее боится, потому что она многих убила, задушила своими руками. И если он благоговеет перед ней, как же ему ее впитывать? Она для него уже не голубичное варенье, не конфетка, а жупел и богиня. Ей же его впитать – дело едва ли исполнимое и вообще несообразное.
          - Получается, невозможна их любовь.
          Осталась какая-то недоговоренность между нами. Дело в том, что обмениваться репликами мы почему-то вдруг прекратили; но что-то было явно недосказано. Не удовлетворяться же выводом о невозможности их, Трол-Китома и Параскевы, любви? Но нам-то самим что следовало предпринять и о чем думать? Ла перестала учить меня мудрости, и как-то сразу прервалась связь между нами. Или дальнейшее зависело от меня? Да разве я не видел, что не из тех она, кто горазд в подобных делах уступать кому-либо инициативу? Что мудрость! Не видывал я, что ли, как она без околичностей съедает мудрецов? Было дело... Помню... Живо еще в памяти... Нет, не для того она меня поучала, чтобы образовать, подготовить, подтолкнуть к глубоким и сильным решениям. Неужели туман? Неужели завеса, за которой она пожелала скрыть от меня, чем в действительности решили заняться ее муж и моя подруга?
           И ревность терзала меня в те дни. Перебрав варенья, в избе на полу я катался, как шарик, и выл, заламывая руки; заломленными руками рвал волосы на голове. Но я чувствовал, что если восстану или заплачу, Ла не будет смеяться надо мной и мучить меня, а даст жить с ней в тепле и радости. Вычитая, конечно, впитывание, потому что впитываться я не хотел. А на ее представления о любви, о больших и маленьких, великих и мелких я восставал как человек любящий, готовый приникнуть к большому, зацеловать, причаститься большим, но не забывающий, что и у него есть заслуживающее внимания оружие. Таким оружием была моя настоящая рука, которую я, заглядывая в мешок, видел мирно спящей.
           И в который уже раз интересное начало не привело к захватывающему, возносящему душу на небеса концу, завязка не породила развязки! Не знаю, что произошло между Трол-Китомом и Параскевой, а между мной и Ла ничего не произошло. Что касается цветка, выпившего озеро и вымахавшего до облаков, тут все ясно: он пожрал майданян. Когда с озера донеслись жалобные крики о помощи, мы в своей избушке вздрогнули и, чтобы дальше уже не дрожать только, не потерять голову среди нагромождения страшных впечатлений, но подтянуться и даже действовать, мелко, как бы всего одним поворотом какого-то рычажка, свихнулись. Я строго вытянул палец перед носом Параскевы: вот! – мол, началась предреченная тобой эпопея конца. Моя девушка совсем не теоретически разволновалась. Все же она необыкновенная. Когда, помнится, я вырезал из своей культи генералов передатчик, она не только хорошо привыкла в один миг к моему новому состоянию, сказав: вот ты какой!.. – но и в целом была хороша, собой хороша – до универсальности, а сейчас подурнела с трогательным простодушием, с наивностью бабенки, которую обозвали старой и глупой. И тоже, конечно, на миг лишь. Просто тень нашла и накрыла, а в тени она поерзала, грубо повозилась, перестраиваясь. Но я увидел, что даже в нескладности, даже в минуты, когда ей надо, выдавая свои секреты, усиливаться и утрясать свою красоту, как если бы та по большому счету оставалась всего лишь видимостью, даже тогда она привлекательна и может быть мной до безумия любима. На озере ревели и стонали. Я почему-то устремился к мешку с Хоской, видимо, решил и ее привлечь к тем мерам, которые мы уже принимали во имя спасения гибнущих; однако на полпути бросил эту затею. Меня все смущала, задевала за живое мысль, что, положим, верно, так и есть: Параскеве в эту трагическую минуту стало не до теории, - но ведь и не обо мне ее беспокойство, ее тревога. Впрочем, может быть, меня самого больше мучили какие-то ужасные и не имеющие к ней отношения предчувствия, чем все эти подобия мысли, которыми я некстати, неуместно подбирался к сущности моей вполне надежной и преданной спутницы. Так вот, я отменил Хоску, но к мешку все же подошел и без колебаний вытащил тесак, тот самый, которым оперировал себя. Трудно сказать, чем я руководствовался, извлекая это грозное оружие, но по всему было заметно, что я его, словно меч, вертикально поставил не иначе как прямо в центр героического самоощущения, куда и сам устремился как в удобную нишу, на ходу расправляя плечи. Трол-Китом требовательно протянул руку, и я с суровым лицом отдал ему этот тесак. А в Параскеве уже выпрямилась человечность. Я взял ее за руку, и мы побежали к озеру.
            Трол-Китом и Ла обогнали нас, быстро скрылись из виду. Озера уже никакого не было; чаша цветка слиплась, и над ней петушиным гребешком вилась череда слабо дергающихся рук, ног, голов. На берегу стоял Учитель и оторопело прислушивался к замирающему в белых мясистых недрах воплю. Трол-Китом бешеными ударами тесака рубил стебель, а Ла помогала ему чем могла, и чудовище приметно сотрясалось и раскачивалось, - вероятно, оно чувствовало боль. Чувствовало боль ударов и удовольствия пищеварения, к которым долго готовилось. Мы были уже поблизости, когда вспоротый тесаком стебель надломился, из раны выметнулась, отшвырнув Ла, кровавая каша, наполовину, может быть, состоявшая из переваренных майданян, и растение с шумом, который мог быть и живым криком обезумевшего от боли существа, рухнуло, погребая под собой Трол-Китома. Там, возле распластавшейся и скоро замершей белой массы, уже нечего было делать. На берегу и в лесу недоуменно бродили уцелевшие майданяне. Ла без сознания лежала на дне высохшего озера, ее вздувшееся кровавыми подтеками и волдырями лицо превратилось в страшную маску, в кашу, которой плюнул в нее гибнущий цветок. Я отвел глаза. Учитель кружил возле огромного белого трупа, разглядывая его с изумлением и какой-то обидой. Мне нужно было что-то решить о Параскеве прежде, чем оказывать посильную помощь Ла. В сущности, я знал, что ей уже не помочь и на этот раз я ее не спасу. Я понял это издали и сразу. Вообще, происходило все тогда достаточно быстро, в считанные минуты, а с Ла я и вовсе не промедлил, ушибленный до потери пульса еще в тот странный момент, когда она грохнулась от удара прыснувшего в надрез вещества. Ну, ей-богу, что же мне приукрашивать? Было даже нечто потешное в том, как большая и едва ли не голая девушка, только что деятельная и сосредоточенная, вдруг словно в убыстренном искусственно мельтешении кадров шлепнулась на зад. Это потом была предсмертная истома. Я действовал как следует, не мешкал. Крик ужаса еще не замер на моих губах. Наконец я сказал Параскеве:
             - Это зрелище не для тебя.      
             Она как будто призадумалась. Я защищал ее воображение от кровавых миражей, защищал ее податливое сердце. Была ли она мне за это благодарна, не знаю.

                Глава шестая

             Учитель издали внезапно спросил с любопытством:
             - Что же случилось?
             - Учитель, - сказал я, - нужно отнести Ла в дом. Вам одному теперь это под силу.
             - А вон бродят люди, мои сородичи...
             - Они не в счет.
             Учитель спросил:
             - Следует ли считать, что Ла жива?
             - Следует, - ответил я. – Она жива, но она без сознания.
             Он нехотя подошел.
             - Ну и ну, - поморщился этот комедиант, взглянув на обезображенное лицо Ла. – Какое вышло происшествие, а, изворотливый гномик?! И откуда ты только взялся? Что нам теперь делать?
             - Нужно отнести ее в дом.
             Я шел впереди, отгоняя настойчивую и ревниво рвавшуюся помочь Параскеву, а за моей спиной, отдуваясь и проклиная все на свете, Учитель нес умиравшую Ла. Когда он внес ее в избушку и, как я велел, уложил на кровать, я сказал ему:
             - А сейчас вам лучше уйти. – И добавил для сунувшейся было Параскевы: - К тебе это тоже относится. Уходите оба.
             Параскева молча, с какой-то презрительной гримаской на лице отступила за дверь. Я говорил с этими людьми так, словно понимал, что собираюсь сделать.
             - А не слишком ли много ты себе позволяешь? – взорвался Учитель, потрясая в воздухе сжатым кулаком. – Я потерял своих людей, свой добрый и смирный народ. И не тебе, пискливый карлик, указывать, как мне поступать в моем вопиющем горе. Вырази соболезнование и катись прочь, пока я тебя не раздавил!
             - Учитель, - сказал я, сдержанной походкой человека, уже рассчитавшего все свои последующие действия и выпады, отступая в темный угол, - если вы не уйдете, я буду стрелять.
             Он соразмерил мою угрозу с таинственной и подозрительной темнотой угла и убрался. Я накрыл погибшее лицо Ла подвернувшимся куском материи. Я знал, что ее не спасти; отравленная кровь цветка разъедала ее тело. Ее грудь тяжело вздымалась, дыхание надсадно хрипело и что-то между хрипами тоненько высвистывало в устроенный мной маленький саван лица. Я придвинул к кровати грубо сколоченный стул и сел, и это было все, что я мог сделать. Вошла Параскева, пересекла, не глядя в нашу сторону, комнату и на другой половине присела возле окна. Я ничего не сказал ей, думаю, она тоже знала, что Ла обречена. В ее понимании все уже было кончено, и смерть прошла близко, но все же стороной, и страх больше не нужен, ужас прекратился и паника рассеялась, и больше нет нужды кричать и звать на помощь. Она воспринимала наступающую смерть Ла как почти уже свершившийся факт, как то, что невозможно предотвратить. Теперь следовало смириться с тем, что наши добрые друзья погибли, не разжевывать состоявшееся, что было бы застоем, а подключиться снова к жизни и по-прежнему лелеять, вынашивать свою мечту.
             - Ну же, ну, - горячим шепотом сказала она мне, - тебе всегда хотелось побыть с ней, не отпирайся, а то я, можно подумать, не догадывалась! хотелось, только ты не знал как, а вот тебе и случай, сейчас ты можешь все!.. 
             Я кивнул, соглашаясь. Слишком ее слова подсказывали что-то необходимое мне, и я не устоял перед искушением, привстал на цыпочки, подался вперед и покрыл поцелуями сложенные на груди руки Ла. Целовал палец за пальцем, а они были словно маленькие живые женщины, искавшие сцепления со мной; вытягивались в полный рост, как если бы умиравшая бессознательно поднимала их в знак понимания и внезапного сочувствия. Поцеловал я и обнаженную, едва дышащую грудь. Я украдкой взглянул на Параскеву, а она, растерянно и снисходительно улыбаясь, смотрела в окно. Я-то хотел понять Параскеву и в том, почему она смотрела в будущее, а не в прошлое, ведь прощаясь с Ла, я вовсе не прощался с ней. И я понимал, что она обижена моими распоряжениями, которыми я отстранил ее помощь и выставил ее за дверь вместе с Учителем.
             Слезы брызнули из моих глаз. Потеряв голову от горя и от стыда перед Параскевой, которой не умел открыть ничего нового, я взобрался на большой живот Ла и, целуя его, крутился, как пес, ловящий собственный хвост. Я поднимал лицо и выкрикивал:
             - Зачем же ты покидаешь нас, красивая?   
             Я любил эту большую женщину и не мог быть беспристрастен. Параскева встала, подошла к очагу, взяла сосуд с вареньем. Потребляет! Ее мучит жажда. Меня тоже. Внимательно я следил за происходящим. Нахохлившись, как воробей, я шевелил рукой, делая знаки, что не прочь выпить, но Параскева не замечала. Вдруг что-то заставило меня вздрогнуть. Я спустился на пол и вышел из дома. Учитель, грустно сидевший на пеньке, сказал, что успел побывать на озере, но там уже ничего не видать и делать нечего: густой туман встал над рухнувшим растением.
             - Выкопайте могилу, - сказал я, - Ла скончалась.
             - Да неужто выстрелишь, если я откажусь копать, проклятый пигмей? – закричал Учитель.
             - Выкопайте, - ответил я, - и все тут.
             И он выкопал. Параскева вышла помогать, и мы втроем быстро закидали Ла землей. Пока длилась эту скорбная процедура, Параскева рассказывала, что над озером распространяется туман, в котором ничего не видать и нечего делать; да и озера больше нет; теперь не найти тело Трол-Китома, и предать его земле не удастся. Учитель, цокая языком, подтверждал каждое ее слово. Я пригласил Учителя в дом, нацедил всем полные посудины варенья, и мы подкрепились. Учитель быстро повеселел.
             - Я, по-твоему, фразер? Думаешь, я рисуюсь? – заговорил он, размахивая руками. – Я просто удивляюсь. Ты в этом доме стал главным, что ли? Так ты варенья этого самого мало кушаешь. Вы оба как воробышки. У вас чашки мизерные. Хотите, в рожу двину обоим?
             - Это пустые угрозы. А чашки у нас достаточные.
             - Из чего приготовлено это варенье? Как оно в действительности называется?
             Параскева рассказала рецепт.
             - Все очень просто, - добавил я и от себя более или менее кулинарное замечание.
             - А вы что же, уходите? – осведомился Учитель осторожно, с вкрадчивой тревогой.
             - Да.
             - Я вами, - всколыхнулся он озабоченно, - я нуждаюсь в уходе.
             - Нет. Нет.
             Он с надеждой покосился на Параскеву, ожидая от нее более доброго решения, но она молчала.
             - Ты тоже уходишь? – спросил ее Учитель.
             - Конечно, - сказала Параскева.
             Я улыбнулся ему, мол, видишь, братец, твоя тут не возьмет. Он запищал и заметался в отчаянии, что некому будет готовить ему разные зелья, подал тонкий и жалобный голос. Но затем хлебнул еще варенья и утешился мыслью, пусть всего лишь временной, что не так уж и худо остаться хозяином удобной избушки.
             С гибелью майданян словно остановились у меня все дела, исчезла цель. Когда мы покинули избушку, занятую распевающим веселые песни Учителем, Параскева задумчиво произнесла:
             - А тебе не кажется, Небесный, что мы неуклонно приближаемся к чему-то более или менее знакомому, даже узнаваемому?   
             В ответ я промычал невразумительное. Просто отделался от спросившей, стараясь не потерять нить своих размышлений. Но что я уже точно потерял, так это всякую цель. Мои дела остановились. С майданян я начал свое обитание в этом мире, и тогда я тщательно исполнял роль привидения. Много воды утекло с тех пор. Майданян больше нет, и судьба предписала мне засвидетельствовать их конец. А я уже другой, я уж не прежний наивный и старательный призрак, у меня почва под ногами, у меня крепенькая, несгибаемая Параскева в подругах, у меня сильная рука в мешке. Тем не менее с гибелью майданян остановились мои дела, исчезла цель. Я решительно не представлял, в какое удариться направление, и мы шли наугад. Параскева была недовольна.
             - Я спрашиваю, а ты не отвечаешь, - заметила она. – Что ж ты так пренебрегаешь моими вопросами? Снизойди хотя бы до встречных. 
             - Как их сформировать и что это даст?
             - Сформировать их несложно. Я спрашиваю: куда мы идем? Ты отвечаешь вопросом: куда ты идешь, Параскева? Я спрашиваю: могу ли я надеяться, что ты настоящий мужчина и защитишь меня в случае опасности? Ты опять отвечаешь вопросом: Параскева, ты приняла все необходимые меры безопасности? И так далее. А что касается выгод... что ж, мы имеем шанс извлечь выгоду из подобного рода игры. Возможно, благодаря ей мы подберем истинный ключ к здешней действительности. В этом будет доля случайности. Но, во-первых, заполучив истинный ключ, мы просто вынуждены будем признать, что оказались здесь вовсе не случайно. А во-вторых, открыв тем ключом дверь, которой раньше не замечали, мы в самом деле увидим вокруг себя много интересного. Интересного в смысле узнаваемости. Ба, воскликнешь ты, да я как будто видел уже все это! И я порадуюсь за тебя.
             Глумливо и ехидно посмеиваясь, она заозиралась по сторонам. Высматривала заветную дверь. А шли мы долго, и, как назло, наш путь пролегал только через разоренные места, куда бы мы ни сворачивали. Лес стоял угасший, нагонявший смертную тоску необъятными площадями сухостоя, озера были затянуты тиной, завалены естественными и искусственными нечистотами, деревни виднелись заброшенные, а поля вытоптанные, города были разбиты вдребезги, покинуты, совершенно безлюдны. Я не спрашивал Параскеву, нравятся ли ей эти унылые и мрачные пейзажи, вдохновляют ли они ее и дальше развивать мечту о чудесном обновлении человечества. Мы ссорились по пустякам и невозмутимо, даже до безмятежности, мирились, однако не было ни настоящей ссоры, ни настоящего мира. Не было того истинного ключа, о котором говорила моя спутница. Иногда будто не во мне, а прямо в воздухе перед моими глазами складывалось странное ощущение, что мы идем по земле, о которой догадываемся или каким-то спиритическим образом знаем, что она – наше владение, общее, но которое мы в конце концов непременно пожелаем разделить. И если так, то мы уже и сейчас знаем, что раздел мирно не пройдет, напротив, каждый из нас позаботится, чтобы оттяпать побольше. Полноценно удивленный этим парадоксом, я спрашивал себя, чем же мне хотелось бы обладать здесь, и не находил обстоятельного, точного ответа и, собственно говоря, никакого иного, кроме дерзкого... всем! Такой получался парадокс. Всем или ничем, - так я рубил с плеча, дерзал, так играл ва-банк.
             - Топ, топ, странник мой, приходи скорей домой... – не то складно, не то по складам пропела над моим ухом Параскева.
             Я отмахнулся от нее, как от назойливой мухи. А пришли мы в страну, на рубежах которой пограничник (таможенник, начальник, подчиненный, офицер, солдат, просто старый, обрюзгший, маразматически ухмыляющийся в щетину подбородка человек, обитатель полуразвалившегося, подпертого шлагбаумом домика) с достоинством и даже вычурно объявил нам, что держава, честь охранять священные кордоны которой доверена ему, бывалому воину, носит имя Валиснерия. По сути, объяснил он, «целесообразно показать вам, как трутся калачи, потому как я и есть тертый калач, но, замеченный в цепи явлений, предстаю в виде готового результата, как есть налицо, а охранять есть что, и я неизбывно охраняю». В масштабах этой заставы калач – основа основ, демонстрация потертости – виртуальная реальность. Получи свое, сказал пограничник птице, застрелив ее, летящую, из ржавого дробовика.
             - Видели? – одобрительно отнесся он к своим действиям.
             Стал беспорядочно палить по отдаленным кустам, уверяя нас, что бьет без промаха. Засим, продолжил свои разъяснения бывалый воин, чересчур быстро впавший в лишенную всякой стратегии и тактики болтливость, «почитаю своим священным долгом возвестить, что Валиснерия есть не что иное как небезызвестное водяное растение, судить о свойствах какового не нам».
             - Ибо мы не ботаники! – возвестил громовым голосом страж. – Не мы быстры естественнонаучным разумом! Судить ботаникам, ибо они для того и созданы, чтобы рассуждать о свойствах растений! 
             Гавва! крикнул в заключение наш военизированный собеседник.
             - Если с той или другой стороны нагрянет враг, - затеялся говорить он вдруг снова, - я его не пропущу, - и, нырнув в сарай, выкатил пушечку и установил ее на священных рубежах страны Валиснерии.
             - Этот дедушка, - сказала мне Параскева, - вылез не иначе как из-под обломков какого-то древнего и забытого романа.
             - Боюсь, это слишком простое объяснение, даже поспешное и легкомысленное. Но посмотрим, что будет дальше, - возразил я. – Возможно, не все тут схожи с ним, а его просто забыли в этом домике. Я отдаю должное красоте названия. Валиснерия... Отлично!
             - Ты придаешь чересчур большое значение красоте, она ослепляет тебя, и ты забываешься. Как полагаешь, не оттого ли это, что ты и сам недурно выглядишь?
            - Пусть ослепляет... пусть ослепление, оно, поверь, не мешает мне видеть и выделять в окружающем подлинно красивые вещи, лица, слова.
            В этом время грозный дедушка вернулся из дозора и продолжил свои разъяснения. Так вот, Валиснерия, как и одноименный цветок, имеет обыкновение всплывать на поверхность и раскрываться, как мужской своей частью, так и женской, для оплодотворения. Это, разумеется, по сказке, вынашивающей дивный поэтический образ, по легенде, тогда как в действительности подобные вещи происходят в военных целях, хотя не исключены, конечно, и попутные случаи общежития мужских и женских половин.
            - Знать же вам, - закончил бравый пограничник, - что, как, когда, где и для чего всплывает и раскрывается, ни к чему, если вы не лазутчики. 
            - А если лазутчики? – поинтересовался я.
            - Кто-нибудь за крупную сумму продаст вам нашу военную тайну и за не менее достойное вознаграждение донесет на вас в органы правосудия.
            - Здесь все продается и покупается?
            - Сказать вам этого не могу, - ухмыльнулся лукавый старичок, - и причина тому проста: секретов не выдаю, не уяснив предварительно, на каких условиях совершается сделка. Гавва! Я не из тех, кто легко попадается на удочку.
            Мы не стали заключать с ним никакой сделки, а прямиком направились в столицу Валиснерии, благословенный город Миф. Гавва! мы шли и шли, а нам никто не встречался в выжженной степи, нигде глаз не замечал ни пахоты, ни других примет ведения сельского хозяйства, ни промышленности, ни хотя бы ее руин, ни намека на транспорт. Нигде не было и признаков воды, из глубин которой могло бы что-либо всплывать для войны, оплодотворения или, по крайней мере, для некоторого удовлетворения шпионской любознательности. Миф поднялся вдруг перед нашими глазами, подобно миражу в пустыне, и на заставе городской никто нас не задержал. Продолжая судить о нравах валиснерийцев по старичку-таможеннику, мы решили продвигаться без превентивных разведок и смело зашагали по улицам. Определенной цели у нас не было, у меня она напрочь отсутствовала. Параскева не без любопытства оглядывалась по сторонам. Я впервые попал здесь в большой город не по принуждению, а как бы вполне по собственной воле, и чувствовал себя не слишком уютно, испытывая, вероятно, те же чувства, какие испытывает провинциал, житель медвежьего угла, в шумной многолюдной столице. Миф производил тоскливое впечатление: однообразно прямые и широкие улицы, густо и по строгому плану установленные коробки высоких зданий, квадратные площади, почти полное отсутствие зелени. Не понять, в центре ты или на окраине, всюду было одно и то же. Редкое здание выделялось, причем не всегда архитектурой, случалось и тем, что лежало в развалинах.
             - Если бы ты знала, Параскева, - с тоской припомнил я вслух, - в каком городе я жил незадолго перед встречей с тобой. Сказка! Но он уже взорван. И построили его зодчие, которых уже нет в живых. Их казнили. 
             - Чтобы нигде ничего подобного не возвели? – догадалась она. – Так поступали и у нас.
             - Например?
             - Ну, в разных восточных странах.
             - В восточных странах... Я думал, у нас. Если ты мне скажешь, что мы с тобой и находимся в какой-нибудь восточной стране, я, пожалуй, поверю.
             - В такой степени ты мало осведомлен и доверчив?
             - Видишь ли, просто я хочу домой.
             По мостовым неслись автомобили, отнюдь не удивительных форм, чтобы говорить о них особо, по тротуарам шагала толпа совершенно средних людей: среднего роста (я здесь подхожу с нашей, ветрогонской, меркой), средней упитанности, вообще маловыразительной внешности. Преобладали бледнолицые женщины, чахоточного вида мужчины. Все куда-то спешили, на ходу рассказывая о своих заболеваниях. Словно невидимые руки сгребали вдруг в одно лицо все эти серые, хмурые, озабоченные лица, затем уже с раздражением и яростью последнего усилия вырывая отовсюду с корнем все, что могло показаться пестрым, бросающимся в глаза. В выжженной степи мы питались скромным подношением старого пограничника, а в Мифе перед нами замаячил ужасающий призрак голода. Параскева обратила мое внимание на пищу духовную – на развешенные во многих местах или составленные из электрических лампочек странные плакаты, гласившие, например, следующее: «Будьте готовы укреплять свой дух мыслью, что слова и дела едины», или: «Отлично помогает тот факт, что мечта и действительность нераздельны», или: «Выходя из дома, пожелайте здравствовать нашей мечте», а рядом: «Министры напоминают, что нашей мечты не видать пьяным». Чудна, витиевата людская фантазия, проворчал я.
             - Не дух фантазии властвует здесь, - возразила скептическая Параскева, - а дух единства слов и дел. Наличие высказываний и плакатов, а равно их обилие, как нельзя лучше в этом убеждает.   
             - Параскева, - огрызнулся я, - ты провела исследование, быстро и ловко. Насытило оно тебя? А мне не до исследований, не до умствований. Я прежде всего хочу быстро оглядеться и освоиться, чтобы где-нибудь набить брюхо. 
             - Боюсь, из этого ничего не выйдет. Разве только если ты пойдешь на паперть.
             - Я же не предлагаю тебе идти на панель.
             - Ты груб.
             - Я голоден.
             - Я, кстати сказать, нигде и не вижу паперти.
             - Назойливая шутка! Оставь! Что у тебя за привычки! – вспылил я. – Полагаю, нам тут нечего задерживаться. Вот только ночь, однако, на носу.
             Я задумчиво почесал нос.
             - Заночуем в каких-нибудь развалинах, - сказала Параскева.
             Так мы и поступили. А утром голод ударил до того задиристо, что я не знал, куда и деваться.
             - Это тупик и смерть! – крикнул я. – Мы тут протянем ноги!
             Когда мы, отряхнув пыль развалин с наших видавших виды одежд, ступили на улицу, - а там была та же картина, что и вчера, столь же серо-солнечная и безрадостная, - Параскева с притворной невыразительностью произнесла:
             - Укради.
             - Не припомню случая, чтобы я воровал, даже здесь. Но давай сядем и подумаем. Возможно, такой случай и был. По крайней мере он, возможно, будет.
             Мы сидели на цоколе огромного дома, обсуждая наше скорбное положение. Мимо торопились по своим делам прохожие.
            - Я разрешаю тебе украсть, - доверительным тоном заявила Параскева, - я вывожу тебя за рамки евангельской заповеди. К тому же нет ничего более естественного, чем промышляющий воровством либерал.
            - А разве можно доброй христианке выводить кого-то за рамки заповедей, хотя бы и либерала?
            - Смотря куда. Если в ад, то и нужно даже. 
            Я хотел было восстать и крикнуть: что, если я, повинуясь твоему дурацкому остроумию, Параскева, пойду на промысел, а меня схватят, будет ли тебе тогда до шуточек, одной, в таком-то городе? – но в этот миг большая тень неторопливо подкралась к нашим ногам. Я поднял голову, и моя руку невольно потянулась к мешку за Хоской: девица, не более чем в полметра уступавшая в росте взрослым майданянам, возвышалась над нами, намереваясь нагнуться.
            - Гавва! – воскликнула она. – Да вы никак закручинились, носы повесили?
            Ее добродушная улыбка сулила приятное приключение, и я, отставив Хоску, забормотал:
            - Пить... есть... прямо хоть воруй...
            - А скажите, - продолжала девушка, как бы и не услыхав моих воззваний, - ловко ли вам, ужасно малюсеньким, находиться в городе, где вы ни на кого не похожи?
            - А вам, - сказала Параскева, - ловко? Вы тоже отличаетесь.
            - Но у меня больше шансов защититься.
            - А я не одна, у меня под рукой защитник, - настаивала Бог знает на чем Параскева.
            Незнакомка засмеялась. Ее огромная грудь заходила ходуном, нависая надо мной, как набирающий силу гриб ядерного взрыва. Так и полыхнуло жаром из разверстого лона, едва прикрытого тонким платьем. Ее могучее, широкое лицо, обрамленное нежными завитушками волос, которые на затылке сходились в тяжелый круг косы, было миловидно и печально. До чего же соблазнительны большие женщины! Параскева, кажется, поняла мои чувства, даже, может быть, вообразила, будто я уже почти захожусь в писке вожделения.
            - Мы только вчера пришли и ничего еще не знаем, - сказала она.
            - А куда путь держите?
            Я выпалил:
            - Да ведь... в пространство!
            - На голодный-то желудок?
            - Голодны, - подтвердила Параскева. – Подскажите, что у вас тут можно украсть?
            - Барышня шутит. – Я усмехнулся широко и многозначительно, вызывая незнакомку на понимание, и она ответила мне понимающей улыбкой; она сказала:
            - Вам лучше пойти со мной. Мы, непохожие на других, живем все вместе, в одном доме, у художника Лакау.
            - И много вас живет у художника Лакау? – спросил я.
            - О нет, всего несколько человек.
            Мы согласились. Говоря вообще, достойно удивления наше везение: мы нигде и никогда надолго не оставались без внимания со стороны. Нашу спасительницу звали Даллити. Манерой ходить и одеваться, тембром голоса, даже характером, который мгновенно высказывался весь в ее кроткой улыбке, Даллити смахивала на законченную старушку, неторопливую, спокойную и рассудительную, а между тем ей было от силы лет двадцать пять. Я шел, прижимаясь плечом к ее бедру, и это были волнующие, восхитительные мгновения. Одета она была в длинное простое платье из серого, под мышь, материала, волочившееся по земле и делавшее некоторый изгиб в основательной талии.
            - Мы пересекли равнину, засушливую степь, - начал я рассказ, однако Даллити тотчас с удивлением перебила:
            - Так вы побывали на обратной стороне Валиснерии?
            - На обратной? – тоже удивился я. – Разве Валиснерия – лист бумаги, по которому можно судить, где, с какой стороны ты находишься?
            - Да, и с одной стороны этот лист исписан, а с другой пуст и гол. Обратную сторону обычно избегают посещать, поскольку это мертвый, почти неизученный, бесполезный край.
            - Кто же установил его бесполезность, если он не изучен?
            - А что в нем может быть полезного?
            - Ну, хотя бы ископаемые, руды разные, уголь, нефть...
            - Все есть на лицевой стороне, - сказала Даллити.
            - Да, но Валиснерия, между тем, не отказывается от этой обузы и даже выставила для ее охраны какого-то забавного старикашку, - вмешалась Параскева.
            - Во-первых, - усмехнулась Даллити, - ни одна вещь не в состоянии отказаться от своей обратной стороны. А во-вторых, Валиснерия не отказывается и от мечты владеть вообще всем и быть первой, лучшей державой мира.
            - А что такое мир? – спросил я.
            - Мир это я плюс не-я, мы плюс не-мы и формула успеха в сумме.
            - И кто-нибудь мешает Валиснерии преуспеть?
            После некоторого раздумья мифянка со вздохом ответила:
            - Да просто никогда не знаешь, чего ждать. Не исключено, мы уже и есть первые и лучшие. Разве кто-нибудь знает правду? А возможно, что уже завтра от нас не останется и следа.
           Я улыбнулся с пониманием. Мудрая моя улыбка откололась от меня кусочком льда и могла не только охладить мои отношения с Валиснерией, но и осложнить контакт с Даллити, добросовестно служащей исключением из многих, если не всех, здешних правил, и это непременно случилось бы, когда б Даллити своей безоглядной участливостью не растопила лед, толком и не заметив его появления. Остановившись, она о чем-то задумалась, а потом указала нам на дом в семь или восемь этажей, где, как она объяснила, под самой крышей живут у художника Лакау непохожие.
            - Почему же мы стоим? Чего ждем? Или вы не хотите входить? – усмехаясь, расспрашивал я девушку. 
            Она медлила. Ее одолевали сомнения, с которыми она справилась бы лишь в случае очевидного подтверждения своих догадок, а за этими догадками, однако, простиралась область неизвестного ей, следовательно, подтверждение их не только не могло быть для нее очевидным, но и могло обернуться неожиданностями и даже неприятностями. Я тоже начинал кое о чем догадываться. Разумеется, Параскева улыбалась, довольная. Она все-таки подобрала истинный ключ к поглощающей нас действительности. Но радовалась она не открывающимся перед нами возможностям и уж тем более не возможности достичь результатов, которых всего сильнее желал я, а своему, так сказать, техническому успеху, тому, что слова у нее не разошлись с делом. Немножко проступало у нее и стремление показать, что точно с таким же успехом она способна отнять этот дар ее тайного волхвования. Между тем подаренная ею надежда сама по себе могла оказаться иллюзорной, и даже не сейчас, когда она и впрямь порождалась многообещающе изменившейся реальностью, а когда-нибудь позже и в обстоятельствах непредвиденных, не имеющих ничего общего с тем, что в какой-то момент предстало нашим глазам, не исключая и глаз Даллити, чудом покорности судьбы нашей воле. Опять же, заветная дверь... Можно, сделав над собой усилие, сбросить со счетов вероятие случайности нашего вхождения в нее. Сбросить со счетов догадки Даллити о не случайности нашего появления куда труднее и практически невозможно. Но где же гарантии, что это не весь результат, не все, чего мы сумели достичь? Даллити как «я» и мы как «не-Даллити». Может быть, вся тайна вхождения в заветную дверь сводится к тому, что мы, отрезая все пути отступления, сжигая за собой все мосты, уже никогда не сможем выйти обратно. В чем же тогда смысл сомнений Даллити и ее волнения? В том, что мы, дав ей особое «я», в некотором смысле наше или нами для нее придуманное, сами никогда не найдем путей к гармоническому слиянию с ним? Было над чем призадуматься. И ликование Параскевы, при всем том, что она вела себя деликатно и отнюдь не навязывала нам его, представилось мне легкомысленным.       
          Мы стояли и томились, каждый думая о своем. Я посматривал на подъезд дома, словно для того и устроенный, чтобы в него, как в бездонную прорву, более или менее живописно проваливались всякие бледные и чахоточные существа. Это была мрачная и узкая дыра. Из нее вдруг стремительно выбежал, суясь нам под ноги, противного вида карлик, карлик даже против нас, сморщенный и злой, в каком-то развевающемся на ветру его бега тряпье, вздорный, смешной урод.
           - Гавва, Даллити, - совался он и кричал пронзительно, - тебя только за смертью посылать! 
           Даллити солидно откашлялась.
           - Дорогой Рейзе, разреши представить тебе...
           Однако Рейзе, гневный, не желал остановиться и выслушать эту солидную Даллити, совершающую абсолютно правильный и необходимый акт. Рейзе следовало бы ознакомиться с теми объяснениями, которые девушка давала столь удивительному и знаменательному факту, как мое и Парасвевы возникновение в поле его зрения. Однако карлик отказывался внимать. Даллити, слегка повернув голову в сторону, адресовала свои комментарии тому мифическому уголку мироздания, где существовал для нее другой Рейзе, терпеливый и внимательный:
           - Рекомендую... новые люди... очень славные... побывали на обратной стороне...
           Рейзе кипятился из-за пустяшного поручения, с которым послали Даллити в однообразные недра города Миф и о котором она, занявшись нами, начисто позабыла. Теперь Рейзе, мстя Даллити, бодал ее в живот.
           - Странное это выражение: за смертью посылать... – заметила Параскева. – Прежде всего странно, что оно известно вам. Разве оно в ходу здесь, в вашей стране?
           Рейзе, набычившись, готовился бодать Параскеву.
           - Чем же это оно странное? Если мы его употребляем, что в этом странного? – Карлик угрожающе зашевелился; руки он отвел за спину, воевать предполагая исключительно головой. – Мы слышали это выражение от одного человека, и оно нам пришлось по вкусу.   
           - Вот, - безмятежно порадовалась Параскева, иронически и чуть ли не сверху вниз глядя на суетного Рейзе, - и я тоже знавала человека, который частенько повторял это выражение. Но не безумие ли думать, что этот человек мог оказаться в Валиснерии?
           Э, миль пардон, не готов, подумал я, сейчас ждут от меня восторга и даже топанья ногами, потому как осенили мою голову... и я действительно осенен, уже, конечно же, осенило меня, убогого, в чем тут дело, но, извиняюсь, не могу сходу разгорячиться, тем более когда налицо своего рода вымогательство... И только я так подумал, как меня пробрало с головы до пят, я, подпрыгнув, отдавил ногу Рейзе, сильно шатнулся на Параскеву и закричал в неожиданном умоисступлении:
           - Да ты о Коврикове говоришь?! 
           - Вы знаете Коврикова-чужестранца? – удивилась и обрадовалась Даллити.
           А уж я-то радовался!.. Но вот удивляться не удивлялся – мне достаточно было любви к Параскеве, взвалившей на свои хрупкие плечи обязанности по исполнению моих заветных желаний.
           - Мы? А вы, вы знаете? – восклицал я бестолково.
           - Как же не знать, он с нами живет...
           Я захохотал. Карлик Рейзе отвесил мне подозрительный взгляд. Даллити спокойно ждала разъяснений. Параскева утомленно и снисходительно улыбалась. А я-то думал, что нам в Мифе делать нечего! Глупец! глупец! Как я мог так думать? Я хохотал, уставясь на серое солнце в сером небе. Прекрасен Миф! Прохожие оглядывались на меня, не замедляя, впрочем, шага.
            - Да здравствует город Миф! – выкрикнул я.
            - Одним Мифом сыт не будешь, - скороговоркой отстучал Рейзе местную, должно быть, присказку.
            - Ну, - сказал я, хмельной и размашистый, - ведите нас к Коврикову, да поживее! Задушу бродягу, задушу в объятиях!
            И стал еще что-то говорить. Восторг мой был прост и потому не имел границ. Старенький скрипучий лифт возносил нас под крышу, а я был словно в бреду и говорил, говорил без умолку. Мои речи не давали раскрыть рта раскрасневшемуся от усердия – хотел словечко вставить – Рейзе, этому неистовому карлику, отпетому, заядлому карлику, карлику раз и навсегда, оборванному и крикливому заморышу. Он желал говорить, а я ему, несчастному грязнуле, заплевавшему себя собственной пеной, затыкал рот раскатистым, породистым, артистическим хохотом, в котором гремели и щелкали, клокотали и потрескивали беспутные, беспризорные слова. И все о родных краях... Ковриков чужестранец, но чужестранец и я. Параскева этого как будто стыдилась; отворачивалась от меня. Гавва!
            Я как пенящаяся вода хлынул в квартиру на верхнем этаже, поднял волну, прибоем ударил в стены. Рокотал:
            - Где ты, Ковриков? Выходи, дрянь этакая!
            Произошла встреча трех скитальцев. Ее устроила судьба. Мы к ней стремились – я больше, Параскева меньше, – а прохвост Ковриков не стремился вовсе. Он стал чужим. Будь я менее одержим, стушуйся, воздержись от применения бурных чувств, я быстро сообразил бы, что Ковриков даже не обрадовался нам. Но тогда не вышло бы чувствительной, выразительной сцены. Тот же Ковриков, между прочим, не удержался от слез. Приветствуя мои раскрытые объятия, он поднял руки и тоже некоторым образом обнял нас, меня и Параскеву, а при этом и прослезился. Но скоро я почувствовал его страх. Он увлекся в Мифе разными делами и заботами, и его напугала мысль, что мы будем ставить препятствия ему, обременять его требованиями скорейшего возвращения в Ветрогонск. Вернуться мы всегда успеем, обронил он вдруг как бы ни к селу ни к городу. Но я призадумался. Параскева, кажется, сразу догадалась о новых тревогах Коврикова-чужестранца, а Даллити с Рейзе, не зная наших отношений, не имели оснований строить какие-либо предположения, и Даллити попросту предпочла утащить Рейзе в другую комнату и тем дать нам благоприятную возможность вволю наговориться и наобниматься. Рейзе, страшно любопытный, упирался и кричал, что имеет полное право присутствовать. Даллити потащила его за шиворот, для острастки встряхивая. За стеной долго раздавался шум их перебранки. Послышались шлепки. Рейзе притих. Улавливая сомнения и опасения Коврикова, я все же от души радовался и думал: ну, вот тот самый Ковриков, который сейчас доставит нас домой. Я, приговаривая: подлец, подлец этакий, куда меня сунул, а?! – обнимал его и похлопывал по спине. Он у меня летал мячиком и никак не мог от меня отделаться.
           - Дай ему слово сказать, - велела мне Параскева.
           - Говори, - сказал я.
           Ковриков поправил пиджачок, пригладил растрепавшиеся волосы, придал лицу необыкновенно серьезное и даже важное выражение и произнес:
           - Я вышел к вам только на минутку, поприветствовать вас, сказать: а, ребята, хорошо, что вы здесь. 
