Пляшущие человечки

… Мне кажется, что мир поглощен механизмом.
Проглочен.
Всосан.
Я сижу за столом и смотрю в чашку. Я пью привычный отвар горьких зерен или кислых трав. Я щекочу ложечкой внутренности. И мне кажется.
Когда кругом осень, мне грустно, я плачу.
Когда меня целуют в губы, я люблю.
Когда не остается тепла, я щекочу ложечкой внутренности…
Мир поглощен механизмом, и все мы пляшем на упругих пружинках – мне кажется, я даже слышу скрип их могучих витков. Вечность – замкнутый ноль. Будущее есть не исполнившееся прошлое, и все возвращается.
Почему не наоборот? Когда я хочу плакать – осень, когда я хочу любить – целуют? Что мешает? И я все равно не верю в безысходность, но когда мне диктуют, я записываю…


…В большой комнате одно окно, много столов, стульев, шкафов. На столах стоят чернильницы и счетные машины, в шкафах прячутся деловые бумаги, за стеной прячется грозный кто-то. Все ветхо. И одно окно.
Всего одно окно почти во всю стену.
А за окном – дома, и застенчивые улочки, убегающие прочь, и плененные деревья, воздевшие руки к небу.
И осень…
Когда осень, мне грустно, я плачу…
Добрые женщины приходят сидеть на стульях и почтительно перебирать бумаги. Они улыбаются. Они смотрят в окно и рассказывают друг другу свои сны.
Тихий болезненный старичок. Он приходит сидеть в плюшевом кресле и открывать шкафы, в которых прячутся бумаги, которые почтительно перебирают добрые женщины, которые приходят сидеть на стульях. Старичок кашляет и шаркает ногами. Он смотрит в окно и вспоминает сам себе свои сны.
И я.
Я прихожу сидеть на стуле и осторожно трогать пальцами счетную машину. Я смотрю в окно и подслушиваю их сны.
Добрые женщины говорят негромко. Они почтительны к тихому старичку и его приличным болезням, они не хотят нарушать его одинокие воспоминания. И то, что за стеной – незримое присутствие мрачного и вязкого, пугающее молчание и негромкие шорохи. Они робеют его.
Добрые женщины не знают, где граница между снами и явью, они рассказывают друг другу обо всем. Да и есть ли вообще у них явь? Все сомнительно и зыбко. Они путаются и смущаются, они не помнят, что было на самом деле, а что привиделось, они рассказывают друг другу сны друг друга и не могут понять, где чей.
У нее дом, и муж, и дочь. Четыре колеса везли ее по улице, и она смотрела по сторонам: на уползающие дома, на медленные фигуры людей, на другие колеса. Дома у нее осталась порвавшаяся юбка и чайник на плите, который согреет дочь. Дочь еще маленькая, но уже все умеет сама.
У нее нет мужа и дочери, но есть дом. Сейчас появились новые люди в дорожной одежде и с тяжелыми сумками. Таких людей называют словом «родня». Вечером они ходили смотреть на дома, на медленные фигуры людей и быстрые колеса. Или еще не ходили, а только собираются? Она не помнит и не замечает этого.
У нее нет мужа, нет дочери, нет дома. Ей хочется цветов, танцев, вина, она полна звездных ночей и мечтательных вздохов. Было это или будет? Сон или явь? Она не знает, но ни о чем другом говорить не может…
А я подслушиваю.
А я подсматриваю.
Я подслушиваю за добрыми женщинами и подсматриваю тихого старичка. Мне кажется, они спят и сейчас. Спят и разговаривают во сне. Они вращают невидящими глазами и улыбаются застывшими масками. Их проглотила машина сновидений, и они дергаются на резвых пружинках.
Они…
А я? Я тоже на пружинке?
Кругом только столы, стулья, шкафы – нет ни одного зеркала. Но мне начинает казаться, что сам я точно такой же: так же вращаю невидящими глазами и так же улыбаюсь застывшей маской. Может, и я тоже рассказываю сны?
Но кто-то бодрствует на самом дне?..
Глаза вращаются, пальцы трогают, ноги ходят.
Ноги приносят в соседнюю комнату.
В соседней комнате вязкий мрачный воздух, которым невозможно дышать, огромный стол и кожаное кресло. В соседней комнате ворочаются тяжелые кошмары, и даже небо за окном как будто чернее и ниже. И какое-то недоброе присутствие в кожаном кресле.
