Несрочная весна

НЕСРОЧНАЯ ВЕСНА


«…Он убедительно пророчит мне страну,
Где я наследую несрочную весну,
Где разрушения следов я не примечу,
Где в сладостной сени невянущих дубров,
У нескудеющих ручьев,
Я тень священную мне встречу.»

Е.А. Баратынский. (1)



I. ПРЕДИСЛОВИЕ ПУБЛИКАТОРА Г-НА Ш.

Предлагаемый ниже рассказ о необыкновенном событии, имевшем место среди самых заурядных обстоятельств обыденной жизни, а равно и о его трагических последствиях, отнюдь не является сознательным подражанием столь известному литературному произведению, как новелла Герберта Уэллса «Дверь в стене». Хотя, надо признать, что некоторое сходство сюжета данного повествования с сюжетом новеллы о двери в стене и могло бы дать повод для подобных подозрений. Однако история эта не может быть подражанием какому бы то ни было произведению художественной литературы попросту потому, что является изложением подлинного происшествия, случившегося в жизни малоизвестного, хотя и очень одаренного, поэта К., ныне покойного. Очевидно, то, о чем пойдет речь далее, и вправду существует в нашем мире, – и, вероятно, так же следует понимать и рассказ английского писателя.

Мы с поэтом К. когда-то жили в одном доме и даже на одной лестничной площадке. Он был старше меня лет на пятнадцать. Мне несколько раз случалось бывать у него в гостях в его скромной, по-спартански обставленной однокомнатной квартире, да и ему случалось зайти ко мне, когда обстоятельства тому благоприятствовали. В первый же мой визит к нему он с гордостью подарил мне единственную публикацию своих стихов: тонкую книжку литературного журнала с небольшой черно-белой фотографией на развороте, на которой автор был запечатлен еще довольно молодым человеком. Не помню, понравились ли мне его стихи; впрочем, я в поэзии не разбираюсь. К тому времени, когда мы с ним познакомились, он жил совершенно один; была ли у него семья, мне не было известно, а мой друг не любил рассказывать о своей жизни.

Тем сильнее был я удивлен, когда однажды, когда мы сидели у меня на кухне за бутылкой дорогого коньяка, он вдруг, предварительно взяв с меня слово, что я до времени сохраню все в строжайшей тайне, поведал мне странную историю о своем детстве, общей квартире где-то в старом районе Москвы, где он жил с родителями и сестрой, и о какой-то запертой двери. После чего стал говорить о совсем уже невероятных вещах – о существовании некоего прикровенного мира, тесно соседствующего с нашей реальностью, так что якобы даже возможен уход отсюда, из привычного сегодня, в тот загадочный мир зазеркалья. Причем, по его словам выходило, что он сам когда-то въяве там побывал и с тех пор не может этого забыть. Он признался также, что жизнь ему давно уже невыносима, по всем статьям она не удалась, что в своем дальнейшем существовании он не видит никакого смысла, и единственное, чего бы ему действительно хотелось, это опять вернуться в тот мир, который будто бы находится за таинственной дверью в квартире его детства. Он даже описал мне в нескольких путаных и не вполне вразумительных фразах то, что он там видел, чем поверг меня в полное изумление. Чтобы как-то объяснить самому себе все услышанное, я отнес его на счет богатого художественного воображения моего друга и выпитого нами коньяка.

Однако мой визави был совершенно не согласен с такой моей интерпретацией его истории. Он заявил мне, что все это – истинная правда, а не вымысел, и что он хочет написать обо всем, мне поведанном, рассказ или повесть, но публиковать ее при жизни не станет.

– А почему бы и нет, – сказал я, – разве поэты повестей не пишут? Вон поэт Пастернак – целый роман накатал!

– Правильно, – согласился мой друг. – А я напишу всего-навсего небольшую повестушку.

– И как она будет называться? – поинтересовался я.

Мой друг ответил, что прежде он хотел назвать свою будущую повесть «Запертая дверь», но потом передумал и назовет ее так: «Несрочная весна».

– С-старик, – спросил его я несколько нетвердо, что уже, без всякого сомнения, следовало отнести на счет коньяка. – Старик! А почему «Н-несрочная весна»? Что т-такое «несрочная»?

