Пепел розы-5 продолжение

ПИСЬМА

ДЮ ГАСТ - ВИЛЛЕКЬЕ

     ... Что происходит во Франции, спрашиваете вы? Боюсь, нашему польскому королю, ежели он станет французским (в чем я не сомневаюсь), достанется не слишком славное наследство. Мы (я не могу перекладывать всю вину на короля Карла и королеву-мать) промотали самое главное - непререкаемое почитание короля как помазанника Божия. Гугеноты, раз позволив себе осудить короля, научились его ненавидеть постоянно, а вслед за ними и католики и чернь решили, что короля можно судить, как простого смертного; выступать против монарха стало не только можно, но и модно.
 
      Наш чуткий и мудрый Анри, прогнав от себя Коккона, предупреждал Алансона, чтобы он не вздумал с ним связываться, но гаденыш, конечно, не удержался. Он так хотел стать главнокомандующим, что готов был возглавить даже гугенотов в Седане, чтобы победоносно ворваться во Фландрию и заполучить себе корону, пусть и ценой войны с Испанией, для чего и сдружился с Беарнцем, Конде, семейством Монморанси. Все это, разумеется, для того, чтобы перебежать дорогу нашему Анри, если с королем Карлом случится непоправимое, а он как раз был ужасно плох. Гугеноты прислали за Алансоном эскорт, но Франсуа перепугался, да и Марго, которая, конечно, во всем была замешана, проболталась королеве, та же покидала Алансона и Беарнца в коляску, как щенков, и увезла в Венсенн. Когда Монтгомери высадился в Нормандии, щенки перепугались еще больше и решили бежать. В дело с самого начала впутались Ла Моль и Коккона, которые и готовили побег, призвав на помощь всякое отребье, а также колдунов и предсказателей.

      Алансон с перепугу выдал всех - Ла Молю и Коккона отрубили головы (Наваррская жена имела наглость их оплакивать), чуть позже наш храбрый Матиньон поймал Монтгомери и его тоже казнили, маршалов Коссе и Монморанси посадили в Бастилию, астролога и колдуна Козимо Руджиери отправили на галеры, Алансону погрозили пальчиком, остальные сбежали. Данвиль, оставаясь католиком, но выражая горячую симпатию гугенотам, намертво засел в Лангедоке и не ясно, друг он нам или враг, королева-мать не раз пыталась его выманить, но он справедливо опасается коварной засады и не поддается на уговоры.

      За это время я не раз вспоминал один наш разговор, милый Виллекье. Вы тогда говорили, что находите в себе сходство со статуями римских императоров, с их оплывшими брюзгливыми лицами, пустыми белыми глазами с царапиной зрачка, вы рыжий, как Сулла, вы подстрижены a la Тит, вам казалось, что вы смотрите на мир так же, как они... И я, не раз испытав те же чувства, подсказывал вам - taedium vitae - отвращение к образам, звукам, движеньям и идеям жалкого мира.

      Разве эти людишки умеют жить? разве способны они распорядиться даже тем убогими достояньем, которое у них есть? Боже милосердный! даже наше бездействие имеет куда большее значение, чем тщетные хлопоты других... Я пишу "мы", "наши", но на деле я презирал вас так же, как вы меня. Мы одиноко возносили себя над миром: вот, времена римской империи прошли, и нет больше императоров, нынешние короли бессильны, презираемы, их высмеивают из-за любого неверного шага, и они стали постыдно осторожны... нынче короли обязаны давать отчет сенату, плебсу, Богу и еще много кому. И если короли не имеют сил и храбрости быть неподсудными, то кто-то ведь должен встать над этим кишащим муравейником?

      И сколько находится таких самозванцев, ищущих и находящих в себе взгляд Нерона или Тиберия - Колиньи, Гизы, свора разных принцев, а затем толпа Пардайянов, Монтгомери, Марселей, Ла Молей, Виллекье, дю Гастов... Они думают: у нас-то есть императорская наглость и безответственность, мы готовы уничтожить мир по своей прихоти, нам достанет решимости, мы хоть сейчас способны декламировать, глядя на пожар Рима, мы и не вздрогнем, если империя погибнет по нашей милости - почему бы нет? если мы не можем управлять ею, хотя уж мы бы развернулись с короной на голове, так хотя бы можем ее погубить - деяние, достойное пера Плутарха, Тацита, Светония...

