Учительница

Учительница
(повесть, наброски)


* * *


Мария Ивановна Белорецкая учительница музыкальной школы № 1 очень гордилась своей фамилией. Как человеку музыкальному ей нравилось само созвучие - Белорецкая. Слышалось что-то звонкое, праздничное и дворянское. Ей представлялся некий романтический образ. Юная стройная девушка стоит на высоком берегу реки и смотрит вдаль. Редкие облака быстро бегут по небу, светлые волосы и лёгкое платьице развеваются вдогонку за облаками, туда, далеко за реку, куда смотрит Маша. Восторженная, мечтательная героиня. Она, конечно, понимала, что в этом образе есть что-то много раз, до дыр читанное в романах, увиденное в старых кинофильмах, кому-то приевшееся и представляющееся пошлым и легкомысленным, и даже смешным и глупым. Но, будучи человеком самостоятельным, ценившим свою независимость, она рассуждала так: «Ну и пусть! Зато это моё! Никому не отдам!» И нисколько не смущалась. Ей очень хотелось смотреть вдаль!
Учась в школе, она охотно шла к доске, когда учительница громко вызывала: «Белорецкая!» Так случилось, что в их классе училось трое мальчиков почти с одинаковыми фамилиями: Попов, Попков и Пупков. Но Маша, несмотря на гордость за свою фамилию, нисколько над ними не подсмеивалась. Ну, может быть самую чуточку. Она была доброй девочкой.
Да, фамилия ей очень нравилась! Но вот с именем-отчеством родители оплошали. Так ей казалось. Если бы было просто - Маша Белорецкая, - тогда ещё ничего, тогда ещё очень даже хорошо. Тоже романтично. Маша Белорецкая! Совсем тургеневская девушка. Но когда она стала взрослеть, всё чаще и чаще в повседневной жизни ей приходилось сталкиваться со своим полным именем - Мария Ивановна. И хотя в документах обычно так и прописывают Мария Ивановна, в разговорной речи как-то больше принято экономить на гласных, и получалось - Марь-ванна. «Марь-ванна, погодка-то нынче какая! Вы помидоры высаживать когда будете?» «Марь-ванна, зайдите к директору». «Извините, Марь-ванна, но мы вынуждены сократить вам часы» и т. д. В самой первой молодости, выслушивая эти обращения, Маша смущалась: «Как какая-то бабка старая, клуша!» Много позже, лет так уже за тридцать, Мария Ивановна привыкла, и обращение это просто не замечала.
Маша, Мария Ивановна или даже Марь-ванна (пусть читатель сам как угодно её представит и назовёт), несмотря на свою романтичность, была женщиной трезвой и здравомыслящей, и потому, к сорока годам вполне понимала, что она далеко уже не девочка, и много лет прошло с тех пор, как она была Машей Белорецкой. Волосы на ветру не развевались, а были аккуратно заколоты назад в классический учительский пучок, лёгкое платьице пропадало где-то в чулане, потому что стройность и юная воздушность Машу покинули, а фигура давно округлилась, и, глядя на себя в зеркало, Маша понимала: «Хороша Маша, да не наша! И уж точно теперь не Маша, а Марь-ванна…» Но как хотелось, Боже мой! Как хотелось ей оставаться молодой, красивой и стать счастливой! Но она не унывала. Нет, она не собиралась как-то молодиться, обкладывать лицо всякой косметической штукатуркой, хотя, безусловно, за собой следила. «Конечно, осетрина не может быть первой или второй свежести, - рассуждала Маша, вспоминая Булгакова. – Но я ведь не осетрина!» И она решила, что раньше была первая молодость, а нынче пришла пора второй  молодости.