           Тогда я принялся держать речь:
           - Что ты стал еще меньше росточком и теперь словно птичка, это я, положим, заметил. Обнимал тебя и почувствовал. Но твоей радости я не заметил и не почувствовал. Еще заметил, что ты как будто остепенился. Не то чтобы возмужал, а словно крепко задумался над чем-то страшно глубоким. Но не эти твои размышления занимают меня сейчас. – И я выложил ему конкретно: - Все, Ковриков, хватит, вези домой, запрягай, Ковриков, и поехали!
           - Как же, держи карман шире, - желчно, я бы даже сказал клыкасто, оскалился он, по всей видимости, раздосадованный тем, что я безвозмездно отнимаю у него драгоценное время. – Можно подумать, мне известно, как это сделать!
           В общем, я в маленькой и неряшливой, пасмурной комнатенке, где мы встретились с Ковриковым, свалился под вешалку, на сброшенные моим падением пальто и шубки и на разбросанную там обувь, упал как бы вполне для того, чтобы на том месте и обосноваться до конца своих дней.
           - А Клавдия с вами? – приступил Ковриков.
           - Уйди, - слабосильно шепнул я, - отойди, или я не знаю что... ты же видишь, какой я...
           - Я так и думал, что Клавдия не с вами. Я знал это, - торжественно заключил ученый.
           Они стали толковать между собой о Клавдии. Параскева тоже делала какие-то выводы, приходила к умозаключениям.
           - Так что там с Клавдией? – спросил я отвлеченно.
           Ковриков сказал, что по уговору Клавдия должна была перенестись из Ветрогонска сюда сразу после Параскевы, но в последний момент заявила, что полетит после него, Коврикова. Параскева с любопытством взглянула на рассказчика:
           - А ты, похоже, неплохо здесь устроился?
           - Не жалуюсь. 
           - Выходит дело, предшествующие твоему перелету события, обстоятельства разные, например то, как вы там с Клавдией судили и рядили, - все это гораздо занимательней?
           - Разве что для вас, - небрежно отмахнулся Ковриков.
           Параскева сказала, преследуя свои цели:
           - А ты расскажи.
           - Чем этот рассказ нам поможет? – подал я голос.
           - Он поможет тебе мысленно перенестись в атмосферу родного города, - объяснила Параскева.
           Я призадумался. Ковриков внезапно заволновался:
           - Если вам есть теперь, кого винить... кого упрекать, и в чью голову метить, когда вам хочется кого-то обвинить в своих бедах... так все дело в Клавдии, с нее спрос, она за все отвечает...
           - Ой ли! – усмехнулась Параскева. – Врешь ты все. Она в этом деле вообще никто, а ты ее хочешь выставить стрелочницей. Нехорошо. Обижаешь сестру. Не любишь ты ее.
           Ковриков странно засмеялся.
           - Я и забыть успел, что она мне сестра. Я всегда только тебя любил. И никогда не обижал. А что я забросил тебя к чужим... в этот чуждый тебе мир... что ж, как видишь, я и сам здесь. Во многом ради тебя, Параскева. Побегаем? Ты убегаешь, я за тобой гоняюсь... Это нас развлечет. Это здесь разрешается, поощряется даже. Сидячий образ утомляет и вреден для здоровья. Я часто бегаю по комнатам. Это разминка. А они хохочут. Давай вдвоем, любовь моя. Пусть смеются. Нам-то что? Мы другие, мы можем быть счастливы.
           Я слушал и не слушал. Мне не было дела до любви Коврикова. Он, сгибая руки в локтях и высоко подбрасывая колени, побежал на месте; смотрел он томно на Параскеву и ждал, когда она забежит вперед и покажет ему спину. Однако Параскева не включилась в игру.
           - Ты рассказывай, - велела она. – И по порядку.
           - О Клавдии?
           - Обо всем.
           - Моя жизнь, Параскева, сложилась странно после того, как ты нас покинула. Я положил голову на стол, размышляя, как все это произошло, как вышло, что тебя больше нет с нами. Мои мысли тяготели скорее к нравственным оттенкам и нюансам, чем к практическим соображениям о твоем новом положении. Оправдание тому, что я, вместо того чтобы просто встать и в пучке света унестись вслед за тобой, сидел за столом и безвольно предавался думам, я находил в том, что ты, отправляясь в дальний и неизвестный путь, прихватила с собой иконку. Поможет ли она тебе? – вот какой вопрос я поставил перед собой и решал как мог. Вместе с тем я понимал, что его лучше переадресовать самой иконке. Ведь помочь тебе, как следовало из самого вопроса, должна была именно она. И если она в состоянии помочь, допустимо ли думать, что она окажется не в состоянии воспринять вопрос, который я желаю ей переадресовать? Но не слишком ли многого я жду и требую от одной-единственной иконки? Я ведь хочу, чтобы она и помогла тебе, и услышала мой вопрос, и даже как-то ответила мне на него. Или эта иконка, являясь единичной вещью, в то же время является выражением чего-то большего, чем единица, и даже как бы вообще размноженного, разлитого в бесчисленных вещах? И в самом деле, есть же и третья сторона. Что стоит тому самому Богу, который нарисован на твоей иконке, и помочь тебе, и ответить на все мои вопросы? А вопросов, пока я там сидел и ломал голову над загадкой твоей иконки, накапливалось все больше и больше. И я подумал: не в том ли и разгадка, что нарисованный на твоей иконке Бог есть в известном смысле не изображение одно, не символ только, а самый что ни на есть настоящий Бог? Помогла тебе иконка, Параскева?
           - Об этом мы поговорим в другой раз, - возразила женщина строго.
           - Допустим, не в свою натуральную величину, - продолжал бредить Ковриков, - не собственной персоной, но все же... ведь Бог – это Бог, а не та жвачка, которую жуют всякие философы и доморощенные богословы, и что ему стоит поприсутствовать хотя бы и в рисунке, если это его присутствие должным образом вымолено? Итак, я молился на твою иконку, а она тебя помогала, и вот мы вместе. Хотя, если вспомнить, как все было... Оглядываясь назад, невольно прихожу к выводу, что не обошлось и без вмешательства нечистого. Наверняка ловчил, расставляя сети, и, постукивая копытами, посягал. Не будучи уверен в этом, просто на всякий случай, я встал в полный рост, вытянул руку по направлению к двери и оглушительно крикнул: удались со стыдом! Не знаю, что из этого вышло. Приблизилась Клавдия, со скрещенными на груди руками.
          - Ну ты и прохиндей, - сказала она, - пачкун ты несусветный, отправил ребят, а сам сидишь тут и в ус не дуешь!
          Я еще тогда подумал, что эвфемизмы далеко не всегда украшают нашу жизнь. Лучше я понял это позднее, когда услыхал, как ругаются в Мифе. Клавдия, конечно, употребляла, поясняя свою мысль, куда более резкие выражения, чем я привел в своем рассказе. И чем какие-то эвфемизмы могли украсить мою жизнь, если эта фурия даже, не скрою, таскала меня за волосы? Я поднял руки в знак капитуляции и сказал, что сейчас же отправлюсь вслед за нашими друзьями.
          Однако смутные подозрения уже закрались в мое сердце. Знаете, друзья, если окинуть мысленным взором все, что со мной произошло, прежде чем я вылетел к вам, становится не по себе и охватывает глубокий стыд. Но это было так давно и так давно потеряло, в моих глазах, всякое значение, что вспоминается как сказка, и потому я рассказываю вам все искренне, без утайки, весело и с известным удовольствием. Задержавшись на пороге лаборатории и как бы в последний раз осматриваясь перед стартом, на самом деле я следил, как ведет себя Клавдия. Она ткнула меня кулаком в бок. Казалось бы, следить уж решительно не за чем, ибо сестрица явно настроилась только подгонять меня и разрушать очарование моих последних минут в родном и привычном мире, но в том-то и дело, что я не столько следил за принимаемыми ею мерами физического воздействия, сколько распутывал, можно сказать, некий психологический клубок. Однако она держала кулак наготове, и мне волей-неволей пришлось сосредоточить внимание и на своей личной безопасности. Потирая ушибленный бок, я проделал несколько шагов и опять остановился. Эта бестия тотчас сорвалась с места, подскочила ко мне. В ее глазах читалось страшное ожесточение. Она окрысилась. И если бы только это, о нет, она занесла над моей головой руку. Ее кулак на этот раз показался мне пудовым. Я, изображая невинно страдающую сторону, запищал. Но психологизм я вкладывал уже и в свои телодвижения, быстро наученный горьким опытом предыдущих стычек с этим вечно разъяренным и ненавидящим меня животным. Я ловко и изящно, как тореадор, увернулся, и Клавдия, как бы вслед за своей кулачной промашкой, метеором пронеслась мимо меня, зацепилась за что-то и рухнула на пол. Не иначе как свет померк в ее глазах; к тому же была выпивши. Она захныкала, ворочаясь на полу, заелозила, не находя никакой возможности подняться на ноги. Я, торжествуя, включил настольную лампу и разоблачительно направил луч прямо на ее поверженное тело. Она лежала у моих ног, не скрывая испуга. Она рыдала, как побитый ребенок. Все было ясно. Догадываетесь, что ее ужаснуло? Луч! В своем безумии она приняла луч настольной лампы за луч, уносящий ее в неведомое. Но дожидаться, пока она опомнится и осознает свою ошибку, было рискованно, и я сказал нежно:
           - Клавусик, чтобы догнать наших друзей, я вынужден буду увеличить энергию светового потока. К уже известным тебе световым частицам добавятся новые, как бы подпирающие и подталкивающие их. И это обстоятельство приведет как к распаду частиц, так и к психотропной реакции, ничем не угрожающей путешественнику и далеко не безопасной для случайно оказавшегося возле аппарата человека. Этим человеком можешь оказаться ты. И есть риск, что психотропное воздействие вызовет у тебя нежелание куда-либо лететь. Чтобы избежать этого, тебе лучше переждать в своей комнате. А ровно через пять минут после моего старта аппарат отключится. Я это устрою. Тогда ты входишь, нажимаешь на кнопочку, становишься в середину луча и...    
           - Я согласна, - перебила она, - только поскорее помоги мне встать.
           Я помог. В ее комнате я уложил ее на кровать.
           - Ножки отказали, милая?
           - Да, что-то ножки мои меня подвели...
           - Ничего, полежишь пять минут, и все пройдет. А тем временем... Ну, до встречи, родная!
           Я поцеловал ее в лоб и вышел. Но в лабораторию я не вернулся, выскользнул за дверь, спустился с крыльца и спрятался за деревом. Вскоре появилась веселая, принарядившаяся Клавдия. Так и есть! Она и не думала пользоваться моим аппаратом, и теперь я знал, что это за человек. Я вполне убедился в ее порочности. Ее порочность на моих глазах перерастала в преступность. Уходя из дома, а куда она направлялась, меня нисколько не интересовало, она в действительности уходила от нас, предавала нас, бросала на произвол судьбы, и я имел полное право называть это преступлением. Мои подозрения на ее счет совершенно подтвердились, но я допускал предположение, что лишь крошечная часть ее далеко идущих планов открылась мне, и если так, то яснее ясного, что среди множества задумок созрела у нее уже и мысль разрушить мой аппарат в надежде, что это помешает нам вернуться. Относительно этой ее надежды у меня, как у ученого, сложилось мнение, которое нимало не обрадовало бы мою сестру, узнай она о нем. Если я все равно не знаю пути возвращения, то и нет мне никакого дела ни до исправности аппарата, ни до вероятной его порчи, - такое было мое мнение. Веским аргументом в споре с Клавдией, который я мысленно продолжал, было мое умозаключение, что сломанный аппарат вовсе не отнимает у нас шанс на возвращение. С каким удовольствием я бросил бы этот аргумент в лицо своей подлой сестренке! Но я знал, что в этом случае мне придется изложить мое мнение и наверняка услышать в ответ уже порядочно поднадоевшее, плешь на голове моей проевшее обвинение в антинаучности мышления, а этого мне менее всего хотелось. Да и кому в обстоятельствах, подобных тем, какие сложились у меня, захотелось бы услышать обвинение в невежестве из уст малообразованной и нетрезвой девицы? В упомянутых обстоятельствах меня прежде всего и утешала мысль, что я больше никогда не увижу эту гнусную девицу и, следовательно, не услышу ее клевет в мой адрес.
           Я прошел в дом, в гостиной выпил вина. Утвердив на столе локоть, я опустил лицо, главным образом лоб, на раскрытую ладонь. Почему же это я никогда больше не увижу Клавдию? Я не вернусь, стану, на радость ей, невозвращенцем? Но я отнюдь не расположен радовать ее, мало, что ли, нанесла она мне обид и оскорблений, с какой же стати буду я доставлять ей удовольствие своим исчезновением? А ведь она, пожалуй, уже потирает радостно руки, уже воображает, будто дело в шляпе и навсегда она, дескать, от меня избавилась. Но так ли? А между тем, я и впрямь стою на пороге исчезновения. Еще минуту назад мне казалось, что я, отправившись на поиски друзей, никогда не вернусь назад, - зачем? что мне делать в этом мире? Сейчас я думаю немного иначе, и мне представляется, что я, не вернувшись, только порадую Клавдию, только потешу ее, и больше ничего. Но это не значит, что я, думая иначе, переменил решение: я должен войти в луч, и я войду, это мой долг. Вот только кто мне докажет, что радовать Клавдию, злую сестру мою, тоже мой долг? Такого долга у меня и быть не может. А не вернувшись, я ее этим ужасную обрадую. Я уже сейчас вижу, как она будет плясать, внушая себе представление, будто пляшет на моей могиле. И видел я, в каком веселом состоянии духа вышла она из дома, полагая, что обманула меня, провела, как дурачка. Куда отправилась, вот еще тоже вопрос. Да что и сомневаться, конечно же, бросилась в Москву к своему Гришке, доложить, донести воодушевляющую весть, что спровадила глупых домочадцев в неизвестность, считай в небытие, и одна теперь владеет всей жилплощадью. То-то обрадуется Гришка. Как пить дать, давно уже он на эту жилплощадь положил глаз.    
           Мелкие, ничтожные люди! Жадные, расчетливые, завистливые... Боязнь уподобиться им обнажила глубину моего нежелания как-либо оступиться, и оттого, что я вдруг ясно увидел, чего хочу, а чего нет, слезы выступили на моих глазах. Но немного и оттого, что я не мог им уподобиться, решительно не мог, ни под каким видом, ни при каких обстоятельствах. Так что всплакнул я и от гордости за себя. А при общей ясности и очевидности моего положения все же оставалось немало неясного, неопределенного, туманного. Например, этот вопрос о жилплощади... Я должен уйти, улететь, отправиться на поиски друзей, возможно, совершать подвиги ради их спасения, во имя исполнения их заветных желаний, а если разобраться, я уже совершаю их, по крайней мере веду себя как нельзя лучше: это аккуратно и вдохновенно проведенное мной расследование, приведшее к разоблачению Клавдии, дорогого стоит. Но итоги, итоги... какой-то Гришка захватит, оккупирует мои законные метры? Я еще выпил, заливая полыхнувший в груди огонь. Меня сморил сон. Я уронил голову на стол. Уже стемнело за окном, и ночь показалась мне душной. Словно бы летней ночью приснилось мне, что я иду по гладкой, чуточку светящейся под луной равнине. Иду, ни на секунду не сбиваясь с твердого, быстрого шага, и никуда не прихожу. Не получается.
           Проснувшись, я стал напряженно размышлять и прикидывать, уже похожим на бодрствующее сознанием нащупывать улетучившийся сон, потому как мне захотелось преобразить увиденное в нем в сюжет для рассказа, но таким образом, чтобы я, не утратив звания ученого, снискал, в дополнение к нему, и звание писателя. Добиться этого я мог лишь в том случае, когда б сумел написать рассказ содержательный и отражающий горькую правду жизни, а не влекущийся Бог весть куда без кормила и ветрил, без всякого смысла. Именно такой рассказ и задумал я. Мысли потекли, не отрываясь от прочно и темно въевшихся в сознание корней, - так текут на месте водоросли в прозрачном ручье. Кое-что придумал я и уселся за письменный стол.
           Но знайте, на самом деле не проснулся я, а спал на прежнем месте, все так же уронив голову на стол в гостиной, и только блазнилось мне и грезилось во сне, будто я, бодрствуя, пишу рассказ. И в том рассказе идет человек по ровной, как скатерть, залитой призрачным светом луны равнине, которой не видать ни конца, ни края. И когда он совсем обессиливает и даже перестает гадать, куда и для чего он направляется, чей-то вкрадчивый голос вдруг произносит из пустоты:
           - Не ходи туда, человек! 
           Человек, испугавшись и этого странного вещания, и той тьмы удивления, что вошла в его разум после услышанного, сворачивает в другую сторону, но и там его настигает голос, произносящий те же слова. Снова повинуется человек, меняет направление, да все, видимо, не так, как следует, и потому голос опять принимается за свое.
           - Так куда же мне идти? – удивляется, протирая затуманившиеся глаза, человек. – Тут везде одно и то же!
           На это нет ответа. Тишина, как в потрохах испустившей дух птицы. Тишина озер-миражей и затаившегося черного леса. Человек походил еще немного по мертвой и неправдоподобно плоской поверхности, а потом сел на землю, чтобы обдумать свое положение. Да так задумался, что время полетело незаметно, и человек постепенно умер.
           Закончив рассказ, я надел лыжную шапочку, которую мое медленно опускающееся в сон воображение странным образом переиначивало в воздушный замок, вполне пригодный для житья, и с грустным, закатным вздохом лег спать. Мне снова приснилось, будто я одиноко вышагиваю по равнине в слабом лунном сиянии. В испуге, что раздастся могущественно произносящий запреты голос, я лег на землю, обхватив голову руками; думал затаиться, но куда-то пополз. Только на этот раз равнина не мучила и не дурачила, а с калейдоскопичной причудливостью сменилась скоро дремучим лесом, и в том лесу я очутился, пластаясь. Был этот лес почему-то залит ярким, словно бы электрическим светом, и я, им освещенный, почувствовал себя невзрачным, пресмыкающимся, наружно гадким. Ненароком принюхался – еще один печальный вывод: обдристался, иначе не скажешь. Это все страхи всякие, уместные и неуместные. Я увидел хорошенькую избушку сказочного вида, откуда выбежали прекрасные и, скрывать нечего, совершенно голые девушки.
            - Знаешь что, - подбегая ко мне, закричали они звонко и весело, - хватит дурачиться, мы тебя узнали, ты великий Ковриков! Такого ученого и писателя, как ты, еще свет не видывал! И мы хотим увенчать тебя венком из собранных нами лесных цветов!   
            Я встал на ноги, а эти небывало стройные и грациозные девушки действительно водрузили на мою голову венок, сплетенный их нежными ручками. Они проделали это с замечательной быстротой и сноровкой, как если бы то и дело встречали и оказывали в своем лесу почести всяким знаменитостям, но я, польщенный, все же успел представить себе, как их тонкие и гибкие пальцы еще недавно перебегали по зеленым веточкам, свивая их друг с дружкой. Трудолюбие этих фей заслуживает высшей похвалы, а их умение отличать великое от малого и истинное от поддельного достойно изумления. Вот и я тружусь не покладая рук. Изобретаю невиданные машины, пишу превосходные рассказы... Но проснулся я в известной вам, друзья, гостиной, за столом, и не сразу разобрался, где нахожусь, не вдруг отличил ночь от дня или утро от вечера. А уже занимался рассвет. И я понял, что войду в луч не прежде, чем это сделает Клавдия.

                Глава седьмая

           Я бросился на станцию, сел в электричку и через час был в Москве. Не люблю метро, в столпотворении под землей, как в толкотне загнанных в ад душ, ни жив ни мертв, элементарно унижен, выхолощен. Так всегда, но не так было на этот раз. Начать с того, что народу было, на удивление, мало и все казались доброжелательными, вдумчивыми, читающими книжки. Я мчался к Гришке, чтобы оторвать от него Клавдию, силой притащить домой и внедрить в луч. Легко сказать... А славно было бы громыхнуть как с неба: не отвертишься, лети! Но это мечты. Может быть, следует воззвать к ее совести, напомнить о наших друзьях, томящихся в плену у неизвестности. Думаю, даже Эгей-ага, бывалый, многое на свете повидавший колдун, не сразу разобрался бы, как мне помочь. Да вот, по пунктам. 1) Гришка опасен, крут, вероломен, Клавдия в сравнении с ним ягненок, ангел, он мне ребра пересчитает, выбьет зубы. 2) Я мчусь не рассуждая, презирая опасность. 3) Я в вихре чувств, стихии подхватили меня и влекут к роковой развязке, в душе хаос. 4) Приснившееся ночью в гостиной не забыто, образы сна воодушевляют меня и настраивают на героический лад, как образец высшего сознания складывается у меня кристально чистая мысль, что я, ученый и потенциальный писатель, не имею права выступать трусливым зайцем или козлом отпущения перед какими-то мелкими злоумышленниками, щепкой болтаться на волнах их преступных замыслов. Как свести эти пункты к общему знаменателю? Нет, никто мне не поможет. Я сам должен распутать этот дьявольский клубок.
             Вагон метро с воем понес меня сквозь тьму. Стоя в уголке, я ужасно скучал и, чтобы хоть чем-то занять себя, разглядывал пассажиров, а их – о, счастье! – было умеренное количество. Но в тьме за окном словно происходила все же какая-то давка, оттуда доносились крики о помощи, визг, зловещий хохот. Не то в вагоне. Впрочем, не закладывались в этом строго очерченном объеме чистого света и основы сколько-нибудь приятного, дающего пищу уму и сердцу общения. Ничего интересного, выделяющегося из общего серого фона я не заметил. Швыряющая меня буря чувств была куда значительнее жизни этих людей.
              Вдруг на очередной станции вошло некое существо. Я не обольщаюсь на счет своей внешности, но тут с полной уверенностью осознал себя писаным красавцем, парнем хоть куда. Существо, низенькое, сработанное на манер бочонка, шло на кривых, подламывающихся ногах, у него были руки, похожие на веточки диковинного растения, неизвестного науке. Эти потрясающие воображение руки каким-то странным образом, коряво загибаясь, внезапно оказывались у существа за спиной, как бы что-то там выделывая или почесывая, а потом с такой же внезапностью перебрасывались к круглому животу. Оно почти беспрерывно ерзало, переминалось с ноги на ногу, и можно было подумать, что его ноги то и дело сами по себе меняют форму, принуждая к отвратительной «текучести» и туловище. Никто не обратил на это чудовищное создание внимания, ему не уступили место, оно схватилось за поручни пернатыми, порхающими пальчиками и вперило вызывающий, как мне показалось, взгляд в дальний конец вагона. Наверно, оно делилось с собой следующим рассуждением: да, я уродливо, я выгляжу больным, скажем, несчастной, никому не нужной девушкой, а вы все здоровы, правильно сложены и довольны собой, ну так мне плевать, мне даже нравится, что я такая, ведь, как ни верти, во мне чертовски много своеобразия!
              Стоп! Девушкой оно себя называет? По какому праву? Но я подумал: коль его, похоже, никто, кроме меня, не замечает и как бы не видит, это дает ему определенное право называть себя хоть девушкой, хоть пришельцем с Марса. В сущности, у этого создания было простенькое невыразительное небольшое личико, бледное и плоское, и я решил, что так тому и быть, да, пусть это будет девушка, вот только о привлекательности, свойственной многим, если не всем, настоящим девушкам, в данном случае говорить не приходится.
              Вполоборота к ней стоял высокий молодой человек в черной шляпе и черном же пальто. По одежде судя, он был прямо-таки жгучим брюнетом, да оно и верно, был он смугл, как подлинно южный человек, хотя ни взглядом, ни лицом, ни жестами не выражал присущего южанам темперамента. В глазах этого эпизодического персонажа моего повествования блестела живость, почти что сиял живой ум, и вам следует знать, что я не без причины столь подробно описываю этого субъекта. Он совершил поступок в высшей степени неожиданный, став свидетелем которого я мысленно и всем сердцем воскликнул: вот! вот оно! Он достал из кармана пальто внушительный кошелек, порылся в нем, извлек и протянул девушке монету, предварительно осторожно коснувшись рукой ее локтя. Я думаю, этот поступок, или, скажем, выходку, заметили, должны были, в силу его выходящей за всякие границы непредвиденности, заметить все, кто был в вагоне, однако я думаю также, что у людей, всех этих заинтригованных и изумленных очевидцев, тотчас мелькнула мыслишка: это не наше дело! И только я один преодолел инерцию равнодушия. Я, естественно, порешил, что тут конфликт и пусть меня проглотит живьем земля, если это не жуткий скандал. Я подумал, что молодой человек вовсе не хотел обидеть девушку, но она непременно оскорбится.
              Один шанс из тысячи, что он знал, что она ждет от него именно этой монеты, что он, например, уже встречал ее раньше и знает, что она попрошайничает. Я решительно отметал этот шанс, не желал принимать его во внимание. Смотрите: девушка ничем не обнаружила, что хотя бы в мыслях держит запеть Лазаря или как-то еще в подобном духе воспользоваться своими удобными к тому данными. Она нашла себе место в вагоне и заняла его точно так, как это сделал бы на ее месте любой другой человек; она смотрела в дальний конец вагона, и с остальными пассажирами самым существенным образом ее связывало лишь то, что она дышала одним с ними воздухом. Так что же?
             Она спокойно взяла протянутую ей монету, и только тогда я по-настоящему, как некое откровение, осознал, что эта особа глубоко несчастна. Более того, она, никогда и нигде не трезвонившая о своем несчастье, до того оскорблена выходкой молодого человека, что даже не знает, как выразить свое негодование. Я же, в свою очередь и на своем месте, до того ощутил всю бездну ее несчастья, ее отчаяния, что даже успел подумать, что я еще не только не лишился окончательно способности к состраданию, но и вообще внезапно сделался добрее и лучше. И будь у меня время все это хорошенько осмыслить, я бы, надо полагать, уверился и в том, что отныне всегда буду добрым и великодушным, чувствительным и заботливым.
             Тут я подумал: куда же это меня несет? В какие такие запредельные миры? И что мне Клавдия с ее Гришкой? Вот рядом, на пересечении простых, а не выдуманных, не фантастических судеб, существо, нуждающееся в помощи, ждущее, что я его обогрею, приласкаю и, может быть, даже назову девушкой. Не надо бежать, никуда не надо стремиться от этого обыкновенного и неотразимого факта, никуда, ни в каких лучах не надо улетать от этого нехитрого и поразительного явления. Мое место здесь. Мне представилось даже, что девушку следует защитить от гнусных, необоснованных и необдуманных посягательств молодого человека. Не в том суть, что я все же остался сторонним наблюдателем. И не будем гадать, как бы я поступил, когда б девушка, воодушевленная поступком того молодца, пошла между людьми с протянутой рукой – плюнул бы ей в лицо или отсыпал бы щедро мелочь?
             Я и должен был выдержать до конца роль стороннего наблюдателя, чтобы сильно разволноваться в душе, но с наружной невозмутимостью и вдумчиво досмотреть эту мелкую и по-своему замечательную миниатюру. Эту сценку, которая могла перевернуть мое сердце, отвратить меня навсегда от людей или, напротив, швырнуть в их объятия.
             Итак, девушка взяла монету и молча опустила ее в карман своего плащика, который, увы, тоже почему-то представлялся моему воображению безмерно уродливым и как бы искалеченным. Не преувеличением будет сказать, что она ответила молодому человеку признательным взглядом. По правде говоря, она даже просияла. В ее посветлевших глазах образовалась величественная бездна, откуда глянула сама любовь; чувственность вскинулась там словно бы золотой рыбкой. А мне что-то ударило в голову, и все в ней потемнело, и я не понимаю до сих пор, что было потом у них, то есть как они расцепились и разошлись в разные стороны, эти двое, и как я доехал до своей остановки.
             Но когда я вышел на нужной мне станции и поплелся по перрону к выходу, я вдруг заметил на эскалаторе спину того молодого человека, который подал девушке милостыню, и припустил бегом, решив проследить за ним. Как он чернел! Воистину ворона на белом снегу. Множество народу бежало в разных направлениях по своим делам, и я отнюдь не выделялся своей поспешностью. Тем не менее в действительности, которую я прехитро сплетал, странная цель, неожиданно захватившая надо мной власть, отпечатывалась все-таки, кажется, на моем лбу. И поделом, ведь что мне за дело до этого молодого человека и его необъяснимого, на мой взгляд, поступка? Однако же я положил, вопреки здравому смыслу, не упустить его из виду, и это была именно цель, как если бы уже цель всей моей жизни. Вот как бывает: только что ты не знал, какой смысл не то чтобы есть, а хотя бы только может быть в твоем существовании, и вдруг уже не думаешь и не помнишь об этом, становишься весел и здоров. Где все твои болезни? Где уныние, где смятение духа? Где неразбериха чувств? Ничего этого больше нет, ты бодр, стремителен и от переполняющего тебя деятельного счастья не чуешь земли под ногами.
              У парня тоже были быстрые и четкие движения. Эскалатор вынес меня наверх, и я увидел заряжающего безумной энергией мое сердце незнакомца уже в дверях, далеко. То были стеклянные двери, известные каждому, кто бывал в метро. Мне всегда хочется, чтобы эта дверь, пропустив меня, пребольно ударила идущего за мной, сшибла его с ног. Когда сам стремишься избежать столкновения с ней, норовистой, не думаешь о высоком. Когда я прикасаюсь к ней, сдерживаю ее напор, мне открывается моя бренность, и у меня всякий раз возникает при этом ощущение, будто я попал на больничную койку, где для меня все и закончится. Когда я попаду на больничную койку, я уже ко всему привыкну. Привыкну не замечать смерть других, привыкну не задумываться над тем, какие помыслы старалась внушить мне заурядная дверь в тот краткий миг, когда я пробегал сквозь нагнетаемую ею экстремальность. Но парень, за которым я погнался, вверг меня чуть ли не в этот самый больничный ужас. Впрочем, его винить мне не в чем, виновата моя любознательность, или как там это называется, винить мне следует собственную дурь, заставившую меня без всякой серьезной причины погнаться за человеком, каких тысячи. Я толкнул дверь и уже почти прошмыгнул в подземный переход, но тут какой-то ужас нахлынул на меня.
               Попробую объяснить. Мне показалось, что дверь понеслась за мою спину с чрезвычайной мощью, чудовищной и просто смертельной для движущегося по моим пятам человека, смутное пятнышко которого я успел приметить боковым зрением. Берегись, берегись, хотел закричать я, но крик застрял в горле. Мне все казалось, что дверь несется в жуткую бездну, даже в бездну зла, вообще мирового и вместе с тем исходящего от меня, и там некий человек должен будет безвинно погибнуть. Что-то оборвалось во мне и полетело вслед за дверью с гибельной неудержимостью. Я, надо сказать, замешкался. Все это мое переживание длилось одно мгновение, но этого оказалось достаточно, чтобы я был вырван из ритма устойчивости и будто за магнитом полетел, покатился за неистовой дверью и упал на каменный пол.
              Страшный удар сотряс меня, затмил мое сознание. То ли люди сбились в кучу, спотыкаясь о мое распростершееся тело, то ли вернулась из бездны дверь, - не знаю, что там и как получилось, но удар вышел такой силы, что я после него с трудом сознавал, как доброхоты оттаскивали меня в подземный переход, подальше от опасной зоны. Меня поставили на ноги, и я пришел в себя, опамятовался, хотя не вполне. Прислонившие меня к стене люди ушли, и я несколько времени стоял в той позиции, в какой они меня оставили, и тупо созерцал суету в растянувшейся перед моими глазами каменной кишке. Затем робко сдвинулся с места, но вошел почему-то опять в метро, спустился вниз и сел в вагон. Тотчас же поехали. Вагон был наполовину пуст, и я нашел себе местечко на кожаной лавке; однако не помню, как я его искал. Моя жизнь превратилась в некий туман, и меня смутно пугало подозрение, что так останется навсегда. Я горевал. Мои планы, касавшиеся Клавдии с ее Гришкой, с треском провалились. Приходилось проклинать себя за то, что я опрометчиво кинулся за молодым незнакомцем, и косвенно даже и за то, что я вообще появился на свет белый. Мне и в голову не пришло назвать случайной оплошностью и непредвиденной слабостью происшедшее у меня с дверью. Мне ужасно не хотелось признавать за собой какую-либо слабость. Я был высокого мнения о себе. Но ведь упал...
              Хорошо, буду рассуждать с позиций нравственности и внесу в свой рассказ философскую нотку. То была дикая случайность, ничтожный случай. Упал и упал. И это уже в прошлом. А что же дальше? Если я стану этот случай преувеличивать и раздувать, я уже в ближайшем будущем попросту заболею, тронусь умом. Раздувать не следует. Что же остается? Что есть настоящее? Не что иное, как беспредельное одиночество. И вдруг теплая волна сознания, что я самобытен, неповторим, что я единственный в своем роде, пронизала меня насквозь, и ее сила заключалась именно в родстве с одиночеством. Я вдруг позабыл о досадном происшествии и заблаженствовал; сидя на кожаной лавке, я широко улыбнулся и глубоко почувствовал эту свою прекрасную, сладкую улыбку. 
            А предназначалась она молоденькой красивой читательнице, которая сидела напротив меня и не отрывала глаз от книжки, обернутой в газету. У меня не было иной возможности узнать название книжки, кроме как подойти и спросить, но на это я не решился. Так я снова стал добровольным наблюдателем в вагончике подземной дороги. И вот я мысленно обратился к прелестной читательнице с такими словами:
            - Славная, милая девушка, подними же головку, и я посмотрю на тебя, я рассмотрю тебя получше... - И еще что-то я говорил в себе, а она над чем-то прочитанным то хмурила и сдвигала бровки, то усмехалась, и я, зачарованный ее чистым и свежим обаянием, в конце концов сбился с мысли.
           А в то же время и рядом со мной, на других женских коленях, соприкасавшихся с моими, лежала раскрытая книга. Я слегка повернул лицо, покосился, и ужас охватил меня: непонятны были слова в книге. И не была она написана каким-нибудь иностранным языком. Это была тайнопись. А читательница... да, девушка, но какая! это была та самая девушка, та самая, я не шучу, не привираю... Господь отметит тех, кто мне верит! Но зачем она снова была там, где был я? И как это я сразу ее не заметил? Она ехала в обратном направлении, как ехал и я, но у меня на то были свои туманные соображения, - а что у нее? – и первой моей мыслью было, что она побирается в метро. Но почему же книга?
           Внезапно она взглянула на меня.
           - В чем дело? – быстро спросил я.
           Я увидел зажатую в ее эластичных пальчиках монету – ту, которую дал ей молодой человек в черной шляпе.
           - Вот эту денежку, - произнесла она с ласковым, усыпляющим спокойствием, - не разменяете ли так, чтобы вышло две монетки и одну я при случае могла трогательно, как трогательно все, что делают бедные, но любящие друг друга люди, подарить вам?
           У нее был приятный голос, имевший тихую мелодичность в глубине неназойливо журчащего потока, голос, я бы сказал, несколько соблазняющий, так что и увильнуть-то было нелегко. Я с готовностью уставился на ее монету, задумался, гадая, как мне выйти из затруднительного положения. Но что я мог решить? Как мог уяснить, о чем она говорит и в каком случае собирается дарить мне монетку?
           - Ну что ж, - откликнулся я после продолжительной паузы, - я могу вам и больше дать, а если начистоту, я чувствую, что просто-таки обязан дать больше. Но у меня при себе только бумажные деньги, крупнейшие купюры, если по существу – фактически банкноты, а потому нам лучше выйти из метро, чтобы я разменял, и тогда я вам дам. 
           Ну вот, соврал, никаких купюр-банкнот у меня не было. Я был беднее церковной мыши. Девушка улыбнулась, зажмурившись, я же дивился себе: что со мной случилось? почему я в ответ не показал точно такую же неразменную монету? не отказал вовсе? с какой стати я забрал вдруг высоко и предложил ей какие-то деньги? Ответа не было; либо я сошел с ума, либо эта особа меня загипнотизировала. Тем временем мы вышли из вагона.
            Мы шли по перрону, между белыми мраморными колоннами, с непринужденной легкостью державшими потолок. Все это подземное сооружение выглядело легким, воздушным, и я тоже ощутил легкость во всем теле и на душе. Мне сделалось отрадно, как если бы я уже совершил какое-то хорошее, доброе дело, простое, как всякое доброе дело, и о котором говорить, стало быть, следует просто, без затей. А дело-то заключалось всего в том, что я пошел в паре с незнакомой девушкой, пошел все равно что по жизни рука об руку, повел ее, эту девушку, как подругу жизни, у всех на виду. Это было хорошее дело. И я подумал, что толпа смотрит на нас как на мужа и жену и размышляет, он, мол, здоровый и сильный, видный мужчина, а взял в жены дурнушку, и каждый спрашивает себя: а я смог бы так?
            Наговорив своей спутнице кучу любезностей, я стал гордиться собой, своими нынешними поступками, своим решением сделаться для этой девушки путеводной звездой, своей смелостью и человечностью. В далекое прошлое ушли мрачный психологизм и дотошное выстраивание силлогизмов. Я пригласил девушку в кино. В голове у меня, когда я брал билеты, бессвязно метались радостные, полные жизни восклицания. Я воображал, будто покупаю моей подруге восьмое чудо света, покупаю ей небо и землю, дарю бескрайние цветущие сады, где она будет царить и волшебно скроется так, что ее никто больше не увидит и никто никогда не узнает, какая она у меня.
             Однако что-то странное творилось вокруг того кинотеатра. Похоже, всем вдруг понадобилось попасть в него. В фойе нас стиснули со всех сторон и толкали, я почувствовал себя в объятиях какого-то чудовищного и, разумеется, опасного водоворота. Боюсь, все самым отвратительным и непотребным образом глазели на нас, в особенности на меня. Я видел кругом наглые, циничные ухмылки. Можно было подумать, что я привел с собой дельфина, явился, и не куда-нибудь, а в приличное общество, с грязной крысой за пазухой. Сама девушка вела себя так, словно всеобщее внимание ее не касалось и за все, что с нами деется, должен отвечать я. Я должен понимать, чего хотят от нас эти выпучившие глаза зеваки с их змеящимися на сытых рожах ухмылками, а ей понимать это незачем, она понимает что-то свое и с нее этого довольно. Вскоре я не выдержал ее нарочитой отстраненности. Я сказал ей, что выкурю сигарету и тотчас вернусь, и сломя голову побежал вниз по ступеням в курительную комнату. Я был уверен, что толпа глумится надо мной как над улепетывающим кроликом, а не слышу я ничего просто из-за обуявшего меня страха. Я не сомневался, что там, в толпе, стоит охотник, который хладнокровно подымает ружье, чтобы выпустить мне в зад добрый заряд свинца. 
            Курительная комната сначала показалась мне пустой, но потом я увидел на кафельной стене, где перемежались разноцветные – белые, синие, коричневые – квадратики, торчащие наподобие антенны ноги. Они будто из последних уже сил шевелились в воздухе. Приблизившись, я услышал, что человек, которому эти ноги принадлежали, то есть человек, туловищем застрявший в узеньком оконце, слабо вышептывает мольбы о помощи. Я схватился за его ноги и попытался вытолкнуть наружу, однако это не удалось, и тогда я не без труда втянул его назад в курительную комнату. Он встал предо мной пошатывающийся, на усталых, подгибающихся ногах, бледный и растерянный, отнюдь не юнец, но в это мгновение похожий на подростка, потрепанного в уличной драке. Я закурил, с любопытством разглядывая его.
           - Вы полагаете, - сказал он неожиданно твердым голосом, - что я преступник и хотел скрыться. Я вижу по вашим глазам, что вы именно так думаете.
           - Вы не видите моих глаз, - возразил я, - не можете видеть, потому что не поднимаете лица.
           - Я чувствую.
           - Если вы преступник, - сказал я, - если это действительно так, вам теперь необходимо поскорее уносить ноги, а для безопасности прежде убрать меня как лишнего свидетеля.
           Тут он поднял глаза, в которых я прочитал кротость и муку загнанного зверька.
           - Что с вами и кто вас обидел? – спросил я.
           Он тоже закурил и в двух словах рассказал мне, что произошло с ним в метро и как он неожиданно для самого себя сошелся с бедной девушкой, как они с этой уродиной решили посмотреть какой-нибудь фильм, а в фойе кинотеатра ему стало тесно и страшно, и он решил убежать в курительную комнату, чтобы вообще убежать и никогда больше не встречаться со своей новой знакомой. Он опасался, что она бросится преследовать его, найдет здесь и заставит-таки продолжать знакомство. Чтобы избежать этой беды, он хотел протиснуться в оконце. Из этого ничего не вышло, и теперь его жгла мысль, что у него нет никакого выхода; он дрожал от страха и стыда и смотрел на меня с робкой, бессмысленной надеждой. Сейчас это был совершенно разбитый, уничтоженный человек, и трудно было поверить, что он может иметь какое-либо разумное и достойное будущее. Я понял, что в отношениях с девушкой он пошел неправильным путем, слишком придавая значение мнению толпы; дурачок этот вообразил, будто все вокруг вдруг прониклись каким-то сумасшедшим интересом к нему, и в этом крылась его ошибка. Я посоветовал ему оставаться в курительной комнате и после начала сеанса уйти через дверь, а девушку пообещал взять на себя.