Мой собеседник вперил задумчивый взор в пространство, не спеша закурил сигарету «Золотое руно» и пояснил:

– Несрочная – это значит «вечная». Это из Баратынского: «Он убедительно пророчит мне страну… где я наследую несрочную весну…» И так далее. То есть имеется в виду н-надежда на будущую жизнь в лучшем мире, в котором всегда весна. П’маешь?

Я восхитился глубиной его замысла, одобрительно потряс головой и провозгласил:

– Прекрасно! Давай за это выпьем.

– Давай! –  согласился мой гость. И мы чокнулись рюмками с коньяком.

Потом в мою голову закралось сомнение, и мне захотелось его прояснить.

– С-слушай, старина, – спросил я. – Но ведь такое название, кажется, уже б-было? Кто-то ведь уже что-то такое написал, или н-нет? П’моему, я где-то читал…

Мой собеседник посмотрел на меня с уважением и полностью со мной согласился.

– Ты п-прав, – ответил он, – есть рассказ с таким названием. У Б-бунина.

– Ну вот, – вскричал я, – а я что говорю?

В ответ на это мой гость помахал дымящейся сигаретой перед моим носом и безапелляционно заявил:

– А мне до этого дела н-нет! Н-нет – и все! Бунин – Буниным, а я… мной. Я ведь Бунину нич-чего не должен – так почему я на него оглядываться должен?

– Ты не должен, – согласился я. – А потому и н-не должен!

– Конечно, – подтвердил он. – И почему это я не могу назвать, если какой-то Б-бунин назвал? Бунин ведь это название не запа…тен…товал, и, значит, ник-какого этого… плагиата здесь нет! Стихи – Баратынского, значит, и название его, а не Бунина, которого я вообще не люблю. И н-не читаю. Он мне надоел.

– Надоел? – удивился я.

– Н-надоел, – подтвердил мой друг. – Все бы ему там что-нибудь описывать, – а мне от этих его описаний тоска! То такой герой, то другой… Всякие там родные пейзажи… ус-садьбы… антоновские яблоки… темные аллеи… Все это – б-беллетристика! Прошлый век! С-старье!

– Но какая же литература без героев? – спросил я. – Я, конечно, не специалист, – но ведь в каждом художественном произведении литературы должны быть главные герои, вообще действующие лица, ну и, там, сюжет…

На этом мои литературоведческие познания иссякли, и я умолк. Мой собеседник некоторое время раздумывал над моими словами, а потом затянулся почти докуренной сигаретой и пожал плечами.

– А так, – ответил он. – Это все лишнее, старик. Я буду писать м-мою собственную повесть о м-моей собственной жизни, и никакого сюжета, кроме м-моей собственной биографии, в ней н-не будет. И героев тоже ник-каких н-не будет. Там буду я, и еще… ну, сам п’маешь, кто. И, конечно, мои родители… Ну, и разные там второстепенные персонажи… Но это все будут н-не выдуманные, а настоящие люди, которых я на с-самом деле знал. И вещь будет короткая – кто сейчас длинные произведения читает?

– Никто не читает, – согласился я.

– Да, – подтвердил мой друг, – никто. Ни ты, ни я, н-ни родина моя читать длинных произведений не хочет. Н-не хотят. Значит, надо писать кратко.

– И что ты в ней напишешь? – спросил я.

– А все напишу, что д-думаю о своей жизни. Почему бы и нет? Пусть это будет исповедь, такая скромная „de profundis“ (2). З-знаешь, что такое „de profundis“? Ну, вот. Просто рассказ о своей судьбе. А больше ничего и н-не нужно.

– Ты прав, – согласился я и аккуратно разлил по рюмкам остатки благословенного зелья. – Выпьем за твою будущую повесть!

– Выпьем, – с готовностью поддержал меня поэт.

И мы торжественно допили мой французский коньяк.