Несмотря на красоту и благородство своей фамилии, Маша твёрдо знала, что на самом деле дворянского здесь ничего нет, и предки её, по крайней мере, до прабабушек и прадедушек, были совершенно простыми людьми. От родителей ей остался домик, - небольшой, неказистый, но очень уютный изнутри и снаружи. Конечно, что-нибудь время от времени ломалось, ветшало, разваливалось, но Маша стойко и мужественно боролась со временем. Всё-таки есть женщины в русских селеньях! Она очень любила свой домик, стоявший в ряду таких же домиков на тихой зелёной улице тянувшейся у самой реки. Здесь была историческая часть города, которая сносу не подлежала, чему Маша очень радовалась. Она никогда не жила в квартире, и мысль о том, что возможно когда-то придётся переезжать, приводила Машу в ужас. Ей очень нравилось сознавать себя частной собственницей. «Пусть бывает трудновато, за домом приходится ухаживать, но всё же это лучше, чем жить в клетушке, как курица», - рассуждала она. И действительно, трудновато бывало. Независимость, которую Маша так любила, оказывалась призрачной, когда текла крыша или заваливался забор. Ну что ж, тогда приходилось нанимать бригаду узбеков и самой становиться прорабом. Но, в конце концов, серьёзные ремонты происходили не каждый год, а для мелких работ призывался сосед Валера, отзывчивый мужичок, рыжий, испитой и несчастный. Однажды Валера по старой соседской дружбе полез, было к ней с разными глупостями, выражавшимися в конкретных уже далеко не соседских действиях, за что и был беспощадно бит новеньким, только что из магазина веником.
- Вот тебе, зараза, вот тебе! – шумела Маша на соседа, но не сердилась.
- Да ты, Маш, чего? Это я так, по-соседски… По-дружески… Пошутил. Я думал… - Валера оправдывался удивлённо, потому что не мог связать в своей рыжей голове обычной Машиной приветливости и доброжелательности с новеньким веником из магазина.
- Ты, видно, плохо думал! Ясно? Я на такие темы не шучу. Ясно? А если хочешь по-дружески и по-соседски… Вот лучше покрась мне забор. Ясно? - Голос её звучал звонко, как и сама фамилия. Особенно вот это ясно.
Валера исправился и на следующий день покрасил Маше забор, действительно, по-дружески и по-соседски, не взяв никаких денег за работу и даже отказавшись от предложенной бутылочки. С тех пор он никогда не приставал к соседке, вежливо здоровался с ней по имени-отчеству (что, правда, Маше не очень-то нравилось) и приходил на помощь по первому её зову.
А Маша и вправду на него тогда не рассердилась. Она не испытывала отвращения ко всяким забулдыгам и пьяницам, почему-то представляя их себе при всём их безобразии совершенно другими, чем они в данный момент выглядели. Но это её представление сложилось в ней не сразу, и ой как не просто оно складывалось. Многое нужно было пережить, понять и простить, чтобы оно всё-таки сложилось.
Если заботы, касавшиеся каких-то серьёзных капитальных работ по дому, заботы, которые, как правило, должны были бы взваливаться на плечи мужчины, хозяина дома, мужа и отца, порой даже угнетали Машу своей кажущейся огромностью (ведь мужчина в её жизни отсутствовал, да и не предвиделся, как с некоторых пор стала думать Маша), то всё, что относилось непосредственно к женской части этого одинокого домоводства, нравилось ей и даже утешало и успокаивало. Обстановка самая простая, почти деревенская. В том, как заботливо были разостланы половички в комнатах и развешены по окнам белые самой Машей вышитые занавески, чувствовалась женская любящая рука. В доме было очень тепло и уютно. Усталость, накопившаяся за день после занятий в школе, не являлась для Маши помехой. Нет, она не была такой уж свихнувшейся на чистоте домохозяйкой, чтобы не оставить до утра невымытой чашки в раковине, если уж очень хотелось спать. Её не раздражала одежда оставленная на спинке стула или небрежно лежащая на столе книга. Скорее её раздражили бы ровные поверхности и почти стерильный, как будто нежилой порядок в своём доме. Всё-таки не только профессия, но и сама натура Марии Ивановны была художественной и потому допускающей некоторую снисходительность и исключения из правил.