             Разве я принял неверное решение? Девушку привлекли, обогрели, обозначили перед ней заманчивые перспективы – хорошо ли после такого вступления бросать ее на полпути? Что увидел в девушке мой предшественник, это не мои проблемы, а в моих глазах они ничем не хуже и не лучше других. Ну да, она всячески стремится подчеркнуть свою независимость, ведет себя отчасти вызывающе и даже как будто высовывается из массы с намерением поставить себя над другими. Но почему это должно смущать или пугать меня? Это ее самозащита, ее защита от тех, кто видит только ее внешнюю оболочку и не чужд желания посмеяться над ней. Не помешала бы, кстати сказать, и мне подобная защита.
             Пора было идти в зрительный зал. Мы с девушкой шли, и все смотрели на нас, а чтобы удобнее было смотреть, расступались, выбрасывая нас в центр круга. Я, давая отпор, чванился, важничал, поджимал губы, бросал по сторонам презрительные взгляды. Занимаясь этим, я почти и не заметил, как начался фильм. Наши с девушкой отношения свелись к минимуму, общение ограничивалось тем, что мы сидели рядом и тупо таращились на экран. Но я верил, что тайная связь уже установилась между нами, взаимопонимание наладилось, токи добра и свет человечности пронизывают наши души. Мы побеждаем, побеждаем злое безобразие готовой загоготать толпы. Я взял ее руку, и она не стала вырывать ее.
             - Какую же книгу вы читали в метро? – спросил я тихо и проникновенно.
             Она невнятно пробормотала название. Оно тут же вылетело у меня из головы, но его нелепость, его пошлость поразила меня. Я опешил. Книга с подобным названием – что она, если не бред собачий? Как же могло случиться, что она читала эту книгу, этакую книгу? И может ли быть у меня что-то с бабенкой, читающей подобные книжки? Вопросы, завертевшиеся в моем уме, выбивали меня из колеи, а это, в свою очередь, разрушало былую романтическую привлекательность образа моей новой знакомой. Я подумал, не вышла ли ошибка. Старое побеждало новое. Но оно же и разрушалось. И что остается от образа, от знакомой? Следовало разобраться... Но я был вне себя, и силлогизмы не лезли в голову. Я вдруг пристально взглянул на окружающий мир, присмотрелся куда как внимательно к современности... что читают эти люди, сидящие вокруг меня? чем интересуются? что за фильм заставил их с жадным вниманием уставиться на экран?
             Так обстоятельства вынудили меня проследить за фабулой фильма, и вот что она собой представляла. В общих, разумеется, чертах. Речь шла о молодом ученом, а в сущности не очень и молодом, ему было что-то за тридцать; он бороду отрастил знатную и, пока его не взяли в оборот, смотрелся оракулом. Кучей оригинальных изобретений он ознаменовал свой путь, но между ними – ни одного заполучившего патент, поскольку вечно ставила ему палки в колеса хмурая армия бюрократов и ретроградов. На последнем обстоятельстве создатели фильма, однако, не акцентировали внимание, торопясь удариться в красочное изображение переделки, в которую попал ученый муж. В оборот его взяли безжалостные преступники. Ученый погружен в свои творческие изыскания, живет – не поймешь как, не поймешь, на какие шиши, с кем и где. Это в одном порядке кадров, а в другом внезапно возникают вооруженные до зубов люди, стреляют во все стороны, во все углы экрана. Я не сразу понял, как эти две линии сочетаются между собой. Наконец ученый стал смотреться не оракулом, а загнанным волком и даже мало-помалу преображаться в какого-то уж вовсе жалкого зверька. Оказалось, бандиты хотят его подкупить, предлагают ему баснословные суммы и грозятся убить в случае отказа, а все ради того, чтобы работал на них, поставил на службу им свой гений. Ученый мнется, он желает отказаться от денег из принципа, но каждый раз почему-то создается впечатление, будто ему все еще мало предлагают. Колеблется он выразительно, а одновременно жадность побуждает его взять деньги, даже схватить, к тому же он обуреваем страхом, что его убьют. Соблазняем, искушаем, обуреваем. Что же в этой мнимой драме занимает моего дорогого современника? что его тут волнует? заставляет сопереживать, сострадать, любить или ненавидеть?
            Вот бы мне доверили киноиндустрию, производство это, сильно влияющее на умы. Я бы показал, что такое истинная драма! Я бы развернул картины, я бы создал панораму действительности! Нет, вынужден наблюдать, как тянет резину придурковатый изобретатель. А он столь долго мается и гнет дерево своей морали то в одну, то в другую сторону, что зрительный зал, вдруг напомнивший мне ржаное поле, начинает с природной красотой волноваться, как бы колоситься, зритель начинает шелестеть нервным смешком и как будто даже подсказывать герою решение. А тот все колеблется, а пачки кредиток, заключающие в себе астрономическую сумму, лежат перед ним соблазнительно. Как не дрогнули нервы у бандитов, почему не стерли они в порошок упирающегося идиота? Не в этом тайна кинопоказа. Отчасти и не в том, что мой замученный и одураченный современник, внимающий этой скудной фабуле, уже вполне откровенен и решителен и кричит из тьмы зрительного зала: э, прохвост, мне бы твои заботы, мне бы эти деньги! Эти выкрики еще больше сбивают с толку героя, он, как в жуткой панике, кусает губы, на его полные кинематографической синевы глаза наворачиваются слезы. Нервный, болезненный смех перекатывается из ряда в ряд, и в нем, как в столбе дыма, я забываю о своей девушке, забываю плодотворно отметить ее реакцию, ее решение вопроса. Я уже твердо убежден, что гнусный самородок так никогда определенно ни к чему и не склонится и должен будет погибнуть. Таким, как он, нет места в жизни. Как бы это получше выразить? Им не место... В сердце моем, в душе моей им нет места... А в зале кричат и хохочут, - этим людям место... но что это за люди? и люди ли? Что они смотрят и из-за чего кипятятся? Я задумываюсь над фильмом, над безумными суммами денег, затраченными на его создание, выброшенными на ветер; мне кажется, что я сплю и вся моя жизнь проходит во сне. Все это еще не загадка, а один обман, туфта, как сказала бы Клавочка. Но ужасно отвлекает от девушки, от того, что у нас с ней есть и должно быть, от нашей глубокой связи. Подсунули туфту, и я на ней как на плоту уплываю от своей девушки. Или спасаюсь? В наружном шуме экрана и внутреннем гуле зала я тихим голосом прошу прекратить вредный кинопоказ. И тут тайное становится явным. Измученный, преждевременно поседевший, впавший в старость, как, бывает, старики впадают в детство, рационализатор говорит многотерпеливому главарю банды:
             - Я что... Я, по большому счету, не против... И деньги не помешают, устал я, немощен стал, замечаю за собой недомогания, и деньги были бы кстати, пошли бы на лечение... Но как принять окончательное решение, если еще не сняты все вопросы? Очень меня смущает пример Коврикова, тоже ученого человека, блестящего изобретателя, импровизатора, с давних пор подвизавшегося удивлять мир своей интерпретацией целого ряда научных проблем, а с недавнего времени – и проблем искусства в тех или иных его разновидностях. Интерпретируя, навлек проблемы на собственную голову, но не спешит с ними развязаться. Наилучшим выходом для него было бы без проволочек отправиться на выручку друзьям, однако он предпочитает прятаться где-то здесь, в пятом ряду...               
             - А я полагаю, - отвечает главарь, - наглость этого человека давно превзошла все мыслимые границы, и он даже не находит нужным прятаться, а преспокойно восседает в первом ряду. Что вам сказать по этому поводу? Найти его и обезвредить – не проблема. Я расстреляю его, и он перестанет подавать вам, друг мой, дурной пример.
             - Но вы, олицетворяющий справедливость, правый суд, приверженность юридическим нормам и заповедям традиционной морали, не будете, надеюсь, сразу стрелять ему в голову, а произведете сначала упреждающий выстрел в воздух?
             - В воздух так в воздух, - согласился главарь и, выхватив пистолет, выстрелил в зрительный зал. 
             Я, не живой и не мертвый, втянутый в заколдованный круг какого-то проблематичного существования, возвел очи горе и вгляделся в воздух, принявший на себя первый удар иррациональных сил, действовавших с дьявольской изобретательностью. Высмотреть я ничего не высмотрел, но что в том воздухе запахло кровью, сомневаться не приходилось.
             - Правдоподобно как, - восхищенно шепнул за моей спиной женский голос.
             Мужской ответил авторитетно:
             - Убедительный пример того, как кино становится самым полезным и доходчивым из всех искусств.
            Не было смысла дожидаться, когда искусство с еще большей энергией шагнет с экрана в наши и без того взбаламученные массы. Я решил отделиться. Бросился к выходу, забыв о девушке. Проложить дорогу к спасению в кипятке, обжигающими волнами которого расплескался зрительский разум, было совсем не простой задачей. Работал я локтями, торя путь к потерянной индивидуальности. А она как пальто или костюм какой на вешалке в гардеробе виднелась за пределами круга, внутри которого не для того набирал силу чудовищный шабаш, чтобы беспрепятственно меня выпустить. Вот: детина саженного роста – вдумчивым зрителем был он долго, но, уязвленный, восстал и с безумным хохотом устремился на поиски сверхзрелища, - перебежал мне дорогу, и на своих плечах он нес жену, ставшую источником и генератором идей. Эта парочка и экран соединились, как свет и тень, и бывшие зрители, протягивая руки к банкнотам, возле которых умышленно мялся герой, закричали: давай их сюда, мы найдем им применение! Главарь банды отстреливался, убегая. Ученый, выходя из роли, с искаженным от ярости лицом, жалкий и расколдованный, словно на какой-то невидимой ладони выдвинулся за рамки сюжета. Его нервы с душераздирающим звоном лопнули, и кожа на его лице стала тоненькой и синей, как на попке умерщвленного и ощипанного цыпленка. Поздно он вздумал выбегать на авансцену, не лучшее для монологов время выбрал. Его удерживали, хватали за ноги. Все выше взбирался зритель, как бы штурмуя экран. Берите, сволочи! – в отчаянии кричал несмышленый персонаж и швырял драгоценные пачки в толпу. Зритель встал вровень с ним и сурово смотрел в глаза ему; но и варежку никто не разевал: споро и жестко шло перераспределение собственности.
             Деньги кончились. Коротко, но с неугасимым ожесточением передрались между собой преуспевшие меньше других. Затем начался бег с препятствиями: одни валялись на полу, другие прыгали через них, поспешая к выходу. Особо амбициозные прыгали через стулья. Экран померк, и в зале вспыхнул свет. Киномеханик в своей будке громко доказывал, что фильм доведен до конца, а не прерван на середине. В дверях состоялось масштабное собрание. Каждый голосовал за то, что его должны пропустить в первую очередь. В результате произошла давка. Наконец зал опустел, и я остался один. Да, я не успел скрыться. Меня даже изрядно помяли, когда началась сутолока, а один истерический бегун, прыгая через меня, отдавил мне грудь ногой, которая не подчинялась у него общему регламенту и перемещалась несколько невпопад с прочими конечностями и вообще органами тела. Честного говоря, после того как я, получив удар в спину, упал на пол, меня здорово потоптали. Но вопрос в другом: зачем в продолжение часа или двух морочили меня, смущали мой дух этими проклятыми банкнотами? И почему после всех мытарств мои карманы по-прежнему пусты?
             Я попробовал себя в киноискусстве, но не снискал приз зрительских симпатий и лавровый венок, а пожал бурю. Я не ропщу, не сетую на судьбу, не кричу, что мир обошелся со мной нечестно и несправедливо. Положим, в своей достаточно долгой и трудной, яркой, но не понятой людьми жизни я ни в чем так не нуждаюсь, как в том, чтобы меня не искушали понапрасну. В творческих начинаниях для меня важны прежде всего сами начинания. Начинания как таковые. А между тем искушениям несть числа. Отсюда уклоны и перегибы. Уклоняясь в те или иные начинания, я, как человек живой, увлекающийся, темпераментный, не могу избежать перегибов. И мне говорят: ты, кажется, искал проблем на свою голову? ты их получил! сваливай теперь, если тебе дорога твоя шкура, убирайся на край света, на край ночи!
             Помилуйте, зачем, не чересчур ли это круто, да и откуда они вообще взялись, эти искушения, их-то я не искал! Я и проблем вовсе не искал. Я вам скажу: это заговор. Кучка мерзавцев задалась целью выжить меня, выдавить из сплоченных рядов человечества. В узком мирке этих мракобесов не последнюю роль играет моя сестрица с ее Гришкой. Но у меня есть девушка – мой ангел-хранитель. Поэтому не устраивает меня участь изгоя.
             Так я размышлял, сидя на полу зрительного зала и потирая увенчанную шишками голову. Девушка приближалась ко мне. Я сказал выше, что остался в зале один, но это неправда, потому что девушка осталась со мной. Да мало ли что говорил я раньше! Я и об этой девушке много чего порассказал, а если вдуматься во все эти мои россказни и попытаться отделить в них правду от вымысла, поневоле придешь к выводу, что кто-то другой говорил вместо меня. И не один, а уж как минимум десяток всяких болтунов перебегал мне дорогу и нагло выдавал мои слова за свои, безбожно их, между прочим, перевирая. Эти предшествующие мне рассказчики, обращаясь к образу девушки, с которой я думал теперь связать свою судьбу, только и делали, что искажали и порочили его, слишком большое внимание уделяя плотскому; девушка и вышла у них неказистой, уродливой, темной, как бы и не девушкой вовсе, а бредовым и во всех смыслах непотребным существом. Я же ставлю во главу угла вопрос сугубо нравственный и, достигая благодаря этому вершин духовности, без всякой идеализации говорю, что девушка выходит у меня нынче очень даже привлекательной, светлой, хорошенькой. Конфетка, одним словом. А походка!.. Ножки как изящно переставляет!..
            Понятно, что я оторопел, когда она открыла рот. Его я как раз проглядел, не приметил своевременно, что он у нее черный. Как бы врата в черную душу, в ад местечкового разлива. Хочешь не хочешь, а закрадывается подозрение, что эта плутовка, замыслив покорить столицу, как шалава залетная шныряла в оживленных местах, отыскивая простаков. А нашла их в кинематографе, прямо на экране, и это факт: карманы ее плащика оттопыривали внушительные пачки банкнот. Я оказался всего лишь каким-то промежуточным этапом, передаточным звеном. Выяснилось, что она тоже из Ветрогонска. Теперь она была богата, а я, как всегда, беден. Ей достаточно было распорядиться, сказать слово, чтобы я не улетел в Миф, а остался лежать, и в виде самом неприглядном – сломанным столбом, смятой на ходу былинкой, где-то между Ветрогонском и Москвой; обрисовался бы в ее прошлом печальной вехой на ее в целом победоносном пути. Но я уже твердо предпочитал убытие в иные миры.
             - Дам объявление в газету, отбоя от женихов не будет, - сказала она, выразительно похлопывая себя по карманам. – Или в телевизоре покажусь. А ты, парень, растяпа. Конечно, я могла бы взять тебя с собой. Был бы у меня на побегушках, мух отгонял бы. Но с тобой, кажется, что-то не так, а? Это же про твои проблемы говорили? А зачем мне человек с проблемами?               
             Я молчал. Втайне переживал острое чувство изгнанничества и постыдную беду разрыва с современниками и уберегал от ненужной и даже опасной огласки свои тайные возможности. Показывая, что ухожу сгорбившимся под бременем проблем, удаляюсь, смиренно принимая вынесенный мне приговор и горестно оплакивая свою незавидную участь изгоя, я на самом деле уходил с гордой думой о грандиозности предстоящего мне побега, о победах, ждущих меня в мирах, где вечность властвует над временем, а бесконечность поглощает без следа все мелкое и ничтожное. 
             В электричке я сладко уснул на часок. Пришел домой, а дверь заперта, и ключ вставлен с внутренней стороны, и я не могу войти. Позвонил.
             - Кто там? – спрашивает Клавдия.   
             - Это я, твой брат, - говорю я.
             А она смеется:
             - Не выдумывайте, гражданин, ваши фантазии беспочвенны и несбыточны, мой брат уехал и вернется не скоро, если вообще вернется.
            У меня нет ни сил, ни желания спорить с ней, я только тихо и умоляюще шепчу:
             - Пусти, Клавочка. Я не улетел еще... Но я хочу, я сейчас же это сделаю...
             - Прекратите, гражданин, нахально скандалить и устраивать безобразный дебош, а то вызовем милицию, - вставляет внушительно Гришка.
             Я в недоумении: как их убедить в благородной честности моих намерений? И ведь знают, что я тот, за кого себя выдаю, а не пускают. Я захныкал, как слабоумный. И им уже ясно, что надо поскорее от меня избавляться. А как? Ну, средство одно...
             - А точно улетишь?
             - Клянусь!
             Поверили и впустили, но полного доверия еще нет, а потому, стоя в коридоре у стеночки, смотрят на меня подозрительно. В Гришке веса как в комаре, однако он на редкость опасен. У него глаза хищника, и руки-ноги его, плечи и лопатки, живот, ключицы всякие – все как есть воплощенная хищность. Не человек, а змеиное жало.
             - Ничего не хочу, - говорю я, - ни есть, ни пить, и одежды этой замызганной и засранной не сменю, носков вонючих не скину и трусы свежие не надену, ибо одного желаю: улететь не мешкая!
             Мои слова их умаслили. Гришка заулыбался мне как лучшему другу.
             - А где ж ты был? – спрашивает Клавдия. – Я думала...
             - Я в кино был.
             - А-а... А я с Гришенькой своим ездила попрощаться. Бог знает, свидимся ли еще...
             - Так вот же он, твой Гришенька. Почему он здесь?
             - Ну, приехал... проводить меня. Я ж вторая на очереди, за тобой прямо, следом...
             - Не надо, Клавдия. Хватит обманывать меня на каждом шагу.
             Ведут меня к аппарату, и сестрица ласково и как бы со слезой в голосе увещевает:
             - Ты все же причесался бы... Зубы почисти. Что ж ты такой-то неухоженный суешься? Прямо как с немытым рылом. А ты все-таки какой ни есть, а землянин. Надо марку держать, ты же там не хрен моржовый будешь, а все равно что бренд наш галактический, так сказать прогрессивный посланник нашего разума... – А когда я уже в предстартовую позицию встал, она сказала, приветливо мне улыбаясь: - Ну, родненький, удачи тебе! До скорого свиданьица! Я, голубчик, подмоюсь только, да и сигану за тобой следом...
             Я махнул рукой. Зажужжал аппарат, бесценное мое изобретение. Гришка, червь гнилой, паскуда, изловчился и выписал мне на прощание пинка под зад... 
             - Нахлебался я в той жизни, хватит с меня, - сказал Ковриков в заключение.
             - И здесь жизнь не сахар, - возразила Параскева с печалью, которой я не понял.
             Но я многого и в рассказе Коврикова не понял. Например, почему он пустился рассказывать о событиях, предшествовавших его перелету к нам. Какое мне дело до его ветрогонских переживаний и московских похождений? Его «земная» жизнь не заинтересовала бы меня в прошлом, тем более не представляла она для меня интереса сейчас. А впечатление такое, будто Ветрогонск он покинул вчера и здесь, в Мифе или где он еще успел побывать, ничего не произошло с ним существенного, из ряда вон выходящего, что заслонило бы домашние картинки и связанные с ними воспоминания. Неужели подобное возможно? Или так велика сила его разрыва с прошлым, с нашим миром, что воспоминания мучают его до боли, до скрежета зубовного, как мучают они побывавшего на каторге, а свое нынешнее положение он воспринимает как заслуженную награду, как райское блаженство, в котором дни неразличимы и жизнь превращается в одно счастливое мгновение, а потому никогда не кончается?   
            Но я-то здесь побывал на каторге, и смерть я здесь повидал и в фас и профиль, и те отравленные стрелы, которые он запускает в земное прошлое, не возбуждают во мне отвращения к этому прошлому, ибо оно мне теперь дорого и отрадно в любом виде. Все чудеса Валиснерии я отдал бы за возможность вернуться туда, хотя бы и потеряв при этом вторую руку, или плечо, или ключицы и лопатки свои хищные. С каким удовольствием пнул бы я на прощание заигравшегося в свои ученые игрушки Коврикова! Я готов быть спинкой кресла в том зрительном зале, где лились с экрана никого не поражающие пули и многих осчастливившие финансовые потоки, луной в московском небе, оплакивающей неприкаянных и заплутавших, чахлым деревцом на окраине Ветрогонска. О, если бы!.. А он говорит, что возвращение невозможно.
            Я плохо его слушал. Не понял, возможно ли возвращение, а если невозможно, то почему. Я как загоревал под вешалкой, рухнув там на обувь и сорванные моим падением одежды, так, под ней бессмысленно обретаясь, и выслушал невероятно длинный рассказ малопочтенного земляка. Слушал и, заряжаясь его настроением, терял понимание, для чего, собственно, возвращаться в Ветрогонск, зачем мне этот Ветрогонск с его тряскими мостовыми и корявыми тротуарами, неказистыми домами и грязными пивными, с Клавдией, которая к тому же, может быть, вовсе и не в Ветрогонске, хотя и эта Клавдия – зачем она мне? Но я бы Гришку ее затолкал в самые жуткие здешние казематы и пещеры, а сам женился на ней. Параскева видела, как все перепуталось в моей душе, как отскакивали друг от друга неисполнимые желания и теснились ничего внятного не выражающие чувства. Наморщив лоб, она смотрела на меня. Вдруг моим набрякшим тупостью глазам явилось унылое, я бы сказал, глубоко реакционное зрелище отсутствия Коврикова – смылся, гад, улизнул. Вместо него добродушно и неуклюже переминалась с ноги на ногу Даллити, а Рейзе наскакивал на меня, выясняя, что я делаю под вешалкой.
             - Он с дороги снулый и как в воду опущенный, - выручила меня Параскева.      
             Я увидел, что Параскева не улизнула заодно с Ковриковым. Честь и хвала ей! Тут я постиг, как откровение, что с Ковриковым мне и Параскеве говорить больше не о чем, и всем должна была, считал я, открыться эта истина. Я встал, желая сказать, потребовать наконец, чтобы все прекратили, яростно и возмущенно свернули всякие отношения с прохвостом, выдающим себя за ученого. Меня тотчас увлекли в столовую обедать. Я ел. Но условие не вступать в общение с Ковриковым сохраняло свою силу. Занимал меня еще вопрос, как донести до мифян смысл и страшную суть нашей, в частности моей, трагедии. Не терпелось мне встать, пусть даже и с бокалом вина в руке, и заявить, что Ветрогонск не настолько хорош, чтобы Ковриков, как его представитель, заслуживал внимания и уважения. Но я сознавал, что лучше, проще и выгоднее будет, если наши здешние друзья перестанут общаться с этим человеком без всяких подсказок с моей стороны. 
             - Странные у вас там люди, - обратился вдруг ко мне Рейзе, аппетитно обедавший, - занятные люди, под вешалки залезают...
             - А это, разрешите поинтересоваться... вы о ком? о каких людях?
             Рейзе проворчал:
             - Да о тех, что прилетают к нам из этой самой... из вашей дыры, как ее там...
             - Товарищи, - сказал я с нездешней грустью, - вы задеваете в моей душе... вы оскорбляете мои чувства... в моем лице вы обижаете представителя... без всякого повода с моей стороны!
             Ничего, никакого эффекта. Видимо, насмешки над приезжими считаются в Мифе признаком хорошего тона. Я зря разволновался. А слова Рейзе больно резанули мой слух. Но я и руку земляка почувствовал, Ковриков тут руку приложил, а не следовало, ох не следовало ему пренебрежительно отзываться о родных пенатах и внушать превратное о них мнение мифянам. Этим он окончательно уронил себя в моих глазах. Кроме того, мне как будто дали понять, что я – существо низшего порядка, варвар, что-то вроде экзотического экспоната. До меня эту роль играл Ковриков, и она, судя по всему, пришлась ему по вкусу. Но я-то вижу теперь, я хочу сказать – без тени удовольствия вижу, что под маской радушных хозяев, довольных тем, что их гость не похож на всех, скрываются господа, желающие прибрать этого гостя к рукам. Вполне возможно, что для Мифа это совершенно обычный расклад сил, ничем не примечательная комбинация. Но мне каково жить среди них, находиться с ними под одной крышей, если я сознаю, что от них, этих наших новоявленных хозяев, от их прихотей и капризов зависит моя судьба? И где гарантия, что они не выболтают наши секреты? А дойдет до местных властей правда о нашем появлении в этом мире – сидеть нам в здешнем зоопарке. Или вот еще тоже сюрприз: Лакау так и не удосужился выйти и взглянуть на новых жильцов. Я уж не претендую на знакомство по всей форме, какое там, масштабом, ясное дело, не вышел. Давно не причесывался, зубы не чистил. В общем, не то рыло, чтоб соваться в калашный ряд. Но хотя бы какой-то знак приличия ради... Ему ведь наверняка доложили, что полку пришельцев прибыло, а он что же, сказал: ладно, я потом, мне сейчас некогда?
             Заела меня эта среда сразу, заела страшно и, разумеется, как-то шиворот-навыворот, ибо я даже не понимал толком, есть ли в самом деле из-за чего крутиться угрем, извиваться и бунтовать, и только раздражался по всякому поводу и без всякого повода, дергался, как нервнобольной. Вкуса еды не чувствовал. Лиц их видеть не мог.
            - Отдохнуть у вас с дороги можно? – пробормотал я.   
            Они препроводили меня в маленькую, уютную комнату, и я лег на кровать. Не знаю, было ли впрямь что-то непостижимое в Мифе и в наших хозяевах, например в Даллити, только мое непонимание достигло размаха какого-то небывалого приключения. Я словно метался в потемках собственной души, а скажи мне кто раньше, что так бывает, я бы не поверил. А рассказать об этом приключении стоит самым подробным образом, поскольку закономерным итогом его, как мне представляется, стало не то вовсе, что я будто бы заблудился в самом себе, как в трех соснах, а происшествие с Параскевой, то чудо, которое она мне явила. Совершая чудо, Параскева, естественно, опиралась на собственные ресурсы, а не на неразбериху в моей душе, о которой и не догадывалась в полной мере, так что говоря об итоге, я подразумеваю не само чудо, а те штуки, какие я стал выделывать, когда Параскева явила его мне. Но об этом в свое время.
            Так вот, оставшись один, я холодным и безжалостным, потрошащим чувством почувствовал, что я весь в чужом, стиснут и спеленат чужим, завернут в чужое как в кокон. А Параскева осталась в столовой с Даллити, с Рейзе, и я не сомневался, что она азартно рассказывает им, с какой великой миссией прибыла в их мир и с какой великой мечтой бродит по их земле. Как это вдруг она оказалась у меня под боком, я не знаю. Зашептала она:
            - Бедный, бедный, как тебе не везет...
            В комнате горел свет, и ей следовало бы увидеть, что я не расположен к общению.
            - Не надо, Параскева, уймись. – Я проделал локальный, какой-то хирургический жест, показывающий мое искреннее желание удалить ее или самому убраться от нее подальше. 
            - Ты хороший парень, славный... – не слушалась она моих отметающих движений. – Но в тебе сидит бес, толкается, и ты болеешь.
            - А ты, Параскева, ты-то здорова?
            - Это ведь ты болен, ты – сумасшедший...
            - Просто я наделся на Коврикова, а он...
            - Ты же прекрасно знаешь себя, свой характер, свои слабости, - навязывалась Параскева. – Я что, я всего лишь раскусила тебя. Распутывать все равно тебе. Я только уловила твою душу.
            - Вот как! Ты ловец душ? Какой же бес тебя попутал?
            - Как ты можешь шутить, когда я говорю с тобой серьезно? Я, знаешь ли, много выстрадала, так что, будь добр, говори со мной как положено, а всякое ерничество оставь.
            - Ты выстрадала... А я нет?
            - Я потеряла своего ребенка.
            - Хорошо, Параскева, то есть... я понял. И торг тут неуместен. Я тебя слушаю.
            - Слушаешь, а сам какой-то не родной, не близкий, не делаешь ничего, чтобы стать для меня незаменимым, ровным счетом ничегошеньки...
            - Обычные женские разговорчики... дамские штучки! – прервал я ее с досадой.
            - Все еще о своем доме толкуешь, а где он, твой дом, где этот твой Ветрогонск? Ковриков все пути к отступлению отрезал...
            - Когда?
            - Когда в электричке, возвращаясь из Москвы, сладко спал.
            Я рассмеялся.
             - Не говори ерунды, - сказал я.
             - Но я знаю и другое. Если хорошенько обогреть тебя, чтобы и сердце твое растаяло... если приласкать на все сто, как сказала бы Клава... а она именно так и сказала бы, и даже именно так она говорит своему Гришке... если все это сделать, да посадить тебя в мешок, как ты посадил свою безумную Хоску, забудешь тогда ты о доме... Все забудешь! Порадуешься тихой радостью и будешь смеяться, как дитя. Еще попросишь тепла, еще и еще... И я дам. Буду как кочегар работать. Без продыха... Славную топку устрою! Но и про другие дела не забуду. Успею все...
            Я потряс головой, стряхивая эти ее чары, эти туманы, которыми она обволакивала мои мозги.
            - В мешок? Что за чудеса ты рассказываешь?
            - Нет, это не чудеса, не торопись, ты еще не знаешь настоящих чудес, - зло рассмеялась она.
            Хотя, может быть, и не зло, а разве что свысока, и тогда-то я почувствовал: что-то готовится, что-то надвигается. И Параскева знает больше, чем говорит, и, главное, больше, чем знаю я. Хотел бы я презрительно усмехнуться, высокомерно уронить, что плевать мне на все эти секреты. Но мог ли я поручиться, что дело не касается меня лично, не затрагивает слишком глубоко и настойчиво мои интересы? И мог ли я, наконец, поручиться, что она, Параскева, не представляет для меня опасность не меньшую, чем какой-нибудь Вонючка, затаившийся в бункере и с высоким технологическим размахом обыскивающий землю в поисках своих жертв? 
            Она теперь как будто выжидала. Присматривалась ко мне, соображая, довольно ли с меня этих мешочных назиданий и предупреждений и не попробовать ли зайти с какого-нибудь другого бока. Мы лежали рядом, соприкасаясь голыми плечами, и это тоже было общение, значившее для меня гораздо больше, чем всякие идеологические бредни. Я полез на нее, вскарабкался, облизываясь, на ее горячее тело, мотнул головой, как играющий кот.
            - Вот все вы такие, - сказала она.             
            - Кто все?
            - А у кого нет воли, у кого душа слабая, хилая.
            Я отстранился от нее. Перевернувшись на спину и сунув руку под голову, мрачно уставился в потолок.
            - Ну, мы в рыцарях не числились, в доспехах не хаживали, злоумышляющих сенешалей не бивали, с королями не водились, с королевами дела не имели... Мы больше по части демократических подвигов и народных похождений. Звезд с неба не хватали, в божественном статусе на ветках не сиживали и на головы простых смертных провиденциально не прыгали.
            - Да, я не уходила от ответственности. Принимала жизнь такой, какая она есть, а когда надо было, поднималась в полный рост и без страха смотрела...
            - Шутишь, да? – перебил я. – Или в самом деле веришь во всю эту чепуху?
            - Ну, иди ко мне.
            - Да пусть ты немыслимые страдания вынесла, это не помешает мне сказать... Только не говори, что сказать мне в действительности нечего. Очень даже есть что. И ты можешь именем своего погибшего ребенка заклинать меня, чтобы я помалкивал, а я все равно скажу... Пойми, чепуха на постном масле и этот твой ребенок, потому что никакой он не ребенок, а химера, плод больного воображения...
            - Моего?
            - Зачем твоего? Нет, не твоего...
            - Но я его на руках держала, я его вынашивала, грудью кормила...
            - А только это все же чьи-то фантазии, этот твой ребенок. Было. И не было. Ты, можно сказать, не спала, а между тем все это лишь снилось тебе. Да и мое положение не лучше. И вся-то разница между нами в том, что я не понарошку чувствую. Боль и все такое... Ты этого даже не поняла в свое время, а потому у тебя ошибки, разные бредни, фантазии на мой счет. А думаешь, мне не хватает бредней и фантазий, абсурда и таинственности всякой, всего того, что по-настоящему берет за горло? Я же бывал как полузадушенный. Я, бывало, стонал гулко, как в бочке, и было так, словно я на последнем издыхании. Ну, сейчас я могу сказать себе: говори, Небесный, да не заговаривайся. Могу себя одернуть. Вообще готов держаться в рамках приличий. 
            - Ты, миленький...
            - Молчи! – крикнул я. – Не вякай, когда я говорю. Миленьким называешь... А вот если бы ты, когда умирала Ла и я страдал, потому что я ее любил... не то что некоторых! не то что некоторые!.. если бы ты тогда подошла и остановила мои крики и стоны, сказала бы мне: брось! не надо этого, пойдем лучше переспим, а потом вернемся и как следует попрощаемся с этой большой красивой женщиной... Думаешь, я не согласился бы, не пошел за тобой? Еще как пошел бы! Но ты этого не поняла, не почувствовала. Отворачивалась, губы поджимала, и вся донельзя выдержанная, приличная, недосягаемая... И это любовь? Нет, все ясно... Мне все ясно. Странно только, что ты вдруг заявляешь: ну, иди ко мне. На что же ты рассчитываешь? Что я как послушный ребенок побегу к тебе? А если и бывало подобное, впредь все будет иначе. Я так решил.
           - И спать от меня отдельно будешь? – усмехнулась Параскева.
           - Не надо утрировать, не превращай в фарс... Это не альковные делишки, это что-то большее... Не амуры это с психеями. Спать я буду рядом с тобой. Я на этом стою. Это моя позиция. И я буду брать тебя, когда захочу. Когда я захочу, а не когда ты вздумаешь мне всякие странные авансы делать...
           Мысленно я уже себя одергивал: остановись, что ты несешь, хватит!.. Но остановиться не мог, выделывал из себя что-то мешковатое, и самому было смешно. Мешок и получался. Параскева это чувствовала и хотя в глаза смотрела мне серьезно, а сама нет-нет да и толкнет меня ногой, как бы случайно, но в действительности для того, чтобы подтвердить свою готовность к игре. Но как мне было справиться с пониманием, что говорю я впрямь чепуху, несу околесицу, но и сам, положим, несусь очертя голову и энергия, меня подхватившая, как раз в высшей степени существенна и ее-то со счетов не сбросишь? Я крякнул, перевалился на бок – лицом к ней. Она же как-то чересчур ловко поднырнула под меня, и я даже не понял, как это ей удалось. Она была моей. Я легко и радостно вошел в нее, а потом, когда с этим было покончено, сказал:
            - Религию брось. Из-за нее здесь недоразумения и возможны все новые и новые эксцессы. У тебя уже ничего не осталось за душой такого, чтобы ты могла соответствовать ей, то бишь своей этой религии. А если собираешься упорствовать... подумай сначала, что получается... получается ведь, что и этот твой Ковриков религиозный человек. Согласись: не то, опять, согласись, хрень выходит. Или ты будешь ему подыгрывать? Играть с ним в прятки? Он предложил тебе сегодня бегать, помнишь, как бы между делом внес предложение, и мне оно показалось странным и неуместным, а ты... будешь бегать? Прыгать? Плясать под его дудку? Или с Рейзе в паре... а хороша парочка, ничего не скажешь!.. Или с этой Даллити под ручку будешь по здешним бульварам прогуливаться? Добиваться аудиенции у Лакау? Чего ты хочешь, Параскева?
            Она уснула, пока я говорил, и мои слова упали в пустоту. Я еще какое-то время размышлял о не вполне ясном мне противоречии: обстоит будто бы так, что на одном полюсе Ковриков с его сбрасываньем ветрогонских пут – и это выбивает почву из-под ног, загоняет в тупик, приводит в никуда, а на другом – Лакау с его удаленным доступом, т. е. с его пребыванием на некой неодолимой вершине, и это как ничто другое связывает по рукам и ногам, спутывает, смешивает с прахом каким-то, с пылью, с грязью здешней. Противоречие было совсем не ясное. Где мое в нем место? Мое и Параскевы? И противоречие ли это вообще? Я так ни до чего и не додумался. Забылся тревожным сном. На следующее утро началась для меня общественная жизнь. Нас повели к художнику Лакау. Знакомить с хозяином квартиры, давшей нам приют. Визит вежливости. Ветрогонские послы вручают верительные грамоты мифянскому затворнику, вздумавшему играть роль благодетеля в их непростой судьбе. Откровенно говоря, я невзлюбил этого Лакау еще заочно. Да и приютила нас Даллити, а не он, приютила, не спрашивая у него разрешения. Я все думал о том, что мечтающая и теоретизирующая Параскева непременно постарается на кого-то возложить свои надежды и ее избранником, скорее всего, окажется именно Лакау.
            - Помните, - напутствовала нас Даллити, - вы не похожи на других. Вы не как все. Вы ни на кого не похожи. И здесь, в этом доме, под крылом у Лакау, все такие – никто не похож на других. А сам Лакау не похож на вас. Еще менее он похож на Коврикова-чужестранца. Он не похож даже на меня. Подобных Лакау нет на свете.   
            - Я чужестранец в гораздо большей степени, чем Ковриков, - заметил я, - но вы, Даллити, это, похоже, склонны игнорировать. 
            Даллити, очень серьезно готовившая нас к предстоящему визиту, возразила:
            - Чтобы как-то отличать Коврикова, который ни на кого из нас не похож, мы называем его чужестранцем. Но это простая формальность. И вот еще что: у Лакау не прыскать, не хмыкать, украдкой не переглядываться, воздух не портить, в креслах не рассаживаться, поз развязности не принимать. Стойте ровно и слушайте, что скажут. Если в окно залетит шальная пуля, крик не поднимайте, сделайте вид, будто ничего не случилось. 
            - А если не шальная? – спросил я.
            - Это возможно. На Лакау многие точат зуб – это судьба всех непохожих. Но Лакау не просто свалить. Дуб не прост. Его не свалишь простой пулей, как простого смертного. А Лакау – дуб, и вы должны это усвоить. С другой стороны, в экстремальных условиях, а обстрел – это, вне всякого сомнения, экстремальные условия, допустимо более свободное поведение. Разрешается прыскать, хмыкать, выражая тем презрение нападающей стороне, а в крайних случаях и корчить рожицы, но не так, чтобы Лакау показалось, будто вам пришло в голову насмехаться над ним. Главное, не поддаваться панике, не голосить, не бросаться на пол, не ползать, пресмыкаясь перед врагом. Если придут с ордером на арест, не суетитесь, не кидайтесь доказывать, что на вас нет никакой вины и тащить вас в тюрьму не за что. Арест так арест. Если арестуют вас, а Лакау не тронут, не спешите делать вывод, что судьба сыграла с вами злую шутку. Ведь вы останетесь в памяти Лакау людьми, не похожими на всех тех, кто приходил к нему до вас, а за это не грех и жизнь отдать.   
             Добрая Даллити все это очень строго нам разъяснила. Параскеву разбирал смех. Я был рад уже тому, что Рейзе не увязался за нами, а Ковриков и вовсе не подавал признаков жизни. Наконец мы пошли, впереди могучая Даллити, за ней довольная, слегка кривляющаяся Параскева, замыкал шествие я. Лакау жил в большой светлой комнате этажом выше, куда вела винтовая лестница; когда мы поднимались, я, играя, хватал Параскеву за ноги. Под тяжестью нашей проводницы гнулись и поскрипывали железные ступени. Даллити ввела нас в хозяйские хоромы, построила, шагнула вперед, что-то громко провозглашая, и я увидел, что художник – безрукий. Вот так штука! Все же некоторое сходство со мной. Всем своим видом, суровым и подтянутым, напряженным, как у приглядывающего за незнакомыми ему гостями бульдога, Даллити отрицала этот факт. Лакау полулежал в кресле, перед большим холстом на мольберте, и в пальцах его правой ноги, поднятой в воздух, была зажата кисть.