Он суров и непреклонен. Он недоволен. Его голос сотрясает стены и внутренности. Неужели можно так говорить? Так громко и страшно? Это ревет огромный дракон, закованный в железо, и бьет хвостом, и лязгает клыками. Почему этого никогда не слышно там, в соседней комнате, где добрые женщины и тихий старичок? Туда доносится лишь пугающее молчание, а здесь я подслушиваю ужасного дракона.
И снова вращаю, трогаю, хожу…
Она ловит меня в пустынном коридоре.
Она смотрит искоса, щуря глаза. Она – рыжая лисица и затейливо выгибает хвост. Она щекочет острыми коготками и тепло дышит в уши о цветах, танцах и вине.
А я подсматриваю.
А я улыбаюсь застывшей маской.
Добрые женщины приходят сюда сидеть на стульях и рассказывать друг другу свои мечты…


…Они сидят тесно, взявшись за руки.
Двое.
Женщина и мужчина.
У них слабые тела, морщинистая кожа, изношенные голоса. Это называется старостью. Они устало улыбаются и качают головами.
Они рассказывают.
Огромный лабиринт из камня, железа, стекла проглатывал их каждое утро вместе с потоком других таких же мужчин и женщин и выплевывал вечером. Пузатыми трубами лабиринт пускал в небо разноцветный дым, истошно скрежетал механическими потрохами, направлял мудрыми изгибами коридоров. Лабиринт питался людьми, такими вот мужчинами и женщинами, год за годом пропускал сквозь себя, заглатывая утром и выплевывая вечером. И пил легконогую цветущую юность. Пил вдумчиво, не спеша. Пил без остатка. Теперь в них нет юности. Они сидят рядышком, взявшись за руки, и устало улыбаются.
Печально улыбаются.
Виновато улыбаются.
Они как будто чувствуют себя виновными в том, что отдали юность мертвому холодному хищнику. Они могли бы сохранить ее для себя. Они могли бы сохранить ее для меня.
Их руки бессильны, их кожа сморщена, их глаза пусты. Они исчерпали свою юность и остались старыми…
Они рассказывают.
У него не было жены, у нее не было мужа. Им хотелось цветов, танцев, вина, легконогая юность уносила их прочь, и звездное небо становилось им крышей. Он нашел ее, она нашла его. Он касался властными пальцами послушных вещей, она смотрела хитро и выгибала хвост. Они рассказывали друг другу свои сны и смеялись. Они вместе искали меня.
Они нашли.
Они говорят, что нашли меня похожим на них.
Они говорят, что я был меньше тряпичного медведя и спал поперек кровати. Я кричал о помощи, и они помогали.
Они помогали мне освободиться от младенчества.
Так же, как когда-то помогали им.
Они учили меня быть похожим на них и на всех людей так же, как когда-то учили их. Я был хорошим учеником. Я стал вращать невидящими глазами и улыбаться застывшей маской. Я стал похож.
Я стал готов отдать себя лабиринту из камня, железа и стекла…
Они сидят рядышком, взявшись за руки, и виновато улыбаются. Я называю их «папа» и «мама».
На прощанье я привычно целую их резиновым ртом…


…Никто как будто не слышит.
Я иду по улице и прилично здороваюсь. Я порядочный и разумный.
Размеренный поток людей: нарядные мужчины и женщины. Все прилично здороваются. Все порядочные и разумные.
И никто как будто не слышит.
Музыка. Долгая заунывная мелодия, семь нот и пять полутонов. Словно растворена в пространстве, заблудилась под куполом неба, поселилась в недрах земли. Люди разговаривают, смеются, здороваются, шаркают ноги, шелестят колеса, хлопают двери – мир полон звуков, но все они не настоящие, картонные. Все эти звуки только для того, чтобы оттенить тишину. Тишину, наполненную этой бесконечной мелодией.
Тягучая, размеренная.
Долгая, заунывная.
Семь нот и пять полутонов.
Вечная…
Люди разговаривают, смеются, здороваются – и никто как будто не слышит.
Люди веселы и приветливы, но глаза заискивающе заглядывают друг в друга: вы ничего не слышите? И я тоже!