* * *


Сегодня Мария Ивановна возвращалась от одного такого надомного ученика в свой тихий цветущий сад и радовалась, что наконец-то кончились эти два часа занятий с мальчиком Петей. Честно сказать, мальчик был ленив и постоянно ёрзал. «Вобщем-то, они все сейчас ёрзают, - думала Мария Ивановна, выходя на проспект Ленина. – Хотя и мы, конечно, ёрзали. Но эти ёрзают как-то по-другому».
Мальчик Петя был иногда просто невыносим. Уже несколько занятий они проигрывали один и тот же этюд Черни. Нет, сказать – проигрывали – невозможно. Медленно проходили, мучительно ковыляли сами и мучительно ковыряли бедного Черни, тупо ставя пальцы на клавиши, краснея до кончиков ушей и даже высунув язык от бесплодного старания. Мария Ивановна сживалась со своими учениками, влезала в их шкуру. От их успехов на душе у неё бывал праздник, а от неудач ей приходилось иногда даже морщиться как от зубной боли. Вот и теперь, сидя рядом с Петей, она чувствовала, как тупеют её пальцы, лежащие на коленях и их приходится разминать, вот уже начинают теплеть уши, рискуя покраснеть. Вот только языку высовываться она воли не давала. Бедный Черни!
- Давай всё сначала, - вздохнула Мария Ивановна. – Пожалуйста, будь повнимательнее! И не ёрзай… И-и-и…
И снова та же долбёжка.
Мария Ивановна была терпелива и снисходительна к ученикам, стараясь относиться к ним ровно и мягко, никогда не придираясь и не раздражаясь за их ошибки. Но вот Петя… «Почему у лентяев всегда краснеют уши?» - думала она, даже не пытаясь разгадать эту загадку. Она просто созерцала и жалела бедного Черни.
В обычной жизни Петя был вполне обычным нормальным мальчиком. Необычной жизнь его становилась, когда в дом приходила Мария Ивановна. Петя весь съёживался, смотрел букой, и, наверное, мысли его сами себя забывали. Садясь к инструменту на вертящийся стульчик, он для начала запутывался в этом стульчике, и ему становилось холодно. Правда, Мария Ивановна пахла духами, запах которых Пете очень нравился, да и сама Мария Ивановна была добрая, кругленькая, мягкая и тёплая. Петя это почувствовал и понял сразу, ещё в первый их урок. Компьютерные «стрелялки» утомляли даже его, а к Марии Ивановне хотелось прижаться и что-нибудь ей рассказать. Хотя бы про те же самые «стрелялки». Так она к себе располагала. Но всё же… Ведь она была училка! В тот первый урок, не сразу запомнив её имя, но, захотев всё же зачем-то обратиться к ней, он просто и прямо протянул:
- Учительница-а-а!
- Меня зовут Мария Ивановна, - тоже просто и прямо, но через чур чётко и наставительно ответила она ему. Но этот наставительный тон ей самой не понравился…
…А мальчик всё долбил и долбил Черни. И уже не долбил, а долбал!
- Мягче, мягче, - приговаривала Мария Ивановна, поглядывая на Петины руки и уши и начиная потихоньку раздражаться. «Бесполезняк! Папе скоро придётся вызывать настройщика. Спокойно, Марь-ванна, - так она всегда себя называла в минуты слабости. – Возьмите себя в руки, осталось недолго».