             - Смотрите, Лакау! – вдруг взвизгнула Даллити. – Я уже хожу, как вы мне показывали. Вы же учили меня покачивать бедрами на ходу? Я делаю успехи! – Она прошлась, не без натуги приводя в колебательные движения свой внушительный зад. – Мужчины, естественно, обращают внимание. Но я не для соблазнов, я не похожа на тех легкомысленных женщин, которые только и думают о романах, о любовных приключениях. Я для украшения, как вы и говорили, когда решили открыть мне смысл той мысли, что женщина, даже если природа не наградила ее удивительной внешностью, должна быть женственна.
            - Отлично, Даллити.
            Кто это сказал? Я не заметил, чтобы Лакау открывал рот. Все было довольно странно. Даллити сияла, добившись похвалы. Я почувствовал, что стоявшая плечом к плечу со мной Параскева вздрагивает, едва удерживая смех. А как же Лакау? Он не произвел на мою подругу ошеломляющего впечатления? Его беда, его безрукость? Эта кисть, зажатая в пальцах ноги? Моя девушка готова смеяться в такую минуту? Она вовсе не рассчитывает на Лакау как на человека, который одобрит ее мечты и планы, станет ее единомышленником? Но опять слишком много вопросов; тьма вопросов, и ничего похожего на ответ. Вдруг вошел Рейзе.
            - Смотрите, Лакау! – крикнул этот пигмей. – Я уже терпелив. Вы же учили меня терпению и выдержке? Я стал выдержан и терпелив и больше не беснуюсь по пустякам. О, бывают срывы, но не они свидетельствуют о происшедшей со мной благотворной перемене. О ней свидетельствует старательность, с какой я изучил ваши доводы и наставления, и тот вывод, к которому я в конечном счете пришел. А я пришел к выводу, что если и стараться, то вовсе не для того только, чтобы заслужить одобрение Лакау и присных, ибо это было бы фарисейство чистой воды, а мы должны его избегать. Стараться следует для того, чтобы, встав на путь исправления, чувствовать себя в своей тарелке. Уже одно это делает упомянутый путь многообразным и, если можно так выразиться, громадным, а перед таковой громадностью захватывает дух и напрашивается вывод о малости человека перед непостижимым разнообразием вещей и явлений. Вот источники истинного мировоззрения, пользуясь которым вижу, что созерцание тех источников как таковых постепенно восходит у меня на уровень умозрения в красках. А отсюда один шаг до смиренномудрия, и им я овладею уже без всяких затруднений.   
            И снова кто-то произнес:
            - Отлично, Рейзе.
            - Остается еще, чтобы Ковриков пришел и тоже похвалился своими успехами, - шепнула мне Параскева.
            Но Ковриков не пришел. Мастер повернул голову и пристально посмотрел на нас. Взгляд его поражал глубиной, в его глазах светился необыкновенный, проницательный ум, и я словно заглянул в бездну. С этим человеком можно было, конечно, поладить, но все во мне встало на дыбы, и если это был протест, то протест мутный и кривой, и весь я как будто исказился, предстал в уродливом и нелепом виде. В моей голове носилась бурная и дикая мысль, что, вот, из-за него, из-за такого-то меня хотят посадить в мешок наравне с Хоской, чтобы я сидел да помалкивал, как Хоска, и только исполнял команды. Но Хоска, как ни крути, была моей настоящей рукой, и это я твердо помнил, а в художнике Лакау я не улавливал ничего настоящего или хотя бы чего-то стоящего, заслуживающего внимания, и сам я был сейчас какой-то выдуманный, нарочитый. Однако я почувствовал большой прилив сил, желания пройти по жизни с гордо поднятой головой. Шалишь, брат! готов был я выкрикнуть в лицо мастеру, все сворачивая на ту глупую мысль, что меня будто бы хотят посадить в мешок, а его тем самым поднять на большую, чем он заслуживал, высоту. А может, и в самом деле они не прочь сделать это со мной. Кто их знает! Черт их разберет! Надо бы проследить... Надо держать ухо востро. Быстро же снюхалась с ними Параскева! А как свободно, непринужденно ведет себя; говорила же Даллити: стойте ровно, отвечайте четко, с вопросами не высовывайтесь, смеяться не смейте; я и стою ровно, помалкиваю, показываю себя смирным и дисциплинированным, а она только что не лопается от смеха. Ногу выставила, заложила руки за спину. Только что не подбоченилась! Она уже своя здесь, я чужой и всегда буду чужим. Хотел бы я знать, кто это раздает в этой комнате похвалы ученикам, если сам учитель явно не открывает рта. Не чревовещатель же он. Что заставляет Даллити и Рейзе разыгрывать эти их ученические спектакли, меня занимало меньше, пока не занимало вовсе, хотя я предвидел, что заинтересуюсь и этим, если они от меня тоже потребуют ученичества, внимательного отношения к их педагогике, к наставлениям и поучениям Лакау. Мне надоело стоять по струнке, я вздохнул и пошевелился.
             - Я рад, что Ковриков нашел своих друзей, - сказал художник. – Живите с нами. Места всем хватит.   
             Я оживился, меня с новой силой охватило раздражение. На этот раз оно обратилось против отсутствующего: как же, Ковриков только и делал, что искал нас. Всякое упоминание об этом человеке выводило меня из себя, я страстно, всем сердцем ненавидел его. Но Лакау каков! Кстати, не присобачил чужестранца к гнусной фамилии моего земляка. Пренебрегает мелочами, выше всего суетного, предоставляет право на забавы своим подопечным, а сам предпочитает сохранять невозмутимый, исполненный важности и достоинства вид и некоторым образом парить в облаках, купаться в лучах славы? Лицо у него, между прочим, было плоское и невыразительное, глаза серые, глубоко запавшие, непонятные. Отличительной особенностью этих глаз было то, что они меняли цвет, и хотел бы я разобраться, происходит это само собой или по какому-то внутреннему желанию их обладателя. Но раскусить Лакау было очень непросто. Перед ним стояли пришельцы, межпланетные гости, а он – каков гусь, однако! – и бровью не вел. Это меня до крайности покоробило, оскорбило. Он, приняв нормальную позу, опустив ногу с кистью, ждал теперь, кажется, когда его оставят в покое, т. е. когда мы удалимся, но ждал благожелательно, с каким-то задушевным терпением, как если бы разглядел в нас детей, а оттого-то и вооружился выдержкой и благодушием.   

                Глава восьмая

             - Гавва! – сказал я, а затем робко и отчасти даже заискивающе: - Можно взглянуть на ваши работы?
             Лакау утвердительно кивнул. Похоже, Даллити одобряла поведение Параскевы, тогда как мое ей не нравилось, и она посматривала на меня грозно. Мне же казалось, что я веду себя примерно. Рейзе, присев у окна, нервно барабанил пальцами по колену. По знаку Лакау Даллити в углу помещения отвела в сторону тяжелый коричневый занавес, и мы увидели множество развешенных на стенах картин, серых и унылых, как сама жизнь в Мифе. Позднее я узнал, что Лакау время от времени продает часть своих работ, и делает он это неохотно, как бы с сердечной болью, но вообще-то продал бы и все, когда б нашлись покупатели. Покупали картины, за бесценок разумеется, немногочисленные ценители искусства, обитавшие в Мифе, и еще менее многочисленные поклонники искусства самого Лакау, обитавшие исключительно в районе столице, примыкавшем к тюрьме и называвшемся Кара. На выручку от этих продаж мы, непохожие, и жили. Мечтой Лакау было продать все картины скопом, собрать под крышей своего дома остатки всех непохожих Мифа и зажить обособленным мирком, гармоничной и счастливой коммуной.
             - Но к чему этот реализм? – возразил я, усмехаясь на полотна искушенным, видавшим виды критиком. – Уверяю вас, это реализм сомнительного сорта. Да он и невозможен. Фактически это подделка. О каком реализме можно говорить, если сам Миф, жизнь в нем, люди, в нем живущие, все это по определению фантастично?   
            Даллити, нависая надо мной скалой, тяжело дыша, принялась внушать:
            - В Мифе живопись котируется невысоко, считается уделом бездельников и недоучек, людей низкого происхождения, не нашедших себе применения в реальной, деятельной, трудовой жизни. Коротко сказать, людей, у которых, говоря официально принятым у нас языком, слова расходятся с делом, мечта с действительностью. Но порой являются люди, происхождения, мягко выражаясь, неизвестного, чтобы не сказать темного, и позволяют себе судить о работах мастера...
            - Намек понятен, Даллити, - перебил я. – Но я касаюсь, поверьте, не мастерства, не степени профессионализма этих работ, а проблемы принципиальной невозможности, недопустимости, я бы сказал, нереальности реализма в сложившихся условиях. И эта проблема существует. Поймите меня правильно. Она может показаться надуманной, высосанной из пальца вам, но войдите в мое положение, попробуйте встать на мое место, и вы увидите, что жизни, которую художник постарался запечатлеть в ее настоящем виде, на самом деле нет. Если бы я думал иначе, я не смог бы выжить среди вас. Но мне, помимо куска хлеба, крыши над головой и какой-то материалистической уверенности в завтрашнем дне, нужен и глоток свежего воздуха. И если искусство Мифа хочет стать таким глотком, оно должно обратиться к формам иррациональным, говорящим не столько о том, что есть, сколько о том, что должно быть.   
            Воцарилась тишина. Я пошел вдоль стены, равнодушно осматривая картины. С них смотрели на меня заурядные, тупые, нимало не интересные мне лица мифян.
            - Но говоря о том, что должно быть, вы рискуете сказать то, чего говорить не следует, - вдруг вернулся к прерванному разговору Лакау. – Разве следует говорить о том, что быть не должно? Грань между не должным и несуществующим слишком тонка, и, затрагивая иррациональное, вы, следовательно, рискуете обратить в несуществующее не только то, что должно, но и то, что не должно быть. Вы, позвольте вам заметить, коснулись очень сложной темы, не понимая ее сути. Но это естественно в вашем положении, ведь вы не знаете нашей жизни, нашего Мифа. Как есть обратная сторона Валиснерии, так есть и обратная сторона Мифа, только называется она не обратной, а оборотной. В этой, совсем не обязательной, перемене названия сказался, если хотите, наш столичный снобизм. Но и он имеет свое оправдание. Валиснерия не задумывается, что представляет собой ее обратная сторона и в чем ее смысл, а мы, столичные жители, философствуем и в силу этого знаем, что всякая вещь, имея оборотную сторону, является одновременно как существующим объектом, так и мнимым, не существующим. 
            - Но в таком случае вам нужна точка опоры! – воскликнул я, сам не понимая, отчего вдруг ударился в возбуждение. – Ой как нужна! – крикнул я. – Имея ее, вы сможете перевернуть... ну, чтобы вам понятнее было, о чем я говорю, представьте себе медаль с ее обеими сторонами, лицевой и оборотной. Бац! Вместо лицевой – оборотная. Бац! Вместо оборотной – лицевая. И до чего, обратите внимание, легко переворачивается. Но это медаль, а если взять творческий процесс, к примеру вашу живопись, то переворачивай, не переворачивай – в любом случае одинаковый результат и всегда остается одно и то же. Так в чем же ее смысл, этой вашей живописи?
            - Вы сами указали на него, когда вам в голову пришла эта блестящая мысль о точке опоры, - ответил художник Лакау, и на его тонких губах возникла неожиданно приятная улыбка. – Да, именно точка опоры. Именно ее я всегда искал как в искусстве Мифа, так и в собственном творчестве. Полагаю, я нашел ее в своих картинах. Но не с тем, чтобы переворачивать медаль или вообще вещи, а во имя обретения устойчивости. 
            - Вы находите мою мысль блестящей? – пробормотал я, польщенный. – Я рад. Но это не освобождает меня от сомнений... И для чего же, собственно, нужна точка опоры, как не для того, чтобы переворачивать?
            Художник возразил:
             - Мысля так, вы поневоле сосредотачиваетесь только на понятиях, категориях, принципах и просто наименованиях и перестаете видеть некие промежутки, не замечаете уже даже швов, границ между ними. И это приводит к тому, что вы соотноситесь исключительно с крайностями и не учитываете золотой середины. А между тем эта-то середина и есть подлинная точка опоры. И важнейшим свойством этой точки является простота. Не будучи по определению ускользающей, а будучи неизбывной, вечно присутствующей, она, стало быть, является неделимой, то есть своего рода объектом, который по своей природе не представим одновременно существующим и несуществующим. Она, простота, либо есть, либо ее нет. В моих картинах она есть. Но вы ее упустите из виду, если будете изучать мои картины лишь с крайних позиций – или с точки зрения фантаста, отвергающего реализм, или с точки зрения реалиста, не верящего ни в какую иную реальность, кроме собственной.
             - А, ларчик открывается просто! – воскликнул я и снова пошел вдоль стены, теперь уже любуясь картинами. Добавлю еще, что глаза Лакау, в течение нашего разговора менявшие цвет на красный, стали голубыми, как только он почувствовал у меня проблески сознательного постижения его премудрости.
            Шел я с целью, осмысленно, искал подтверждения открытий, которые художник не без моей помощи совершил, пока мы с ним добивались взаимопонимания, и которые могли, как мне представлялось, сверстаться в мое новое самоощущение и даже полнокровное предчувствие личности, незыблемо стоящей среди переменчивых вещей и явлений. Подтверждения попадались на каждом шагу. Нечего было пенять на слепоту, с которой я прошел в первый раз. Она лишила меня законных восторгов, но если так осмыслять действительность, то всякое прошлое покажется напрасно прожитым временем. Лучше позже, но найти золотую середину, и я вправе был считать себя счастливцем, ибо у меня нашелся поводырь, умеющий мудро и своевременно указать на нее.
            Лакау здорово передавал на своих холстах ту истину, что в Мифе люди трудятся завзято, даже выбившиеся из низов и явившиеся из неведомых стран, поскольку лишь полной отдачей в труде, чаще всего тяжелом, грубом, черном, обеспечивались сносные условия существования. Истинным положением дел выглядело и то, что нижестоящие усердно лижут задницу вышестоящим, а этот момент художник изобразил с чувством и с некоторым намеком на сатиру. Создавалось впечатление при тщательном осмотре картин, что те, кто, подобно самому Лакау, лишь от случая к случаю зарабатывал некие гроши, или, подобно Даллити, Рейзе, мне и моим спутникам-землякам, вообще ничего не зарабатывал, неуклонно скатываются к статусу субъектов без дела, как бы без действительности, не говоря уже о мечте. Причем статус этот отличается страшной сомнительностью, поскольку предметно-указательный ряд от «без дела» через естественным образом подстраивающиеся «без званий, без чинов, без заслуг» логически приводил к понятию, которое, принимая во внимание наличие обратной и оборотной сторон, иначе как «без существования» определить было нельзя. Если при этом жизнь все же продолжалась, а полотна Лакау отлично подтверждали и это, то отдельно взятый человек, хотя бы тот же зритель вроде меня, уже не мог черпать уверенность в себе ни в собственном прошлом, ни даже в своем настоящем – ведь ему ясно грозило символическое, а может быть, и не только символическое исчезновение, небытие, - и должен был присматриваться и некоторым образом примеряться к прошлому и настоящему других, ближних, главным образом тех, кого судьба с той же неумолимостью гнала в разряд бывших, чтобы не сказать побывшихся. И вот где-то в этой примерке, в этом по своей сути жутком усилии, в которое художник смело советовал вкладывать не только вдохновение, но и умоисступление и даже некую истерию, и таилась искомая точка простоты, удерживающей жизнь в мистическом равновесии.    
             Но какая при этом, т. е. как-то попутно, обнаруживалась могучая жизнедеятельность! В вещах обыденных, в явлениях повседневных – в ударе молотка, которым гробовщик ловко загонял гвоздь в свое изделие, в протянутой руке нищего, в испуге зеваки, падающего под шлепком полицейской дубинки, в неистовом пресмыкательстве мелкого чиновника, извивающегося на полу перед начальником, в ухаживаниях молодящегося кавалера за женой приятеля, - везде и во всем вдруг отчетливо выступал дух горячей и жадной борьбы за выживание. Очевидно было, что я нахожусь в куда более выгодном положении. Меня не толкали, не шпыняли, не обирали и не загоняли в угол, ко мне присматривались не с тем, чтобы воспользоваться, для утверждения своей состоятельности, моим прошлым или напитаться соками моего настоящего, у меня не вырывали из рук кусок хлеба и не отнимали некое право на будущее, подталкивая этим к тому, чтобы я попытался так же обойтись с другими. Я мог спокойно и созерцательно вышагивать вдоль картин, следя по изображениям, как обыкновенная давка в городском транспорте перерастает в чудовищную давильню на тех уровнях, где верхи непосредственно и грубо соприкасались с низами. Там-то уж выразительно лопались кровавые пузыри и потоки выдавленных жидкостей беспрерывно перетекали в бутылки, бокалы, чаши, образуя в них напиток, опьяняющий не только так называемый средний класс, но отчасти и своеобразную касту трутней, к которой я, по воле случая, в настоящее время примкнул.
              Меня не угнетали, по крайней мере пока я учился пониманию действительности Мифа и, в особенности, правильному восприятию искусства Лакау, но сам я уже испытывал потребность уцепиться за что-то или кого-то, спасаясь от неопределенного и, может быть, сомнительного будущего. Обратная и оборотная стороны, предопределяющие легкий, практически незаметный переход вещей от существования к несуществованию, не служат всего лишь символическим изображением неизбежного конца всего живого, а представляют собой реальную угрозу. Что мы с Параскевой будто бы без вреда для себя прошли к Мифу именно по обратной стороне Валиснерии, это могло быть не более чем наивными догадками простодушной Даллити, а к тому же никоим образом не сулило благоприятного исхода и в том случае, если обстоятельства приведут нас на оборотную сторону Мифа. Следовало мне учесть и то, что в Параскеве я подозревал непрерывную идейную одержимость, а Ковриков в Мифе издавна посвящает все свое время занятиям наукой и искусствами и, увлекаясь партикуляризмом как таковым, принимает посильное участие в мелких политических склоках и раздорах. Это делало их людьми занятыми, если угодно – посвященными и причастными, более или менее благополучно уцепившимися, мне же оставалось, глядя на них, в очередной раз ощутить себя человеком лишним и конченым. Поэтому понятно, что я испытал чувство глубокого удовлетворения и признательности, когда Лакау, писавший картины гениально, т. е. без рук, сжимая кисть пальцами ноги, предложил мне поискать не где-нибудь, а в его искусстве, силы и средства для продолжения борьбы.
            Нельзя было назвать прогулкой в галерее то, что я делал. Я шел не среди музейных экспонатов, а буквально сквозь строй субъектов странных, ужасных, отвратительных именно своей субъективностью и в то же время как-то величаво и даже благородно вовлеченных в общую свалку и схватку. Взвинченные и словно хмельные, они могли вдруг незабываемо совокупиться и выразиться в одном-единственном лице, пусть хотя бы и старушечьем, но с редкой филигранностью выточенном, строгом, бледном под черным обрамлением волос или платка и прекрасном до небывалости. Видел я там охваченных страхом и одержимых страстями. В иных случаях я словно ворковал и побулькивал, созерцая опрятных старушек, которые, доев своих смирных и преданных супругов, благостно кормили с рук голубей в какой-то всегда одинаково высокой и таинственной, как бы перемещенной в другое измерение горнице. Да, била теперь струя причудливых фантазий, почти что фантастики под мазками, сочетающимися в строгий реализм. Но я искал не ее, а то окончательное, что захватит и покорит мою душу, ставшую в эти мгновения простой и неделимой. А все больше старухи попадались на глаза. Некоторые были пьяны, валялись в разных местах столицы, открывая вдруг глаза и отрыгивая. Встречались и наглые твари, которые смущали и заставляли в ужасе убегать прохожих, показывая им свои срамные прелести. Но вот мое внимание задержало изображение старушки, фоном которому служили бессодержательно наложенные на холст в каком-то тревожном, словно предгрозовом порядке темные, едва ли не ночные краски. Очень просто и именно в окончательном виде выразились в этой старушке тоска, бесцельность, даже бессмысленность человеческого существования, всегда питающего странные надежды и несбыточные мечты. Она, вытягивая шею, смотрела большими, округлившимися глазами не в глаза мне, а куда-то поверх моей головы. В первое мгновение я привстал на цыпочки, едва ли не подпрыгнул, чтобы поймать взгляд старушки или как-то перенацелить ее внимание на меня. Но потом я вздрогнул, что-то сместилось в моей душе, что-то вспомнилось или привиделось, и я заплакал, хотя – какое там! – я зарыдал, я стоял возле той картины и ревел, как ребенок, размазывая слезы по щекам здоровой рукой, а обрубком словно ударяя себя по глазам. Я оплакивал жалобность старушки, жалкость человека. Как меня увели от Лакау и что сказал мне художник на прощание, я не помню. Когда мы спустились на свой этаж, Даллити хлопнула меня по плечу и сказала значительно:
             - Ты ему понравился.               
             Я присел, ибо очень силен был этот ее хлопок. Я оставался насторожен и недоверчив. Многообразие вещей и явлений, включающее в себя и меняющие цвет глаза художника Лакау, и дельное молчание Рейзе, и сокровенное приобщение Параскевы к гениальности мастера, и радостно-поощрительный хлопок Даллити по моему плечу, и старушкин отчаянный взгляд поверх моей головы, могло воодушевить и подстегнуть, но могло и повергнуть в апатию и уныние. Неистребимая, могучая и великая простота, которую воспел Лакау, - и я, конечно же, успел присоединить к его пению свой голос, - все же отличалась внутренней двойственностью, ибо могла быть и святой и кощунственной. В минуты усталости она меня совершенно не вдохновляла. Мы сели обедать, и за столом Параскева, нарушив свое таинственное молчание, взорвалась восторженными отзывами о творчестве Лакау. Она даже строила какие-то космические проекты расширения не только славы, но и самой гениальности мастера за пределы Мифа, Валиснерии и здешнего мира в целом. Мне понравилось, что ни Даллити, ни Рейзе при этом не вторили моей подруге и не повизгивали, напротив, проявляли сдержанность, - это как-то расшатывало действительность, делало ее более сложной и удобной для моего существования, разлагающегося на световые и теневые элементы. С нами обедал и Ковриков, и я с прямотой, неведомо как и для чего возникшей, поставил перед ним вопрос о нашем возвращении.
            - Я не только не знаю ответа на этот вопрос о возвращении, я к тому же и не понимаю, почему ты постоянно и с завидным упорством к нему возвращаешься, - заявил он с наглой усмешкой. – Я не только не знаю, как нам вернуться, я даже и не думаю об этом. Видишь ли, Небесный, - продолжал он вальяжно, - ты попал, причем случайно, зато крепко-накрепко, попал как кур в ощип. Или кур во щи? Как это у вас говорится?.. Или это вообще про курв что-то? А впрочем, ладно. Ты попал, и ты пропал. В этом твои проблемы. Ребенку понятно, что для тебя наше пребывание здесь не имеет значения открытия, не имеет ни научного, ни культурного, ни вообще гуманистически познавательного, ни нравственного смысла, - сделал он вывод.   
            - Да я познал здесь уже достаточно и сам сделался фактом научного, познавательного и нравственного значения! – выкрикнул я, но не горячо, а с затаенной усталостью.
            Ковриков не слушал меня и думал, мечтательно улыбаясь, только о себе, о каких-то своих успехах, а замечая мою неуверенность и не видя в ней ничего, кроме ужимок отсталого человека, стыдился меня.
            - Мы открыли новый, не ведомый прежде нашей науке мир, - сказал он. – Этого мало. Негоже, Небесный, останавливаться на полпути. Пойдем дальше. Я-то пойду, и ты своим бесполезным нытьем о возвращении не помешаешь мне в моих ученых занятиях.
            - Ученых? Чем ты занимаешься?
            - Тебя это действительно интересует? Хорошо, отвечу. Я изобретаю машину, которая продвинет нас еще глубже... Так, пробы пера, можно сказать, но имеются сдвиги...
            - Ах, Ковриков, - не удержался я от смеха, - я заурядный обыватель, ретроград, которому чужды все эти неистовые научные дерзания... скажи, куда ж еще глубже?
            - Не знаю, как ты, а я убежден, что мир, куда мы с тобой... и очаровашка Параскева с нами... куда мы проникли и где нынче пребываем, не есть самая крайняя отметина на шкале бытия... понимаешь, губошлеп?.. не есть предел, последняя инстанция...
            Губошлепа я ему мгновенно простил. Прервал его объяснения не в гневе, а с какой-то злой, вывинчивающей меня из оцепенения заинтересованностью:
            - Он выше или ниже нас, это мир?
            - Какой? Этот? Да нет же, - возразил ученый нетерпеливо, - он – мир отдельный, независимый от нас.
            - Это я знал и без тебя.
            - Зачем же спрашиваешь? Ну-ка, растолкуй, - он откинулся на спинку стула и посмотрел на меня с брезгливым любопытством.
            - Не нужно, Ковриков. Тебе слишком сладко жилось здесь, в Мифе. И нигде, кроме Мифа, ты не побывал.
            - Согласен. Но ты говоришь загадками, ты темнишь, а это не к лицу настоящему ученому.
            - Я не ученый.
            - Но ты участвуешь в открытии, в эксперименте.
            - Кто-то, - сказал я, - должен вернуться домой и рассказать о нашем открытии.
            - С этим можно не спешить. Не обязательно гнаться за славой. Слава подождет, слава, - закончил он назидательно и, должен отметить, вполне серьезно, - сама найдет тебя, Небесный.
            Я не унимался:
            - Если мы тут сгинем, там никто и никогда не узнает о нашем открытии. Ты изобретаешь машины, чтобы пойти глубже. Стало быть, возможна и машина для возвращения назад.
            - Вопрос о машинах не так прост, как тебе кажется. Человек и машина, позволь доложить тебе, их взаимоотношения – проблема сложная, многогранная. Легче уяснить мысль... ну, скажем, мысль даже философского рода... что этот мир отнюдь не последняя инстанция. Он для нас – большая глубина, но не дно, не самая распоследняя бездна. Существует, я уверен, некий окончательный мир, в котором конец и начало, в котором оба наши мира и все прочие, рассыпанные в мироздании, таинственным образом соединяются в одно целое. Там все миры получают одно значение, одно звучание, одну тональность, и он, этот абсолютный мир, питает все прочие миры, в том числе и наш, то есть тот и этот... Вот куда я пытаюсь заглянуть.
           Сказав это, он уставился на меня многозначительно, будто в надежде, что я, потрясенный его словами, превращусь в особую подзорную трубу, с помощью которой он и заглянет в пригрезившийся ему окончательный мир. Я неприлично свернул у него под носом кукиш, засвистал и ушел. Гавва! крикнул он мне вдогонку. Эта беседа не улучшила наши отношения. Ковриков, открывший мне свои грандиозные планы, мог бы после того с большей снисходительностью посматривать на меня, но он не только не подобрел, а стал как будто с нарочитостью примечать за мной одни лишь огрехи и ошибки и завел даже моду гнусно хихикать в моем присутствии. Я нашел себе занятие в том, чтобы следить за Параскевой, подозревая, что она уже столковалась с Ковриковым и поддерживает его идею невозвращения. Я готовился одернуть ее в решающую минуту. Но я не знал, насколько ей близка другая ковриковская идея – проникновения глубже, как он выражался, а потому рисковал пропустить эту решающую минуту и, с другой стороны, не представлял себе толком, как собственно буду одергивать свою подругу.
            Все вместе мы сходились только за обедом. Ковриков обычно ел с аппетитом и увлеченно, но в последнее время у него прелюдией к питанию стали направленные против меня выходки, а то и целые загодя обдуманные сценки. Посмеиваясь в кулачок, он все толковал что-то мутное о затруднениях в вопросе, о ком же все-таки идет речь – о курах или о курвах? - о том, какая, говоря вообще, путаница царит в этом вопросе, сколько в нем накопилось дряни и гнили, трухи какой-то, пыли человеческой, в которой рискует захлебнуться всякий смельчак, отважившийся докапываться до истины. Было бы странно, если бы эти глупые выпады не бесили меня, но я терпел и выжидал, стерег удобный случай взять, как говорится, быка за рога и тогда уж вопрос о возвращении поставить ребром. Помню, однажды за столом бедный рыцарь и дурачок науки Ковриков с очевидным, напористым высокомерием сказал следующее:
            - Среди нас завелся человечек, которому непонятны и даже прямо чужды наши стремления. Этот человечек...   
            Мое терпение лопнуло, и я крикнул:
            - Если ты, чучело, не заткнешься, я...   
            Даллити не дала мне договорить:
            - Не нужно горячиться, - сказала она мягко.
            - Я же говорю, - взвился Рейзе, - странные они люди. Нет между ними мира.
            - О-о! – выкрикнул я с сумасшедшим смехом. – А тут у вас, на вашей земле, мир?
            - Нет, - ответил карлик. – Потому что у нас война. А на вашей земле нет войны. Но нет и мира между вами.
            - Хорошо же... – произнес я, немного подумав. – Это вы очень даже хорошо сказали о нашем настоящем, Рейзе. Что ж, а меня как раз волнует вопрос о вашем отношении к нам, и не на текущий только момент, а так, словно с нами уже все кончено.
            - Я отвечу, - перехватила нить беседы Даллити. – Вы нам очень нравитесь, вы милые, славные люди...
            - И это все? А вот, скажем, хотелось бы вам побывать у нас?
            - Это опасно, - вздохнула Даллити. – Вдруг не вернешься, что тогда? Я бы с удовольствием, но только взглянуть одним глазком – и обратно...
            - Я удовлетворен вашим ответом, Даллити, - сказал я и многозначительно взглянул на Коврикова. Он не свернул мне кукиш. Ему было уже не до меня, он набивал утробу.
            - Опять странности всякие... – Рейзе с задумчивым видом потер переносицу. – Вы приглашаете нас посетить ваш мир. Но как вы это себе представляете?
            - Пока чисто аллегорически.
            - Глупости! – разгорячился он. – Вы что же, принимаете нас за бездельников, прожигателей жизни? Думаете, у нас один сплошной досуг и никаких дел, никаких забот?
            - А у нас там, по-вашему, нечем заняться и мы прилетели за делами и хлопотами к вам?
            - Я этого не говорил. Ни я, ни Даллити, никто из нас не отрицает вашего трудолюбия, вашей увлеченности. Мы видим, как всегда озабоченна очаровательная Параскева и до того погружена в свои думы, что ей некогда даже перекинуться с нами парой словечек. Мы видим, с каким азартом Ковриков создает чертежи невиданных машин и как активно он интересуется жизнью нашего города. Но мы видим это здесь, а не там, у вас... А теперь, дорогой Небесный, попробуйте присмотреться к нам. Вы увидите, как трудится не покладая рук Даллити, как хлопочу я. Вы не увидите Лакау, но лишь потому, что ему некогда возиться с нами, ведь он всегда занят своими полотнами, с головой погружен в творчество. Вы не увидите никого, кто болтался бы без дела и предавался досужей болтовне. Почему так, Небесный? Да потому, что мы, живущие в Мифе, в Валиснерии, мы живем, собственно говоря, в самой горячей, фактически раскаленной точке Вселенной! И вы хотите, чтобы мы все бросили и мчались к вам, на край свете, с позволения сказать?!   
            Я пренебрег этим гимном мифскому трудолюбию и ничего не ответил Рейзе. Я мог бы спросить его о характере его хлопот, весьма, правду сказать, неприметном, не бросающемся в глаза. Но я обратил внимание, главным образом, на первую часть его монолога. Он не видит меня трудящимся, озабоченным, хлопочущим. Ну, допустим. Сам я в своем поведении ничего страшного и постыдного не нахожу. Но подозрительно... Не намекают ли мне, что я всем тут надоел своей праздностью, как и своими навязчивыми причитаниями о возвращении? Или вот подозрительно также уважительное, в некотором смысле даже любовное высказывание Рейзе о вдумчивой озабоченности Параскевы. Что они знают о ее думах, замыслах, устремлениях? Не знают ли они гораздо больше, чем знаю я? 
            Впрочем, если вникнуть, получается, что обходилось у нас без существенных трений и жили мы душа в душу, особенно когда Ковриков запирался в отведенной ему комнате и подолгу предавался там своим ученым занятиям. От чрезмерного сования носа в наши дела, как и от навязывания нам их проблем Даллити и Рейзе спасала, я полагаю, та золотая середина, которой их учил Лакау: они, скажем, довольно-таки пренебрежительно отмахивались от «дыры», какой им представлялся наш мир, но и не думали устремляться к тем высотам. т. е. к миру окончательному и абсолютному, куда планировал проникновение Ковриков.
            Миновало месяца два с тех пор, как мы с Параскевой поселились в Мифе, и вот скоропостижно скончался правитель Валиснерии, о котором у Лакау сразу заговорили, что он и следа-то по себе никакого не оставил. Будто бы Лакау у себя наверху даже выразился в данной связи следующим образом: правление-де этого господина было «мигом полета мотылька на открытое пламя фонаря»; во всяком случае, Даллити, Рейзе и Ковриков, таинственно и не без напыщенности повторяя это выражение, приписывали его именно гению Лакау. Ковриков с новой силой вспомнил о мифском партикуляризме, часто уходил из дома и ничего не рассказывал нам о том, где он пропадает и чем занимается. Смерть правителя привела к объявлению повсеместного траура и отмене всяких увеселений. Закрыли кафе, театры, клубы, публичным девкам запретили высовываться из их жилищ, а пьяных брали на улице и свозили в участки, где держали, одаряя тумаками, до протрезвления. Усерднее заговорили об единстве слова и дела, мечты и действительности, призвали доблестнее работать, пообещали не сбиться с курса, намеченного безвременно ушедшим вождем. Катафалк с прахом усопшего протащили через весь город к пантеону, оглашая проспекты безобразно тоскливыми звуками похоронного марша. Мифяне, запрудив тротуары и толкаясь, махали платочками проплывающей мимо траурной процессии, дружными вскриками констатировали, что они занимаются не чем иным, как проводами народного друга в небытие, и затем, всхлипнув на прощание, разошлись по своим делам. На следующее утро провозгласили, что избран новый правитель, и тогда Рейзе крикнул в столовой, едва мы сели завтракать, что все его надежды на государственное обновление рухнули. Слова разошлись с мечтой, дела с действительностью.
            - Они, - сказал Рейзе горько, без обычной своей вздорной и пенистой запальчивости, - избрали старца, еще более дремучего и ветхого, чем его предшественник. Они выдвинули на ответственный пост набитую песком куклу. Они доверили управление великой державой старому, безмозглому, трухлявому пню. Проклятые! Там, наверху, сгрудились деградирующие старцы, и они выдвигают друг друга, надеясь, что каждый из них успеет постоять у кормила. В конце концов они отравят нас зловонием своего замогильного дыхания.               
            Рейзе беспокоился о судьбах страны и мира.
            - Лишь бы не было войны, - сказала Даллити.
            - Война есть, - возразил Рейзе, - война всегда, война до победного конца.
            - Но пусть она не приближается к нашим границам! – вскрикнула большая девушка.
            - Если это когда-нибудь случится, - вмешался Ковриков, - я, возможно, буду к тому времени готов эвакуировать вас в далекое и безопасное место... коротко сказать, в другой мир.
            Рейзе гнул свою линию, выработанную для него художником:
            - Наш мир здесь, и никуда эвакуироваться мы не согласны. Грянет война – пойдем в бой, хотим мы того или нет. 
            - Это ты-то собрался воевать, стручок? – расхохоталась Даллити.
            - Воюют все, - заметил я несловоохотливо. – Когда на голову падают бомбы, для избирательности не остается места. 
            Рейзе забегал по столовой, выкрикивая:
            - Эти старцы... гавва! их пора свергать! да, нужно свергать! Я давно это говорю: свергать! Иначе они никогда не уйдут, никогда не переведутся. Новые старцы плодятся не по дням, а по часам. Свергать и только свергать, свергать и еще раз свергать!
            - Какой ты дикий и страшный в своем бунте, - хохотала Даллити.
            - А как свергнем, - не слушал ее Рейзе, - первым же указом – зачеркнуть, стереть, выбросить на свалку все эти немыслимые лозунги. От них наши беды, наша косность. Что за идиот их выдумал? Какой абсурд! Слова и дела едины! Какой в этом смысл? кто мне объяснит? Но все уже уверены, что слова и дела едины. А в результате народные массы забиты, принижены и не в состоянии выдвинуть своего лидера, молодого, энергичного, думающего.   
            Итак, утром объявили об избрании нового правителя, и мифяне, собравшись на улицах в кучки, обратили серые равнодушные лица к вывешенным на столбах репродукторам, выслушали биографию счастливого избранника, прокричали «ура» и разошлись по домам, а к вечеру власть в Мифе захватили военные, и горожане попрятались кто где смог, не зная, чего теперь ожидать. Чахоточного вида сосед полушепотом поведал Даллити, что бронированные машины неожиданно окружили президентский дворец и дали предупредительный залп, после чего охрана разбежалась, а старейшины тотчас в полном составе сдались. Их так скопом и отправили в Кару, тюрьму для особо опасных преступников. У нас теперь новый диктатор – генерал Нумен.
           - Что есть Нумен? Что мы слышим – настоящее имя или псевдоним? – бегал по квартире и взволнованно потирал руки Рейзе, чьи надежды воскресли и восстали из руин. – Наверняка псевдоним. Такого имени нет, я не знаю такого имени, вы знаете такое имя? Мне известно такое понятие. И я уверен, генерал использовал его в качестве псевдонима, чтобы уже одним этим с самого начала указать на свой подход к политике старцев. А еще лучше он указал и доказал, вышвырнув их из дворца. Вот это серьезный подход! Вот уж воистину – слова не расходятся с делом!
           - Но зачем он генерал? – вздыхала Даллити, - зачем военный? почему не врач? не доктор или, на худой конец, эскулап? Нам бы лучше кого из гражданских, смирного, тихого, положительного, гуманного...
           - Не хнычь! – рассердился Рейзе. – Кому еще свергать, если не военным? Армия – сила! Наведут порядок, а там дойдет дело и до положительных с гуманными.
           Ковриков ходил пасмурный, как если бы его партикуляристская возня обернулась совсем не теми результатами, на которые он рассчитывал. Остальные пребывали в оживленном и тревожном ожидании. Прозвучало сообщение, что вечером по телевизору выступит новый вождь, кумир народа, народный избранник, свергший прогнивший режим продажных старцев. Диктатор выступит с речью, обращенной к народу. Даже Лакау пришел послушать.
            - А кому они продались, эти старцы? – спросил я.
            Тут случилось нечто необыкновенное. Еще не то чудо Параскевы, о котором я уже начинал разговор, поскольку и сама Параскева намекнула на его вероятие, но тоже вещь из ряда вон выходящая. Я даже впервые как-то пронзено, с натуральной оторопью подумал, не сон ли все это, чего не было и в минуты куда более очевидных угроз. А тут вырисовалась не совсем и угроза, а нечто... Впрочем, расскажу по порядку, как рассказывал до сих пор; постараюсь изложить вразумительно, тем более что описать происшедшее можно в двух словах. Вот только то, что я при этом испытывал, мои чувства, мои переживания, мое потрясение... И этот переход от моего риторического вопроса о старцах к ответу, который мне дала сама действительность Мифа, и не о старцах, а обо мне самом... Я спросил, разумеется, для красного словца. Мне почему-то была немножко смешна та тревожность, с какой у нас готовились слушать выступление диктатора, я с насмешливым видом развалился в кресле перед телевизором, а когда появился Лакау, я и закинул свой вопрос, сыграв отчасти из-за него, чтобы он внял моей независимости.
            Возможно, я бы услышал дельный ответ, если бы не то событие. Я даже уверен, что кто-нибудь, Рейзе или сам Лакау, разъяснил бы мне все про этих дурацких старцев с полной доходчивостью и солидным набором подробностей. Но услышать не довелось, сделалось совершенно не до старцев, вообще не до моего вопроса, который так и остался моей нелепостью, нелепой выходкой человека, вздумавшего нагловато, с грубым юмором поиграть на чувствах друзей, даже, можно сказать, близких. Ох и привязал меня тут к себе мифский абсурд! И он принял даже какой-то планетарный, вселенский характер... Да, но я обещал по порядку и вразумительно. Итак, я насмешливо взглянул на присутствующих, поставив своей вопрос, а они вдруг все одновременно повернули головы и уставились на меня вытаращенными от изумления глазами. В гостеприимном доме Лакау начался страшный переполох. Сначала я ничего не понял. Потом все разъяснилось. На экране уже фигурировал новый вождь, генерал Нумен. Из-за своего вопроса я пропустил момент его появления, а остальные как раз с большой пристальностью смотрели на экран, и как только генерал явил свой лик, их и разобрало. Все, кроме Параскевы, Коврикова и меня, вскочили на ноги. Даже Лакау скакал несолидно, кузнечиком. Параскева и Ковриков тоже всполошились и смотрели обескуражено, но они, по крайней мере, не сторонились меня, как наши мифяне. А те уже не то что сторонились, а убегали от меня, как от зачумленного, метнулись к окну, сшиблись возле него в кучу, стиснулись овцами, которые вот-вот испуганно заблеют. В поисках причины этого странного поведения моих друзей я мельком прихватил взглядом голубеющий экран.               