     Наверно, это мания величия, болезнь, смертельно опасная не столько для больного, сколько для времени и страны, где живет сей безумец, находящий в себе сходство с римскими императорами...

     Вы спрашиваете о моем здоровье, мой друг, так вот - от этой болезни я вылечился, меня мучают только боли в сердце, остальное забыто. Вы помните меня шаркуном-жизнелюбом, покровителем искусств, меднолобым военачальником, но теперь я всего лишь сторожевой пес. Хозяин уехал далеко-далеко, а я остался охранять его добро, и то и дело бросаюсь грудью на грабителей, мечтая разорвать им глотку, но сил не хватает, и даже во сне рычу и скалюсь... Я обезумел от верности и одиночества, Виллекье.

     Когда-то мне льстила власть, победы, месть, любовь женщин, но теперь - только верность, я оставил себе одну лишь верность, чистый белый цвет на гербе...

     Вас, верно, удивили мои излияния, но погодите смеяться, Виллекье, а лучше примите это как предупреждение человека, к вам расположенного - я знаю, вы той же опасной породы, которая способна взбеситься от переизбытка ума, воли, от чувства безопасности или склонности к риску, или просто от нечего делать. Берегитесь, мой друг, предупреждаю вас, занимайтесь своей прекрасной дикаркой, исследуйте свою страсть - у вас получается отменно, но берегитесь измен в политике, иначе я вас уничтожу, как бешеную собаку.

      Любящий вас дю Гаст.

 
ВИЛЛЕКЬЕ - ДЮ ГАСТУ

     ...В отличие от нас московиты читали Священное Писание. Пепел, о котором я вам писал прежде, брат моей восточной возлюбленной - человек весьма просвещенный в науках, но на все смотрит с теологической точки зрения. Получив с моей помощью возможность жить безбедно, он совершенно забросил свои переводы. Я думал, что он искренне заинтересован в своей работе, но, видно, любой труд московиты считают унизительным. Он только читает, как безумный. В книгах он искал Бога, да и не только в книгах - Пепел искал бы Его и на кончике ножа. Он при мне рассматривал свой кинжал с таким видом, точно надеялся увидеть на его кончике трепещущие обрывки загубленных им душ. Мой русский приятель со всем основанием мог бы сказать, как Августин Блаженный: «Я хочу знать только Бога и душу, и больше решительно ничего». Одно приятно, что по их мнению, латинство – чума, но Лютерова ересь страшнее, потому что лютеране образа истребляют. Вполне четко Пепел объяснял мне, почему считает католичество ересью, и кое в чем меня убедил.

     Не кажется ли тебе, мой друг, что Чистилище - это уступка слабости человеческой? Ведь есть наказанье и есть помилование, а что еще может быть? "Есть еще тюремное заключение, после которого выходишь на свободу", - отвечаю я за вас, твердого в вере католика. Но, мой милый, кажется, таким тюремным заключением они считают жизнь. Рай для них - жизнь в Боге, а ад - вне Бога. Тут уж третьего нет и быть не может. В их обществе смешно говорить о веротерпимости.

     Не подумайте, что я впадаю в отступничество - вовсе нет. Наоборот, я намерен пребывать в католичестве, которое оставляет больше надежды пакостникам вроде нас с тобой.

     Депорт возмущается, что Александр, вор и убийца, скорее себе язык откусит, чем выпьет чашку молока в пост. Он объясняет это тем, что в наших московитах много татарской крови, и в своей вере они на самом деле неофиты и поэтому так истово выполняют формальные предписания, как лютеране. И все же они совсем не похожи на фанатиков-гугенотов - не презирают славу и красу мира сего. Александр отлично знает толк в украшеньях сбруи, оружии, конях и собаках, а Барб в мехах, тканях и драгоценных камнях. При этом она с умиленьем рассказывает о юродивых - так московиты называют несчастных слабоумных, которых почитают у них в стране, как святых.