* * *


Из окон её дома прямо напротив был виден чудный монастырь, весь белый, как праздничный сахар. С самого детства она любила смотреть на этот монастырь. Он стоял вдалеке, на пригорке, окружённый такими  же маленькими домиками, как и тот, в котором она жила, возвышаясь над ними, но, не подавляя собой, не превозносясь, а опекая и собирая вокруг, как пастух собирает стадо. Картина эта была переменчива, и поздней весной монастырь постепенно скрывался за белою ароматною завесою цветущего сада. Несколько развесистых старых яблонь росли ближе к дому и не были основным полотном завесы. Но зато в глубине, ближе к забору, непроходимые заросли сирени, вишен, черёмухи и тёрна тесно сплетались ветвями, да так, что и забора-то видно не было. А дальше, уже где-то в соседних садах, росли высокие липы, дополняющие пейзаж. Завеса была густа и уютна, в ней можно было жить не только соловьям, так нежно и увлечённо поющим свои прекрасные вечерние песни, не только многочисленным шмелям и пчёлам, так по-хозяйски деловито жужжавшим и исполняющим свой долг (как объяснял дедушка), но и самой Маше, которая не прочь была бы (оставаясь, правда, Машей), сделаться ещё и маленькою полосатою пчёлкою и залезть в какой-нибудь цветок, в самую сердцевину, и вдыхать, вдыхать, вдыхать эти недоступные людям ароматы и пить бесконечно что-то сладкое и настолько вкусное и необычайное, чего Маше никогда бы не попробовать, оставайся она просто Машей. Не прочь была бы она сделаться и красивою стройною соловьихою (Маша никогда их не видала, но почему-то знала, что соловьихи все красивые и стройные) и качаться на ветке, свиристеть и щёлкать, и ждать своего соловья.
Проходило время, и завеса сада из белой превращалась в зелёную, летнюю, в разные дни  менявшую свои оттенки. Светило солнце, и завеса выглядела торжественно и ярко. Сочная зелёная листва мирно покоилась под солнцем, наслаждаясь его щедростью. В грозу завеса мятежно волновалась, шумела и на мгновения становилась белой. Здесь надо было бы и испугаться, тем более маленькой девочке, но Маше становилось даже весело, и она только зажмуривалась (не от страха, а от какого-то сумасшедшего восторга, распиравшего её), когда вслед за вспышкою волнующаяся завеса, и небеса, и всё вокруг бабахало запредельным громом. Тогда мама, видя, что девочка зажмуривается, говорила: «Надо есть чёрные хлебные корочки, тогда грозы не будешь бояться». (А может, этого и не было вовсе? Просто так запомнилось Маше. Марь-ванне.) Но Маша не боялась.
Проходила и эта пора. В конце августа праздник как будто бы подходил к концу, всё уже хотело спать, становилось прохладнее, и заботливая природа приносила откуда-то своё воздушное одеяло – туман. Завеса старилась и жухла, её поливали долгие дожди, про соловьёв и их соловьих можно было только вспоминать с лёгкой грустью, и вдруг…
Солнце озаряло всё вокруг, завеса обновлялась, вспыхивала новой жизнью и горела, горела… Вот это вдруг Маша особенно любила и ждала во время августовских туманов и дождей. Она, уже прожив лет пять на белом свете и, будучи наблюдательным ребёнком, конечно, знала, что это вдруг будет недолгим, и после него уже наступят настоящие холода.  Тогда даже вредные вороны начнут страдать от морозов и не будут казаться такими уж вредными. И оттого, что эта вспышка красоты и летней щедрости уже прощальная, и что так мало отпущено ей сроку, Маша волновалась, немного печалилась, но, при этом печаль её была растворена радостью, - чистой, благодарной, - и Маша довольствовалась тем, что отпущено. Вот только недоумевала, почему же эта прекрасная пора называется бабьим летом? Сколько ей ни пытались это объяснить, она всё равно не поняла и запуталась, уяснив лишь одно, что, оказывается, бабы – это женщины. И сделала вывод, что раз эту прекрасную пору, это вдруг, называют бабьим летом, а бабы – это женщины, то все женщины – красивы.
И был у неё ещё один повод не сильно расстраиваться, прощаясь с уходящим летом. Она знала, она верила, что когда листья опадут, и осенние дожди смоют последние краски лета, она сможет до следующей поздней весны, до новой белой ароматной завесы цветущего сада смотреть на чудный монастырь на пригорке, любоваться им и радоваться. С самого нежного возраста она не раз слышала это слово – монастырь, - и от звуков его в душу к ней нисходило что-то основательное, надёжное, непоколебимое. (Может быть, от этого ей не страшны были грозы?) Но ещё значительнее для неё было услышать однажды от дедушки слово обитель. Одним из ярких воспоминаний детства было то, как дедушка, - высокий сухощавый старик, хорошо понимавший язык любимой внучки, сажал её на плечи, когда она тянула к нему маленькие белые ручки и звонко пищала: «Абити, абити!» С дедушкиных плеч видно было далеко, и девочка смотрела на обитель долго и счастливо, как смотрела бы она позже в своих мечтах о юности вдаль, за реку. И монастырь, и обитель, - оба эти слова, ещё непонятные, таинственные и оттого почти похожие на сказку, помимо основательности и надёжности приносили ещё и чувство небывалого праздника. Но как этот праздник бл непохож на день рождения или Новый год!


Рецензии