             Да... И вот я забыл о своем вопросе, не ждал ответа, забыл даже, о чем спрашивал, сидел и смотрел на экран в тоскливом недоумении, в тупом страхе, в мистическом ужасе, поскольку там, на экране, открывал рот и говорил что-то не кто иной, как... я, да, именно так. Т. е., конечно, как бы я и даже совсем не я, если посмотреть просто, с точки зрения, так сказать, золотой середины, все приводящей в норму и благотворное равновесие, но практически и фактически лично я, собственной персоной. Это словно имело какое-то отношение к обратной и оборотной сторонам здешней действительности. Я существовал одновременно и в доме Лакау и на экране телевизора. А лучше бы не существовал вовсе. Я не знал, как объяснить свое раздвоение, и разве что неким косвенным комментарием к происходящему могло служить мое предыдущее раздвоение на Хоску и прочие части тела, которое, кстати сказать, тоже оставалось для меня происшествием загадочным, этакой тайной за семью печатями.
              Вдруг Ковриков шумно и с явным облегчением вздохнул. Он что-то вспомнил или понял, что-то постиг своим глубоким аналитическим умом. В первый момент он растерялся не меньше других, не меньше меня самого, но теперь снова овладел собой, а заодно и действительностью в целом. Это позволило ему проделать небрежный, по-своему роскошный жест в мою сторону.
              - Ребята, беспокоиться не о чем, - сказал он нам как струсившим детям, - ребята, ребята, - повторил он настоятельно и требовательно, - кончайте паниковать, ничего страшного не произошло. Что вы, ей-богу... Ну, завелся среди нас человечек... и еще разобраться надо, что есть куры, не курвы ли они на самом деле... и кто кур, а кто – ха-ха! – курв... Я же говорил вам, вспомните... вспомнили? У этого человека есть двойник. Он и прилетел-то сюда только для того, чтобы им полюбоваться. Любознательность, напрочь лишенная ученой начинки, ученой подкладки. Все, кроме эгоизма, атрофировано. Пришел, увидел, ушел – вот единственная линия поведения, линия жизни этого господина. А двойник, он двойник и есть. Случилось так, что вопрос о том, кто из них выступает под первым номером, а кто под вторым, я вынужден решать не как ученый, силой своего гения рассовывающий людей по разным мирам, а как политик средней руки, дилетант мифского партикуляризма. Ибо здешняя политическая страда сама дала ответ на поставленный вопрос, на эту загадку, если не шутку, природы. На первое место она выдвинула генерала Нумена. 
              Публика успокоилась и расселась на прежних местах, желая послушать генерала, который и без деклараций Коврикова занимал в ее понятиях куда более высокое место, чем я. Параскева взглянула на меня значительно, а я не знал, как и чем ей ответить. И сделалось нашим хозяевам не до меня, не до моего абсурдного сходства с новоиспеченным тираном. Начался трудный процесс выуживания рационального зерна из заявлений, обещаний и заверений полновластного оратора. Выискивали, сулит ли что дать новые, добрые всходы. Ковриков, этот олух царя небесного, воображающий себя чуть ли не стопроцентным мифянином, с заслуживающим лучшего применения упорством держался вида, будто он-де предвидел военный переворот и ничему уже не удивляется. Параскева, спасительница и обновительница человечества, напротив, изображала живейшую заинтересованность. Ее прекрасное лицо вытянулось в большой, аккуратно выписанный и хорошо поставленный вопрос. Ау, мифяне, что тут у вас такое деется? О коренных мифянах, о художнике Лакау и его подопечных в настоящую минуту промолчу. Военный переворот, восхождение генерала Нумена к вершинам власти, его обещания облагодетельствовать сограждан, сплотить массы, укрепить расшатанную финансовую систему, создать новые рабочие места, вывести Валиснерию из состояния застоя, - все это было их жизнью, меня не касавшейся. Я безуспешно пытался сосредоточиться и уловить смысл того, что говорил с экрана генерал. У меня как будто начались галлюцинации. Я словно видел на экране самого себя, может быть, свое отражение, как в зеркале, и не в состоянии был сразу, одновременно с осознанием собственного «я», сообразить, что вижу совершенно чужого, незнакомого мне человека, фантастически чуждого мне генерала Нумена, по странной прихоти природы копирующего мою внешность.
             - А что скажет генерал Нумен, - задумчиво произнес Ковриков, подделываясь под господина, охваченного жгучей пытливостью и предвидящего масштабы грозящей стране катастрофы, - что скажет генерал, узнав о своем двойнике?   
             - Будет ли он рад? – задумался и Рейзе.
             - А с чего ему тут огорчаться? – удивилась Даллити.
             Лакау испытующе посмотрел на Коврикова.
             - А что думаете по этому поводу вы? – спросил он.
             - Я думаю, генерал будет в замешательстве, - ответил Ковриков важно. – Как?! Он – сама реальность, сама власть, воплощенное торжество военной мысли и военного духа, а тут какой-то фантом, имеющий наглость предъявлять поразительное сходство, неотразимую идентичность... Что это, если не откровенное надувательство, гнусная подтасовка? Взять! – воскликнет генерал. – Доставить сюда живым или мертвым, пусть ответит, пусть докажет! И будет вдвойне поражен, когда увидит, что его двойник ко всему прочему еще и калека, однорукий при всем своем непомерном честолюбии и дерзком посягательстве на основы государства, как они выражены в его, генерала Нумена, лице. Прошу прощения, но это уже чересчур, это уже, извиняюсь, пародия какая-то, фарс, шепнет уязвленный в самое сердце генерал.
            - Но мы не видим и не знаем всего, а потому и права судить не имеем, ведь у генерала, может быть, тоже нет руки, - возразил Лакау.
            - Нет, у него все в порядке с руками, - заметила Параскева, указывая на экран, где диктатор как раз начал выделывать жесты обеими верхними конечностями, суля своей стране светлое будущее.
            Я решил, что пора мне высказаться от души и веско.
            - Может быть, в том, что генерала зовут Нуменом, и в том, что он захватил власть в Мифе, являясь при этом моим двойником, раскрываются для меня новые горизонты, перспективы. Может быть, в этом, напротив, мой провал и конец, крах, моя мучительная, мученическая гибель. Я, может быть, погибну, причем ни за что ни про что, без вины, без повода, бессмысленно, в угоду слепым стихиям, - сказал я.
            Наступила тишина. Люди обдумывали мое высказывание. Возможно, это был как раз тот случай, когда сошлись, слились воедино слова и дела.
            - Но еще вопрос, каковыми будут сопутствующие этой бессмысленной гибели обстоятельства, - с глубокомысленным видом изрек Ковриков. – Не повлечет ли она за собой гибель и других, уже по-настоящему невинных людей? Например, Рейзе.
            - Почему это Рейзе, почему обо мне зашла речь? – взвился коротышка.
            - И не только Рейзе, но и Даллити, и даже самого Лакау, - рассуждал Ковриков. – Им скажут: гавва! вы знали все, и вы молчали, более того, вы скрывали, вы прятали этого негодяя, у вас в доме скрывался вредный элемент, а вы... какие же вы после этого мифяне?.. о-о! расстрелять! повесить без суда и следствия! Возможно ли это? У военных – да, возможно, на то они и военные. Как говорят в нашем мире – кто виноват и что делать? Мое мнение состоит в следующем. Мы должны усилить меры безопасности. Давно пора убрать этого человека с глаз долой, а то мозолит... пристает... надоел до чертиков! Поручим это дело Параскеве. У них любовь, видите ли. Я люблю ее, а она любит его. Вот пусть его и прячет. Вооружим ее кухонным ножом на тот случай, если она пожелает от него избавиться.
            - Но где и как его прятать? – спросила Даллити. – Здесь все на виду. Стены тоже имеют уши. И глаза... 
            - Это их дело, - перебил Ковриков и устало махнул рукой. – Это их проблемы. Я говорил ей: милая, брось этого недоумка, живи со мной, мы будем счастливы. Но она отвергла меня. Вот пусть и помучается теперь.
            Кровь ударила мне в голову. Я привстал. Еще миг, и я набросился бы на зарвавшегося земляка. Он ведь не шутил, он изливал свою горечь, печаль своей отвергнутой и поруганной любви, и все это в оскорбительной для меня форме; он даже верил, что его слова напугают наших добрых хозяев, и они поспешат вытолкать меня взашей, пока мое взрывоопасное присутствие не навлекло на них беду. Но Лакау поднял ногу. Когда он хотел привлечь к себе внимание, он поднимал ногу, за неимением рук. Все замерло, затихло в ожидании приговора великого человека. Ковриков с опаской покосился на черный лакированный башмак, оказавшийся в непосредственной близости от его носа.
            - Небесного не трогать, не третировать, не обижать, - сказал Лакау. – Это я запрещаю вам. Его сходство с генералом Нуменом опасно. Но мы должны встречать опасность лицом к лицу, а не бежать от нее. А оставлять в беде друга – еще больший грех.   
            Просветлели лица Даллити и Рейзе. Они бросились обнимать и целовать меня. Затем демонстрировали учителю свои успехи: Даллити расхаживала по комнате, бойко крутя задом, Рейзе повествовал о все новых и новых формах долготерпения, которые он самоотверженно осваивает. О генерале, все еще что-то толковавшем в рамке экрана, забыли. Ковриков зло взглядывал на меня из-за спин возбужденно снующих людей, я отвечал ему злым взглядом. Даллити принесла бутылку вина, и Коврикова, когда оно было разлито по бокалам, заставили чокнуться со мной. Раздался холодный, мрачный, предвещающий беду звон. Ковриков явился моим взорам титаном ярости и злобы, духом вероломного мщения. Но маленькая пирушка прошла благополучно. Для внеземного разума наших хозяев разъяснилась одна из тайн нижнего мира, а именно та, что Небесный и Параскева любят друг друга. Как это поэтично, как возвышенно, то и дело восклицала Даллити. Параскеву посадили на колени Небесному. Ты еще ножками поболтай! – крикнул Ковриков в бешенстве. И она болтала, с усмешкой глядя ему в глаза.
            - Народ устал утром приветствовать избрание очередного правителя, а вечером оплакивать кончину утреннего избранника, - сказал с экрана генерал Нумен. – Чехарда, устроенная старичьем, дорого обходилась налогоплательщикам. Я покончил с ней. Встречайте меня. Я иду к вам. Я войду в каждый дом, загляну в глаза каждому, увижу и пойму все ваши надежды, желания, мечты. Я буду с вами всегда, и мы сольемся воедино, и нас невозможно будет отличить друг от друга.   
            Перспектива, нарисованная генералом, снова заставила нас призадуматься. Веселье пошло на убыль. Мы разошлись в напряженном молчании.
            Когда я шел в комнату, где ждала меня Параскева, в коридоре ко мне вдруг подлетел Рейзе.
            - Ну вы и гусь! – закричал он. – Тащиться в неимоверную даль ради того лишь, чтобы взглянуть на него! на этого мракобеса! на такого двойника!
            Я пожал плечами и ничего не ответил Рейзе. Хотя телевизор выключили, голос диктатора продолжал разноситься по квартире.
            - Тысячи и тысячи несгибаемых борцов и пламенных деятелей, - говорил генерал, - поднимутся на защиту священных рубежей нашего отечества. Сонмы народных трибунов разнесут по всему миру свет нашей великой правды, и даже там, в разных тридевятых царствах, где до сих пор разве что по недоразумению не ступала нога наших воинов и правдоискателей, взойдут из посеянного нами зерна всходы новой, счастливой, беззаботной жизни!
           - Безумная ложь! – закричал Рейзе с балкона. – Одно вранье кругом! Слова расходятся с делом! Действительность не имеет ничего общего с мечтой! Нас зовут к экспансии? Не простим этого генералу! Долой генерала!
           Его крик был писком комара, порывом ветра занесенного на большую высоту. Я подумал, что Ковриков, может быть, сидит в своей комнате и, склонившись над столом, строчит письмо: дорогие органы правопорядка и правосудия, хочу довести до вашего внимания факт укрывательства домовладельцем Лакау человека, чья сомнительная репутация и чье поразительное, не поддающееся разумному объяснению сходство...
           Я ступил на территорию своей семейной жизни. Параскева ждала меня, но нам пришлось не заниматься любовью, а слушать Даллити, которая в соседней комнате утешала сраженного общественно-политическим горем Рейзе. Карлик лежал словно бездыханный, свесив с дивана короткие ножки.
           - Не убивайся так, малыш Рейзе, - задушевно говорила Даллити. – Милый Рейзе, мальчик, что тебе за дело до того, что они говорят, эти продувные бестии. Дружок, они политики, что с них взять! Пусть они будут там, где они есть, а мы – мы здесь... Мы на них не похожи.
           - А Небесный? – пробормотал Рейзе.
           - Небесный? Ну, что Небесный... Он, сам знаешь, не из нашего мира, он на нас не похож... Но он тоже хороший. А лучше всех – мой маленький Рейзе.
           До утра проговорила добрая Даллити. Я проклял день, когда встретил Коврикова. Когда в ветрогонской пивной он сказал мне, что видел затерянное в безднах мироздания лицо моего двойника. Я-то мысленно добавил тогда: если и видел, то разве что в бреду, в пьяных галлюцинациях. Но теперь это лицо предо мной, и не перед моим мысленным взором только. Оно в реальности тех самых бездн, о которых говорил горе-ученый. И я не пьян, не в бреду, не галлюцинирую. И мне грозят большие неприятности.
           - А что ты, именно ты думаешь о новом режиме? – среди ночи спросила меня Параскева.
           - О новом режиме? – переспросил я удивленно и немного рассеянно.
           - Да, о новом режиме. Я не спрашиваю тебя, что ты думаешь о встрече с Ковриковым. Я и так знаю. Но если бы ты не встретил его, ты не встретил бы и меня. С этим все ясно. А спрашиваю я тебя о новом режиме.
           - Да он, может, вовсе и не нов, - сказал я. – Новые люди, новые власть предержащие – это еще не новый режим.
           - Хорошо, ясно и с этим... ну а что ты думаешь вообще?
           Я включил ночничок, чтобы при его свете прочитать в глазах Параскевы смысл ее вопроса. Она читала мои мысли, а я желал знать, по крайней мере, какой смысл она вкладывает в некоторые свои высказывания. Но одними пожеланиями дело и ограничилось. Я ничего не прочитал в устремленных на меня глазах Параскевы.
            - Сходство генерала со мной, - проговорил я нехотя, - это что-то новенькое... Для меня-то, выходит, режим генерала Нумена – новенький режим. Но этим все сказано... Дальше некуда... Если вопрос стоит так: или я, или генерал Нумен, то не мне его решать. Решай ты, да, сама решай.
            - Если и мне суждено встретить своего двойника, - сказала Параскева глухо, с каким-то затаенным надрывом, - я не выдержу!
            И тут меня прорвало.
            - Не выдержишь? – зашептал я быстро и шумно. – А я должен терпеть? Но я не могу! Уйдем отсюда. Слышишь? Уйдем, а? Из этого дома... Здесь хорошо, не спорю, и спокойно, и тепло, и сыто, а настоящего покоя в душе нет. Да и откуда ему взяться? Другого просит душа... Не знаю, как объяснить, а только что-то тут не так. Правда? Ты чувствуешь? Скажи! А твои мечты и твою правду они никогда не поддержат, подыхать будут, а не согласятся. Я бы даже наперекор им, назло им хотел увидеть, как все эти твои грезы и бредни осуществляются! Ноев ковчег! Новое человечество! Идиотка! Но я целовал бы тебе руки, если бы ты сумела утереть им всем нос. Да ты попробуй! Но не здесь же... Уходить надо! Знаешь, мне жалко тебя до слез, когда я вижу, как ты к ним жмешься. Неужели ты не понимаешь, что этот мир – их мир, и они им никогда не поступятся, какие бы ты идеи в их мозги ни втемяшивала? А я бы с легкостью поступился. Ради твоей красоты, ради нашей любви... И это была бы поэзия, это было бы возвышенно. А этот мой двойник, и этот противный Ковриков, и даже этот Лакау с его картинами – это ни хрена не поэзия. А они еще смотрят на нас как на низших существ! Как же! Мы для них из мира грубых форм, распадающегося содержания! Знаешь что, уж лучше Вонючка, да, генерал Вонючка, прославленный щелкопер. Уйдем к нему, он твои идеи поймет, примет их на ура. И он найдет способ всех уничтожить. У него есть все необходимые для этого средства. А решимости ему не занимать. Потом, когда со всеми будет покончено, я убью самого Вонючку. Да, размозжу ему голову молотком или натравлю на него Хоску. И мы останемся вдвоем, в бункере, где ты и родишь долгожданного ребенка. На этот раз от меня, и на этот раз его никто не затопчет, не сварит в котле, некому будет. Ты потому и не хочешь возвращаться домой, в Ветрогонск, что знаешь: там ты усомнишься в своей идее, там ты не решишься. Да и возможности не те. Видишь, я не настаиваю больше на возвращении. Но согласись, лучше жить в бункере под землей, чем на земле, но в Мифе. А захочется высоты, солнца, звезд, божественного чего-нибудь... что ж, выйдем на дневную поверхность, и будешь ты у меня с самого роскошного дерева в округе прыгать как символ совершенства и спасающей мир красоты. Я-то, почтенный глава семейства, отец безгрешного младенца, я отскочу своевременно. А Хоска тебя поймает, так что не бывать беде...

                Глава девятая

           До водворения в Мифе я брился и стригся от случая к случаю – обстоятельства и условия обитания далеко не всегда благоприятствовали тому, чтобы я успешно заботился о своей внешности. Теперь не должно было бросаться в глаза мое сходство с генералом Нуменом, чьи портреты в изобилии украсили столицу, и я запустил бороду и усы, отрастил длинные волосы. Параскева в шутку уверяла, что я стал похож на провинциального попа. Все шло заведенным порядком, ничто не нарушало покой и уют нашей жизни. О Вонючке – а я в ту бурную ночь разговоров и душевных терзаний всерьез вспомнил и зашептал о нем, - между нами нет больше никаких упоминаний, да я и сам на следующее утро понял, что предлагал Параскеве вздор, устыдился и раскаялся. Но я, однако, не мог забыть, что когда я очень уж зашелся, стал заговариваться и, здоровой рукой хватая Параскеву за грудь, принялся вдувать ей в ухо, что без Вонючки нам крышка, она грубо оттолкнула меня и раздраженно, в резких выражениях велела заткнуться. Именно так, именно резкими были ее выражения, грубыми были толчки, которые она продолжала отвешивать мне и тогда, когда я уже отвалился от нее, смолк и обиженно ушел в себя. В конце концов я счел возможным пнуть ее коленом в бок. А не лютуй! Мол, я досаждаю ей, трещу попусту, развожу турусы, а пользы от моих словес – нуль, - примерно в таких выражениях она дала мне отповедь. И это было обидно. Она свела на нет все мои добрые побуждения. Согласен, мой проект, если можно назвать проектом все те бессвязные соображения о Вонючке, которые я в своем умоисступлении высказывал, не свидетельствовал обо мне как о здравомыслящем человеке, но ей ли было обзывать меня болваном и – подумать только! – остолопом, когда ее собственные идеи и замыслы совершенно не выдерживали критики?
            Щелкопера Вонючку мы больше не поминали, и слава Богу, но после той ночи Параскева, правду сказать, усвоила какой-то шутливый тон в общении со мной и регулярно выдавала мне не только провинциального попа, а и говоруна-штафирку. Это последнее было даже интересно. Я надувал губы и делал вид, будто меня нисколько не занимает, что это еще она выдумала на мой счет, но в глубине души меня все же разбирало любопытство. Ну, говорун, это понятно, а вот что она хотела сказать штафиркой? Некоторым образом противопоставить меня генералу Нумену, оттенить, так сказать, и совсем не с выгодными для меня итогами? Или мнила она уже себя, видела уже себя в своем воображении этакой воительницей, которой мы, штатские, и в подметки не годимся? Видела себя грозной девушкой в кольчуге, с мечом в руке, амазонкой с развевающимися волосами, скачущей на диком жеребце? Или дамой в мундире с эполетами, в ботфортах каких-нибудь? Воображала, как, взобравшись на гору трупов, стоит на ней гордо и надменно, с удовольствием озирая пройденный кровавый путь?
             Не знаю, не знаю... Мы оба затаились, что-то таили друг от друга, и наша любовь текла своим чередом, никуда не уклоняясь, без потерь и без приобретений, но текла как бы независимо от нашей воли, сама собой. Я порой даже проговаривал, что одна она, Параскева, мне и нужна среди всего этого. А среди всего этого – значит, безразлично где, в этом мире, в другом, в третьем, лишь бы она была. Мне не давала покоя ее религиозность, в ней я видел, так сказать, корень ее безумия, почву, на которой произрастали ее странная воинственность и сумасшедшие задумки, и однажды меня снова занесло, как я ни зарекался, на эту скользкую и, на мой взгляд, никуда не ведущую дорожку.
             - Я придумал кое-что, - сказал я доверительным тоном, поглаживая свою мягкую и пушистую бороду. – В этих краях, ну, в окрестностях всяких, много болтается племен, невежественных, диковатых, простодушных и доверчивых, а, главное, немногочисленных, как раз то, что тебе нужно... Да ты сама знаешь! Мы и уйдем в такое племя, ты их там чему угодно научишь, что угодно вобьешь им в голову, и тебе будет хорошо. Ты найдешь среди них даже и достойных воспитанников, они тебя поймут, они добросовестно проникнутся твоими идеями. Станут стремиться...         
             - А ты?
             Среди звуков ее голоса мне послышался сдавленный смешок, и я посмотрел на нее неодобрительно.
             - А что я? Я тоже буду, с вами буду, при тебе, буду смотреть вдаль и кивать головой, мол, правильно вас, ребята, ваша учительница учит, вы ее слушайтесь... Я не шучу, Параскева. Да, я просто буду жить. На лоне... На лоне дикой природы, на лоне твоей души, понимаешь?..
             - На лоне моего тела, верно?
             - А ты мне и это разрешишь, я верю.
             - С тобой возни не оберешься, - сказала она.
             - Перемелется – мука будет.
             - Мука! Муку в мешок ссыпают.
             - Нет, погоди... ты опять?
             Она задрала рукав платья, сшитого для нее Даллити, и показала мне, что на внутренней стороне руки у нее чернилами написано: Господи, прости и помилуй, полюбила я говоруна-штафирку. Я сурово ждал объяснений.
             - Оно ведь лучше, знаешь ли, сразу в мешке молотить, - сказала Параскева, опуская рукав, - меньше растеряется и просыплется. Может, с точки зрения мельника и агронома это неверный способ, зато в смысле психологии как нельзя более удачный и приемлемый. В мешке, только в мешке!
             Я лег на кровать и отвернулся к стене, не ответил, затих. Мы пришли в чужой мир, в чужом мире забрели Бог знает куда, столько выстрадали и вытерпели, а говорим что-то, одним словом, несуразное. Вот она, интеллектуальная женщина! вот она, интеллектуальная любовь! Я разочарован. В тысячу раз легче, проще, милей было мне с легкой, простой, милой Сфохи, тихо помешавшейся на поэзии, искавшей всюду Большого Отца, а находившей меня. И пожелай я, так было бы до сих пор. О! Гавва! Сфохи! Не могу молчать! Этот мир, тот мир, другой, третий – везде одно и то же.
             - Параскева... – позвал я.
             Она не отозвалась, и я снова позвал и сказал:
             - Подлая ты... Свинья!
             Строем и с бравой песней промаршировали через Миф новобранцы, напылили и пропали где-то на другой стороне Валиснерии, на обратной, как говорили в провинции.
             Лакау изготовил для меня парик, вот только не пойму как, ногами, что ли? – так что уже никто не узнал бы во мне двойника генерала Нумена. С бородой и усами, с локонами до плеч я, конечно, изрядно бросался в глаза, но в Мифе на тебя и не глянут, пока ты не вздумаешь лезть на рожон. Парик, полагал я, мне ни к чему. Художник захотел поработать на пленэре, с видами на окрестности Мифа в лицевой, фасадной части Валиснерии, где, по его словам, еще тлела, а в известном смысле и кипела жизнь. Рейзе, заслышав о тлении-кипении, тут же пустился в длинное рассуждение о царившем в стране запустении. Генерал Нумен вещал с экрана о разрухе, к которой привела Валиснерию политика старцев, и обещал покончить с ней в ближайшем будущем. Я вовсе не сочувствовал свергнутым старцам, которых, судя по доходящим до нас слухам, уже расстреляли в Каре. Но я не прикипел душой ни к Рейзе, комаром пищавшему с балкона, ни тем более к генералу Нумену, посылавшему солдат в безвозвратное исчезновение в пустыне.
             Решено было устроить пикник. Даже Ковриков ради этой затеи оторвался от своих изысканий, о которых шутливо замечал, что они ему свойственны; он в последнее время нередко отпускал шуточки, полагая, что действительно шутит и что всем весело и хорошо в чаду его остроумия. Даллити намеревалась на лоне природы приготовить нам вкусный обед. Рейзе только и думал, как съест его. Параскева мечтала взглянуть на обжитую сторону Валиснерии. Я предполагал увидеть райский уголок, с пасущимися на тучных пастбищах коровами, с пастушками, разыгрывающими свои идиллии, и все настаивали, что идти я должен непременно в парике. Но кончилась наша вылазка быстро и скверно.
            Я пошел в парике. Только мы миновали два или три квартала, Лакау, вглядевшись в состояние природы, счел, что для плодотворной работы ему необходима какая-то особая оранжевая краска, и они с Даллити вернулись домой за этим пособием. Тогда судьба и распорядилась нами по-своему. Мы ждали нашего благодетеля и добрую Даллити в чахлом скверике, они не возвращались, и мы пошли к дому, навстречу им. Солдаты как раз сажали их в крытый грузовик, когда мы вышли из-за угла, и Рейзе, угрожающе насупившись, тотчас ринулся туда, к ним, словно бы на подмогу. Параскева с Ковриковым тоже шевельнулись, но я схватил их обоих, как-то даже при неполном наличии рук, прижал к стене, - они не слишком сопротивлялись, - и вполголоса выкрикнул: ни с места! Но сам я их передвигал, как хотел. Загнал в подворотню ближайшего дома и в ней снова принялся их подавлять, вжимать в стену.
            - Чего парнишку лапаешь? Не баба... Ты меня тискай, - сказала Параскева с мрачной улыбкой.   
            - Ты мне понадобишься еще, я тебя не отпущу, - разъяснил я Коврикову.
            - А я ничего, я не тороплюсь никуда... – промямлил тот. 
            Я осторожно выглянул. Грузовик уже укатил. Ни Лакау, ни Даллити, ни Рейзе. На тротуаре с некоторой картинностью помещалась небольшая кучка зевак. Я решился подойти и спросить.
            - В Кару, - буркнул какой-то чахоточный. – Чтоб зря не болтали, народ чтоб с толку не сбивали, краснобаи проклятые...
            Все в мгновение ока разошлись. Тот чахоточный подумал, кажется, что, разъясняя мне ситуацию, он выказывает нетерпимую и опасную болтливость, и поспешно скрылся. Я понимал: раз в Кару, это все равно что смерть; Кара – это всего лишь формальность, они могли бы умерщвлять прямо на улице, и все знали бы, что так делается во имя практического уменьшения расходов, затрат сил и времени. Мой двойник в борьбе с пережитками прошлого и внутренними врагами встал на путь формализма. Я вернулся к своим друзьям и передал им все собранные мной сведения.
            - Я слушал этих зевак, - сказал я в заключение, - и мне казалось, что я слышу писк Рейзе с балкона. Это потому, что нам теперь нет доступа в этот дом, к Лакау, а мне очень, просто-таки нестерпимо хочется туда попасть.
            - Что же мы будем делать? – спросил Ковриков озабоченно. – Я не могу вдруг сразу прекратить борьбу... а к тому же мои научные работы...
            Я посмотрел, как он и Параскева стоят рядышком, припечатанные к грязной, закопченной стене.
            - Стена-то, - сказал я, - попала сюда не иначе как из романов Диккенса.
            - Я же говорила тебе, что мы все ближе и ближе к узнаваемому миру, - прошептала Параскева, бледная и жалкая.
            - К Лакау мы не попадем, и с самим Лакау все кончено. Вы же сообразительные у меня ребятки, вот и не задавайте глупых вопросов. Что делать... Если бы я знал! А вы, ребятки, сейчас весьма даже подходите друг другу. Оба наложили в штаны от страха. И это тот самый Ковриков, который с неподражаемым искусством прячет от меня путь домой! Та самая Параскева, которой я честно помогаю найти свою дорогу в жизни! Что же вы оторопели так, скоты?
            - А ты полегче на поворотах... стоишь тут и выражаешься! – пискнул Ковриков.
            Меня разобрал смех. Я стоял перед ними в парике, под который были убраны локоны, усатый и бородатый. Параскева улыбнулась. 
            Мне приходилось раньше видеть в Мифе там и сям живописно лежащие развалины, на мой вопрос о которых еще Даллити, помнится, однажды довольно легкомысленно обронила, что никто и не знает об их происхождении. То ли следы давней войны, то ли следствие разрушительного действия времени; сама же она склоняется к мнению о попадании метеоритов. Нам, потерявшим кров, кусок хлеба и хоть сколько-то подразумевающие добросердечие знакомства, так или иначе грозило бродяжничество, ничем, кроме голодной смерти, в Мифе, как правило, не оборачивающееся, но прежде надо было все же как-то придти в себя, отдохнуть и осмотреться, а потому моя первая мысль и была о развалинах. Параскева и Ковриков пока еще никак не осваивали горечь нашего нового и несомненно трагического положения, и мне пришлось все хлопоты о ближайшем будущем взять на себя. Я привел их в дом без окон, без дверей, за стенами которого шумела жизнь, а внутри, среди складывающихся в уродливый пейзаж камней, властвовала гнетущая тишина одиночества и забвения. Если и было еще у Коврикова смутное соображение о друзьях-политиках, могущих обеспечить ему сносное проживание и вне высокогуманного авторитета Лакау и неустанных готовок Даллити, то он забыл его, как только я отвел ему место в сумрачном и сыром подвале, указав на более чем невыразительный закуток, на скудное каменное ложе и подгнившую доску, на которой он сможет пообедать в случае удачной охоты на крыс или нетопырей. Ученый погрузился в печаль. Параскева, в отличие от него, не расклеилась, в ней была закваска, не допускавшая мошеннического вымогательства опеки и даже предполагающая по-своему восторженное отношение к испытаниям, и она, поняв развалины твердо и ясно, реалистически, дельно отправилась на разведку и скоро в соседстве с ковриковским подвалом отыскала для нас «семейное», относительно приличное помещение.
             Пока она так восстанавливала себя в статусе готовой к лишениям и борьбе за существование женщины, Ковриков все ниже и ниже опускал голову, безысходно размышляя о превратностях судьбы. Я находил, что это полезно для него. Я часто утверждался на пороге подвала и с интересом наблюдал, как одна за другой спадают с этого человека разнообразные личины – мифянина, гражданина, партикуляриста, демагога, остряка, даже ученого, наблюдал и ждал, когда он окончательно дозреет и его можно будет взять в оборот. Ковриков хмурился, угадывая подоплеку моих исследований, но его силы таяли, и он не находил в себе никаких ресурсов для того, чтобы восстать против моего медленно и последовательно нарастающего ига или хотя бы только подняться с камней и прямо взглянуть мне в глаза. Наконец он, почесав затылок, спросил:
             - А как же мои инструменты, приборы, чертежи, все, что осталось там, у Лакау?
             Я стоял на боевом посту и был готов к его вопросам.
             - Не знаю, - пожал я плечами, - я-то все свое ношу с собой. Видишь, я ведь не забыл прихватить Хоску.
             - Какую Хоску?
             - Свою руку. Я с ней теперь неразлучен.
             Пожал плечами и Ковриков, а затем свесил голову на грудь, показывая, что больше ему сказать нечего. Вскоре, а уже наступил вечер, я снова заглянул к нему.
             - Что ж, Ковриков, - сказал я внушительно, - действуй.
             - Как, разве мы в состоянии чем-то им помочь?
             - Им? Нет, решительно ничем.
             - Что же мы можем для них сделать?
             Ясно, тактика встречных вопросов. Слыхали мы о ней.
             - Решительно ничего, - ответил я невозмутимо. – Они, скорее всего, уже мертвы.
             - И ты спокойно говоришь об этом?
             - Равно как ты еще минуту назад спокойно предпочитал вовсе не думать о том, что происходит в Каре с людьми, подобными Лакау.
             - Ты упрекаешь меня?
             - Я призываю тебя к действию.
             - К какому? Просвети меня, непутевого и несведущего.
             - Пора возвращаться, Ковриков. Теперь мы в этом мире окончательные чужаки. И больше нам делать здесь нечего.
             - Заладил одно и то же, черт, пескарь земноводный, параскевкин прихвостень! – вспыхнул Ковриков, громыхнул грозно-саркастическими интонациями, которые он усвоил. пока жил у Лакау. – Отцепись ты от меня с этим твоим возвращением! Я и не собираюсь торчать в этом мире. У меня были готовы чертежи, я был близок к открытию...
            Я прервал его бешеным нападением, как с цепи сорвался. Силы в нем не было почти никакой, ни сохранившейся с Ветрогонска, ни той, что он наел было здесь, и он не стал парировать мои удары, а бесшумно полетел, перевернулся в воздухе и упал в мусор. Я нещадно бил его нехваткой рук и достатком ног. С изощренным и свирепым удовольствием я высматривал место, где очередной удар придется впору, и споро проделывал свою работу, то ли вслух, то ли мысленно приговаривая: а слишком ты был заносчив, свежеиспеченный, но быстро прогнивший мифянин, а теперь ты у меня станешь другим, потому что я дошел с тобой до точки и хотел бы проявить терпение, да не могу не поучить тебя уму-разуму.
            Потом я убежал, поджав хвост, и зарылся в пыль возле Параскевы, дрожа от ярости и страха. Она смотрела на меня с удивлением, однако напрасно ждала каких-либо пояснений. Я был как ужаленный, как побитый, как оказавшийся внезапно забитым человек, пораженный не насмерть, но до рыбьей немоты, до заячьего трепета. Мне представлялось, что я убил Коврикова. Мне воображалось, что он сейчас войдет и на пороге скажет слабым голосом, что я его убил, а вместе с ним и надежду на возвращение, и, сказав это, упадет замертво. Вообще-то я оскандалился, покрыл себя позором, бесславно опустился до уровня негодяя, сладострастно избивающего земляка, по-детски слабого друга. Я ужом ползал в пыли. Я начертал на той пыли письмена своего позора и падения, но сам же и стер их, чтобы никакой дурак будущего не возился над их разгадкой. В позоре падения вытянулись в хвост мои ноги, моя голова, перестав должным образом быть на человечески необходимой шее, свернулась в тугой и противный комочек и превратилась в нечеловеческое продолжение сузившегося тела, и я ползал, извивался и вертелся змеем. Несколько времени спустя, когда я навертелся вполне достаточно, вдосталь, я ощутил потребность покаяться Параскеве, чтобы она вывела меня из этого богопротивного, неприятного ее Богу состояния. Но тут вошел в наши отдельные руины Ковриков.
           Битье освежило его, сделало человечнее. По его задумчивому и какому-то даже любезному, предупредительному виду я смекнул, что никакой трагедии и драмы в сущности не случилось. И это естественно: мы чужие в окружившем нас мире, но между собой мы свои, и нам самим выбираться из этой катавасии, и нам ясна наша конечная цель, обязывающая нас любым путем перетереть все недоразумения и противоречия, любой ценой сгрудиться, снюхаться, сживотиться. Я мгновенно мобилизовался и окреп, отрастил человеческую голову с благородно посеребрившимися уже висками, возвращены мне были и ноги. С удовольствием я увидел, что побои сильно продвинули Коврикова в сторону, противоположную открытию, к которому он, по его словам, был близок. Он хотел говорить, отчасти и не без суетности, желал поработать в жестикуляции и мимике, и я решил внимательно его выслушать.
            - Я поразмыслил и понял, - провозгласил он с какой-то животрепещущей торжественностью, - что нам пора подумать о возвращении.   
            - Я давно и терпеливо ждал этого мгновения, - ответил я в тон ему.
            - И я поразмыслил, сейчас, там, в подвале, посидел, обмозговал... есть ли у нас возможности, варианты, задался я вопросом.
            - И что же?
            - Есть... Я не уверен, но, кажется, есть один вариант. У меня мелькнула догадка гипотетического свойства... Помните ли вы, Небесный...
            - Но давайте без церемоний, друг мой, - ласково предложил я.
            - Помнишь, старик, я говорил о твоем двойнике?
            - Еще бы... Да мы и видели его, вспомни, или что-то спуталось в твоей памяти?
            - Дело в том, - сказал Ковриков, поглаживая маленькой рукой запылившийся в руинах, посеревший подбородок, - что генерал Нумен, возможно, знает, как нам отсюда уйти, каким путем...
            - Ты шутки шутишь? После всего, что было, после того, как ты сидел там битый час и размышлял, обмозговывал...
            - Нет, старик, - торопливо перебил Ковриков, - я не шучу. Вспомни, я еще в пивной говорил, что именно лицо твоего двойника мне удалось получить на экране, и вот... Я битый час вспоминал, это все так и вертелось в голове, а ясности не было, но в конце концов я вспомнил, я догадался... Понимаешь, старик, ведь мне тогда, чтобы получить его лицо, пришлось дать значительное усиление мощности... неимоверно сложный был процесс... усиление мощности и все такое... и скорее всего следует думать, что из-за этого давления с моей стороны, понимаешь, старик?.. образовался какой-то как бы разрыв в сводах здешнего мира, скажем так... какой-то разрыв. Этого ты, однако, никому не рассказывай, будут смеяться, показывать на нас пальцем, дескать, ну, открыватели! ученые мужи! Это строго между нами, то есть все это сиюминутное упрощение научной терминологии и больше ничего. Потому что объяснять в технических терминах долго и совершенно бесполезно, абсолютно бесполезно, старик... Ей-богу, мне теперь очень хочется поскорее домой! – как будто вдруг всхлипнул, всплакнул ученый. 
            - Так, так, какой-то разрыв, - поощрил я его.
            - А поскольку я направлял луч так, чтобы уловить именно генерала, не зная, разумеется, что он генерал... ну как я мог знать это тогда? Скажи, старик, я сильно тебя подвел? Я действовал нечестно? Я был одиозен? 
            - Ну, не бери в голову, ты лучше продолжай...
            - Короче говоря, не исключено, что генерал видел тот разрыв, вернее сказать, луч света, ну как если бы неопознанный летающий объект... Не исключено, старик, но обрати внимание на исключительно ненаучный характер этой гипотезы! Ее обывательская суть, если вдуматься, как нельзя лучше объясняет нам и характер самого генерала Нумена, те обывательские черты его нрава, которые делают этого человека незаменимым на посту главы столь нелепого государственного образования, как Валиснерия...
            - Ты уклонился в сторону.
            - Но ты показал себя далеко не обывателем, когда устремился на его поиски, когда как первопроходец... Так, о чем это я? Что касается генерала, его, может быть, повлекло даже к тому лучу, его, пожалуй, как бы слегка встряхнуло это необыкновенное явление, которое словно бы призывало его приподняться над землей, полететь...
            - Так! так! луч света! луч света в темном царстве! и что же?
            - А то, - робко улыбнулся Ковриков, - что у нас есть шанс вернуться по тому лучу... Но это, старик, это опять же далеко не в научных терминах, а просто так, курам на смех, ты учти... и подумай все-таки, курам или курвам, а?
            - Паренек, мое терпение лопнет, я буду страшен. Объясни, как мы уйдем по лучу? Не дорога ведь, не ствол дерева...
            - А как мы сюда пришли? В этом вопросе я сведущ, я быстро сооружу машинку, я хорошо знаю как, я только не знал, как обстоят дела во всем прочем... где дорога?.. забыл, не подумал, пока не был вразумлен и надоумлен. Впрочем, есть еще пункт. Чтобы я смог поработать над машинкой, нужно пойти к Лакау, не в Кару, конечно, слава Богу, туда, где он жил...