     "Разве нельзя быть добродетельным в богатстве и довольстве, доставляя себе маленькие удовольствия? Разве святому нельзя быть сытым?" - игриво спросил Депорт, присутствовавший на прениях о вере. "Нет", - ответила коротко Барб (она не выносит влюбленного беднягу). "Неужели и вкусно поесть грешно?" - уточнил он, всем своим видом выражая презрение к ограниченным варварам. Девочка отвечала, холодная, как лед: "А что на земле не грешно? Храмы Божии да покаянная молитва".

     Иногда они мне кажутся более грубыми, чем мы, иногда - более честными.


ГЕНРИХ, КОРОЛЬ ПОЛЬСКИЙ

     Ben venga maggio e'l gonfalon selvaggio*...

     Пришел веселый май и с ним письма от матушки. Я воспринял их как единый долгий крик над могилой: "Возлюбленный без меры сын - ибо мне не жить без вас, - сохраните себя для меня - для меня, для меня - и никакая цена не велика - умру и землей глаза засыплю, лишь бы не видеть вашей гибели, мой слишком любимый сын". И все это в преддверии царства и жизни. Столь любимый, я должен чувствовать себя живым или почти живым. Но я разучился верить и радоваться и поэтому в строках письма мне чудится только погребальный вой.

     Братец мой Карл, умирая, вздохнул: "О, моя мать!" - она сообщает об этом с гордостью и неким предостережением для меня - вот, был почтительный в смерти сын и мертвого любить легко. Тем самым и мне повелевает быть хорошим сыном и в смертный час вздохнуть: "О, мать моя!"

      Но я - я сожму губы, подожму ноги, отвернусь к стене, умру один и молча. Отстаньте вы все от меня! Я не сторож брату моему. Я не сторожил его смерти, я могу отказаться от наследства, могу, но не стану, потому что хочу домой, в мой дом, потому что сейчас, когда умер мой нищий брат, который довольствовался немногим - одной женой, одной любовницей, книгами, мечтами о рыцарях, столь смешными, если знать о них и видеть перед собой вспученный живот, тонкие ноги и мокрогубое его лицо - он оставил мне Францию не по своей воле, и она моя, и все в ней мое, и я не имею права не вернуться в родной Содом, хоть он и не на горе, хоть и в огне, а все же - дом мой. Тюрьма моя, где я и хозяин и заключенный.

      Опять же, меня извиняет, мой бедный, никем не любимый братец, что я не буду счастлив. Ты в своем посмертном покое еще не раз посмеешься моим несчастьям и потерям, потому что мне остается теперь только терять.

      Мари, жизнь моя, роза в чистой воде, в золотой вазе, роза еще пышная и благоухающая на своем обескровленном стебле! Мне, отчаявшемуся, теперь слишком сложно снова учиться надежде.

      Смотрел на серо-зеленую тень на белой стене. А ветер выл и черный лес стеной под полыхающим зарницами небом. У этой тени были такие ясные очертания, и она куда больше была тенью зверя, чем человека. Весь день и половину ночи я грезил своим потерянным адом.


                * * *


     Qui bene bibit venit in coelum*.  Вооружась этим лозунгом, мы удирали из Польши. План был напоить поляков так, чтобы под столами валялись. Они-то свалились, но и мы были не лучше. Виллекье с Пибраком взламывали бедную сокровищницу польских королей. Барб и Пепла Виллекье отправил из дворца Вавель неделей раньше, выдал им денег на проезд до Вестерница, взял по сотне обещаний, что они найдут нас там, но беспокоился ужасно и с тех пор пил, не просыхая. Все водка, одна водка. Депорт, разрывая пером бумагу, кропал оскорбительные латинские вирши.

     Я хохотал, как безумный, прикрывая ладонью рот. Мне снова было восемнадцать. Я надел повязку на глаз, летал по дворцу, позванивая шпагой, торопил. И, конечно, нам не удалось сбежать без шума. Поляки выскочили - мы стреляли, отпугивая их сначала, а потом и прицельно. Живым не возьмете!

     Я бежал из Польши, надвинув шляпу на лицо. Какой восторг! Мы скакали всю ночь напролет, кони хрипели, ветви деревьев рвали одежду! В мешке за моими плечами бренчали выковырянные из короны камни.