Никто как будто…
Я иду по улице и заискивающе заглядываю в глаза.
Никто как будто не видит.
Странные фигуры подмешались к общему потоку. Люди? Да, похожи, но только внешне. Рослые, широкоплечие, в блистающих доспехах, с громоздкими щитами и длиннющими копьями. Торчат головами вроде бы в толпе, но все равно всегда обособленно.
Стражи…
Но стражи чего?
Вышагивают медленно, словно устало, и взгляды равнодушные, даже скучные. Смотрят поверх голов. Смотрят всегда мимо.
Тянется как старая телега потаенная музыка, и шагают вместе с ней неувиденные стражи.
Впряженные в телегу ослики.
Не видя друг друга, разделенные пространством, всегда одновременно отрывают от земли ноги и одновременно вновь утверждают их на земле. Размеренно, в такт своей музыке.
Всегда в строю.
Всегда под свой походный барабан.
Всегда плечом к плечу – даже когда пространство думает иначе.
Но никто как будто не видит…
А на углу улицы, возле входа в подвальное заведение – нищий. Высохшее скрюченное тело, дырявая шляпа с порванными полями, застиранный выцветший платок на плечах.
Нищий.
Слепой – в маленьких круглых черных очках.
И – шарманщик.
Старая резная шарманка висит на груди, на кожаном ремешке, окостеневшие пальцы из беспалой круглой перчатки жмутся к медной ручке. Крутит.
Крутит, и ворочается в пыльных недрах долгая заунывная мелодия – семь нот и пять полутонов. И пляшут на тугих пружинках игрушечные люди.
Идут мимо.
Проходят мимо люди и прилично бросают монетки.
И прячется в извечной тишине бесконечная неуловимая мелодия.
И пляшут на тугих пружинках.
Пляшут…
Разговаривают, смеются, здороваются, и прилично бросают монетки, проходя мимо.
А слепой шарманщик кланяется, низко опуская голову – так, чтобы никто не видел за полями шляпы его кривой улыбки…


… - Я болен. Я болен поэзией.
Он смотрит в стакан.
Стол стоит у окна. На столе – грязная посуда, бутылки, пустые и не совсем, обрывки бумаг. Висят занавески, за ними – ночь. Горит лампа, под ней – он.
Он смотрит в стакан.
- Я болен. Я болен поэзией. Я ничего не могу делать всерьез, ничему не могу отдаться до конца, с головой. Ничему! Всегда – только на минутку, краем глаза. Только отвлекся ненадолго, потому что надо все-таки как-то жить, что-то есть, где-то спать. Но это всегда поверхностно, потому что самая главная, самая сокровенная часть всегда остается там, в глубоких мирах, в абстрактном. Там, откуда приходят образы, откуда творится. Не могу я по-другому! Просто не могу… Я пытался много раз, хотел быть как все, излечиться от поэзии и научиться вязать носки. Но что-то мешает, не отпускает меня оттуда никак, что бы ни делал, как бы не отрекался. Все равно здесь – короткий глупый сон, а там – истина. Здесь я даже говорить толком не умею! Разве это слова? Это какой – то нелепый лепет, далекий от мудрости и изящества. Но приходится довольствоваться им, потому что на иное просто не способен…
Мы сидим по разные стороны стола и смотрим друг на друга.
Кто это говорит? Он или я? Он говорит мне или я говорю ему? Или мы говорим оба вместе? Это одинаково верно и для него и для меня.
А для других?..
Я смотрю в стакан.
