***

«Трехголовый Декарт».
               
Все вынесет моя одиночь,
одиночь моя вымороченная, все вынесет бумага.

Моя мать уже давно мертва, от неё остались только сухие желтые письма, пожухшие от времени, и мои прерывистые, местами гладкие воспоминания. По ночам я просыпаюсь от того, что в горле скапливается комок, будто из бумаги, я пытаюсь его выплюнуть, выблевать, вытащить. Что ты делаешь, мама, со мной?

Затем солнце, которое нещадно встает, нещадно печет, нещадно садится и снова нещадно встает, я бы на месте солнца уже  давно не выдержал и умер, скорей всего, повесился. А, может, я уже давно мертв, а, может, я и не жил вовсе.

Той весной были попытки вытошнить сердце, но все кончилось тем, что я плевался и ругался матом. Чуть не передознулся тревогой и тоской, вовремя реанимировали, вставили в рот марку, помнится после этого долго сушило рот, грозило перерасти в простуду и весенний кашель. Зато день показался ярче и оживленней, откуда ни возьмись, выплыла бледная мечта, откуда-то из сгустка былых переживаний, попросилась на волю. Только вот воля моя в неволе, добровольно отказалась, испугалась ответственности, сказала, что не научилась ещё ни верить, ни прощать, а прощать, между прочим, ещё пока и господь бог не научился.  Вдруг вспомнил, что все одна одиночь вымороченная и суета. Попросил больных туберкулезом не кашлять громко и бороться за жизнь, последнее было сказано в насмешку. Время всех сотрет в порошок, а я так и не научившийся прощать, провожу закат глазами и вздохну за неугомонное солнце, такое неустанное и точное.
Я с детства не любил лето, не люблю его и сейчас, ни в какое время года тело так назойливо и липко не дает о себе знать, как летом, тем более, если ты спишь на кожаном диване, оно становится ещё страшней и невыносимей. Так проходило мое лето на кожаном диване, с библией в руках, самой совершенной книгой, как сказал мне дядька, который дал мне священную книгу. Из кухни доносился запах кабачков и сырого теста. Неказистое тело продолжало потеть, ненавижу лето.   


Ликуй, девочка моя, ликуй!
Ибо в ликовании твоем моя радость…

Девочка моя, ликуй, ибо в этом моя радость. Обещаю не забыть твои мягкие губы и уютные глаза, испещренный мелкими складками животик и богатую грудь. Я больше не целую твоих губок, а они, наверное,  сейчас выпускают дым и переживания, переживания о нас с тобой.

Девочка моя, танцуй! Если даже не на воде, то просто, не бойся! Ты подвержена страху, а я от него бегу, твои молодые  руки уже в морщинах, а мои руки в твоих руках. Мои руки всегда там, где мать, которая оставила за собой пожухлые письма. Моя боль словно корабль, разрушенный временем и идиотизмом, я уже  писал и говорил, что больше всего люблю беспечность  и макароны, макароны и беспечность. Изредка, когда я отрываюсь от писанины и смотрю на небо, я задыхаюсь и показываю небу кулак, ведь там так легко и здорово. Я знаю, что вскоре меня обвинят в безмятежности и безответственности, это не так, я всего то на всего - дурак, хотя лицо у меня крайне серьезное.