     В погоню за нами бросилась татарская сотня. Келюс стоял в воротах, а рядом билась в предсмертной судороге его лошадь. Потом он рассказывал в Вестернице, что звон тетивы испугал его коня, который встал на дыбы и стрела вошла ему в грудь. "Езжайте, - крикнул Келюс, махнув рукой. - Я доберусь". Замешкавшийся Пибрак тоже выхватил шпагу, они завязали драку на ступенях, прикрывая наше бегство.

Я, теперь уже король французский, скакал впереди всех, оборачиваясь назад, и чувствовал, как счастливо горят в темноте мои глаза.



ВОСПОМИНАНИЯ ФИЛИППА ДЕПОРТА (1605)


      Наверно, есть смысл в том, что я увидел ее среди бесконечного польского бездорожья. О эти целебные славянские грязи, где мог бы утонуть улан вместе с конем! тогда меня не тревожили подагра, седина, бессонницы и выпавшие зубы, тогда мне еще и до тридцати лет было далеко, а нынешнее время, когда любое движенье напоминает мне о старости и смерти, казалось столь далеким, столь невозможным...

      И вот на исходе жизни, когда моя речка стремительно несется в вечное и все вмещающее море, я принимаюсь за воспоминание, не свойственный мне жанр. Не мое прошедшее меня влечет, полное угрожающих пустот, которые я так и не сумел заполнить и осмыслить, а то чудесное создание, которое жаркой звездой озарило мою жизнь, оставив сильнейшие и болезненные ожоги на душе и совести... В стихах я о ней не писал, не Диана она, не Клеонисса, не Ипполита, - у нее было другое, более светлое и грозное прозвание. Не потому ли, что смерть уже взглядывает в мои подслеповатые глаза, мне так приятно вспоминать ее греческое имя - Анастасия, что значит "воскресение"?.. Впрочем, мы звали ее Барб, потому что взгляд на эту девочку во дворце сразу приводил на ум слова Горация о "лишенных простора скифах".

       Она не была моей женщиной, и многие бравые и галантные соотечественники, пожалуй, скажут: "о чем же тогда писать?" Она досталась мне по жребию.

       Нет, я не обижаюсь, ни в коем случае, я не чувствую здесь несправедливости. По-моему, на белом свете не слишком много людей, достойных любви, я не отношусь к этому узкому кругу, и удивляюсь, что почти все находят себе пары - ведь, на мой взгляд, все должны любить одних и тех же - немногих достойных любви людей. Мне кажется жалким и пугающим любить не то, что прекрасно, а то, что доступно. А я храбро и честно полюбил самое прекрасное, что я видел в жизни - мою Барб.

     Впрочем, все это я придумываю только теперь, объясняю себе свое прошлое и сочиняю то, что накрепко мною забыто. Какие это все далекие от меня слова - любовь, юность, друзья... Как будто на выцветшие акварели смотрю.

      "Наши", "наше время"... - возможно, я не испытывал на самом деле подобной близости к королю, которого я предал, тем самым предав и память его погибших друзей. Но сейчас, когда о милых товарищах моей молодости вспоминают с презрением и насмешкой, когда мне всячески облегчают поздние сожаленья о совершенном предательстве, и безобидному старичку стоит лишь устало опустить голову и молчаливо согласиться с прелестной и добродетельной утешительницей, я огорчаю добрых посетительниц туповатым бормотанием: "в наше время, в наше время"... Я отрекся от своего времени, но не нашел себе иного. Такова моя печальная участь - "я всюду принят, изгнан отовсюду" .

      Куда пропадают наши воспоминанья? О! нет лжецов больше, чем историки. Никто не помнит даже историю своей жизни - память сама отбирает и обрабатывает до неузнаваемости то, что ей угодно, и многое забывается так крепко, точно этого и не было вовсе, а ведь было, было... То, что мы помним о своей жизни имеет к ней такое же отношение, как инкрустированная липовая шкатулка к шумящему листвой живому дереву. Но есть такие мгновенья, которые забыть невозможно.


--------------------------------------
Сноски перевожу приблизительно, потому что точные переводы куда-то пропали, а языки я знаю плохо:

* Пришел веселый май и его зеленое знамя (итал.)
* Кто хорошо пьет, попадает на небеса. (лат.)


Рецензии