- Я не могу по-другому. Я болен поэзией. Я очень часто веду себя так же, как все остальные: хожу, говорю, ем. Иногда получается похоже. Но я всегда чувствую себя обманщиком – обманщиком в первую очередь самого себя. Мне кажется, что я попусту теряю время, зарываю нечто хрупкое и бесценное в помойную кучу. Даже общепринятые удовольствия удовольствия не доставляют. А труд? Труд, который наглядный и практически полезный? Чтобы сделать что-то достойное, чтобы быть мастером, нужно отдаться ему полностью. А я не могу! Я уже отдан! Но я отдан тому, что не наглядно, что нельзя съесть или положить в сундук. Я отдан поэзии – тому, что ненаглядно. Я отдан неуловимому Слову. Нет, не надо путать! То, что мы вылепляем губами и обводим чернилами на бумаге, не есть Слово – это лишь его отброшенные за ненадобностью тени. Подлинное Слово невыразимо. Оно на дне. Оно в недосягаемой выси. Оно в сердце, и оно само есть сердце всего сущего. Знаешь, сначала действительно было Слово! Потаенное сияние заключено во всем. Вечная песня. И я бегу от людей, бегу в свое мучительное уединение, чтобы снова и снова искать, вслушиваться, проникать в самые недра. Я пытаюсь извлечь эту песню, великое Слово сюда, в наш ограниченный мир, чтобы пополнить им сердца и заткнуть ненасытные черные дыры. Я не могу по-другому. Я не знаю: дар это мой или моя болезнь? Я не свободен. Я – раб. Когда я играю в обычную жизнь, я не получаю удовлетворения, я всегда в ожидании, я всегда вымышленный. Когда же я запираюсь в уединение и отправляюсь на поиски песни, Слова, великая пустота разверзается передо мной. Она есть у каждого, эта великая пустота, но все от нее прячутся: кто за ремесло, кто за порок. А я поворачиваюсь к ней, потому что только среди нее можно отыскать Слово. И она облипает и обсасывает, словно пиявка, и когда я не нахожу ничего и, не выдержав, бегу в земное, то потом долго не могу снова накопить силы. Я болен поэзией. Но я не могу по-другому…
Мы смотрим друг на друга. Мы так похожи, мы чувствуем одно и то же. Может, мы братья? Близнецы?
А может, мы – один человек?
Но что-то мешает нам быть вместе. Что-то мешает нам сообща воевать с извечной пустотой и разгоняет каждого в свое страшное уединение.
Мы откровенны о сокровенном, но сдержаны о земном.
Он ревнует меня к поэзии, я ревную к поэзии его, но мы никогда не скажем друг другу об этом.
- Я спою, - говорит он.
В его руках – звонкие струны.
Беглые пальцы, нервные губы…
Он закрывает глаза и открывает рот.
Песня засела внутри тугой пружиной и вывинчивается наружу через горло, выгибая его вслед своим затейливым виткам. Его корчит, его трясет. Струны снимают с пальцев скальпы, связки все время рвутся, лопаются губы…
Он поет…
Но - великие небеса! Что он поет!
Он поет о невымытой посуде, о сношенных ботинках и вечном насморке…
Всего лишь!
Всего лишь…
И мне становится его жалко, и я улыбаюсь со стыдливой снисходительностью за свою мудрость и его доверчивость. Я так искренне говорил о Слове, о пустоте, о поэзии, я видел в нем близнеца и даже самого себя, а он оказался глухим. Он честен, но слишком прост. Он нашел, но не то.
Мы думали, что ищем вместе, но я пришел к Слову, а он к посуде, ботинкам и насморку.
Я улыбаюсь со стыдливой снисходительностью.
- А теперь я, - говорю, когда он заканчивает.
И рву связки, и лопаю губы, и скальпирую пальцы.
Прекрасное однажды проходило мимо.
Проходило сквозь.
Прекрасное оставило след во мне, обернулось Словом, притаилось в песне. И я пою. Я дышу всем существом об извечном. О чудесном, о сокровенном, о несказанном.
О том, что есть в каждом, что есть во всем, но что нельзя заметить просто так, чему нужно посвятить всю жизнь и всего себя.
О прекрасном…
А когда открыл глаза.
А когда замолчал и посмотрел на него.
А когда вернулся…
Он смотрел на меня со стыдливой снисходительностью. И я вдруг понял: не было Слова, только немытая посуда, сношенные ботинки и вечный насморк.
Я вдруг понял.
Нельзя назвать по имени – можно только намекнуть.
Нельзя взглянуть прямо – только краешком глаза.
Только легкими прикосновениями – прекрасное приходит в нас только легкими прикосновениями.
Легкими прикосновениями в толстых рукавицах…
Мы смотрим друг на друга.
- Нельзя назвать по имени… - говорит он.
- … в толстых рукавицах! – говорю я.
Мы улыбаемся друг другу.
Мы понимаем, но молчим, потому что можно только намекнуть.
Мы – братья–близнецы, мы – один человек.
Я называю его «другом»…


… Я сам привел ее в дом.