С того дня минуло несколько лет, прошедших в моих обычных повседневных заботах и длительных отъездах за границу. Моего друга я в эти годы видел лишь случайно и редко, и успел обо всем, мне им когда-то поведанном за бутылкой коньяка, напрочь забыть. Однако незадолго до своего внезапного и необъяснимого исчезновения герой этого повествования неожиданно пригласил меня к себе и доверил мне рукопись своей исповеди, предварительно взяв с меня слово, что я никому ее не покажу и не расскажу о ней, покуда не удостоверюсь, что его уже нет на свете. Рукопись была и в самом деле невелика, и называлась она именно так, как и хотел покойный. Я не стану судить о ее качествах, ибо от меня требуется иное – быть его душеприказчиком. И я с радостью отдаю долг памяти моего друга и, во исполнение данного ему обещания, публикую его повесть только теперь, около года спустя после того дня, когда, к моему прискорбию, я твердо удостоверился, что ее автора нет более среди живых.

М. Ш.
Москва, 20** год.



II. НАЧАЛО ИСТОРИИ О ЗАПЕРТОЙ ДВЕРИ

Мое детство прошло на старинной городской окраине, ныне ставшей почти центром, в месте, хотя и скромном, но историческом, близ реки с финским названием Яуза, среди тихих, вечно безлюдных улочек и переулков, носящих странные и звучные имена: Семеновская улица, Барабанный переулок, Мажоров переулок. Названия эти, как и само место, восходят к началу восемнадцатого столетия, к Семеновской слободе и расквартированным здесь в те времена «потешным» петровским полкам – Семеновскому и Преображенскому. Во времена же, мной описываемые, вся эта часть города гордо именовалась «Сталинским районом», и обе Семеновские улицы – Большая и Малая – вливались, подобно двум рекам, в обширную площадь Семеновской заставы, где находилась станция метро «Сталинская», ныне тоже «Семеновская», и где и по сей день стоит кинотеатр моего детства – «Родина». Мы жили недалеко от другой станции метро – «Электрозаводская», в Медовом переулке, названном так, насколько я слышал, по располагавшейся в нем некогда солдатской медоварне, а может быть, и просто кабаку. В мои детские годы там находилась ткацкая фабрика «Шерсть-сукно» и фабричный клуб, где тоже крутили кино, и куда я, вместе с другими сверстниками, ходил смотреть незабываемый фильм советского детства «Человек-амфибия», который я посмотрел за свою жизнь, как мне кажется, не менее пятидесяти раз.

Прямо против клуба стояли покоем, – да и до сих пор стоят, – четыре солидных кирпичных  дома, окаймлявшие уютный двор, в центре которого в годы моего детства существовал настоящий фонтан с желто-белым и сильно побитым гипсовым мальчиком – архитектурным украшением в раннем советском стиле. Фонтан на моей памяти уже не действовал, но зато был одним из любимых нами, дворовыми мальчишками, мест для всяческих игр. С течением лет фонтан с мальчиком бесследно исчез, и ныне можно лишь с трудом припомнить место, где он находился. Двор когда-то был обнесен забором, поставленным на кирпичный фундамент; и от того, и от другого ныне тоже не осталось и следа. Из четырех домов, стоявших вокруг, один всегда был покрашен бордовой краской, другой – лимонно-желтой, третий был из неокрашенного темно-серого кирпича, а четвертый, являвшийся в этой хромой букве «П» перекладиной, был выкрашен в песочный цвет. Вот в этом-то доме, в коммунальной квартире на четвертом, предпоследнем этаже, семья наша и занимала отдельную комнату окном во двор.

Мои первые детские воспоминания восходят к такому раннему возрасту, что мне и самому не верится, что это в самом деле был я. К примеру, я отчетливо помню, как сидел внутри фанерного ящика – такого, в каких в те годы отправлялись продуктовые посылки: очевидно, я был тогда еще совсем мал. Другое воспоминание относится уже к четырехлетнему возрасту: я сижу в ванной комнате, рядом с чугунной ванной, на синем эмалированном горшке, и держу в руках обрывок газеты с заголовком во всю полосу: «За рубежом». По тому, что я смог его прочесть, я понимаю, что в четыре года я уже умел читать. Примерно в это же время наша квартира начала выплывать в моем сознании из тумана неведомого и постепенно превращаться в некое доступное для исследования и осмысления пространство. В том пространстве была комната в самом конце коридора, в которой жили мы, и другие комнаты, где жили наши соседи. Кроме этого, в квартире были общая кухня, туалет, ванная с газовой колонкой и всегда «из экономии» полутемный коридор.