     Вот такое начало моей новеллы «Трехголовый Декарт», а все потому, что он сделал одно очень тонкое замечание о том, что обезьяны могли бы говорить, но они молчат, дабы их не заставили трудиться. Трудятся, наверное, только дураки, а они по последним сводкам закатаны в дороги. Давно хотел начать, теперь мечтаю о том, что бы закончить. И сегодняшний день не обошелся без замечаний, собственно, как и любой другой, хотя выходя из комнаты, решил что не буду этого делать. Долго простоял на остановке много курил, над головой сгустились сизые тяжелые облака, вокруг люди ходили, сидели и тоже курили, вся эта суета напомнила ту весну, когда мать моя пахла как дешевка, она нервничала и сердилась, а люди так же сновали и толпились вокруг. Всё пребывало в неком ожидании, ожидать можно всегда, особенно, если тебе нечего терять, ожидать и развлекать себя какими-нибудь картезианскими размышлениями, что бы хоть как-то упростить навалившееся на тебя безумие – жизнь. Её же ещё и оправдать надо, как всякий безответственный дурак я правдиво отказывался оправдывать эту клоаку и свалку мильонных и тысячных правд, где в конечном счете ни оставалось ни одной.  А разбирать логику топинамбуров и масонов было уже лениво и некрасиво. Некрасиво… как раз обратил внимание на какую-то девку с рябыми глазами, она же в ответ посмотрела так, будто просила обсосать у ней клитор, я не замедлил ответить отказом, ну уж нет, с вагинами покончено! Так же как и с моей девочкой, её бедрами и узловатыми руками, надеюсь, она будет счастлива, а я буду счастлив от того, что счастлива она. Но без оправдания счастья не добыть. Снова вступил в гнусный спор с самим собой, спорил долго, пока не устал и не оправдался тем, что уяснил для себя то, что победа в поражении. Немного огорчился, автобуса все не было, закурил, решил сегодня непременно что-либо потерять, затем снова обрести – станет значительно лучше…  и немного легче. Да, терять я ещё пока тоже не научился, хотя стараюсь.
-вы кошку здесь не видели? Такую пятнистую…  не пробегала? – спросила нелепая баба, выбежавшая из моего общежития. Странно, никогда её здесь не видел.
     -так видел или нет?
     -нет, извините!
Хотел добавить, что извините, мне мол, похуй, и плохо, но решил, что не поймёт и не выдержит.
  Наконец, подъехал автобус, дорога до университета – пора светлых мыслей и мечтаний. Вот сниму-ка я, пожалуй, кино, уже начинаешь раздувать мысль – что за чем и почему, как раздувщик из Тагила, какого-нибудь, нижнего. И право какое имеет быть… что бы потом вины не было. Подходит  кондуктор с насупленными густыми бровями и озабоченным лицом, просит карту предъявить, а я в это время ему в глаза залезть пытаюсь, за правдой, и что же ты все-таки такое? И почему есть? И что за радость тебе по автобусу ходить, людей беспокоить. Труд у него такой, работа, не устал ещё? Глазами продолжаю его вопрошать. Не ответил, а я остался такой виноватый за свою праздность, за то, что о кино думаю, когда кондуктор тут любое искусство к чертям шлет, с насущными вопросами разобраться не может, ему окромя хлеба и отдыха, может, и не надо ничего. Вот такая печаль застыла в глазах у кондуктора. Немного погодя бросил мысли о кондукторе, добрался к тому времени до университета, за это время успел раздуть и за мировой дух и за диалектику Гегеля, ***геля. Да простит мне Гегель! Уныние одолело беспросветное, вероломное. Вспомнил то время, когда все было важным и серьезным, поэтому мы много курили и нервничали. Сейчас мы уже не так серьезны, даже чересчур шутливы, если в один миг можем все бросить и уехать в Сингапур, например, или на Аляску, туда я уж давно мечтаю заблудиться.


У вечности в заложниках,
У времени в плену.
И ещё раз, девочка моя, целуй меня, целуй, что бы я задохнулся в тебе, остался жить в тебе, беспрерывно познавая тебя. Комната моя облеплена старыми оскудевшими обоями, понял, что обречен на полный постоянный провал. Со  временем мы все больше начинаем быть в плену друг у друга и все чаще обращаемся к безразличию, ибо различий между нами, действительно, нет. Мы все как одно стареем и умираем, иногда успеваем понять, что понимать вовсе и не необходимо. Вселенная только сводит с ума и не нуждается ни в каких оправданиях и пониманиях... страшней если это перерастет в патологию и одержимость, вот здесь то ты словно эквилибрист ловко должен удержаться на весу, окружая себя мерой и пределами, за которые если скользнуть, непременно сходишь с ума. Это знала моя приятельница, которую я встретил в университете, и которая тонко умела чувствовать и понимать правду. За пазухой у неё был воздушный змей, которого она предложила запустить после пар и спросила о том, чувствую  ли я пульс единой вселенной. Ничего не хотел отвечать, я снова уезжал, с места на место с рюкзачком впечатлений, мой дом – мое тело… а летом тело становится чужим. Чужда и весна, и  лето и снова весна, которая придет вслед за летом. Да, не долгожданная осень, а весна. А за весной город перестанет шуметь, он забудет о идее своего появления, он весь покроется мхом и сталью, затем пластмассой. Пластмассу отдали предпочтение все горожане и моя приятельница, с воздушным змеем за пазухой, а по мне он не очень. В пути, после пар, шли запускать змея, я отметил, что прохожие добровольно сдались в плен. Плен, плен. В плену и зреет этот человеческий оскал.. впереди до отъезда ещё будни предстоят, будни ещё будут, им ещё долго предстоит терпеть нелепого, бесполезного меня, не желающего даже испустить дух. Я ничтожный надуватель, ибо я всех надул своим мнимым присутствием.