Среди запутавшихся ошалелых улиц, среди домов, добродушно рассевшихся вдоль, среди замаскированных людей она оказалась рыжей лисицей. Она хитро скашивала глаза и скалила острые зубки. Она затейливо выгибала хвост. Она жарко шептала о цветах, танцах и вине.
Любовь…
Говорят, есть где-то в этом мире диковинная вещь под названием Любовь. Она похожа на серебряный колокольчик и показывает длинный смеющийся язык. Она – сладкий леденец, тающий во рту. У нее округлые формы и пушистая бахрома по краям. Она рассыпчата, она блестит, а наощупь она теплая и шершавая.
Разное говорят.
Говорят, что знавали людей, которые встречали тех, кто носил ее на шее на кожаном ремешке, кто смазывал ей колеса, чтобы не скрипели, кто выращивал ее на подоконнике в глиняном горшочке.
Но я не встречал.
Но я не знал людей, которые встречали.
Но я сам привел ее в дом…
Я был приличен и добросовестен. Среди улиц, домов, людей я был старательной жертвой рыжей лисицы, и рассыпался в цветах, танцах, вине, и жарко шептал о затейливо выгнутом хвосте. Я улыбался застывшей маской и делал вид, что близко знаком с этим загадочным понятием.
Любовь…
По заплутавшим улочкам она гуляла одна.
Одна. Сама по себе.
Ее кружил и баюкал поток людей – людей, которые разговаривают, смеются, здороваются, которые кланяются и прилично бросают монетки.
Пляшущие человечки…
Один из них оказался мной.
Я привел ее в дом.
В комнате с бумажными стенами…
В кресле с возмущенными пружинами…
В руках с окостеневшими пальцами…
Рыжая лисица – они скалит острые зубки и кусает меня за ухо.
Но я привел ее не для этого.
Когда я терялся на безумных изгибах дорожек, дорог и дорожищ, когда люди вокруг вращали невидящими глазами и улыбались застывшими масками, когда крался мимо на цыпочках тоскливый дождик, возбуждающий осень, она сверкнула из-за угла обещанным солнцем.
Рыжая лисица.
Рыжая – значит, счастливая?..
И я рассыпался цветами, танцами, вином, шептал о хвосте и сам привел ее в дом только для того, чтобы спросить.
- А ты видишь? – спросил я ее. – Огромные фигуры, похожие, но не люди, в толпе, но всегда обособленно, разделенно, но всегда строем. Они зашиты в блистающие доспехи и щекочут копьями пятки облакам. Они ходят медленно, будто устало, и смотрят скучно, даже рассеянно. Но они – стражи. И никто как будто не замечает, все идут мимо, прилично разговаривая, смеясь, здороваясь. И никто не смотрит прямо. Потому что нельзя? Потому что можно только намекнуть и только краешком глаза? А ты видишь?..
- А ты слышишь? – спросил я ее. – Долгая заунывная мелодия, семь нот и пять полутонов. Она растворена в пространстве, она витает под куполом небес и вросла в корни земли. Нищий шарманщик на углу перемалывает ее в своей машинке в муку. Нищий, слепой, старый, оборванный шарманщик. Я извлекаю песни. Из себя. Я и мой друг, которому нет числа, который мне близнец, который есть я. Песни, которые я извлекаю из себя – это ее отрывки? Это ее дети? Ее тени, следы, отголоски? Долгая, даже бесконечная, она пронизывает все времена и все жизни, но она всегда на изнанке. А ты слышишь?..
Окостеневшими пальцами я ловлю ускользающие плечи. Рыжая лисица. Она скашивает глаза и скалит острые зубки. Она затейливо выгибает хвост и кусает меня за ухо.
Но на дне…
Я заглядываю ей в глаза, и мне кажется, что там, в глубине, там на самом дне, где никто никогда не был и не сможет побывать.
Там, на самом дне мне показалась одинокая слеза.
Свернулась, сверкнула.
Блеснула обещанным солнцем.
И сорвалась. Упала внутрь, никому никогда не виданная.
Невиданная – не выданная.
А губы по-прежнему шепчут о цветах, танцах и вине.
Да, право же! – говорил ли я сам-то что-нибудь?
Я лишь сам привел ее в дом.
Я сам…
Я нагибаюсь и добросовестно целую ее в губы резиновым ртом…


…Что-то изменилось.