В последнем меня привлекала входная дверь, потому что за ней была лестница, куда меня без няньки пока еще не пускали. В коридор выходили двери всех жилых комнат квартиры, и, кроме того, я обнаружил в нем еще какую-то наглухо запертую дверь в стене напротив соседских дверей, похожую на дверь старого чулана. Рядом висел мрачный черный телефон, шестизначный номер которого с буквой в начале я помню до сих пор: он звонил резким пронзительным звоном, почти таким же, как звонок наружной двери. В коридоре были и разные другие вещи, стоявшие или висевшие тут и там, – оцинкованное корыто, старый велосипед, «галошницы» и вешалки. Наша вешалка помещалась рядом с дверью нашей комнаты, выкрашенной белой краской, возле нашего же старого маленького холодильника «Саратов»; вернувшись с работы, отец водружал на нее свое длинное черное пальто, вкусно пахнувшее кожей, и бросал на холодильник шапку или кепку, в зависимости от времени года.

Кроме нас, в квартире были еще три жилых комнаты. Нашими ближайшими соседями была семья из четырех человек, приехавшая в Москву из города Грозного; в ней был мальчик Витя, двумя годами старше меня, немного похожий на итальянского мальчика-певца Робертино Лоретти. Мы, конечно же, были с ним самыми что ни на есть закадычными друзьями и играли во все игры вместе, – но, по живости своего южного характера, он порой устраивал мне разные пакости. К примеру, как-то раз он подошел ко мне во дворе и, хитро улыбаясь, сказал: «Повтори такое-то слово!» (слово было неприличное). Я спросил: «А для чего?» «Ну, повтори!» – настаивал Витька. И я, недолго думая, повторил. Подлец Витька тут же побежал домой и донес моей матери. Та рассказала отцу. Отец вышел из себя, схватил меня, зажал между коленями и отодрал ремнем. Но я не стал из-за этого обижаться на друга, простил ему его подлость, и на следующий день мы снова, как и прежде, играли в коридоре в «поезд». Витька был «паровозом», поэтому он шел впереди и старательно пыхтел, время от времени громко трубя, а я был «вагоном», и потому молча шел сзади, держась за друга обеими руками, и старательно стучал ногами-колесами, запинаясь за пыльную дорожку.

В следующей комнатушке, еще меньшей, чем наша, жил одинокий персональный пенсионер, дальний родственник писателя Льва Кассиля, того самого, который написал «Швамбранию»; моя сестренка Таня, которая была моложе меня на пять лет, звала его «Хамосич», потому что имя его было Хаим Иосифович. У него был замечательный телевизор «КВН» с огромной стеклянной линзой перед экраном, в которую была налита вода, и в нем было все хорошо видно – не то, что на крохотном, не больше школьной тетрадки, экране нашего телевизора «Ленинград». По вечерам он охотно пускал к себе детей посмотреть «Голубой огонек» с Рудаковым и Нечаевым, певшими смешные частушки под малюсенькую гармошку и гитару, ослепительной польской певицей Эдитой Пьехой и другими кумирами тех давних лет. Мне он время от времени дарил старые колониальные марки, дубликаты из своей роскошной коллекции, которые я много позже обменял на монеты. Впоследствии он незаметно исчез из нашей квартиры, и тогда я впервые услыхал от родителей непонятное название «пенсионат для престарелых».

А в самой первой комнате, ближайшей к входной двери, жили вначале двое пожилых супругов – Филипп Иванович («Филипьяныч», как говорила моя сестренка) и Елена Ивановна, – простые деревенские люди, у которых мой отец как-то купил для моей коллекции монет советские серебряные рубли и полтинники с молотобойцем. Со временем и эти старики тоже куда-то исчезли, – а куда, мне так никто и не сказал, но, наверно, в тот же «пенсионат», – и в комнату вселилась большая и шумная семья, глава которой ходил со странно перекошенным лицом, словно свороченным набок. Мать объяснила мне, что, когда его мальчиком угоняли в Германию, то немецкие солдаты, задвигая дверь вагона, повредили ему лицо, и так и осталось на всю жизнь. Но сейчас я почему-то не очень верю в эту историю, зная по опыту, как много поводов ходить с перекошенной физиономией было в жизни советского человека.