            - Это пустяк, раз плюнуть, это мы сделаем. Ты, дружок, скажи, что же, нам теперь спрашивать у генерала Нумена, где дорога, где он видел ту летающую тарелку?
            - Вот, ты проявил небывалую проницательность и все понял. Отлично, великолепно, но как нам вступить в общение с генералом? Ума не приложу, это, говорю я, трудная задачка... Тут термины не помогут... Тут, старик, закавыка, ведь он диктатор, понимаешь? Тиран и деспот, и разве он скажет?
            - Постойте-ка, дайте подумать, - начал я расплываться и апеллировал уже не только к Коврикову, но и к Параскеве, как бы уточняя в ней для себя человека, обещавшего чудеса. – Идеи есть, найдутся... Кое-что я уже придумал. Тут, Ковриков, не термины, тут психологический вопрос... Позволь немного поучить тебя уму-разуму, приятель.
            - Но я уже неплох, выправился, многого достиг, - поостерегся он моих прогрессивных устремлений. – Я битый час думал, учился думать и преуспел...
            - За одного битого двух небитых дают.
            - Ты предлагаешь какой-то обмен?
            - Именно!
            - Может, ты меня...
            - Ну что ты, дружище, как тебе это пришло в голову? – Я обнял его за плечи. – Неужели ты невысокого мнения обо мне и подозреваешь, что я способен тебя предать? Но именно обмен, да... Ведь у них тут война, что ж, мы продадим им, то есть лично генералу, военную тайну, секрет расположения вражеской боевой позиции и точки, огнеметного гнезда... В обмен на нужную нам информацию.
            - Ты знаешь такой секрет? – подивился Ковриков.
            - А почему бы и нет? Знаю. Секрет генерала.
            - Нумена?
            - Ну зачем я стану Нумену выбалтывать его же секрет? Подумай, садовая голова, ведь это все равно что я приду к нему и скажу: здравствуйте, я ваш двойник.
            - А, понял, другого генерала, теперь я понял! Иными словами, ты вычитал все это в какой-то книжке и забредил, старик...
            - Хорошо, не согласен с книжкой... а я терпелив!.. значит, просто нападем на генерала Нумена и пыткой вырвем у него признание. Будет другая книжка...
            - Но я совсем не против твоего первоначального предложения, - запротестовал Ковриков.
            И тогда я все решил: я пойду к генералу один, как есть в парике, и бороду не сбрею, чтобы он меня не узнал. Ковриков забеспокоился: а как же он и Параскева? Я сказал, что они останутся и будут меня ждать. Если я не вернусь, они могут пожениться. Сказав это, я расхохотался, гордый своим смелым замыслом и довольный своим остроумием. Пока я буду у генерала, Ковриков поработает над своей машинкой. Он покачал головой, напоминая, что ему нужны инструменты, и я сказал ему, что все необходимое у него будет, а после этого наконец совершенно расплылся:
            - Ну, друзья, близок, вот почти уж и пробил час нашего освобождения! Не говорите мне сейчас, чтобы я не плакал и не ударялся в патетику. Гавва! Нет, я не буду плакать, но я буду говорить, а вы слушайте меня, потому что я долго ждал этой минуты. Этой минуты, когда я снова окажусь в такой вот нашей дружеской компании и расскажу вам о немыслимых перипетиях судьбы...
            - Я тоже пойду, - сказала вдруг Параскева. – Я пойду с тобой к генералу.
            - Я, верно, ослышался, даже не уверен, сказала ли ты что-нибудь вообще.
            - Я сказала, что пойду с тобой, - повторила Параскева с напряженным развитием самоуверенности и даже какого-то высокомерия в отношении моих вероятных возражений. – Это решено.
            - Вовсе не решено, - возразил я, - здесь решаю я, а я ничего подобного не говорил...
            - Решать будет генерал Нумен, - резко оборвала меня Параскева.
            - Я договорюсь с ним. Сам. Я беру все на себя. Если понадобится, я приму на себя огонь того генерала, чей секрет продаю. Готовы ли вы, друзья мои, к такому повороту событий? Вам придется уходить без меня! – закончил я с пафосом. 
            - Я пойду. И нечего со мной спорить.
            - Не бросайте меня одного! – закричал Ковриков.
            - Ты помалкивай, - отмахнулся я, - тебя никто не бросает. Молчи, я говорю с Параскевой, твоей сестрой.
            - Клавдия моя сестра, и мы, кстати, не знаем, где она...
            Я произнес деликатно и с достоинством:
            - Параскева тоже твоя сестра. Я твой брат. В некотором роде, то есть по жизни, в силу известных обстоятельств... Это мысль о нашем особом родстве. Я достаточно ясно ее выразил? И никуда Параскева, наша сестра, не пойдет.
            - Я пойду, брат, - заявила девушка непреклонно.
            Я сплылся, собрался и сосредоточился, на мгновение даже окрысился и как будто зашипел, брызнул слюной, но убедительного возражения так и не придумал.
            Ковриков, избегая научной и технической терминологии, разъяснил мне, почему он укрепляется, и с каждой минутой все основательнее, во мнении, что генерал Нумен видел луч, пробивший дыру в небосводе его мира. Его, Коврикова, гений, его бесспорный дар научного предвидения; во всех отношениях превосходная интуиция; новейшие технологии, освоенные им за время пребывания в Мифе; ряд достижений, которые еще перевернут многие из бытующих до сих пор научных теорий; вообще невиданные по размаху открытия в области науки и техники; готовность пожертвовать собой во имя торжества истины, - все это позволяет нам с уверенностью... Я потребовал краткости. Клянусь, генерал таки видел луч! – воскликнул ученый. Ведь в тот момент, когда он, Ковриков, в своей ветрогонской квартире, в настоящее время, кстати, ему уже, возможно, и не принадлежащей, схватил генералово изображение на экране, на лице у того возникло выражение глубочайшего изумления, как у человека, столкнувшимся с явлением потрясающим и непостижимым. Пожелай тогда Ковриков довести мощность луча до последних пределов, он, пожалуй, и вытащил бы им генерала отсюда, и моя встреча с двойником состоялась бы где-нибудь в Ветрогонске или, скажем, в Академии Наук, под прицелом ученой любознательности, а не автоматов и пушек. Теперь же нам, чтобы уйти в дыру, предстояло увеличить мощность луча в здешних условиях, для чего Ковриков обещал изготовить необходимые аппараты, достаточно портативные, чтобы они не обременяли нас ни при каких обстоятельствах. Неуклонно возрастала уверенность Коврикова в том, что заветная дыра не срослась и не зарубцевалась и тем более не заклеена местными мастерами, портными неба. Подобные бреши пробили и мы своим падением сюда, но отыскать их сейчас практически невозможно, поэтому наш единственный шанс – генерал Нумен. Если же сработанными здесь аппаратами пробивать в мифском небе новые дыры, есть риск улететь в края, откуда уже не будет никакого возврата. Лишь та, в которой мелькнул для генерала таинственный луч, является нашим путем домой.
             - В заключение выскажу несколько соображений философского характера, - сказал Ковриков. – Есть материя невидимая, или почти неразличимая, или видимая лишь вооруженным глазом, но по-настоящему обнаруживающая себя только в те мгновения, когда ее озаряет луч света, который в былые времена назвали бы, пожалуй, не больше и не меньше как фаворским. Теперь что касается времени, ушедшего с тех пор, как мы покинули свой дом. Разность временных кондиций здесь и там, разность поясов, вообще смет, по которым провидением отпускается человеку время жить, вынуждает предполагать совершенно разные варианты в данном случае наших удивительных перемещений. Возможно, мы вернемся состарившимися как минимум на несколько лет, тогда как в Ветрогонске еще не кончился день, в который мы из него убыли. Может быть, состарились они там, а мы останемся такими же, как в минуту убытия. А может, все будет так, как и есть.   
              Мы с Ковриковым наведались в квартиру Лакау, пустующую и запечатанную, сломали печать, взяли необходимые Коврикову инструменты и чертежи, кое-что из продуктов и прочно обосновались в развалинах, где нас никто не тревожил. Я высказал предположение, что нас, возможно, ищут, т. е. в том случае, если Лакау со товарищи под пыткой или в надежде на облегчение своей участи выдали наш статус пришельцев. В таком случае, заметил Ковриков, свидание с генералом представляет собой чрезвычайно рискованную авантюру. Я возразил, что никакого случая в действительности нет, а что есть, так это мое убеждение: Лакау, Даллити и Рейзе уже казнены, ибо уж в чем другом, а в вопросах наказания и истребления людей слова и дела у мифян едва ли расходятся.
              Я был счастлив в эти дни. Мы жили в развалинах, но я словно не их видел перед собой, а зарождающейся в некой глубине прекрасный, волшебный мир. Сновал юркий, взбудораженный, пылко бредящий скорым возвращением домой Ковриков. Важный, как гусь, расхаживал я, пьяный его бредом, да и собственным тоже, самоотверженный и самозабвенный, ради будущего забывший о пережитом. Строители и устроители, жалкие беженцы и великие первопроходцы. И с нами красивая, спокойная, меланхолически и таинственно мечтательная девушка, которой мы оба рады служить как рыцари, которую готовы на собственных плечах доставить в родные пенаты.
             Закружился я в туманном счастье. Завертелся в маховиках миров, этого и нашего. В меру своих сил и способностей отыскивал соединяющую их дорогу, а между тем не находил времени и возможности рассудить, постичь умом и сердцем, нужно ли Параскеве сопровождать меня к генералу Нумену. Не знаю, чем и объяснить эту мою слепоту, какую-то душевную черствость. Можно подумать, будто и наши с Параскевой вращения были разновременными. Она сказала, что сопровождать ей меня нужно и должно, и я тупо принял ее слова на веру. В сущности, я даже радовался тому, что она пойдет со мной и я не буду одинок, не буду безнадежно, безропотно стоять один на один, лицом к лицу с тем, кто властен движением пальца ликвидировать и похоронить наше с ним досадное сходство.
             Наконец Ковриков объявил, что аппараты готовы. Надежные, портативные, представляющие собой изумительную новинку, они способны исторгнуть луч необходимой нам для удачного старта и благополучного финиша мощности. В тот же день мы с Параскевой отправились в президентский дворец. Моя борода отросла уж чуть ли не до пояса; я шел в парике. Параскеву я перед выходом заставил вывалять лицо в пыли и саже – чтобы ее красота не привлекала к нам излишнего внимания. Мы были похожи на ряженых. Высокие силы, тайно управлявшие нашей судьбой, определенно положили, чтобы мы добрались до правителя Валиснерии, каким бы недосягаемым для простых смертных он ни представлялся, и имели с ним содержательную беседу. Но путь, который мы ради этого должны были проделать, оказался непрост. Не скажу, что возникавшие на нем препятствия были непреодолимы, но бесспорно, что люди, от которых хоть в какой-то степени зависела скорость нашего продвижения, постарались с обезоруживающей прямотой погрузить нас в атмосферу отвратительную и даже откровенно нездоровую. Дворцом называлась гигантская угрюмая бетонная коробка, от прочих зданий, сосредоточенных в этом районе города не слишком густо, отличавшаяся тем, что в ее окнах торчали дула пулеметов и пушек, а вдоль забора, глухо опоясывающего ее, рядами стояли стражники гренадерской, по здешним масштабам, комплекции. Нас остановили еще на дальних подступах к дворцу. Обыскали и ничего подозрительного не нашли. Я предусмотрительно оставил мешок с Хоской в развалинах, под присмотром Коврикова. Офицеру, руководившему обыском, я объяснил, что мы намерены добиваться аудиенции у самого генерала Нумена. Он пожелал убедиться, что слова у нас не расходятся с делами и раз уж мы заявили некое намерение, то и приложим все силы, чтобы его исполнить. Жизнь новая, революционная, а лозунги старые, дедовские. Методы тоже. Более или менее знакомые с ними, мы решительно зашагали сквозь солдатский строй к черневшим впереди железным воротам. Офицер крикнул, что будет стрелять нам в спину, если мы не докажем ему, что у нас действительно есть повод повидаться с самим генералом.
             - Слова и дела, - многозначительно и сурово произнес я, - мечта и действительность.
             Для полноценных мифян, чей облик с предельной ясностью свидетельствовал, что им нечего делать в Каре, мы были всего лишь комедиантами, людишками пустыми и никчемными, и солдатня хохотала над нами, пока смущенный нашей настойчивостью офицер бегал доложить о нас по инстанциям. Он долго не возвращался, как если бы воспользовался случаем попутно выпить чаю. Стоял обычный, серый, солнечный день, и мы стояли в нем, с умеренно тупой пугливостью созерцая далекую, казавшуюся недостижимой громаду дворца. Я подозревал солдат в желании подергать меня за бороду, ведь борода в Мифе считалась удивительной редкостью, ископаемым пережитком дремучей, замшелой и отринутой старины. Офицер вернулся, и нас отвели, по его приказу, в приемную, где человек в штатском, но с отменной выправкой, строго и надменно заявил:
             - Благодарите судьбу, что в целости и сохранности добрались сюда, что вам предоставлена благоприятная возможность лицезреть меня и говорить со мной. Зная, что вы способны любую мою откровенность использовать в преступных антинародных целях, я не назову ни имени моего, ни должности своей, а останусь в вашей памяти как некто, - он помедлил, как бы что-то придумывая, - некто имярек, некто чинорек. Возможность, предоставленная вам, а я о ней упомянул выше, замечательна прежде всего тем, что она, как ничто другое, благоприятствует вашей откровенности, чтобы вы как на духу открыли мне свои сомнительные замыслы, не требуя при этом каких-то неслыханных аудиенций.   
             Я улыбнулся, показывая, что и сам неплохо владею теми приемами обмена любезностями, которые приняты в утонченном чиновничьем мире валиснерийской столицы.
            - У нас важное сообщение для генерала, - сказал я. – Если мы не доставим его по назначению, генералу будет худо. Он будет очень огорчен. Если же доставим, генерал обрадуется.
            - Ваши слова пока явно расходятся с делами, - возразил чиновник, - поскольку нимало не указывают на степень моего участия в ваших предполагаемых сношениях с генералом. А ведь я могу просто расстрелять вас на месте. Или отлупцевать так, что света белого невзвидите. 
            - Обрадованный нашим сообщением, как и нашим свиданием в целом, генерал скажет: пишите рапорт! пишите все и обо всем! И вот тогда-то, с пером в руках, с вдохновением в уме и сердце, я вспомню, как вы, господин имярек и чинорек, препятствовали народу в нашем лице поскорее припасть к генеральским стопам и возблагодарить небеса за возможность лицезреть лик этого великого человека, а не вашу постную физиономию. Боюсь, в итоге степень вашего участия в наших сношениях с генералом окажется далеко не такова, чтобы ей мог хоть кто-то позавидовать.
            - А, так вы писатель... О, уважаю, чту, преклоняюсь... В особенности восхищен, до благоговения, канцелярским стилем и не устаю удивляться активности, с какой литераторы строчат доносы... Но позвольте, - оробело, трудно выговорил чиновник, побледневший и подтянувшийся, но не без манерности, как бы только для усугубления интриги, - позвольте, исключительно во имя порядка и дальнейшего процветания законности, обыскать вас, в особенности девушку, и убедиться, что вы не заготовили – а в вашей предусмотрительности я уже ни минуты не сомневаюсь! – не заготовили клеветнический документ, бросающий тень на мою деятельность и репутацию добросовестного служаки.
            Я кивнул в знак согласия, и этот господин, в мгновение ока преобразившись, обретя облик салонного вьюна, знающего, как угодить поэтически настроенным дамам, вдруг колобком, с сопением и кряканьем, подкатился к Параскеве, жадно, поплевывая, словно прикасался к горячей кастрюле, на пальцы, потискал ее грудь и, задышав часто и взволнованно, задрал на моей девушке платье. Из его бормотания я уяснил, что он отныне внимательный читатель моих будущих книг и преданный поклонник моего литературного дарования. В порядке несколько запоздалого знакомства объявив себя столоначальником, он вознамерился, усадив Параскеву на стол, раздвинуть ей ноги, чтобы досмотр вышел безукоризненно полный и был произведен не менее тщательно, чем станет он в ближайшем будущем знакомиться с моими прозаическими перлами, но я резко бросил, неприятно изумленный его оборотистостью:
            - Довольно!
            - О, я только начал... и моя благосклонность только набирает силу... а впрочем... как скажете... – медленно и последовательно остыл столоначальник и, вызвав командующего дворцовой охраной, велел сопроводить нас к генералу. И слышал я, как он шепнул командующему на ухо: - Поосторожней с ними, писатели это... а сам знаешь, как от писак достается нашему брату, одного только проклятого Вонючку вспомни... 
            Я насторожился. Они знают о Вонючке, и жив ли Вонючка? Я подумал, что будет разумнее, если я в разговоре с Нуменом сошлюсь на воителя безымянного. Начальника охраны окружили солдаты и уставились на него, ожидая приказаний. Потом они окружили нас, обыскали, отобрали разную мелочь, опасную с их точки зрения. И лапали они Параскеву грубо, похотливо, с животной страстью, в поту были и в мыле и топали сапогами как в трансе. И после этого, и после всяческих еще проволочек, и после долгого и утомительного ожидания под массивной, с медными кольцами вместо ручек, дверью, и вообще после доброго часа какой-то двусмысленной возни в коридорах и кабинетах – а возню эту бойко отовсюду выскакивавшие приказные называли, любезно нас просвещая, кулуарной и даже подковерной, - мы очутились в просторном зале, где за умышленно огромным столом, покрытым зеленым сукном, сидел генерал Нумен.
            - Как вас приняли мои подчиненные? – осведомился он вежливо.
            - Приняли прекрасно, - ответил я, - пожаловаться не можем, особенно моя спутница, которую буквально задушили в объятиях, затискали, так что не знаю, осталось ли и живое место на ее...
            - На ее прелестном теле, - подхватил генерал. – Ну, это дела кулуарные. Не удивлюсь, если дойдет и до подковерных.
            - Пожалуй, уже дошло. Во всяком случае, попытки усадить, сбить с ног, уложить имели место... не очень ярко выраженные, но если бы не мое своевременное вмешательство...
            - Бардак! – перебил генерал Нумен. На его лице вспыхнула ярость обличителя дурных нравов; под тяжкой массой этого гнева тихо плескалась радость человека, изыскавшего наконец возможность поделиться не только выстраданными и выверенными соображениями, отлично уже всем известными, но и вызревающими в потайных уголках души упадническими настроениями. – Не дворец, а публичный дом! Рассадник пороков! Поднятая до универсализма похоть! Не гнушаются и между собой, рассуждая, что однополая любовь объясняется тягой к философичности и к созиданию политической системы, в которой держава наша примет на себя миссию мирового господства... Господин, отказавшийся назвать вам свое имя и должность, а это у него, у столоначальника, стиль такой, этот господин пользует начальника охраны, а тот, в свою очередь, сержанта, командующего взводом охраны, сержант... и так далее, и так далее. Ах да, чуть не забыл! У сержанта мечта буйная и греховная, и когда он ее излагает вслух, даже крикливо, видно, что дело нешуточное и впрямь его душа болеет потребностью совращать и растлевать всех подряд, как детей, так и безобидных животных, а увенчать эту работу великолепием инцеста. Но помилуйте, дело принимает худой оборот, мерзость сбросила все фиговые листочки, и будет страшно, если она выплеснется за пределы моего дворца. А не далее как вчера, явившись утром на службу, обнаружил вот на этом столе грязную шлюху, которую всю ночь обрабатывали все, кому не лень. Спала, свернувшись калачиком, отдыхала после бурной ночки... На голом животе спящей красивым почерком написал и подписал приказ о незамедлительном ее расстреле и вскоре с наслаждением вслушивался в вопли о пощаде, в солдатскую крепкую ругань и в звуки выстрелов, доносившиеся с заднего двора. Ну, друзья, с чем пожаловали? Поделиться новостями из глубинки? Видок у вас еще тот! Вид, прямо скажем, презабавнейший. 
            Он жестом доброго дядюшки, неожиданно взвалившего на свои плечи колоссальную власть и огромную ответственность, пригласил нас садиться, и мы, выбрав среди расставленных вокруг стола стульев те, что были пониже, не без труда и суеты, ибо и они все же оказались слишком высоки для нас, взгромоздились на бархатные сидения. Зал казался необжитым. За спинкой генеральского кресла неподвижно и пасмурно стояли адъютанты, всякого рода приближенные, телохранители, все в форме, в нарядных – в сравнении с бледностью и чахоткой простого люда – знаках отличия. А когда я увидел свое лицо, в его ветрогонских масштабах и в ветрогонском возрасте, но посаженное на чужие, генеральские, в эполетах, плечи и вызванное к жизни словно лишь для того, чтобы решить судьбу и участь – мою, но в известной степени и чуждую мне, я понял, что вот она, моя последняя инстанция, дальше которой не продвинуться мне в этом мире.
             - Генерал, - сказал я сдержанно, ровным и мужественным голосом, - мы укажем вам на логово врага, способного одним ударом уничтожить и Валиснерию, и Миф, и вас лично, но мы сделаем это не прежде, чем вы, вы лично, генерал, расскажете нам, где, когда и при каких обстоятельствах вам довелось наблюдать в небе таинственный луч или, может быть, необыкновенное свечение.   
             Улыбка, как у человека, вспомнившего что-то отрадное и утешительное, легла на красивые губы генерала Нумена. Он стал прекрасен в это мгновение, как если бы само мгновение стало лучшим в его жизни. Или в моей. Я узнавал себя в каждом движении его энергичного, аккуратно сложенного в правильную мужскую красоту лица, я любовался и восхищался им, а он, небрежным взмахом руки удалив всех посторонних, сказал, когда те, стараясь ступать бесшумно, выбежали за дверь:
             - Это случилось в пору моей юности, здесь, в Мифе. Я был тогда простым лейтенантом, и меня переполняли честолюбивые мечты, но я не знал, как и за что браться в первую очередь, чтобы приблизиться к их осуществлению, а потому грустил и вел рассеянный образ жизни. Все, чего я достиг по окончании военного училища, чем мог похвастаться, это удачный выбор невесты, девушки, на которой я впоследствии без колебаний женился. Она составила мое счастье. В жене я видел смысл своей жизни, она была для меня как фонарь для мотылька, как маяк для суденышка, заблудившегося в безбрежном море, как заветная игрушка для ребенка, как мышь для кошки. Как часто я, лепеча нежные словечки, заходил ей за спину, внезапно срывал с нее юбку, властной рукой нагибал ее лицо к полу и входил в нее, погружая ее в океан удивительных ощущений, а сам погружаясь в плотную и основательную архитектуру ее великолепных, округлых, мягких форм. Военная косточка брала свое. Возбудившийся донельзя, не мог я не командовать, не муштровать. И она покорялась. Справедливый и великодушный, как и положено лейтенанту сухопутных войск, привычному к бивуачной жизни, случайным связям и бесконечным сражениям, я, видя ее горячее стремление к дисциплине, выбрасывал – как награду – фонтанчик спермы в ее прелестное лицо.    
              Однако настоящего удовлетворения я не испытывал. Я заходил в мясную лавку и подолгу смотрел, как ловко рубит мясник топором туши животных, и мной овладевала мысль, что я, сложись моя жизнь удачнее, мог бы так же разделывать тех, кому смешны высокие иллюзии и надежды юности. Меня мучила тоска по высшему, томила поэтическая грусть, влекла к себе романтика как таковая. Я часто заглядывался на звезды. Однажды в сумерках я шел по улице... Впрочем, я пока не назову ее, повременим с этим, друзья, мы еще не настолько близки, чтобы поверять друг другу все наши секреты. Это была одна из улиц Мифа, и я бесчисленное количество раз проходил по ней, возвращаясь из казарм домой, к женушке, нетерпеливо меня поджидавшей. Улица... Как часто на путях ночных блужданий я, праздный гуляка и потаенный бунтарь, исповедывался тебе, единственной, незабываемой подруге моей, в своем горьком, жутком и безмерном одиночестве!   
             Та улица... Она, обычно оживленная, вообще совершенно типичная для нашего города, прямая, застроенная однообразными домами, ничем не примечательная, в этот раз оказалась, или показалась, напряженно пустынной, проникнутой каким-то тревожным ожиданием. Я шел вдоль длинного и высокого дома с уныло гладким фасадом и вдруг в середине его увидел проход, которого раньше никогда не замечал и который делил дом на две равные половины. Не знаю, что заставило меня свернуть в этот проход. Он был узкий и тесный, я продвигался по нему, то и дело задевая плечами сырые стены, и сначала видел далеко над собой тонкую серую полоску неба, а потом она исчезла, и уже в полной темноте, под каким-то низким потолком и среди мышиного шороха под ногами, я уперся в кованую железом дверь. Я толкнул ее и вышел на другую улицу, совершенно мне не знакомую, а ведь я отлично знаю Миф. Мне стало не по себе, но я рискнул, правильнее сказать – уговорил себя пройти по этой улице, хотя бы до фонаря, который увидел в квартале от того места, где остановился было, пораженный. Я шел и говорил вслух:
             - Почему я иду по незнакомой улице, среди домов, не кажущихся необычными, но все же не похожих на обычные для моего родного города дома? Какая сила зовет и завлекает мое сердце, становящееся с каждой минутой все более наивным, чистым и простым? Неужели я не люблю свою добрую жену и готов даже навсегда заблудиться среди этих тихих и темных домов, лишь бы не возвращаться к ней?
             А вокруг царила пустая тишина, ни в одном окне не горел свет, и нигде не виднелось и тени прохожего, и становилось все темнее и темнее. Гулко отдавались мои шаги в ночи. Я дошел до фонаря и остановился, взявшись за него рукой. Это был довольно толстый и не очень высокий столб, увенчанный стеклянным шаром с крошечной лампочкой внутри. Я поднял глаза в ожидании, что из шара прольется свет, но этого не случилось. Я увидел низкое, грозное небо с быстро плывущими черными облаками. Внезапно прямо над моей головой в этом небе вспыхнул свет. Он быстро расширился и образовал круг с шевелящимися, как бы огненными или плавящимися краями. Я трепетно поднял к нему все свое изумленное, задрожавшее лицо. Я впился в него взглядом.
             Впоследствии я никому не рассказывал об этом, разумно полагая, что мне все равно не поверят. К тому же я сомневался, что сумею описать тот светящийся и словно пламенеющий круг так, каким он был на самом деле. Но пришли вы, в которых я с первого взгляда узнал и почувствовал своих истинных, своих единственных друзей, и вдохновение настоящего рассказчика проснулось в моей долго спавшей душе, а вместе с ним пришло подлинное мастерство, и я готов охотно и без утайки передать вам все мои тогдашние впечатления. Я струсил, мои дорогие, не на шутку. Обычно сдержанный, воспитанный в лучших традициях военных династий, знающий себе цену и бесконечно деликатный, деликатный даже до щепетильности, я, как трусливый заяц, как смердящий пес, моментально обмочился в ту роковую минуту, вообразив, будто пробил мой последний час. И это я, не раз и не два творивший чудеса храбрости на поле брани!
             Но что же представлял собой тот круг? Это было похоже на горящую рану с кусками живого мяса внутри и переливающимися, бегущими в разные стороны струйками крови. Или это, можно было подумать, некий великан стукнулся с другой стороны в небо, прошиб дыру, но у него при этом треснул и раскололся череп и обнажился мозг, заполненный оранжевой кашей из копошащихся червей. А может быть, это было как видение дивного сада с золотыми листьями на сияющих деревьях.
             Затем круг угас. Очертания его, как бы в виде темного провала, остались в небе, но без внутреннего освещения это было уже вполне унылое, даже безотрадное зрелище. Я бросился назад к двери, миновал проход, странным и неожиданным образом разделивший дом надвое, и вышел на... Нет, улицу я вам пока все же не назову. Я отправился домой, терзаясь вопросом, что же со мной произошло: видел я тот круг света над своей головой или он мне всего лишь привиделся? Не приснилось ли мне все это? С тех пор беспокойство не покидало меня. Я начал халатно относиться к служебным обязанностям и получал от начальства взыскание за взысканием, и мечты о блестящей карьере, казалось, можно было выбросить из головы. Жена с каждым днем становилась мне все противней. Улицу, где я, как бы по наитию, свернул в таинственный проход, я почему-то обходил стороной. Однажды меня провезли по ней в служебной машине, и я увидел длинный и гладкий дом, но не увидел никакого прохода в середине его. Как все это было странно! Я не знал, что мне делать. И тут до меня дошли слухи, что начальство, недовольное мной, готовит приказ о моем переводе в отдаленный гарнизон – где-то на границе с обратной стороной Валиснерии. Это означало духовную смерть, крушение всех моих честолюбивых замыслов, гибель всякой надежды и мечты. Я встревожился. 
             Ночь прошла трудно, ужасно, без сна. Прежде всего я столкнулся с невозможностью увязать в одно целое все вопросы о добре и зле и, получив целое в виде одного-единственного вопроса, уже главного и основополагающего, решить его с тем же блеском, с каким решал все прочие задачи, возникавшие предо мной по ходу жизни. Железная логика, упрямо руководившая мной во всех моих сознательных начинаниях, в свете бессонницы представала логикой странной и сомнительной, которую я мог бы отнести на счет техники сновидений, если бы не знал, что такова же техника написания большинства художественных повествований, сочиненных людьми не спящими и не бредящими, а бодрствующими и здравомыслящими. Куда же мне было деваться в этих непонятных условиях? Я не в состоянии был решить, каким мне подняться утром с постели – злым? добрым?
             Я решил рассказать о своих сомнениях жене. У нее уйма недогадливости, и, возможно, это как раз и поможет ей расставить все по своим местам. К тому же она лишена чувства юмора, и если ей покажется что-то смешным в моих сомнениях, она, наверное, подумает, что я нарочно стараюсь ее позабавить, чтобы потом наказать за неуместный смех, и скажет то, что только сумасшедшему могло бы придти в голову в подобных обстоятельствах, а это и будет именно тем, чего я жду как манны небесной. Ободренный своим решением, я ступил в гостиную, где на столе был приготовлен для меня завтрак, и приветливо улыбнулся жене, сидевшей за тем же столом. Главное, внушал я себе, сознавать, что ничего страшного со мной не происходит. Я не теряю рассудок, и никакие сверхъестественные силы не намереваются подчинить меня своей власти. Не принимать же за сверхъестественные силы всех тех майоров и полковников, которые, сидя в штабе, воображают себя вершителями моей судьбы!
             - Снится мне, понимаешь, один и тот же сон, - сказал я, садясь за стол, - и месяц назад снился, и позапрошлой ночью тоже, а нынешней – нет, не снился, потому что я, разрази меня гром, вовсе не спал. 
             - Супруг мой! – воскликнула жена с тревогой. – Почему вы говорите дрожащим голосом? У вас неприятности?
             - Почему-то, почему-то... Хрен его знает почему! – выкрикнул я и стал уже по-настоящему сбиваться, мельчить и придавать звучанию слов нелепое дрожание. – Снится, будто я на улице... на одной из улиц нашего города, будто я иду, повесив нос, а затем сворачиваю то ли в какой-то проулок, то ли подъезд... не то захожу в какую-то дверь... А сквозь сон думаю: но это неправда, на самом деле все было не так.
             - А как? Вы истинный сын и отечества и к тому же умны, как ученый, а я недалекая женщина и понять что-то в ваших делах без дополнительных разъяснений не в состоянии.
             - Чего захотела, - я погрозил жене кулаком, - буду я тебе о своих делах докладывать! Я тебя к вопросам подвожу. Специально рассуждаю о нашем городе и у тебя на глазах склоняюсь к мнению, что он удивительно хорош. Вот нам с детства прожужжали уши: лучше Мифа города в мире нет! А как присмотришься к нему вблизи, сознаешь, что ожидал чего-то большего. Чувствуешь разницу?
             - Как же я могу что-то чувствовать? – возразила жена, испуганно выставляя перед собой ладошки. – Я и смысла никакого в ваших словах не улавливаю.
             - Ах так, не улавливаешь смысла? Тогда я расскажу тебе, как пал и исчез с лица земли город твоего детства. Все вышло совершенно случайно. Мы ударили по нему с левого фланга нашей обороны, где рота моего друга, героически погибшего в том бою, изнемогала в неравной борьбе с вероломно напавшими со стороны леса сердцеедами. Сидя в окопах, рота увидела, что нападавшие дики, что они не берут в плен, а разрывают руками у захваченных солдат грудь и выедают их сердца. Дрогнув перед лицом такого неслыханного варварства, обратилась рота в бегство, а твой ненавистный богам город принял это за штурм и выкинул белый флаг. Наш засадный полк, выбежав кстати, штыками разнес в клочья обожравшихся и утративших волю к победе дикарей. Не понимаю только, почему ты не погибла вместе со своими земляками.
              - Потому что я встретила вас, мой добрый друг, и вы взяли меня в жены.
              - Так будь проклят день, когда это случилось! – закричал я.
              Она заплакала. Ее слезы не тронули меня. Меня страшно мучила мысль, что Миф в целом не так хорош, как в той своей части, где я случайно побывал и которая на самом деле, может быть, не существует вовсе. Я привык к Мифу, любил его, верил, что он действительно лучший город на земле, а оказывалось, что есть, и не где-нибудь, а в нем же, у нас под боком, словно бы другой город, куда более красивый и интересный. Из моих разрозненных впечатлений, ощущений, мыслей не складывалась единая реалистическая картина, поскольку я не мог решить, существует ли тот таинственный город. Когда я уверял себя, что он существует, мне трудно было разобраться, существует ли он как часть Мифа, или же он представляет собой нечто иное, по-настоящему другой город, никому в Мифе, кроме меня, не известный. Как я мог во всем этом разобраться, если я и прошел-то в этом таинственном городе всего квартал по одной-единственной улице и не узнал ни его истинных размеров, ни его подлинной жизни? Но если не складывалась картина, способная стать образом моей мысли и даже моим мировоззрением, то вполне складывалась нравственная обязанность самоотверженно потрудиться во имя Мифа, во имя того, чтобы и он стал красив, и разнообразен, и загадочен, и чист от пороков и грешных помыслов, и свободен от глупости, невежества и предрассудков. А сколько всего темного, безобразного, мешающего жить порядочным и честным людям накопилось уже в нашем городе! Я сжал кулаки, охваченный гневом. О, знать бы, кто повинен в зле, губящем нас!   
            В тот день мне не нужно было идти на службу, и я мог побыть дома, с женой, которая давно просила меня научить ее хорошо стирать мои носки и чистить мои сапоги, - я ведь всегда выражал недовольство ее работой и больно ее бил, и почему бы в этот день... – но оставаться дома и видеть жену мне вовсе не хотелось. Мы жили в плохонькой квартире, в старом перенаселенном всяким сбродом доме, где воняло жареным луком и громко переругивались охрипшими от пьянства голосами соседи. Мои родители, раздраженные моей женитьбой на девушке из разгромленного нами города, не помогали нам и отказывались с нами встречаться. Жалованье мне платили скудное, мы едва сводили концы с концами, а тут еще грозящий мне перевод... Все обстояло хуже некуда. А неподалеку, почти рукой подать, таился уголок истинной архитектуры. И некому было поведать о нем. Когда я встречался с глазами жены, я читал в ее взгляде тупое недомыслие, глупое равнодушие к моим чувствам и размышлениям. Ее не взволновал наш утренний разговор, эта вдохновенная, с моей, конечно, стороны, увертюра к сказке, которую я в глубине души надеялся превратить в быль, и ее красивое лицо бездушной куклы выражало что-то отсутствующее, умершее для меня, пригодное разве что для других, для тех, кому эта женщина была бы в диковинку. Пройдя в свою комнату, я холодно усмехнулся, отчего мои губы, в обычном их состоянии сочные, прекрасно очерченные, созданные для поцелуев, внезапно образовали жесткую, изобилующую прямыми и острыми углами геометрию, и сказал вслух:
             - Это не жизнь.
             Я был рад, что фраза получилась короткой. Мне больно было бы, когда б пришлось говорить много и долго изливать душу в пустоту. Я вдруг вообразил, что если снова открою рот и скажу еще хоть слово, из продолжающейся моей усмешки, таившей в себе своенравное, почти карикатурное, но в высшей степени живописное уподобление разгрому города моей жены, выскочит какой-то тайный слушатель моих жалоб и бросит мне в лицо язвительное и ужасное замечание, ложное обвинение или гнусное оскорбление. Стало очевидно, что на данном этапе мне некого винить в своих бедах, кроме жены. Мог ли я после этого провести целый день под одной с ней крышей? Я надел китель и выбежал на улицу.   
             Взглянув на серое небо, чахлые деревца и праздно шатающийся люд, я понял то, чего никак не мог понять в тесноте квартиры: моя уверенность, что мир держится на крепких и надежных основаниях, поколебалась. Теперь мне всюду чудились только вопросы, однако их изнеженно-покатые, с лебединой грацией изогнутые спинки вряд ли способны были служить надежной опорой. Я мог бы ответить (если от меня действительно требовался ответ) каким-то волевым усилием, например вернуться и избить жену, мстя ей за доверчивость, с какой я долгое время принимал обыкновенность нашей супружеской жизни за благополучие. Однако ноги уже сами несли меня прочь от дома. 

                Глава десятая

              Очень скоро я сообразил, что неумолимо, как будто против собственной воли, приближаюсь к той улице... Осознав это, я понял и другую вещь: ничего страшного и важного этим утром между мной и женой не произошло. Я еще вернусь к ней. Мы еще поживем! Я мог, кстати, и ошибиться. Может быть, не что иное, как усталость, обозначившуюся в чудесных глазах этой женщины, я принял за равнодушие ко мне. Она устала, а я приписываю ей дурные мысли на мой счет. Но не от меня же она устала? Этого быть не могло. Она устала от нашей бедности, от соседских криков, от грубых приставаний домовладельца, который при встречах, наступая ей на ноги и нагло ухмыляясь, все рекомендовал ей обратить внимание на его якобы основательную стать. О, жирный боров! Мое аристократическое происхождение не позволяло мне вызвать его на дуэль или просто избить при случае; я не снисходил даже до объяснений с ним. Я закрывал глаза на многое. Наверно, слишком многое, и теперь жизнь мстила мне за эту мою нарочитую слепоту, гоня по тротуару безмозглой, не ведающей и не выбирающей пути пылинкой.
              Я увидел заветный проход. Он был, он ждал меня, и я в него, никем не замеченный, нырнул. Шуршали под ногами мыши. Крыло огромного нетопыря жутко коснулось моего лица. Но я упорно шел вперед. И снова я в темноте, как в могиле, уперся в железную дверь. Но она была заперта. Я застонал, разочарованный. Но мои глаза скоро привыкли к мраку, и я разглядел маленькое пятнышко света, проникавшего в замочную скважину. Я прильнул к ней.
              На мгновение меня пронзило ощущение кошмара: ведь я погружен в чудовищную тишину этого таинственного места, я не чувствую собственное тело, на моих губах, застывших в уродливой, раздирающей лицо округлости, беззвучно бьется крик ужаса. Но уже летел в глубину сказочного города мой взгляд и уносил за собой, развеивая страхи, мою душу. А там чудесным образом все переменилось. Горел фонарь, роняя на тротуар и мостовую нежные лучи, и во многих окнах переливались веселые огоньки. Большая луна поднималась над крышами. Дома стали краше, выше, и каждый из них мне хотелось как можно тщательнее рассмотреть, а при случае и посетить, везде удивляясь изобретательности и отличному вкусу строителей. Я не терял надежды, что когда-нибудь еще попаду туда, войду в дома и познакомлюсь с обитающими в них людьми, несомненно изысканными и благородными. Пусть на улицах моего города, когда я брел по ним, сломленный и сгорбленный, и когда я сворачивал в проход, разрезавший реальность дома на две половины, может быть фантастические и тем заслуживающие внимания, пусть тогда был день, а в этом таинственном, заповедном уголке властвовала ночь, - меня это не смущало; не смутился бы я и в том случае, когда б узнал, что она властвует здесь всегда. Мне казалось, что это ночь моего юношеского свидания с вечной мудростью мира, с непостижимой сущностью, тайно осыпающей меня благами и озаряющей мое сердце любовью.
             Только я подумал: а где же люди? – выметывается как из-под земли, словно из-под моих ног, целеустремленная точечка, вытягивается в линию, вырастает на ходу, быстро мчась, в роскошный черный автомобиль, и этот автомобиль в мгновение ока оказывается под фонарем и сворачивает за угол, а в нем и сидят люди. Сидят двое на переднем сидении, а на заднем лежит связанный человек. Связанный очень похож на меня, и зовут его тоже Нуменом, но он постарше и в генеральском звании. Он слышит скрипучий едкий смех. Приподнял голову, осмотрелся, выясняя, кто засмеялся. А тут как ухнет чей-то властный голос прямо ему в ухо:
             - Смысле нет нигде и ни в чем, генерал!               