В большой комнате по-прежнему много столов, стульев, шкафов, в большой комнате по-прежнему одно окно с домами и осенью, по-прежнему все ветхо, и недоброе молчание за стеной. Так же добрые женщины рассказывают друг другу сны, а тихий старичок бережно вздыхает над своими болезнями. Так же я.
Но что-то изменилось.
Быть может, это где-то внутри?
На дне.
Меня? Или выдуманного мира? Или приснилось добрым женщинам?
Но, видно, что-то не так, раз он появился в этой комнате.
Огромная фигура. Скучающе–рассеянная, устало–медлительная. Блистают доспехи, копье острием упирается в потолок, громоздкий щит прислонен к стене.
Страж…
Какая-то глупость! Что за нелепый вид? К чему эти дурацкие доспехи, щиты, копья? Они давно устарели, вышли из моды, совершенно неудобны. Как он будет таскаться со всем этим по нашим узким извилистым коридорчикам? Он же не пролезет ни в один дверной проем!
Но он сидит.
Он тихо сидит в углу на маленьком стульчике и почти не шевелится. Смотрит все мимо. Скучает.
И никто как будто не замечает.
Да, все как будто по-прежнему. Так же прочувствованно повествуются сны добрыми женщинами, и также далеко отсюда тихий старичок в объятьях своих возлюбленных болезней. Все – как ни в чем не бывало. И вращают невидящими глазами, и улыбаются застывшими масками. И не то чтобы совсем не смотрят в угол – нет, почему же, запретных мест для взора не существует. Но никто как будто не замечает, и взоры пробегают по нему со взаимной рассеянной скукой.
А я?
А я – как все.
Я тоже ничуть не изменился: трогаю себе изумленными пальцами счетную машину, подслушиваю да подглядываю. У меня есть дом, счетная машина и рыжая лисица, и я замечаю только их.
Я – как все.
И на людной улице, где все прилично, и здороваются, я тоже никогда ничего не замечал.
Потому что нельзя взглянуть прямо – только краешком глаза…
А когда ноги приносят в соседнюю комнату.
Страшный дракон погружен в свои кошмары. Пускает тяжелые ядовитые дымы в воздух, клокочет – булькает горлом, беспокойно ворочается.
И как будто кричит сурово и пристально.
И даже хлопает кулаком по столу.
Но что-то изменилось – видно, все-таки во мне. Мне любопытно.
Вкрадчивыми ногами я приближаюсь к столу. Вглядываюсь в лицо.
Он вращает невидящими глазами. Он кричит и хлопает кулаком по столу. Но он не замечает.
Я нагибаюсь и прикасаюсь пальцами к его лицу.
Я вглядываюсь…
И натыкаюсь на резиновую маску.
Тончайший слой, покрытый красками естественных цветов, налеплен на лицо. Очень точно и плотно. Губы застыли в улыбке сквозь сердитый крик.
И он не замечает…
В смятении и ужасе я выбегаю прочь.
Что изменилось?
В большой комнате с окном и шкафами я останавливаюсь. Рассеянно оглядываюсь по сторонам: на женщин, на старичка, на него. Что изменилось?
Страшная мысль вдруг поражает меня.
Догадка.
Озарение.
Странная решимость вдруг охватывает меня.
Никто как будто не заметил, как я истошно смеялся и прыгал по столам, как подбегал к добрым женщинам и тихому старичку, как хватал их за щеки, дергал за уши, за носы. Я щипал их резиновые маски, а они иступляюще говорили о снах, они бесконечно мечтали о болезнях.
Они были прежними.
Не замечали…
И только он.
Только он вдруг меня испугал.
Словно что-то неуловимое для меня вдруг потревожило его покой, развеяло скуку, прогнало усталость. Он начал оживать и проявлять внимание наружу. Он пока еще ничего не замечал, но меня вдруг охватила трезвость.
И придавив напоследок каблуком свою обожаемую счетную машину, я поспешно выбежал из комнаты…


…Мой друг не умеет быть приличным.
На узкой пустынной улочке – фонарь, потупивший взор, и литая витая скамейка.
И мы. Мы с моим другом, которого я называю.
И сумерки. Беспокоящие таинственные сумерки.