Именно там, в том невзрачном месте этого бескрайнего мира, я впервые начал сознавать себя, и лишь одно огорчает меня теперь: почему я так мало помню из детства? Но все же кое-что мне припоминается. К примеру, в нашей комнате, – я запомнил это навсегда, – был дощатый, крашеный темно-малиновой краской пол со щелями и серые оштукатуренные стены с накатанным на них краской незамысловатым рисунком. Когда я был еще совсем маленьким, то, по рассказам мамы, я, лежа на диване, лизал штукатурку; а в одну из щелей пола у меня, уже гораздо позже, закатилась монетка, на одной стороне которой был изображен медведь, а на другой было написано непонятное иностранное слово „Spielmarke“ (3), – и, сколько я ни пытался ее отыскать, светя себе спичками, так что даже опалил нос, все было напрасно.

Другим моим любимым воспоминанием из детских лет является то время, когда я болел. В такие дни родители, перед тем как уйти на работу, укладывали меня на свою широкую кровать, над которой на стене висел ковер со странным симметричным узором. Мне виделись в этом узоре изображения неизвестных зверюшек, – и целый день, до самого прихода родителей, я лежал там и рассматривал этот ковер, нежась под теплым ватным одеялом, а в душе моей царило несказанное блаженство… Может быть, поэтому и по сей день для меня нет ничего желаннее вот такой болезни – с температурой, лежанием в постели и полным ничегонеделанием, потому что это состояние как бы возвращает меня в далекое и незабываемое детство, когда еще были живы мои родители, которые меня любили…

В нашей комнате, а вернее – каморке, мы ютились впятером, считая с домработницей Машей, простой девушкой из деревни. Каморка была совсем небольшая, метров двенадцати, – но, тем не менее, в ней помещалось очень много вещей: родительская двуспальная кровать с деревянными полированными спинками; двустворчатый зеркальный платяной шкаф, на дне которого я однажды нашел старую «буденновку» с оторванными ушами; раскладушка посреди комнаты и диван, над которым висела книжная полка; большой прямоугольный раздвижной стол у окна; детская кроватка, в которой сперва спал я, а потом – моя сестренка; ставший позднее на ее место массивный полированный сервант с посудой, и еще тумбочка у окна по другую сторону стола, которую мы называли «телевизионным столиком», потому что на ней стоял телевизор. Между тумбочкой и столом помещался стул, на котором, сидя спиной к телевизору и боком к подоконнику, я обычно сидел и готовил уроки, а потом играл в разные свои игры. У тумбочки были дверцы и пространство за ними, где я хранил свои учебники, тетради и все остальные свои богатства, – все, чем я только ни занимался в детстве.

А занимался я огромным количеством интереснейших дел: и нумизматикой, и филателией, и военной историей, и иностранными языками, и картографией, и астрономией, и даже сочинительством. Я рисовал на прямоугольниках бумаги в клеточку, вырезанных из школьной тетради, бумажные деньги никому не известных государств. Я целыми днями изучал карту мира и мог безошибочно назвать любую столицу любого государства на земном шаре. Я увлекался колониями и рисовал на контурных картах историю колонизации Африки европейскими странами, начиная с 1650 года и вплоть до сегодняшнего дня (тогдашнего); особенно нравились мне очертания французских колониальных империй на западе и в центре черного континента, исчезнувших во второй половине минувшего столетия. Я бредил межпланетными перелетами и пришельцами из космоса, знал на память звезды первой величины всех главных созвездий северного полушария неба, а также с величайшей скрупулезностью и терпением перерисовал на взятую у матери миллиметровую бумагу карту Марса итальянского астронома Скиапарелли из журнала «Наука и жизнь». Я придумал даже свою собственную планету и нарисовал объемистый атлас по ее истории: в конце концов там на всех материках побеждал коммунизм, и на последние карты было истрачено аж целых два красных карандаша. Я склеил из газет длинную трубу, вставил в нее два увеличительных стекла и темными зимними вечерами, когда мои родители еще не вернулись с работы, разглядывал в этот самодельный телескоп одиноко горевшую лампочку в подъезде какого-то далекого дома. И наконец, я сочинял пространный исторический роман, в который добросовестно переписывал целые главы из «Спартака» Рафаэлло Джованьоли, «Тараса Бульбы» Гоголя и повести Владимира Яна «Юность полководца», – трех моих самых любимых в детстве книг.