             Он повторяет смиренно, но без пессимизма, без уныния, которое должно была, видимо, навлечь на него высказанная только что мрачная доктрина:
             - Нигде и ни в чем. 
             Но чувствует, что он сказал неправду, что он так не думает. В знак отрицания мотает головой, как лошадь, но не совсем ему все же ясно, что именно он отрицает. Его взгляд задерживается на тех двоих, что его похитили и связали. Машиной правит молодой мужчина, а рядом с ним сидит девушка, и оба они, разумеется, старательно замаскировали свою настоящую внешность, загримировались, у мужчины смешная накладная борода, девушка надела парик, они все сделали для того, чтобы в те часы, пока будут совершать свое преступление, выглядеть опереточными злодеями. И оттого, что он не может узнать этих людей или хотя бы рассмотреть, каковы они на самом деле, генералу кажется, что он попал в театр теней. Но искусство, предлагаемое этим театром, он и не пытается постичь, заведомо ставя его выше всей своей маленькой жизни. А потому неправильно говорить, что смысла нет нигде и ни в чем. Он поступил нехорошо, повторив эти неизвестно кем сказанные слова.
             Его вносят в чистенькую, превосходно обставленную комнату, опускают в кресло. Похитители чинно сидят за столом и строго смотрят на него. Откуда-то льется теплый, мягкий свет. Молодой человек говорит:
             - Мы вас развяжем, генерал, если вы пообещаете не предпринимать бессмысленных попыток к бегству.
             - Ни осмысленных, ни бессмысленных попыток я предпринимать не собираюсь, потому что не вижу ни малейшего повода убегать от вас, - отвечает бодро генерал.
             Его развязывают. Генерал Нумен разминает затекшие члены, а тем временем молодой человек рассказывает что-то вроде притчи:
             - Предположим, дело было так. В городе, как две капли воды похожем на ваш Миф, а может быть, и в самом Мифе, похищают человека и привозят его в другой город, название которого, если допустить, что вы всего лишь тупоголовый генерал, вам ничего не скажет. А что за жизнь у похищенного, у человека, который не понимает, чего от него добиваются, и не ведает, что ждет его в следующую минуту? Скверная жизнь, тревожная и судорожная. Попробуем в этом разобраться. Соберитесь с мыслями, господин хороший, поработайте немногочисленными извилинами своего мозга, дайте волю своему скудному воображению.
             - Давайте предположим другое! – восклицает генерал словно бы с восторгом. – Допустим, этот похищенный – я, а похитили меня вы. И вот выясняется, что моя жизнь похищенного вовсе не скверна, не тревожна и не судорожна. Почему? Да потому, что я никто и даже от вполне заслуженного звания тупоголового генерала начисто освободился, пока меня сюда везли, а ставший никем, как стал я, не мучается и не тревожится ни при каких обстоятельствах.
             - Это изворотливость, - определяет девушка сухо, тоном неподкупного судьи.
             - Не вздумайте своей изворотливостью довести нас, особенно эту девушку, до истерики, - предупреждает молодой человек, - это выйдет вам боком. Ну, ладно, поговорим иначе. Поговорим о безразличном для народа и, как водится, смешном в глазах разных интеллектуалов командире особо-специального саперно-метательного полка бригадном генерале Нумене. 
             Генерал интеллектуально смеется, приветствуя это вступление, и отвечает следующим образом:
             - Я благодарен случаю, подарившему мне счастливую возможность встретиться с вами, замечательными молодыми людьми, и я готов слушать даже о смешном генерале, если, конечно, не подразумевается, что речь идет обо мне. Но последнее недопустимо, поскольку означало бы присвоение мне звания, право на которое я потерял в дороге сюда, а потому, я уверен, мы говорим о настоящем бригадном генерале Нумене, который, кстати сказать, вполне может оказаться человеком по-своему честным и заслуживающим уважения. Если смотреть на него как на существо высшего порядка, небожителя, недолго вообразить, что он овеян величием, при котором как-то и не пристало воровать. Но не стоит забывать, что генерал Нумен прежде всего живой человек. Молодцеватый, подвижный, весьма энергичный господин, каких тысячи в нашем мире. И в этом он каким-то странным образом смахивает на меня. Возможно, и я когда-то был таким же.
             Молодой человек говорит сурово и торжественно:
             - Мы не судим за прошлое, мы предлагаем будущее. Но чтобы вы могли взять его, у вас должны появиться достойные мысли. Далеко не такие, как сейчас, когда вы сидите, смотрите на эту девушку полным сил и не ведающим провалов похитителем дамских сердец, мысленно раздеваете ее и думаете при этом: авось перепихнемся, чем черт не шутит, а там хоть трава не расти! 
            - Помилуйте, у меня и в мыслях ничего подобного нет.
            - Значит ли это, что вы отказываетесь от будущего?
            Генерал в задумчивости. Медленно поднимая голову и бросая на похитителей умоляющие взгляды, говорит он дрожащим от волнения голосом:
            - Я не знаю, есть ли у меня будущее, но что нет мыслей, которые вы мне приписали, за это я ручаюсь. Пусть моя голова, которую я сейчас не без труда поднял, отвалится и сгниет под ногами не то что этой прекрасной девушки, а моей жены, этой неумной и необразованной шлюхи с обратной стороны Валиснерии, если в ней, в голове, возникло хоть что-то подобное тому образу мысли, в котором вы ее заподозрили. Я долго вас уважал и слушал как посланца небес, но я плюну вам в лицо, молодой человек, если вы будете настаивать на том, чего нет и быть не может. Умоляю, поймите простую вещь! Да, я смотрел на девушку, но без всякого святотатства и кощунства, потому что она для меня символ чистоты и святости. 
            - Нет, так мы толку не добьемся, - нетерпеливо передергивает плечами девушка, - сам видишь, без пыток не обойтись. 
            - Хорошо, пытай, - соглашается молодой человек, - но прежде пусть скажет, готов ли он действовать согласно нашему плану.
            - Как же он скажет, если не знает ничего о наших планах? А как он узнает о наших планах, если он горазд только выкручиваться и ловчить, как человек, не желающий считаться ни с какими разумными внушениями?
            - Теперь я гораздо лучше, чем минуту назад, вижу, что без пыток действительно не обойтись. Ибо в известных условиях, а сейчас у нас сложились именно такие условия, одна лишь пытка способна вернуть человеку чувство реальности. А вместе с этим чувством к человеку нередко возвращается и ощущение, будто он все еще имеет голову на плечах. Надеюсь, милая, тебе удастся добиться этого в высшей степени положительного результата.
            Генерал Нумен с интересом прислушивается к разговору молодых людей. Улучив подходящую минуту, он и от себя вставляет словечко:
            - Будь я в положении человека, которого собираются пытать какие-то абстрактные мучители, я бы кричал от страха. Но я в положении человека, которого будет пытать само божество, поэтому кричать мне нечего и незачем. С чувством глубокого удовлетворения приму муку, которая божеством посылается не для чего иного, как для испытания и очищения, и, повизгивая от удовольствия под палками или под ножом, ни на миг не усомнюсь в справедливости наказания. Статочное ли дело – усомниться, когда перед тобой само совершенство? Эти ручки, эти ножки...
            Девушка выбирает нож; не исключено, нож и был у нее запланирован с самого начала. Не теряющий присутствия духа, не перестающий блаженно улыбаться генерал Нумен раздет и без мундира являет собой зрелище продрогшего цыпленка, разложен на столе, и девушка, зловеще усмехаясь, возникает над ним в переливах нежного света. Без тени сожаления расстается мученик с конечностями и не протестует даже тогда, когда нож прикасается холодным лезвием к его горлу. Все кончено, и все только начинается. Отделенная от туловища голова генерала Нумена водружена на столе, держится на нем как на плечах, его лицо просветлено, а на губах играет все та же приятная улыбка.
            - Да он теперь в самом деле как избранный, - говорит молодой человек с восхищением.
            - В это нетрудно поверить, - отвечает девушка. – Поверил же он в мою красоту, не видя моего настоящего лица.
            - Я поверил в вашу внутреннюю красоту, - вмешивается голова в разговор молодых людей. – Я почувствовал вашу духовную силу, а духовная сила такой девушки, как вы, не может не быть совершенной и прекрасной. Вера помогла мне выдержать испытание. Я счастлив.
            Молодой человек снова строг и торжествен.
            - Генерал Нумен! – провозглашает он. – Вы вступили в свое новое будущее, а родина именно этого и ждала. Но ваши подвиги еще не кончены. Армия готова к давно назревшему выступлению. Вы поведете закаленных в битвах ветеранов на столицу и свергнете прогнивший антинародный режим. О вероятных опасностях не думайте. Вы чрезвычайно живучи. Пройдя через ужасные испытания, потеряв тело, вы улыбаетесь, как живой, как приятный во всех отношениях человек. Это значит, что вы не потеряли душу, а не потерять душу в лишениях, выпавших на вашу долю, способен лишь настоящий герой. Вперед, генерал! Гавва!
            А я рукоплескал у замочной скважины. Мне казалось, что не я один, а сотни горящих восторгом глаз в едином порыве смотрят на эту грандиозную мистерию подвигов во имя любви, небесной справедливости и освобождения стонущего под пятой продажных властителей отечества. И мы видим, как молодой человек, зажав в подмышке генеральскую голову, выходит из комнаты вслед за девушкой, галантно пропустив ее вперед. На сцене, долго подвергавшей испытаниям наши чувства, гаснет свет, а мы все еще взволнованны и не хотим отпускать актеров, мы неистово хлопаем в ладоши и кричим: браво! браво! Но они не возвращаются. Я пришел в себя.
            Почему я стою в темноте, и что со мной происходит? Я уснул в каком-то подземелье, в мраке кромешном, в космической бездне? Где я? Кто я? С трудом я выбрался на улицу. Меня распирало желание вернуться к жене с чистым, как у младенца, сознанием, человеком, ни в малейшей мере не опаленным каким-либо абсурдом, тем или иным иррациональным, а то и сверхъестественным явлением. А между тем в душе теснились самые противоречивые чувства. Хватаясь за голову, я спешил к своему дому. Пусть жена, если больше некому, прочистит мне мозги. Я просто обязан во всем разобраться, с начала до конца, начиная с моих первых детских шагов и кончая удивительной, судя по всему, участью похищенного. Я безумен? И не являются ли мои бредни всего лишь эпизодом чьих-то сновидений, поглощающих меня, мою сущность? Не брожу ли я в неких неведомых, а то и невидимых зеркалах?
             - Все люди как люди, один ты вечно ходишь с кислой физиономией, - остановил меня неожиданно полковой товарищ; он с напыщенным видом прохаживался у входа в публичный дом. – Тебе следует развестись с женой. Посмотри на наших женатых однополчан. Они только и знают, что болтать о милых глупостях, сказанных или сделанных их женами. А ты молчишь, и это верный знак, что ты несчастлив в своей супружеской жизни. Так разводись же! Развод укрепит твой дух, закалит твой характер, твоя карьера быстро пойдет в гору, и ты уже в молодые годы выслужишь генеральский чин. С достигнутой высоты ты ясно увидишь, кто мешает нам жить по-человечески. Возглавив заговор, ты свергнешь ненавистный режим старцев, узурпировавших власть и передающих ее друг другу. Вот путь! А пока зайдем-ка в это веселое заведение, - указал он на публичный дом.   
             Я выслушал его внимательно и поступил в полном соответствии с его начертаниями. 
             Генерал Нумен закончил свой рассказ. Его взгляд, устремленный на Параскеву, был преисполнен нежности, он смотрел на нее масляными глазками.
             - Генерал, вы смотрите на эту девушку как на божество? – спросил я с удивлением.
             - Я, скорее, пока присматриваюсь к ней, - ответил генерал благодушно. – И надо признать, что я полон и сомнений, и предвкушений. Да, она плохо одета, можно сказать в лохмотья. Ее лицо выпачкано в пыли и саже. От нее, сдается мне, даже пованивает, - произнес он с сожалением, пожалуй, что и осуждая, и тотчас перешел к некоторому подъему чувств: - Но перенесемся силой воображения от простых смертных к божествам, а это фантастические и склонные к фантазиям, к чудачествам даже существа! Разве они не способны по собственному желанию принимать сколь угодно убогий и карикатурный вид? Вы возьмете на себя смелость утверждать, что им это не нужно? что не случаются ситуации, когда им это как раз очень даже нужно? что в определенных обстоятельствах им это даже интересно и они без колебаний, нисколько не гребуя нами...
             - А может быть, вы не прочь, чтобы эта девушка пытками вырвала у вас нужную нам информацию? – прервал я с досадой его болтовню.
             - Ну, так далеко я пока не захожу, - возразил генерал с улыбкой. – Напротив, отнюдь не теряю надежды, что мы найдем общий язык в атмосфере мирного и плодотворного сотрудничества. Просто постарайтесь убедить меня, что ваша информация заслуживает того, чтобы я в обмен на нее поделился своей.
             Вот оно что, взять да и убедить его... От веских и внушительных рассуждений о божествах, рассуждений, вполне могущих привести к твердости постулатов, категорических императивов, к истине и даже к согласию между нами, перейти к пафосу простых смертных, к горячечной полемике, к краснобайству, которым, как он сам видел, божества все же гребуют, предпочитая взяться за нож и отрезать у зарапортовавшихся смертных все лишнее. Вот какое правило в нашей игре он установил – быть убедительным. Любопытно, очень любопытно... Утвердив здоровую руку на столе, я прикрыл ладонью глаза, а из-под нее украдкой взглянул на генерала. Нет ли подвоха в его требовании? не задумал ли он провести меня? И поведение Параскевы, которая все помалкивала да тихонько усмехалась, чуть ли не посмеивалась себе под нос, казалось мне подозрительным. Но они не оставили мне выбора. Я должен был показать себя во всей своей красе, вооружиться не то что убедительностью – ее-то где взять мне, им, всей нашей братии, нам, простым смертным? – а напористостью, силой слов, могуществом красноречия. И вдруг мне вспомнилось все узнанное и пережитое в этом мире, как если бы даже в мельчайших подробностях и без всяких пропусков, и представилось грядущее возвращение в родные пенаты, как будто уже обставленное с максимальной торжественностью и предписывающее мне неизбежную величавость какого-то триумфа. Веселое вдохновение прилило в мою издерганную душу, я, убрав руку, открыл просветлевшее лицо и уверенно заговорил:
             - Дорогой генерал, не смею отнимать у вас драгоценное время и обременять вас чересчур продолжительным вниманием к моей скромной персоне и к особе этой девушки и постараюсь быть кратким. Постараюсь в двух словах и без чрезмерных отступлений обрисовать вам ситуацию, выход из которой видится не в одном только нашем приятном собеседовании и прослушивании ваших пронзительных и западающих в душу рассказов, но и, - я перевел дух, - но и в сосредоточении на взаимовыгодном договоре между нами, на чем мы, не сомневаюсь, сделаем акцент, как только уясним, что без него наши дела плохи. Ни сосредоточиться на указанном договоре, ни уяснить его пользу мы не сможем, если вы не пожелаете осознать, что нюансы войны, не всегда столь скоротечной и победоносной для Валиснерии, как того хотелось бы, попросту подталкивают вас к необходимости время от времени заключать как бы не вполне ясные, даже, может быть, сомнительные и уж во всяком случае неофициальные соглашения, а нас – предлагать их или хотя бы создавать для них предпосылки. В данной ситуации мы только предлагаем, а предпосылки созданы третьей стороной, но все это в совокупности выстраивает удобную позицию для нашего с вами вступления к контакт, даже если, генерал, вас все еще смущает догадка, безусловно прозорливая и по-своему верная, что мы пришли сюда не как истинные патриоты, а скорее как дельцы и торгаши. Я полагаю также, что вам известны не только нюансы, но и нонсенсы войны, достигающие порой катастрофических размеров, причем, разумеется, исключительно в тех случаях, когда они исходят от врагов вашей цветущей державы, неким образом, отчасти и таинственным, воплощаясь в ужасные средства массового поражения. Для меня и для этой девушки секрет, естественно, тайна за семью печатями, обладает ли и Валиснерия подобными средствами, но, с другой стороны, интуиция подсказывает нам, что Валиснерии желательно прежде всего, чтобы ими не обладали ее враги. А сейчас на минутку забудем об этой девушке, ибо она не знает того, что знаю я, и является, если можно так выразиться, всего лишь украшением нашей провиденциальной встречи. Надеясь, что вы уже вняли моему совету и смирились с надобностью хотя бы во имя государственных интересов отвлечься на время от этой девушки, надеюсь и на то, что одновременно для вас высветилась вся своевременность моего визита, стала понятной польза, которую я могу принести непобедимым вооруженным силам страны, чьим верховным правителем вы, генерал, по праву являетесь. Ибо извивы судьбы и причудливость странствий сделали меня посвященным в тайну расположения вражеского строго засекреченного гнездовья, способного все стороны жизни благословенной и обетованной Валиснерии – и лицевую, и обратную, и оборотную – в миг смешать в одну груду щебня и безжизненной пустоты.    
            Я на секундочку замешкался, не успев додумать эффектный финал своей речи, а генерал тут же влез и отчеканил:
            - Ваши слова, мой друг, полны тайны, и я начинаю думать, что они представляют собой, по меньшей мере, зашифрованное послание. Готов также предположить, что ваше послание не менее содержательно, чем та величественная мистерия, которой я некогда внял, прильнув к замочной скважине. И смысл которой, заметим в порядке гипотетичности, открылся бы мне в большем объеме, окажись я, к примеру сказать, на месте генерала, попавшего не куда-нибудь – о, друг мой! – не куда-нибудь, а в прелестные ручки абсолютно очаровательной девушки. И какой девушки! Божества, принявшего, пользы ради, облик опереточной актерки средней руки и даже просто-напросто расфуфыренной куклы. – Он поднял руку, завидев, что я открыл рот в намерении и дальше заговариваться, и жестом своим он с отеческой доброжелательностью разрешал мне не продолжать. Молодой и бодрый, не чахоточный, не бледный, но с некоторыми внешними намеками на аскетический образ жизни, он говорил мне, ласково поглядывая на Параскеву: - Но божественной сути той девушки не скрыли маскарадные одежды ни от лишаемого жизненно важных органов генерала, ни даже от меня, свидетеля этого странного происшествия. С восторгом и воодушевлением, а генерал тот даже и не без сладострастия, внимали мы грандиозной картине самораскрытия божества, явленному нашим глазам божественному творчеству и промыслу. Но есть, милейший, немалая разница между тогдашним и нынешним. Тогда генерал Нумен на себе самом, на собственном теле познал божественную силу и власть, попросту лишившись его, я же, будучи лейтенантом Нуменом, хотя и внял, но нуждался в дополнительных пророчествах, которые и получил у входа в публичный дом от полкового товарища. Ныне я и есть не кто иной, как генерал Нумен, но, прошу обратить внимание, с головой на плечах, а не на столе или в подмышке у юного подручного божественной девушки. И я не могу просто так, с бухты-барахты, поверить в ваши слова, мне нужны, знаете ли, аргументы, доказательства, мне нужны, если угодно, пророчества... 
              - Но доказательства, - возразил я, - могут заключаться только в точном указании на месторасположение упомянутого гнездовья, а сведения этого рода я предоставлю вам не прежде...
              С досадой воскликнул генерал, перебивая меня:
              - Ах, да слышал я про эти гнездовья! О них принято докладывать не мне, а моим секретарям или офицерам охраны. А меня интересует...
              - Но прежде о моих интересах. Ведь все очень просто, генерал: вы – мне, я – вам. Тот светящийся круг, генерал. Та улица, название которой вы упорно скрываете. И поверьте, у меня все продумано и налажено. Существуют люди, которые будут очень огорчены, если я и эта девушка, если мы не вернемся из дворца. О координатах Валиснерии будет тотчас доложено. Туда... ну, скажем, в икс-гнездовье. Звучит убедительно, не правда ли? Бух! И нет Валиснерии, нет Мифа. Мы погибнем, и уже сегодня, и все вместе, но я не уверен, что подобный исход понравится истинным и, как можно предполагать, снабженным божественными полномочиями друзьям вашего отечества. 
             - А когда вы должны вернуться с аудиенции? – спросил генерал Нумен задумчиво.
             - Боюсь, времени вырвать у нас признание силой у вас не осталось, - усмехнулся я снисходительно.
             - А это все бюрократы, мурыжившие вас! – вскрикнул генерал как-то ущемлено, болезненно. – Волокита их гнусная! Не допускали вас, измывались, крючкотворы проклятые, бедную девочку тискали, грязными лапами своими... Но я эту сволочь выведу! Не будет у меня, в государстве моем, волокитчиков, лихоимцев, похабников этих!..
             Стучал он кулаком по столу, бил себя в грудь и на побагровевшей физиономии корчил гримасы страшных угроз. Вдруг произошла странная вещь. Началось с того, что Параскева встала. Это была выходка с ее стороны, именно выходка, нарушавшая рисунок той комедии, которую пустился разыгрывать генерал, чтобы в конце концов принять, с хорошей миной на лице при плохой игре, мои условия. Я как-то сразу перестал воспринимать происходящее с должной ясностью и внутренне зашатался и заметался, как в тумане, даже затосковал.
             - Ваша светлость позволит мне приблизиться к вашей драгоценной особе? – спросила Параскева с улыбкой. 
             Генерал, к которому и был обращен вопрос, просиял.
             - Душа моя, я благословляю вас на этот путь, - ответил он, тоже улыбаясь.
             Словно в тумане – а туман опустился на меня и на окружающее, и я не мог в нем сообразить, совершаются ли долгожданные чудеса и не совершаются ли явления, которые непотребным образом перевернут всю мою жизнь, - я увидел, как подошла Параскева к генералу Нумену, как он повернул к ней свое сияющее лицо и как она нагнулась к его уху. Она шептала ему что-то. Генерал тоже время от времени шевелил губами. Он не обращал на меня внимания. Я долго мешал ему, был лишним, а теперь перестал мешать, и обо мне можно было забыть. Возможно, мешал я и Параскеве. Только один раз, пока они там перешептывались, один раз генерал вдруг взглянул на меня в упор глазами, потемневшими чужой и неизвестной мне темнотой. Я прирос к стулу. На меня смотрел вождь великого народа, умеющий задушевно рассказывать сказки, но далеко не всегда склонный опускаться до общения с простым смертным. Он отвернулся, и я снова был забыт. И снова генерал просиял, повинуясь какому-то шепоту Параскевы. Вдруг он нахмурился и словно окаменел, и его голос громко и четко выговорил два слова:
             - Согласен. Готов.
             Хотел я встрепенуться, был полон сил для этого, но они опять шептались, и мои силы свернулись в жалкие потуги на что-то надеющегося выжидания.
             - С тех пор прошло ровно три года, семь месяцев и пятнадцать дней, - сказал, явно подвигнутый на это Параскевой, генерал в сторону, в залу, в пространство или даже в пустоту.
             - Вы мало изменились за это время и все так же отлично выглядите, - как бы машинально пробормотал я, зачем-то откладывая в памяти названные диктатором цифры.
             Параскева знаком показала мне, что мы можем уходить. Генерал Нумен энергично махал рукой, прощаясь с нами. Он не встал, не обменялся со мной рукопожатием, и я подумал, что, возможно, теперь он прирос к стулу. К креслу, в котором величаво помещался. Но надолго ли он утонул в этом кресле, сброшенный Параскевой в некие воды забвения? Успеем ли мы унести ноги? А я уже не сомневался, что Параскева совершила чудо. Но из этого чуда мне самому приходилось выбираться как из омута, и я был до некоторой степени раздражен, а что касается ее поведения, то я был даже возмущен им. Она, однако, лишь усмехалась неопределенно.    
            Вывернувшийся откуда-то из бокового коридора офицер охраны вывел нас из дворца, провел через все защитные заслоны, и как мы с Параскевой молчали, так молчал и этот офицер, рассеянно глядевший себе под ноги. Ничего он не сказал нам на прощание. Мы шли торопливо, вместе, но разделенные какой-то недосказанностью. Спешили по своим делам. Может быть, я спешил куда сильнее Параскевы. Не исключено, что она и не спешила вовсе, а просто отдыхала после проделанной над генералом работы, прогуливалась, дышала свежим воздухом, наслаждалась выпавшей минуткой досуга. Сознание, что так оно, вероятно, и есть, не делало меня менее вероломным. Покрутив головой по сторонам, я высмотрел подворотню, удобную для осуществления горевших во мне адским пламенем нужд. Силой я втащил Параскеву чуть ли не в угольную копоть стен, полагая, впрочем, что следует не останавливаться, а и дальше втаскивать ее, вписывать в черный рисунок, втискивать в каменную рамку. Пока не случится так, что она уже не достанется никому и ничему в этом мире. Она оттолкнула меня. Я, судорожно приплясывая, выкрикнул:
            - Ты же вывела меня из терпения!
            - Ну, убьешь меня, что ли? – усмехнулась она, белая на черном фоне.
            - О чем ты шепталась с ним, с этим прохвостом?
            - С генералом? Сказала, что остаюсь.
            - С ним?
            - Почему с ним? Примерно сказать, заложницей. Но он меня отпустит, как только убедится, что ты его не обманываешь.
            Я размышлял над ее словами. Мне почему-то казалось, что я уже обманул генерала, а ведь я вовсе не собирался его обманывать. Я затеял честную игру, честный обмен. Это Параскева спутала мои карты. Я не понимал смысла ее выходки и совершенно напрасно размышлял над ее словами. А она говорила, что генералу нужны гарантии. Генерал желает быть уверенным, что ему не подсовывают липу. Честное слово, заверения, клятвы – ими сыт не будет генерал, не распотешится, если я его надую, подсунув вместо карты с четким указанием на вражеское гнездовье какую-нибудь постороннюю и в существе своем нелепую бумажку. Поэтому необходим существенный залог. И вот она, Параскева... 
            - Я ему ничего не дам, никакой карты! – крикнул я.
            Параскева, прикладывая ладошку ко рту, сбрасывая в нее быстрые катышки смеха, глуповатого хихиканья, сказала:
            - Значит, он меня убьет. Предаст смерти.
            - Но я просто не пущу тебя к нему, вот и все, - теоретизировал я. – Мы с ним больше не увидимся, и он забудет о нас, о тебе, о карте...
            - Ах, не забудет. Я сказала ему, где мы обитаем, и через несколько дней он приедет за нами на машине. Один, без охраны. Он отвезет нас к пресловутому проходу, и там... там мы расстанемся. Разделимся. Я останусь при нем, а ты с Ковриковым уйдешь... О, хотела бы я хоть одним глазком глянуть на ту улицу за дверью, на фонарь, на провал в небе! Когда-нибудь я сделаю это. Но если ты, уходя, не дашь ему карту, генерал расстреляет нас всех. Если же карта окажется блефом, он расстреляет меня одну. Думай, Небесный! – рассказывала и смеялась Параскева.
            А я слушал и думал о том, что не совершилось никакого чуда в ее поступке. Обмануть меня и устроить так, чтобы я не мог обмануть генерала, своего двойника, какое ж это чудо?! Я был ужасно раздосадован. Но я был и мелочен в этой своей досаде, просто потому, что не знал и сотой доли того, на что она теперь была способна. Если бы я знал, что все впереди, что меня только ждут еще необыкновенные и страшные открытия, я бы смотрел на нее тогда совсем другими глазами. Не в последнюю очередь я был смущен и раздражен тем, что она выдала генералу наши развалины, наше укрытие. Зачем? Чтобы он прислал солдат и они нас расстреляли? Я прямо выразил свое негодование. Но Параскева опять рассмеялась.
            - Милый мой, он не сделает этого, не причинит нам зла, - сказала она. – Я внушила ему правильные мысли. 
            - А это и есть чудо?
            - Ну, если тебе хочется, думай так, - странно посмотрела она на меня.
            Посмеялся и я над ней. Заливаясь смехом, сказал, что когда б сама она имела правильные мысли, то не настраивала бы генерала на таинственные ночные приключения среди развалин и у врат в иные миры, а просто выудила бы в его податливом сознании всю необходимую нам информацию. И коль она этого не сделала, это свидетельствует лишь о том, что мысли у нее неправильные и в основе их лежит совершенно дикий, нелепый, абсурдный замысел остаться в Мифе, в этой стране и окружающем ее безумном мире. Но над подобными мыслями и подобными замыслами можно только посмеяться. И уж на что Ковриков глуп, уж на что он лишен чувства юмора, а смеяться будет даже и он и, главное, - прошу это заметить, - смеяться с полным на то правом. Но Параскеву мои насмешки не сбивали с толку.
            - Мое решение, - произнесла она веско, - это мое решение, и тебя оно не должно касаться. Более того, оно на руку вам обоим, тебе и Коврикову.
            - На руку? на какую? на эту? которой нет? – Я страдальчески выставил перед ней на обозрение свою отвратительную культю.
            Она расхохоталась. Не знаю, по праву ли. Да и чем же так смешна моя инвалидность? Но, возможно, что-то было в этот момент забавное во всей моей фигуре, снующей там, в подворотне. Только я все же не хотел уступать без борьбы. Мне удалось отстранено, несколько свысока взглянуть на все эти ее энергичные и нервные, хохочущие и какие-то словно кривобокие усилия отторгнуть меня.
             - Так-то ты решила, - закричал я в умоисступлении, - так решила проучить меня, наказать? доказать свою правду? Вот так ты вздумала меня опозорить, обесчестить, оплевать, растоптать?
             - Подумай... что ты говоришь? – отшатнулась она.
             Я не думал. Она махнула на меня рукой и спокойно, отрешенно, как бы уже со мной не считаясь, выдвинулась из подворотни. Я поплелся за ней. Гордая она была. Может быть, это чересчур смело с моей стороны, однако я все же выскажу свое подозрение: гордыня ее переполняла. Но гордость гордостью, а в развалинах, когда навстречу нам выскочил Ковриков, она ударилась в издевательский тон недалекой и мстительной бабенки, совсем не подобающий ей в той высокой роли, к исполнению которой она уже приступила. Глядя на меня насмешливо, указывая на меня рукой, она говорила Коврикову:
            - Посмотри на него, это прижимистый и чванливый петух, зорко стерегущий от набегов свой выводок, свой гарем. Он думает удержать меня. Он думает, что никому не отдаст меня. Он ходячая иллюстрация фрейдистских бредней. Либерал! Я и забыла, что он похож на этого болвана генерала. Сидела, слушала их торг и не придавала их сходству ни малейшего значения. 
            Ковриков, соорудив на своей птичьей физиономии глубокомысленное выражение, принялся рассуждать:
            - Если ты не захочешь, никто тебя не удержит, ни он, ни тем более человек, у которого только и есть, что сходство с ним. И я, Параскева...
            - Но у того человека, - прервала его рассуждение Параскева, - есть, кроме сходства, еще генеральский чин. Он диктатор, повелитель целой страны. Он вообще как-то покрупнее будет. К тому же у него две руки, обе целые.
            - Параскева, - сказал Ковриков строго, - я не люблю вмешиваться в чужие дела, но в данном случае я не могу удержаться и должен заметить, что твое поведение легкомысленно и предосудительно. Не следует тебе так вести себя в обществе людей, которые всегда относились к тебе с должным уважением и продолжают терпеливо ждать твоей благодарности за это. Нехорошо в обществе этих людей восхвалять достоинства кого-то третьего, унижая тем самым их. Бог мой! Да ты еще на мои недостатки укажи! Этого человека, - небрежно указал Ковриков на меня, - ты уже полила грязью, осталось только пустить парочку шпилек в мой адрес! Но не я ли давно учу тебя, Параскева: выберись из болота, отвяжись ты от них, брось ты всех этих Небесных, генералов... Так чего тебе еще надо? Что тебя не устраивает? Или я для тебя недостаточно хорош?
            - Из болота, - усмехнулась Параскева, - я, положим, выберусь, а вот генералы все эти и люди, на них похожие... Сумеешь ли ты, Ковриков, от них отбиться, если они, взбешенные твоим...
            Ковриков помешал ей договорить.
            - На что мне дан ум? На что мне даны золотые руки? – стал восклицать он, не без величавости приближаясь к девушке.
            Я отпустил ему затрещину. Он сел на каменное ложе и, обхватив голову руками, захныкал:
            - Все, больше ничего не хочу. Ни еды, ни питья. Не укрепляйте меня вином и не освежайте яблоками. Изнеможенья больше нет! Здесь останусь, как пес подзаборный подохну. Твердо готов к бесславной кончине! А вы обходитесь без меня, выбирайтесь без меня, как знаете.   
            - Друг ты мой сокровенный, - уселся я рядом с ним и обнял его за плечи, - не думай о смерти, живи всем нам на радость.
            - Как это? Жить? Но я не готов, чтоб такие условия... Я приличный человек, и у меня конкретная научная миссия. Но если такие условия... Она права, - кивнул он на Параскеву, - ты либерал. И либерализм ты понимаешь чересчур широко, чуть что – готов обернуться пещерным человеком. А я не готов. Уж не думаешь ли ты, что я собираюсь здесь с тобой охотиться на мамонтов, драться за место у костра, за кусок мяса, за самку? Уволь! Будь добр, обойдись без меня, без меня превращай свою обезьянью лапу в человеческую руку.
            - Просто помолчи, - сказал я и прижал его голову к своей груди.
            Пока он плакал на моей груди, я раздумывал, как мне быть с Параскевой. Усилия придумать что-нибудь словно деформировали меня, исказили всего, по моему лицу, судорожно извиваясь, побежали морщины, и я их хорошо почувствовал. А они покрыли все мое тело, оттопырив обноски, заменявшие мне одежду. Параскева с удивлением следила за этим превращением нравственных мук в какой-то мерзкий физический процесс.
            - Послушай, ты в самом деле на него похож... даже с бородой, и в тряпье этом своем... – глухо, утробно шепнула она. – Как только тебя во дворец пустили? 
            Ковриков очнулся, отодвинулся от меня с мрачным видом.
            - Полагаю, три года, семь месяцев и пятнадцать дней прошло с тех пор, как ты впервые увидел лицо моего двойника, - сказал я.
            - Странно, - поморщился он, что-то прикидывая в своем цепком уме, - я полагал, прошло лет пять.
            - Как быстро стал он генералом, как быстро достиг вершин власти, достиг всего, чего только может человек пожелать в этом мире! – выкрикнул я истерически. 
            - А ты вообще, ты вообще-то учитывай и разность вращения миров! – крикнул Ковриков тоже. – А разные неожиданности? А фокусы времени и пространства? Учитывай же и законы материи, не все из которых, ко всему прочему, нам известны! Чудеса более чем вероятны! Да кто ты такой, чтобы не верить в них?
            Я отошел от него, как от собеседника скучного и даже неприятного мне. День клонился к закату. Ковриков, поместившись на камешке, погрузился в расчеты, а я сидел в углу, погруженный в созерцание, и видел, как ученый постепенно слился с камешком, видел саму постепенность этого слияния и мог бы расчленить ее на последовательные, следующие в порядке какой-то нечеловечески правильной очередности, отрезки, на звенья и связки. Но они с той же удручающей последовательностью слились в моем восприятии, затуманились и стали ненужным достоянием моего сознания. Где-то в руинах шуршала Параскева. Блики гаснущего дня лежали на крошечных согнутых коленях Коврикова и между темными фигурками упавших на листок бумаги цифр. Я подошел к ученому и положил руку на его плечо. Его глаза закрылись, губы его, дававшие имена и обретение некой мистической тварности суммам сложений и вычитаний, умножений и делений, соединений и разделений, легонько подрагивали в белом тумане лица. Чудесами материи, на которые он мне намекнул в недавней беседе, я втягивался в этот туман и даже под кожу и сразу за сомнительной белизной утыкался в непроглядную и плотную темень.
            - Параскева остается здесь, - сказал я.   
            - Ба... Надо же... – рассеянно откликнулся он. – Интересно, что я по этому поводу скажу дома. Как объясню ее отсутствие? Но вот хорошие новости, старик! Через несколько дней можно вылетать.
            - Параскева говорит то же самое. Генерал заедет за нами.
            - Прекрасно!
            - Параскева отлично все распланировала и устроила. Сам генерал Нумен теперь с ней заодно, на ее стороне, и вдвоем они уж точно уничтожат этот мир. А за нами следят.
            - Кто? – присел Ковриков, заозирался.
            - Да тот же генерал Нумен, мой двойник.
            - Лично? Он здесь?
            - Он там, Ковриков, там, в своем дворце, и не дури ты, простая душа. Но он следит. И Параскева в его руках, а нас с тобой, поверь мне на слово, он вытолкает взашей, отправит в трубу, в дырку эту... лети, Ковриков! лети, Небесный!
            - Ты хочешь сказать, что мы с тобой какие-то незадачливые? Но я на твоем месте больше думал бы о том, как в целом печальна эта история космической, межгалактической разлуки...
            - Мы, может, в двух шагах от дома, от Ветрогонска, от твоей Клавдии, только не знаем, где та стена, которая нас отделяет... И это тоже печально, потому что и по ту сторону стены я буду от нее, ну, от нашей девушки, Ковриков, буду так же далек, как если бы... Ну, понял? Все понял?
            - Если ответить кратко, то да, я все понял. И глубокое чувство сострадания к твоей беде заставляет меня... Но подумай, - прервал он самого себя, - до чего же плохо она поступает! Это, брат, ни в какие ворота не лезет! А ты ж мне брат отныне? Так вот, как брату говорю тебе, наплюй ты на нее, она всегда была со странностями. И что она придумала сейчас, это еще не самое худшее из всего, что можно было от нее ожидать. 
            Я прошел к Параскеве. Она готовилась отойти ко сну. Помявшись немного, я растянулся на теплой земле, на куче тряпок, служивших нам постелью, рядом с Параскевой, справедливо полагая, что наступило время отдохнуть от закруживших хлопот дня. Но слишком многое накипело в лучах этого дня, словно кто-то пропускал их через увеличительное стекло. Я не в состоянии был вообразить, чем занимается Параскева, но, вообще говоря, не это, не занятия ее, а строй ее мыслей, который должен же был как-то у нее продолжаться и после всего случившегося. Важная, понимающая эту девушку извилина моего мозга была уже ампутирована, и я остро и болезненно переживал пустоту, образовавшуюся вместо извилины, вместо глубокой, как бы наезженной мной борозды.
             Как же она не сознает абсурдности, чудовищной нелепости своей затеи? Нет, она сознает, но ей стыдно в этом признаться. А между тем мы оба в каком-то обидном, унизительном положении и не знаем, как выкрутиться из него и как нам выкручиваться друг перед другом. Нет, не может она впрямь желать, добрая моя и славная, чтобы исполнилась ее жестокая мечта, - как будто это жестокий роман, который читаешь, ужасаясь, и забываешь скоро, - но ведь не из одного раздражения на меня придумала она все эти свои странные штуки и выходки. Я мысленно обратился к Богу, спрашивая, не он ли, господин ее, имеющий в ней покорную овечку и рабу, надоумил мою добрую и славную подругу подменить туманную мечту жестоким вымыслом? Но что мне было искать Бога в тех развалинах, в той дыре! Я, тоскуя и попискивая, пустился искать в темноте ее, девушку, зашуршал в пыли и среди камней, как несколько времени назад шуршала она.
             - В чем дело? – проснулась она и воскликнула. – Что ты тут тычешься, глупенький? 
             Повинуясь интонациям ее повелительно упрекающей нежности, я тонко проблеял:
             - Я подумал... Ну, я тут встрепенулся было... Ты назвала меня глупеньким?
             - Назвала.
             - А нам еще будет хорошо вместе?
             - А вот увидишь.
             - Ты уверена? Что я увижу... И что будет действительно хорошо...
             - Конечно уверена. Я хочу, чтобы и ты был уверен. Для этого мне нужно передать тебе мою уверенность, чтобы ты подержал ее в руках и убедился... А это возможно, сейчас ты сам увидишь, - сказала она в темноте.
             - Я это увижу?
             - Иначе быть не может.
             - Мне бы тебя увидеть, мне бы стало лучше... Даже если нет повода для уверенности и причин для радости. Время ночное... А ночью слова звучат убедительнее, проникновеннее. Но как вспомню, что было днем, переворачивается душа. 
             - Если перестанешь болтать, я тебя утешу. Очень сильно утешу. По крайней мере, утешусь сама. Это необходимо сделать. 
             Она зашевелилась. Я, собственно говоря, уже подобрался к ней, чувствовал ее под своими руками, а она вдруг стала вывертываться и вырываться из моих рук, одна из которых у меня скорее мешала, чем помогала в столь решительных делах, как нынешнее.