И пусто…
- Ты никогда не задумывался? Ты никогда не замечал? Ты? Никогда? Мир поглощен механизмом. Проглочен. Всосан. Мир поглощен шарманкой, и старый слепой нищий бродяга ковыряет у нее в боку медной ручкой, изобретая время. Старый слепой нищий бродяга носит мир на шее на кожаном ремне и развлекается, возбуждая тугие пружины, на которых мы – пляшущие человечки. Долгая заунывная мелодия живет вокруг и внутри, и под нее мы исполняем свою пляску фарфоровых кукол. Навсегда. Ежесекундно. Ножки забавно сучат в бездушном пространстве, рты открываются и закрываются, тревожа воздух, сердечки стучат, бегут и спотыкаются. Ты никогда не замечал?
Кто-то из нас говорит.
Он мне? Или я ему? Или мы говорим вместе, оба, одновременно, перебивая и дополняя друг друга.
А может, мы оба молчим?
Молчим, но нам кажется…
- Никто как будто не замечает. Он стоит на углу, возле игорного дома, возле питейного заведения, возле убогой ночлежки и улыбается. Послушные руки кидают монетки, а он улыбается. Глаза его заколочены досками, но слепы те, кто идет мимо. Нищие кидают ему монетки. Малолетние старцы лелеют свою врожденную дряхлость, а он – ровесник вечности. Он улыбается. И шагают среди людей его верные слуги, его медные стражи – огромные и одинокие, как звезды. Плывут в вязком воздухе. И смотрят рассеянно и устало. И есть еще одно. Ты никогда не замечал? Есть еще одно: огромная черная тень, которая всегда за спиной, которая нависает. Нельзя взглянуть прямо – только краешком глаза. Нельзя назвать по имени – только намекнуть. Стань внимательным краешком глаза, кончиком души, и ты увидишь тень на все, что вокруг тебя, но эта тень всегда из-за спины и всегда ускользает. Повернешься – ничего не увидишь, потому что то, что отбрасывает тень – всегда за спиной. Оно вращается вместе с тобой. Оно вращает вместе с тобой весь мир. Потому что мы всегда стоим к миру спиной и никогда не умеем развернуться.
Улочка пустынная.
Даже переулочек.
Тесно сидят добродушные дремотные дома вдоль каменной мостовой. Словно скрестив ноги и закатив глаза. Пузатые, ленивые и, наверное, иностранцы.
Я и мой друг сидим на скамейке с ногами. Сидим на витой литой спинке, башмаками на литом витом сидении. Скамейка – из порядочного чугуна, выкрашенного в олово.
Я и мой друг.
Ночные мужуки заискивающе вьются под фонарем, жмутся беспомощно, трепещут крыльями.
- Это так просто. Надо только понять: ведь это же так просто! Надо остановить мир – остановить и внимательно развернуться. Надо стать лицом и увидеть то, что отбрасывает тень. И освободиться. Надо развернуться и свинтить себя с вечной упругой пружины. Это так просто!
И мы вскакиваем.
И мы спрыгиваем с лавки на звонкую в опустевшем городе мостовую.
И сумерки…
- Это так просто! – кричит кто-то из нас, я или он, он или я, или мы оба вместе сразу одновременно. – Остановить мир! Развернуться! Свинтить себя с вечной общепринятой сокровенной позорной проникающей возлюбленной презренной пугающей упругой пружины! Навсегда! Раз и навсегда! Ради свободы! Ради бессмертия! Ради величия! И сумерки…
Мы возбуждены и машем руками, вывернувшись из суставов.
Я и мой друг.
Мы даже пляшем. Мы даже поем. Мы хлопаем в ладоши и хлопаемся ладошками друг о друга, мы притоптываем, прицокиваем, довольно мотаем головами и возбужденно напеваем.
Мы – пляшущие человечки.
Долгая заунывная мелодия, семь нот и пять полутонов. Мы напеваем.
Улочка пустынна.
Улочка – переулочек.
И вдруг один останавливается.
И вдруг один замирает в непостижимом сокровенном оцепенении.
И медленно разворачивается.
И медленно свинчивает себя.
И становится лицом…
Он или я? Я или он? Или мы оба вместе сразу одновременно?
- Вижу! – кричит один. – Я все вижу!
Он смотрит прямо, не краешком глаза.
Он называет по имени.