   Сегодня был мой последний день здесь, в этом городе, этот город, как и всякий другой не сближал, а отдалял людей друг от друга, он не рассеивал твоих грёз и иллюзий, а поддерживал их, ведь он и задуман и построен был, как одна сплошная  иллюзия, чистой воды идея. И все-таки я люблю это славный град, с его пасмурной едва слышной суетой, белыми дорогами, Арсением, неторопливой дождливой повседневностью, выточенным влажностью ветром и сутолокой мостов. Змей запустился с четвертого раза, приятельница хлопала в ладоши, курила и предлагала мне держать веревочку. 


Пятьсот сто тысяч снов назад, критика чистого сердца раскритиковала бы моё халатное отношение к ветхому настоящему, ветхому никчемному стоящему на…



О, это не снившаяся нам, критика чистых сердец!

Пятьсот сто тысяч снов назад – я проснулся, и понял, что мне приснилась девушка с воздушным змеем, угрюмая остановка и люди. Это был один большой сон. Закодированный и объятый тысячами цепей – сон. Аморфное, перетекающее из одного состояния в другое. Очнулся я на кожаном диване весь вспотевший и холодный в тоже время, проснулся я от запаха, ввалившейся через форточку вместе с ветром, осени. Я услышал эти знакомые запахи и встрепенулся.

- ты, хоть представляешь себе это?.., - говорил суетившийся голос в трубку.
-ага, очень, - вяло ответил я. – я все на свете представляю. Ты что не слышала, что мир, как воля и представление.

А мое неустойчивое представление об этом всем готово рассыпаться в каждую секунду, оно так же ненадежно, как люди, космос, вся вселенная. Картинка на ноутбуке зависла на полдня, а я плыл от дерева к дереву, пытаясь зацепиться и остаться подле него. Вокруг валялись апельсиновые корки, и я вспомнил, что мне всю ночь снилась Хиросима. Хиросима, Хиросима. Атомные взрывы не давали во сне покоя, я просыпался и засыпал под эти звуки. А кто-то орал о том, что потерял веру в человечество, разочаровался в морали и гуманности.
  Позвонил товарищ, который отсидел в тюрьме, он был матерым малым. Он долго разговаривал со мной о том, что жизнь, это странная штука, совсем не заслуживает того, что бы проживать её от и до, не заслуживает сраной боли, страданий, голых страданий и голого страха, и последующую за всем этим смерть. Тем не менее он продолжал быть, ругаться матом и курить траву. Я начал рассказывать ему про Хиросиму, на что он сказал, что если бы у него была возможность и в руках у него оказалась атомная или водородная бомба, различия между которыми он не особо знал, - то он, непременно, бы спас человечество, взорвав его к чертям.  «Тогда прекратились бы все наши человеческие страдания! Но в первую очередь я бы уничтожил женщин, детей, а затем уже и мужчин, как более стойкую  доминанту». Он ненавидел женщин и не оправдывал этого.  Мы славно скоротали вечер. Пили холодный чай, выходили на крышу курить и дышать воздухом.

     Сегодня вечером мне необходимо было встретиться с какими-то унылыми прозаиками, которые, как правило, будут много кудахтать о мире и его устройстве, затем разойдутся и будут рады, что надули друг друга. Да, это надувные истины. Любая истина надувная, и у неё наступит время  - лопнуть.
О, пресвятые, вам было легче. Когда же я уже научусь веровать?

Все это снова было сто тысяч снов назад, а я все ещё не проснулся. Гуляли стотысячные облака. Я в них окунулся. Успел умереть и не заметить просветления. Готов был спеть, а больше хотелось заплакать. Лето вероломное, за ним весна. Ты будешь сидеть на лавочке, залипать в небеса. Открыты настежь окна, там за стеклом одна ***ня. Обидчиво деревья наклонились, я стал водой, дождем.. мне больше приятней, когда одному. Я не стих и не проза, скорей, я старый амбарный ключ, болезненное замечание, ядерный луч. За пазухой у лодочника прячется топор, а я под навесом тысяч таких топоров. Где в песенке поется, что будет хорошо? Где светлых мыслей чистая больница?
Пока сидел увидел нарядную девочку с грязной ногой и мальчика с квадратными очками, на велосипеде, захватывали вселенную наобум. Пока ты ждал, стал с миром на ты, а не на мы… все это темпоральная зависимость. Воспроизведение времени с мышлением повседневности. История всякого безумия глодала нас с излишком, глодала и бессонница с кривыми усмешками. Расторопность сожженных писем спешить напомнить о забытом. Я великий надуватель, надуватель из надувателей, который пытался захватить свой же мир и не выкинуть в окошко.

          


Рецензии