             - Не шали, - прикрикнул я на нее, - лежи смирно.
             - С какой стати? – крикнула она. – Я же собираюсь показать тебе...
             Я перебил:
             - Я решил тебя взять, овладеть тобой.
             - Ах вот оно что! Ну и ввернул! И как ново, как свежо! Да это прямо как конфетка у тебя выходит, подслащенная пилюля! – недобрым смехом засмеялась Параскева. – Угостить меня пожелал?
             Ее крики и смех не беспокоили меня. Мне представилось, что мы по-настоящему вместе и у нас даже есть свой дом, и это представление подействовало на меня успокоительно. Возможно, я уже вовсю пользовался предоставленным мне ею шансом подержать в руке ее уверенность, насладиться этим легким и приятным веществом. Во всяком случае, я с отличным настроением, с огоньком взобрался на нее, оседлал ее, протянул руку и мятежно, но по-хорошему потрогал нежную и сладкую кожу на ее груди, еще не ведая, что у нее там, почти у меня под рукой, приготовлено. А когда узнал... И если бы я знал... Господь Бог, конечно, предвидел, но он не вразумил меня заблаговременно, пренебрег мной. Впрочем, будь там в минуту, когда все окончательно прояснилось и, естественно, заново, в новом смысле запуталось, будь там, говорю я, Бог, он сошел бы с ума так же, как сошел я, а если дело обстояло все же иначе, тогда я не знаю, как и почему он допустил подобное! Это моя еретическая мысль.
             Но пока все шло как следует. Еще не еретик, я ловко трогал и ласкал прекрасное тело. Но если уже и тогда я был еретиком, то это он, Бог, не моими, а Параскевы глазами увиденный, трогал тело моей девушки и нашептывал, рассказывал мне о нем, как будто я сам не видел этого тела, как будто он, искушенный до крайности, хотел и меня в чем-то или чем-то искусить. Но нет, тогда-то все прошло, как нельзя лучше. Успокоившись, я задремал. Во сне, само собой, было и тревожное. Но я не вдруг полетел со всех катушек и обрушился в тартар, если я туда вообще обрушился. Это еще вопрос. Среди ночи как бы чье-то прикосновение разбудило меня. На камне стояла свеча с пляшущим огоньком на тоненькой макушке. Параскева, одетая и причесанная, какая-то даже ухоженная, посвежевшая, выхоленная, возвышалась посреди нашей норы и пристально смотрела на меня. Тут я вспомнил слова Коврикова, что она девушка со странностями. Что она придумала и проделала в Мифе, это, мол, всего лишь ничтожная часть того, на что она способна. Ковриков не всуе произнес эти слова... Но у меня, когда я, проснувшись, взглянул на Параскеву, не сложилось впечатление, будто она стоит и мучительно соображает, придумывает что-то новое, не только превосходящее силу ковриковского предупреждения, но и окончательно потрясающее и поразительное. Напротив, я почувствовал, что у нее все уже решительно готово и дело стало за малым. За мной, например, за тем, чтобы я поскорее утрясся в роли зрителя. У меня сжалось сердце. Волосы зашевелились на моей голове.
              Внезапно Ковриков просунул к нам свое мелкое личико, деликатно покашлял и спросил:
              - Тук-тут, можно к вам?   
              - Во-о-он! – завопила, заорала каким-то сумасшедшим голосом Параскева. – Пошел вон отсюда, говнюк!
              Коврикова как ветром сдуло. Я тоже испугался, не меньше Коврикова, но мне деваться было некуда. В сущности, я улыбнулся, видя все эти беспокойства и приготовления. Параскева сказала мне твердо:
              - Нет, так оставить это нельзя. Я должна показать. Ты должен увидеть. И ты поймешь. Ты увидишь, что не комедию я ломаю, а знаю, что делаю, и что иначе я действовать не могу. И ты все это запомнишь. Будет тебе чудо, - добавила она просто.
              Говоря, она неуловимо совершила следующее: внезапно платье соскользнуло с ее тела, как капельки воды, и будто растворилось в пыли у ее ног. Тотчас установилась тишина. Что-то мне подсказывало, что мое внимание должно быть приковано к ее груди, к той, очевидно, ее части, где билось сердце. Что же там могло быть нового? Я ожидал, когда платье упало с нее, а я еще толком не успел все рассмотреть, иконки, но мои ожидания не оправдались и вряд ли могли оправдаться, во всяком случае иконки не было. Я принял сидячее положение. Нельзя, показалось мне, когда она так работает, определенно старается, лежать в какой-то практически развязной позе, беспечным наблюдателем. Мне было неприятно, что она старается ради меня, слишком уж старается; мне виделись капельки пота на ее лбу, как если бы она и их постаралась выделить для пущей убедительности, хотя, может быть, и не было никаких капелек.
              Я следил за ней, но замечал лишь ее движения, стремительные и непонятные, и не знал, смотрит ли она на меня, следит ли, в свою очередь, за мной. И я увидел... Т. е., если по порядку, то сначала, когда я как раз стал внимательно отслеживать ее движения, она взялась согнутыми в суставах пальцами за грудь, взялась словно в глубоком душевном порыве, который у нее, разумеется, в самом деле был, или страстно желая указать мне на материальное расположение ее сердца, внушая тем, что оно в каком-то символическом смысле отдается в жертву потребностям нашего прощания или даже вовсе на заклание. Допустим! Но едва она прикоснулась к этой своей груди, отнюдь не плоской, не эфемерной, не хилой, кожа мгновенно расползлась, рассеялась, превратилась в некий сумрак под ее пальцами. Теперь у меня выступил пот. Я потер лоб культей. Пальцами она, подумалось мне между делом, раздирала свою грудь хищно. Она убрала руки, завела их себе за спину. И я увидел внутреннее устройство человека, ребра, сердце, легкие, только отобразилось все это поверхностно и без старательности, почти небрежно, как на плохом рентгеновском снимке. Я хотел встать и что-нибудь выкрикнуть. Между тем мне было ясно, что не в представших моим взорам отрывочных материях, не в этих составных частях человеческого организма заключается подлинная цель производящегося на моих глазах странного и, судя по всему, ужасного эксперимента. Они стали быстро исчезать, стаяли до бледной, призрачной туманности, или я просто совсем перестал их замечать, поскольку речь явно шла о другом и я это понимал. Конечно, девушка, неведомо как устояв, не сломавшись, показала мне тогда не ребра, не легкие, а свою душу. Но ради одного этого не стоило разрывать себе грудь. Да и не разорвала же она ее в самом деле, а только подевала куда-то, причем отнюдь не аллегорически, т. е. устроив так, что эта грудь совершенно пропала из виду, а вместо нее образовалось... нечто.
             Я был страшно потрясен. Она показала мне даже не собственно душу, а в душе или за душой, не знаю где, - и тут уж верьте или не верьте, бывает ли подобное в действительности, или ничего подобного нигде и никогда быть не может, только я-то видел, смотрел, чувствовал! – показала вечность как она есть. Или как ее нет, т. е. как она есть в виде невозможности быть, невозможности представать в качестве полного и явного наличия. Не знаю уж... Упоминаю о вечности потому, что мне то нечто показывали именно с условием, что я буду воспринимать его как вечность, по крайней мере как ее изображение. Я почувствовал это. Но это было временное условие, и в дальнейшем я мог воспринимать, как мне заблагорассудится. Только ведь не очень-то забалуешь в такой ситуации. Попробую еще рассказать. Предположим, у человека в Валиснерии или, на худой конец, в тех развалинах, где мы поселились, появляется способность к особого рода стигматизму. Но до подобных ли предположений мне было в те роковые мгновения? Добавлю к сказанному, что я даже тогда, в крайнюю минуту, когда мне навязывалось мнение и суждение, был уверен: Параскева показывает не какое-нибудь бессмертие собственной души, что можно было бы, по трезвом размышлении, оставить на ее совести, ей, так сказать, в личное пользование, а вечность в ее абсолютной независимости от нас. Так-то оно так, но если по существу, то была там жуткая, черная, бессмысленная дыра. Как провал, в котором дымится и клубится черный туман. Как путь, но куда? Домой? К последнему, окончательному миру, о котором говаривал Ковриков? Или это был путь последней людской погибели, справедливого и ужасного возмездия? А ручки-ножки ее, моей девушки, были на месте, и голова помещалась над тем проклятым провалом, и стояла она, демонстрируя чудо, как будто даже подбоченившись. Влекла меня та дыра неудержимо. В конце концов я возле нее упал. Я все еще порывался встать, чтобы некоторым образом высказаться, но силы меня оставляли, и я, не успев даже привстать, повалился на тряпье, так что в действительности не близко от провала, но с отчетливым, хотя и последним, возникшим уже на фоне угасания, впечатлением, что очутился у самого края пропасти, ползаю там и там же теряю сознание.       
            Я заболел. Это был нервный срыв, и его следовало ожидать после всех испытаний, которые долго выпадали на мою долю. Закономерный итог, хотя, наверное, несколько преждевременный, поскольку я еще не вернулся домой и, собственно говоря, мои похождения пока отнюдь не завершились. Болеть пришлось в развалинах. Я лежал там, где и упал, а Параскева превратилась в заботливую сиделку. Когда бы я ни открыл глаза, я сразу видел ее, она сидела у моего ложа, подобрав под себя ноги, и неотрывно смотрела на меня. Когда я в первый раз открыл глаза, она тут же быстро и нетерпеливо спросила меня:
           - Ну, видел? 
           Я закрыл глаза и ничего ей не ответил. Иногда пробегал мимо Ковриков, ласково улыбался мне, приветливо кивал. И когда бы я ни открыл глаза, Параскева тут же набрасывалась на меня со своим вопросом: ну что, ну, видел, а? видел? Наконец в голове у меня немного прояснилось, и я понял, что она не отвяжется, пока я ей не отвечу. Ей очень важен был мой ответ, она торопилась получить его, потому что до нашего отлета оставалось все меньше времени, а она не хотела портить мое с ней расставание какими-то неясностями и недомолвками.
           - Видел, - ответил я. 
           - Понял теперь? Я стала другой. Нельзя мне с вами... Понимаешь ты теперь это?
           Я закрыл глаза, погрузился в дрему, в одурь, в неведение. Но Параскева еще не добилась ясности и не была удовлетворена.
            - Так ты понял или нет? – спросила она в следующий раз.
            - Ты мучить меня собралась этими своими вопросами? – сказал я с чувством. – Сколько же их там у тебя накопилось? Ты сразу все изложи... А лучше... Да ты люби меня просто, люби и не спрашивай ни о чем! 
            Она улыбнулась, когда я сказал, что она мучит меня своими вопросами. Еще бы ей не улыбнуться, ведь это она в действительности мучилась, а я, знай себе, полеживаю да удивляюсь ее пытливости. Вон как я все хитро перевернул, как исказил действительное положение вещей! Но я сумел исправиться. Высказавшись, закончив говорить, жаловаться на ее навязчивость, я поднял руку. Бог знает зачем. Может быть, хотел убедиться, что еще способен шевелить ею, а может, думал как-то подкрепить жестом свое требование любви, которое она, разумеется, тоже услышала. И она дрогнула; она к этому и шла. Ей нужно было, чтобы я протянул руку. Она увидела, что я ее не боюсь, что то чужое в ней, о чем я теперь знал, не вызывает в моей душе отвращения или ненависти. Она сжала мою протянутую руку, и слезы заблестели на ее глазах.
             Я знал, что уйду, но не потому, что она сознательно, хотя и с драматическими оттенками, с трагической ноткой, настаивала на моем и Коврикова уходе. Я сам к этому стремился. И не потому, что наша любовь стала безнадежной и едва ли возможной: ведь останься я, в новых обстоятельствах, когда Параскеве снова захотелось бы показать чудо или по причинам, от нее не зависящим, нельзя было бы его не показать, кто знает, что это за чудо вышло бы, не сталась бы эдакая штука, когда уж не к чему примениться и с самой пылкой, восторженной и неистощимой любовью. Нет, мое стремление было выше и как-то стройнее всех этих аргументов, очевидностей и догадок. Не выше самой драмы нашего расставания, а поверх ее прокладывающим свой путь. В том-то и дело, что было еще много всяких препятствий, известных и неизвестных, много вопросов и неясностей, но путь возвращения, тем не менее, лежал предо мной ровно и гладко. Другого пути просто не было.
             Еще когда я только ступил на него, задумав сдать Вонючку, я знал, что совесть не будет мучить меня из-за этого человека, сходящего с ума в своем бункере. Сама легкость и незаметность деяния, которое в других обстоятельствах можно было бы назвать предательством, постепенно складывала у меня внутреннее представление о себе как о человеке, который в высоком порыве к освобождению своего духа, вообще к высоко вознесенной цели, хладнокровно перешагивает через господина, не заслуживающего, впрочем, иной участи. Чем успешнее продвигалось вперед мое дело, тем ощутимее я, благодаря обреченности Вонючки, вытягивал на фигуру немалого масштаба. Но после чуда, показанного Параскевой, мне это стало неприятно. Вонючка действительно не заслуживал снисхождения, но стоило мне теперь подумать о том, как я уйду, а Параскева и генерал Нумен останутся и будут, пожалуй, твердо стоять на ногах, гордо смотреть в будущее и совершать свои великие подвиги, не укладывающиеся в рамки моего понимания, - и все мое нынешнее участие в решении участи Вонючки уже представлялось мне какой-то жалкой и даже отчасти подлой возней. Это, кстати, и подрывало, сильно подрывало мои отношения с Параскевой в последние перед разлукой часы. Не мог же я в чем-то убеждать ее насчет Вонючки, которого она не знала и который был ей неинтересен, как-то возвеличивать его в ее глазах. Она совершенно справедливо отвергла бы любые попытки подобного рода как необоснованные и попросту глупые. Она была бы права. А меня как раз и убивала эта ее правота, нынешняя и будущая, правота, перед которой слагались – неприметно и гладко, как тот путь, которым я шел домой, - в нечто единое и я, любящий ее, и жуткий человеконенавистник Вонючка. Это не совсем понятно, но только потому, что подобные вещи вообще трудно поддаются объяснению. Фактически я сознавал, что нас с Вонючкой одним не различающим взмахом могущественной руки уберут с той шахматной доски, на которой мы пока еще играем свои отдельные роли.
             Поэтому моя болезнь, разыгрывавшаяся на фоне руин, при свече, на глазах у заботливой сиделки Параскевы, была не кульминацией или развязкой продолжительной и изрядно потрепавшей меня драмы и даже не обычным делом всякой человеческой жизни, а тоже, можно сказать, возней, как если бы я, чувствуя, что доигрываю свою здешнюю роль уже нехорошо и слабо, решил прикинуться куда более изможденным, чем был на самом деле. Но когда Параскева сжала мою поднявшуюся руку и когда уронила голову на мою грудь и плакала, и потом, когда она, плача, потянулась целовать мое лицо, у меня были сильные чувства, была настоящая тоска, и я понимал, что никогда уже не буду любить никого так, как любил и все еще люблю ее.

                Эпилог второй книги

             Ковриков очень волновался, не вполне доверяя обещанию генерала Нумена заехать за нами. К тому же его смущало странное совпадение: генерал назначил срок, и по его, Коврикова, подсчетам выходил практически тот же срок. Совпадение представлялось ему ненаучным, как бы наколдованным, а поскольку сам он всяким чародействам в конечном счете предпочитал все же ученые изыскания и основательные эксперименты, получалось, что генерал и напускает чары, где-то в своем дворцовом высокопоставленном затворничестве, может быть, даже посмеиваясь над гордыми и дерзкими усилиями ученых. Ковриков отнюдь не отрицал колдовство. Это вело бы к отрицанию многообразия мира, а с ним он вполне мирился, поскольку должно же что-то большое и яркое окружать отвоеванное им для себя в этом мире место. И многообразие подразумевало вероятие всяких вещей и явлений, в том числе и чудес, и случайностей. Но не мог Ковриков допустить, чтобы генерал, человек ему чужой, даже чуждый, как и должно быть чуждо ученому все военное, агрессивное, воспевающее муштру и триумфы на крови, а между тем умудрившийся поставить его, Коврикова, судьбу в зависимость от своей воли, оказывался чудотворцем. Оставалось объяснять совпадение случайностью. И это бросало тень на его подсчеты и вычисления, на всю его научно-техническую деятельность. Нет, опять не то, не так. Этак можно было придти к выводу, что и все его долгое и счастливое пребывание в Мифе порождено всего лишь случайным стечением обстоятельств. А ведь даже то, что счастье в конце концов изменило ему и он обрушился в беду, в какой-то грязный подвал, где смеются над его простой, незатейливой любовью и где ему раздают затрещины, только укрепляло его в мысли, что вся эта история странствия из мира в мир не является игрой случая, а выстроена его гением. И он мученически откапывал какую-то лазейку в нагромождении, созданном этой нежданной бедой, неопределенным будущим, странным совпадением и напрашивающимся допущением, что генерал колдует. Ему нужно было отыскать, откопать что-то более прочное и значительное, чем какие бы то ни было случайности, превратности и чудеса, сводящиеся, собственно говоря, к чепухе, к дурацким насмешкам над его научными выкладками. И тогда он понял: как ни велико влияние генерала, как ни ужасен отказ Параскевы вступить с ним в связь, как ни сильны бедствия, обиды, затрещины, - все это легко развеять, убрать с глаз долой мощью не колдовства или науки, а одного лишь своего собственного, но в высшей степени искреннего, глубокого, четко и недвусмысленно поставленного в нравственном отношении желания. Все то, что смущает, угнетает, сбивает с толку, - не более чем цирк лилипутов, жалкий маскарад. А его желание, оно от Бога. Убрав лишнее, мешающее, он добился превосходных результатов. Прочность и основательность явились ему в виде таких понятий, как вечность, бесконечность, нравственный закон. Он радовался, как дитя, видя, что эти понятия возникают перед его мысленным взором не как итог его аналитических разысканий и вычислений, а как сами по себе бытующие вещи и явления, как вечные, всемогущие и вездесущие объекты.
           Он и пришел поделиться с нами своей радостью, но не угадал подходящую для того минуту. Параскева как раз готовилась по-своему праздновать все эти высокие понятия, ту же вечность, а Ковриков, сунувшись как бы невзначай, помешал ей, и она осыпала его бранью. Правда, это маленькое недоразумение не помешало Параскеве довести свое дело до конца, но вот Коврикову пришлось туго. Он сам потом рассказывал мне, что, убежав от разъяренной Параскевы в свой закуток, не спал до утра и за остаток ночи фактически прошел долгий путь сомнений и душевных мук. Пораженный обидой, он усомнился, что в этом мире есть хоть что-то прочное и основательное, способное неизменно доставлять ему удовольствие. И только утром, поднимаясь с каменного ложа, он понял, что все же не надо путать понятия. Есть мир, и есть мироздание. И мир всегда нечто временное. Его создают не то колдующие, не то вообще глумящиеся над всяким смыслом генералы, его создает Параскева, оборачиваясь крикливой базарной торговкой и бросая в лицо обидное ругательство, но это еще далеко не вся жизнь, это всего лишь временные условия и случайные обстоятельства проживания, над которыми и возвышается незыблемая громада мироздания. В нее, в эту громаду, и лежит в конечном счете путь Коврикова.
            Генерал Нумен приехал за нами в сумерки. Он приехал в простеньком кителе без знаков отличия, словно демобилизованный, и один, без приближенных, без охраны, смелый и гордый, твердо ступающий по земле. Я, прихватив мешок с Хоской, вышел ему навстречу, и он сухо поздоровался со мной. На Коврикова он даже не взглянул. Сумерки быстро сменились темнотой ночи. Генерал сел, естественно, за руль, а мы трое расположились на заднем сидении машины. Я оказался в середине. Параскева взяла мою руку, положила к себе на колени и медленно перебирала пальцы на ней, подносила к губам и целовала их, своими пальцами чертила на моей ладони таинственные знаки. Ковриков, вспомнив, что мы теперь братья, тоже взял меня за руку. Ему досталась культя. Генеральский затылок маячил перед нами; этот затылок ничем не свидетельствовал о сходстве генерала со мной. Сдвигал время от времени диктатор на него плоскую фуражку, как бы укрываясь от наших нескромных взоров. Проносившиеся за окном машины улицы Мифа, темные и однообразные, казались зарисовкой на миг притихшего, выжидающего ада, возникшей в чьем-то испуганном воображении. За всю дорогу мы не обмолвились ни словом. Да она и длилась недолго.   
            Ковриков все не отпускал мою культю, хотя мы уже вышли из машины и остановились перед высоким и страшновато вытянутым в длину домом. Ни одно окно в нем не было освещено. Генерал указал на проход. Ковриков не только держался за меня как за брата, но и утешал меня в эту трудную минуту. Я не в состоянии был здраво рассудить, правильно ли он оценивает происходящее с нами, но какая-то, по крайней мере относительная, правильность в том, как он расставлял акценты, несомненно была. Только мне был скучен его выбор трудной минуты, неприятным представлялось навязываемое им мнение, что считать трудностями. Мне казалось, что мы с ним смахиваем на двух первоклассников, радостно и трусливо пустившихся в побег, на поиски приключений. Я деликатно высвободил культю, а затем с видом делового человека извлек из своих лохмотьев обещанную карту и протянул генералу. Он небрежно сунул ее в карман кителя. Так и есть! Указанная мной дислокация Вонючки мало занимала его мысли, казалась ему пустяком, делом, о котором можно забыть, передав его в ведение своих штабных. А я старался, я был честен с ним до конца, питал смутную надежду, что он все-таки постарается тем или иным способом убедиться в достоверности моей информации, не полагаясь на одно лишь самопожертвование Параскевы, объявившей себя его заложницей. Но ему, судя по всему, было этого достаточно, он вполне довольствовался заявлением прекрасной и весьма искусной в наведении чар девушки и в своем воображении, быть может, уже видел себя легко перескакивающим через условия, на которых она приносила свою честь и свое достоинство (не скажу ведь, что и жизнь тоже) в жертву, а ее – в роли наложницы. Или они уже обо всем договорились у меня за спиной. Они, возможно, договорились о таком, чего я и вообразить не в силах. Я заволновался. Помаленьку опять забурлила моя душа. Я все еще мог восстать.
             Покончив с картой, генерал вдруг запрокинул лицо и посмотрел на небо, как бы ожидая увидеть в нем воздушную дорогу в наш мир. Но в небе только вышел из-за туч маленький диск луны. Генерал, рассматривая луну, спросил нас о фонарике. Запаслись ли мы им, выходя в путь? Мы не запаслись. Что нам фонарик в нашей болтанке из мира в мир! Генерал, изумленный нашей непредусмотрительностью, вынужден был спуститься с небес на землю.
             - Позвольте на прощание вам сказать, что вы болваны! – воскликнул он с изменившимся от негодования лицом. – Не запастись фонариком! Зная, что вы идете в темный проход! Или вы думали, что идете в жопу? В великолепную жопу, где вам не понадобится фонарик? В жопу сногсшибательной особы, способной отрезать голову самому генералу Нумену и при этом сохранить ему жизнь и даже радость бытия? Но я уверяю вас, что бы вы там ни навоображали, вы были и остаетесь балбесами, тупицами, глупыми ротозеями, баранами, место которых на бойне! Что бы вы делали без меня! Что бы вы делали, если бы я, зная вашу недальновидность, не прихватил фонарик? Возьмите! Возьмите фонарик и проваливайте!      
             Он резким движением сунул фонарик – не мне даже, а Коврикову, меня ставя как бы уж совсем ни во что. Параскева стояла рядом с ним, отвернувшимся от нас и нервно барабанившим пальцами по капоту машины. В свете луны я легко прочитал ее взгляд: она находила справедливыми упреки, с которыми генерал обрушился на нашу нерадивость, но и не могла отказать нам в сочувствии. Ее позиция подействовала на меня успокоительно, и я даже не напомнил генералу, что сам он углублялся в проход без всякого фонарика. Ведь ясно же, что без... До фонарика ли ему было, когда земля уходила из-под его ног, когда нигде не находил он избавления от своих печальных мыслей и ничто не утешало его в его невзгодах? И все же неприятный осадок в моей душе остался, и виной тому была какая-то словно преднамеренная сухость прощания. Не с генералом, конечно, ибо что мне этот господин! Он даже не оглянулся, когда мы уходили. Нет, я говорю о сдержанности Параскевы. И в этой сдержанности виделась мне умышленность, подразумевающая не то, что она будто бы едва удерживается от рыданий, а ту уже сложившуюся странность ситуации, в которой не могла она, якобы, проявить простые человеческие чувства, дать им волю после того, как генерал накричал на нас словно на провинившихся школяров. Я говорю о том, что она всего лишь пожала мне руку при расставании и еще допустила меня до своего лба, позволила мне запечатлеть на нем поцелуй.
             А все-таки досадно, что этот прохвост разошелся напоследок, крепко припечатал нас. Что-то было в этом от не международного даже, а от межгалактического, вселенского скандала, только очень уж невыгодный свет бросающего на нас, представляющего нас не героями, не путешественниками во времени, не хранителями земных истин или самой вечности, а персонажами нелепого, пошлого, можно сказать, анекдота. Не запастись фонариком! И в самом деле, отчего же было не запастись им? Углубляясь в узкое пространство между стенами фантастически расступившегося дома, я раздраженно и как-то плачевно плевался во все стороны. Мой названный брат не унывал, однако. Играя лучом фонарика, он приговаривал:
             - А здорово придумал генерал, угодил своим подарком. Мы этот фонарик с собой прихватим, и он будет вещественным доказательством нашего пребывания в иных мирах.   
             Ковриков уже жил будущим, а я еще не мог отлепиться от прошлого и все сожалел, что не сорвал с себя в последнюю минуту парик, не отклеил бороду. Пусть бы генерал посмотрел, с кем имел дело! Теперь я исполнил это свое давнее намерение. Швырнув парик и бороду на землю, я несколько минут топтал их ногами. Пусть генерал, если он каким-то образом видит меня, смеется, полагая, что я комикую в жопе у его божества. Плевал я на его дар, на его инопланетный фонарик! Его смех не обескуражит меня. Ему еще отрежут голову! На этот счет я спокоен. Глубокий покой снизошел на меня, и я с удовольствием посмотрел на Коврикова, возившегося с дверью.
             Мы ступили на улицу прекрасного города. В окнах чудесных, сказочных – не ошибся в этом генерал! – домов сияли огни, но нигде не видно было ни души, и только фонарь впереди светил и подмигивал нам, как живой. Лишь сейчас я по-настоящему почувствовал близость нашего возвращения в Ветрогонск. Мне странно было, что Ковриков не оглядывается по сторонам. Увлеченный, целеустремленный, углубленный в себя, а не в окружающий мир, он вдвигался в улицу как подающийся вперед грудью бегун, которому остается только смести финишную ленточку, но которого какая-то незримая сила почти удерживает на месте, свирепо вынуждает замедлять ход. Было что-то смешное и маленькое в нем, в самом его существе. А я осматривался, стараясь унести в памяти как можно больше подробностей, чем-то драгоценных деталей, и чем заметнее приближались мы к фонарю, тем сильнее охватывало меня сожаление, тем болезненней разливалась в моем сердце безысходная печаль. Мне казалось, что я знаю этот город, его величавую и вместе с тем простую красоту, как знаю и то, что я никогда в него не вернусь и нигде, куда бы ни забрасывала меня судьба, не найду и не увижу ничего, что напомнит мне о нем. Как хватала и смешно скручивала Коврикова некая сила, не позволяя ему с развитой им скоростью достичь цели, так эта же сила, или другая, не менее страшная, отрывала от моей души красоту, к которой та на миг прильнула, и уносила ее все дальше и дальше, заставляя меня в недоумении разводить руками, удивляться, как же это происходит, если я все еще здесь, никуда не ушел и перед моими глазами все тот же дивный город.
               Я остановился под фонарем, ибо Ковриков велел мне это сделать. Теперь он возился с аппаратами. Упаковывал фонарик, бережно, не то что генерал мою карту – мой дар Мифу. Прижав к груди мешок с Хоской, я поднял глаза к небу. Больно меня прищемила мысль, что я стою под фонарем неестественно маленький, и из этой своей малости сейчас воспряну ввысь, и в полете стану большим, как мне и полагается, но если и за этим моим преображением проследит генерал, я все равно останусь для него балбесом, разве что великовозрастным. А как, чем доказать ему обратное? Я уже сбросил маску, в которой перед ним вертелся, и больше мне нечего сбрасывать, терять, не с чем расставаться. Ничего лишнего. Только свое уношу с собой. С тем, что собой представляю, и стою под фонарем.
               - Готово! – крикнул Ковриков.   
               Я увидел в небе смутные очертания дыры. Она тяжело и сумрачно шевелилась, заполненная каким-то клубящимся веществом. Ковриков снова взял меня за руку, и на этот раз ему досталась здоровая. Пожалуй, я должен был с каждой минутой все отчетливее воспринимать края провала, а, возможно, так оно и происходило. Мне казалось, что где-то в бездне, между мелкими и тонкими облаками особым видением проплывающего там неба, разрастается луч – из мутного пятна в столбик света. Словно кто-то в дырочку на небесной кулисе разглядывает наш театр глазом, источающим ясный свет.
               Я приземлился, или очнулся, на знакомой улице. Во весь дух, по-прежнему прижимая к груди мешок с Хоской, я помчался по ночному Ветрогонску, а за мной бежал Ковриков и кричал надрывно:
               - Отдай батарейки, придурок! Они нам еще пригодятся!
               Батарейки он сунул мне за пазуху, когда я стоял под фонарем в ожидании старта. Они и помогли мне взлететь. Но я их выбросил, едва осознал, что перелет благополучно завершен, что я дома и в своем истинном обличье, что ни Ковриков, ни его дурацкие батарейки мне больше не нужны. Я мчался к знакомому хирургу. Ученый, не выдержав заданной мной скорости, отстал. Я достиг деревянного домика, где жил хирург, ворвался в него, невзирая на ночь, всех перебудил и потребовал немедленной операции: мне должны пришить руку. Приятель мой не выразил удивления. Прошло много лет после нашей последней встречи или мы виделись вчера – это могло быть вопросом для меня, но не для него, с мудрым равнодушием переходившего от ночных сновидений к будням у стола в операционной и обратно. Его не удивило даже то, что я бодро, как-то здорово и оптимистически бегаю без руки, а ее, невесть когда и при каких обстоятельствах отрезанную, ношу с собой в мешке. Но он охладил мой пыл трезвым и разумным замечанием: 
               - Без соответствующего инструмента не пришью. Ты дождись утра, а пока выпей.
               Первый же стакан водки свалил меня под стол. Хирург, баснословно трезвый, хохотал надо мной. Я поднялся, чтобы выпить еще. Очнулся я на койке в больнице, с пришитой рукой. Проделав операцию аккуратно, с любовью к своему делу, приятель утратил всякий интерес ко мне, и не он, свидетель многих переходов от жизни к смерти, а другие поведали мне, что страна, в которую я предполагал вернуться, давно умерла, и хотя в ней по-прежнему стоит славный город Ветрогонск, но и Ветрогонск уже не тот. Удивительно мне было слушать эти весело и с шутками над моей подозрительной неосведомленностью подаваемые рассказы, однако в их справедливости я весьма скоро убедился на собственной шкуре. Не буду передавать всех подробностей моего житья-бытья, поневоле ставшего новым и необычным. Скажу только, что то странное и как бы неистовое ускорение событий, явлений и перемен, с которым я, по возвращении, столкнулся в Ветрогонске, на первых порах заметно меня и изумляло, и некоторым образом радовало, и оскорбляло. Мне долго казалось, что я стою на пустом перроне, а мимо проносится на бешеной скорости поезд, в котором происходит что-то важное, то главное, что, не доставаясь мне, оставляет мою жизнь без надежных опор и тем превращает ее в призрачное существование. Все менялось на глазах, но так, что я не успевал проследить за этими сменами, а тем более уловить их смысл. И это при том, что себя самого я считал прежним, нимало не переменившимся. Естественно, нелегко мне было освоиться в каком-то завилявшем, закружившемся мире. Взять хотя бы то, что людей я стал мнить чудаками, которые готовы до бесконечности и по непонятной мне причине лихорадочно менять свои воззрения, вкусы, привычки, даже внешность, даже всего лишь одежду, т. е., скажем, готовы вдруг на потеху кому-то собраться толпой на главной площади нашего города и долго играть, раздеваясь, бегая голыми, и одеваться только для того, чтобы тут же раздеться снова. Конечно, во всем этом было много веселого, а возможно, что и обнадеживающего, поскольку чехарда как таковая всегда заключает в себе шанс вывести, хотя бы и случайно, на что-то верное, действительно полезное и уже устойчивое. И все же в этой новой атмосфере я чувствовал что-то ненормальное. Что-то из области тех научных фантазий о путешествиях во времени, которые излагал мне Ковриков. Можно было подумать, что не я, а люди, ни в чем, естественно, не повинные, попали в некие вселенские жернова, перемалывающие века в мгновение, а секунду в пыль столетий, и, потеряв там свою законную точку отсчета, мечутся в поисках ее, как угорелые. Впрочем, порой в мое сердце закрадывалось подозрение, что это я смотрю на них глазами запутавшегося в невидимых и страшных сетях.      
          Со временем я привык к новой обстановке. На прежнем месте работы меня и выслушать никто не пожелал. Все теперь хотели денег в больших количествах, и все как-то сразу и дружно определили во мне человека, у которого нет и никогда не будет необходимых сумм. Стало быть, я лишний. Что ж, я подыскал себе тихое местечко сторожа. С Ковриковым я встречался редко, избегал его. Он все хныкал, что напрасно мы вернулись в мир, где явно никому не нужны, и никак не мог простить мне выброшенные батарейки. От прежних ученых занятий он отошел, перебивался с хлеба на воду и при всяком благоприятном для него случае заглушал тоску в пивной. Я уклонялся от разговора, как только он начинал навязывать мне свое толкование причин тоски, которую я с ним, по его мнению, делю как некое наше общее иго. Положим, это иго я до некоторой степени действительно ощущал на своих плечах, но все же не настолько предавался тоске, чтобы мечтать о новых полетах в неведомое. Я даже, в отличие от Коврикова, вел очень трезвый образ жизни, много читал, а на досуге, которого у меня было теперь хоть отбавляй, прогуливался в окрестностях города, рассматривая всякие живописные места и размышляя о роли природы в жизни человека.
           Если я и захаживал иногда к Коврикову, то исключительно ради Клавдии, которая поражала меня своей свежестью. Я не замечал в ней никаких перемен, по моему убеждению, она осталась той же, какой я увидел ее впервые, а как ей это удалось, я не мог понять. Правда, в ее личной жизни произошли определенные перемены, например, она прогнала Гришку, и случилось это еще во время нашего отсутствия, более того, пока мы странствовали, она успела пригреть и отшвырнуть добрый десяток кавалеров, а к нашему возвращению вдруг странным образом угомониться, заделаться рьяной домоседкой, по-своему даже очень начитанной и глубокомысленной дамой. Возвращение Коврикова встряхнуло ее, она то делала вид, будто не узнает его или считает подмененным, не настоящим Ковриковым, то мрачно устремлялась в пучину подозрений, что он, блуждая где-то, занимался темными делишками, а теперь за это последует расплата, которая больно ударит и по ее достойному и благородному существованию; она топала на него ногами, выкидывала за дверь его скудные пожитки, выталкивала его самого, а назад пускала лишь после униженной мольбы бедняги. Радовало ее лишь то, что с нами не вернулась Параскева. Растущая уверенность, что та не вернется и впредь, изгнала из сердца Клавдии ожесточение, она помирилась с братом и как-то вообще гораздо больше остепенилась, чем это представлялось мне возможным при ее неуклонно свежеющем и требующем эмоциональных вывихов организме. Уверенность, о которой я только что сказал, вскоре обернулась верой в надобность жить не только благородно, но и свято. На своем новом поприще Клавдия заставляла брата читать ей вслух жития подвижников и страстотерпцев, а когда он приходил пьяный, она отвешивала ему парочку крепких оплеух и потом долго, страстно и усердно замаливала грех рукоприкладства. Именно страстно. Я во всем подмечал у нее страсть.
               То и влекло меня к ней, что я, нисколько не сомневаясь в искренности ее духовных перерождений, чувствовал, что вся она буквально дышит затаенным неистовством. Ну, самого неистовства стоило поостеречься в наши беспокойные времена, и я вовсе не посягал на то, чтобы открыть некие клапаны и выпустить его наружу. Понимал, что тогда не радовался бы Клавдии, не умилялся. Я ведь, если начистоту, действительно умилялся, видя ее, причем с какой-то немножко старческой ноткой. Но вот как она умудрялась, подавляя неистовство, одновременно питаться им, а что она им питалась, я не сомневался, и как она за счет этого питания становилась все здоровее, румянее и как будто моложе, и, главное, как она благодаря ему обретала невероятную уверенность в себе и вид в высшей степени стабильный, прочный, - все эти явления в ней донельзя меня интересовали и трогали. Я частенько заходил в обувной магазин, куда она устроилась продавщицей, и, облокотившись на прилавок, вел с ней бессмысленные, но волнующие меня беседы о фасонах штиблет, выставленных напоказ за ее спиной. В эти минуты я ловил ее запахи, отчасти и жаркий дух ее страсти, которой она, как ни старалась, не могла скрыть. Она, разумеется, всего лишь терпела меня. Как продавщица потенциального покупателя. Как святая неразумного, ветреного молодца, случайно выросшего на пути. Но и терпела она страстно. Не зря к прилавку, за которым она стояла, липли особы мужского пола всех возрастов. А между тем она скоро прослыла в окрестностях этого обувного магазина недотрогой, а у некоторых особенно восторженных поклонников снискала даже славу девственницы.      
           Однажды, увидев, как она вышагивает по пустынной улице, я не выдержал и припустил за ней. Догнав ее, я заговорил как человек, не вполне владеющий собой. Я говорил о том, что не годится жить только сегодняшним днем, только сегодняшней святостью и целомудрием. На вещи и явления следует взглянуть шире, а если занимаешь определенное положение в мире, то и с высоты его. Ведь жизнь складывается из великого множества историй, географий, математик, улиц, стран, морей и берегов, из пения неведомых птиц и даже из подземной возни кротов, из писка младенцев всех мастей и вращения далеких планет в галактиках, которых мы никогда не посетим. Всего не перечислишь, Клавдия! Но все необходимо впитать в себя, вобрать и вместить, и тогда почувствуешь себя живым и сильным человеком необъятного и вечного мира, а не чахлым созданием узкого, искусственного мирка. Перед тобой, милая моя собеседница, богатый жизненный опыт позволяет мне развернуть весьма внушительный пласт того, что следует тебе вобрать в себя, и я, развернувший этот пласт, уже не буду казаться тебе всего лишь голословным болтуном и прекраснодушным господином. Но чтобы я мог должным образом проделать указанные процедуры, мне нужно некоторое время и подходящие условия, а моей собеседнице, если она не хочет выглядеть забавной в роли ненароком удивившейся простушки, - просто набраться терпения, причем не в пример больше, чем это удавалось ей до сих пор. И тут Клавдия, смеясь и балуя, прервала поток моего красноречия следующими словами:
             - Куда это ты метишь, дядечка? Не сошел ли ты с ума? Да ты посмотри на себя, мухомор! 
             Вообще-то мы быстро шли, почти бежали. А после того, что она мне сказала, Клавдия побежала дальше одна, я же, пробежав еще немного по инерции, свернул в боковую улочку, где сбавил ход, поразмыслил и скоро пришел к выводу, что песенка моя, выражаясь фигурально, спета.
            О Клавдии, собственно, все. Поэтический пыл, подвигший меня на перечисление птиц, кротов и планет, сумму которых собеседнице будто бы следовало впитать и усвоить, угас, ибо, во-первых, очень неприятно и даже больно щелкнули меня в ответ по носу, а, во-вторых, явственно обозначился риск еще более крупно просчитаться в схожих обстоятельствах. Я стал осторожнее, а по правде говоря, я полностью ликвидировал в себе математические наклонности, которыми так некстати вздумал блеснуть перед продавщицей обувного магазина. От этого моя жизнь не сделалась проще, легче и содержательней, напротив, моя голова заполнилась мрачными и никуда не ведущими размышлениями о смерти, вопросами к небытию, рисовавшемуся мне то полным, то частичным, но всегда унылым и бесперспективным. Моя жизнь превратилась, я бы сказал, в круглое и замкнутое, глухое существование, как если бы она теперь протекала в стареньком, сумрачном и нелепом закоулке, куда я свернул, отцепившись от лихой продавщицы.


Рецензии