Он видит, как из подворотен и переулков, как из тесноты городов, из торжественных сумерек возникают огромные медные фигуры, привлеченные сияющим взором. Громыхают громоздкими доспехами, цепляют непомерными нелепыми копьями балконы и карнизы.
Стражи…
И жмутся к нему, неуклюже толкая друг друга, и рубят устало, рассеянно, скучно.
Мечами?
Нет. Какими-то уродливыми мясницкими тесаками.
Рубят в мелкое кровавое крошево, в рисовую кашу и походную похлебку.
Навсегда…
А я бегу прочь плутоватыми ногами.
А мои глаза фарфорово–слепы, а губы резиново улыбаются, а губы прилично здороваются.
Бегу…
Но темный подъезд и винтовая лестница. Темный подъезд ловит меня жадными губами, и лестница ввинчивается в бездну под ногами.
Этажи.
Лестница похожа на пружину и упруго швыряет вверх. Я уже не способен уйти. Я навсегда прикован.
С высокого этажа я смотрю вниз, на легшую меж домов ничком улочку. Пусто. Одиноко. Сумерки.
Я смотрю вниз на звеняще–чистую пустую мостовую.
И вдруг мне становится ясно: я не один!
Я не один, и вовсе не я. Кто-то другой, кто-то иной сидит на шее, ездит верхом, разговаривает, здоровается и смеется. Кто-то другой имеет имя и лицо, он приличен, он вращает невидящими глазами и улыбается резиновым ртом. Но он – это не я.
Не я!
И тогда я хватаю его за шиворот, и тогда я хватаю его за ребра, и тогда я хватаю его за ухо и стаскиваю, сдираю его с себя как постылую маску.
И швыряю вниз.
Не я – он, мой наездник с лицом и именем летит вниз, на чистую мостовую, чтобы обратиться в мелкое кровавое крошево, в рисовую кашу и походную похлебку. Он летит, и вращает невидящими глазами, и улыбается резиновым ртом.
Он – пляшущие человечки, и в спине у него – огромный медный ключ, а в сердце – упругая пружинка. Он нежно трогал счетную машинку и рассыпался в цветах, танцах, вине. Он, не я!
Но кто я?
Я кто?!..
Я стал лицом.
Я поднял голову.
И увидел то, что отбрасывало тень.
Огромная фигура заняла полнеба. Дырявая шляпа с полями, застиранный изношенный платок на плечах и черные круглые очки на слепых глазах.
Шарманщик.
Старый слепой нищий бродяга.
Я смотрел на него из города, погруженного в шарманку, повешенную на грудь на кожаном ремне, а он смотрел черными очками поверх всего, поверх крыш и неба, а он кривил в торжествующей улыбке тонкие бледные губы.
Но я уже не был на пружине. Я больше не плясал.
Лицо и имя вместе со всем мертвым и прошлым уплывало по быстротечной реке мостовой, а я, свободный и вечный, летел прочь…


… В необъятной беспредельной пустоте шагал он. Один.
Всегда один.
Всего один… Один–одинешенек в пустой мертвой холодной вселенной. Согбенный и дряхлый. Усталый. Скорбный.
Одинокий бродяга.
Старый слепой нищий шарманщик. Его тяжелая шарманка тянула вниз, но медной ручкой он ковырял внутренности, выскребая мелодию.
Долгая, заунывная. Семь нот и пять полутонов.
Всегда один…
Я догнал его и хлопнул по плечу.
Я развернул его лицом.
- Так кто же ты такой? – спросил я его. – Кто ты? Теперь то я наверное смогу это понять. Кто ты?
Но он молчал.
Он кривил бледные тонкие губы и сжимал медную ручку.
- Один–одинешенек, - сказал я ему. – Без лица и без имени. Кто же ты такой? Теперь я узнаю это! Теперь я смогу! Теперь я сорву с тебя маску!
И я скинул с него шляпу.
И я сбил с него очки, чтобы увидеть немигающие нарисованные глаза.
А он молчал.
А он кривился в улыбке.
И я исступленно закричал на него и стал бить по щекам голодными руками.
И тогда все зазвенело, раскололось, рассыпалось. Все. И пустая мертвая холодная вселенная. И он.
А ладони, налитые кровью, вспахали кривые осколки разбитого зеркала…


Рецензии