Надо сказать, что читал я очень много и перечел от корки до корки все до единой книги из небогатой родительской библиотеки: пять томов из коричневого десятитомника Пушкина (остальных пяти у нас не было, потому что книги покупались по подписке, ездить за ними нужно было куда-то очень далеко, и мать махнула рукой на пушкинскую критику и письма), четыре тома зеленого академического Лермонтова, а также много других разрозненных изданий. Среди них были, конечно, «Остров сокровищ» и «Робинзон Крузо»; «Спартак» Джованьоли, на обложке которого был изображен орущий гладиатор с пылающим факелом в руке, и фантастические романы Конан Дойля; Свифт в пересказе для детей и – в таком же пересказе – сборник древнерусских былин, – а еще была какая-то книжка со странным названием «Там, где шумит Потомак». Наконец, были там и такие классические произведения советского прошлого, непременные в то время в каждом доме, как «Повесть о настоящем человеке» Бориса Полевого, еще в журнальном варианте, «Сын рыбака» Вилиса Лациса и «Как закалялась сталь» Николая Островского. Была еще книга Жюля Верна «80000 километров под водой», толстый небольшой томик в синем коленкоровом переплете и с потрясающими гравюрами, которую мать впоследствии выбросила из-за того, что под ее корешком поселились клопы. Мне было жаль этой книги, особенно из-за той гравюры, на которой «Наутилус» прошивал насквозь вражеский корабль, – в современных факсимильных переизданиях романа Верна этой гравюры нет.

Моя мать была одержима общей страстью всех женщин – упорно избавляться от всего, что они именуют «старьем»; среди вещей, которые она в разное время вынесла на помойку, была, например, отцовская карта Москвы издания 1959 года, на которой граница города проходила примерно по контуру окружной железной дороги, и последней станцией на моей северо-западной ветке метро был «Сокол». На мое замечание о том, что следует различать «старье» и антиквариат, она не нашлась, что ответить. Надо полагать, что эту губительную для семейных редкостей страсть она унаследовала от своей матери, еще когда жила с родителями в Самаре на Безымянке, и в этом случае слово «старье» приобретает некий особенный оттенок и начинает явственно отдавать еврейским местечком и еврейской нищетой, про которую мать всегда говорила, что из всех видов нищеты она – самая страшная. А еще это слово приводит мне на память странного человека, который целыми днями возился с какими-то старыми вещами в будке позади нашего двора, у выхода к Мажорову переулку. Помню, мы с мамой как-то раз шли мимо этой, ныне бесследно исчезнувшей, будки в поликлинику, что на Малой Семеновской, и она сказала мне вполголоса про ее хозяина, что он – «старьевщик». И когда, уже в зрелом возрасте, я читал бабелевскую «Конармию», то представлял себе старьевщика Гедали таким же, как тот неизвестный молчаливый человек, грустно посмотревший из полутьмы своей хижины на нас с матерью.

Еще в нашей домашней библиотеке были книги из знаменитой тогда серии «Библиотека приключений»: «Три мушкетера» Дюма, которых я читал много раз, но никогда не мог понять, чем же так долго занимался д’Артаньян с миледи в ее спальне, и зачем он вообще туда залезал; «Оцеола, вождь семинолов» Майн Рида, с прекрасным юношей-полуиндейцем Пауэллом и мерзким злобным мулатом Желтым Джеком; «Тайна двух океанов» Георгия Адамова – про советскую подводную лодку «Пионер», героя-водолаза Скворешню и предателя-шпиона Горелова, и многие другие. А кроме того, я читал все то, что притаскивали мне мои школьные или дворовые приятели, начиная с Витьки, и что публиковалось в любимом мамином журнале «Иностранная литература», номера которого она время от времени приносила домой и давала мне почитать. Отец же, в свою очередь, пытался приохотить меня к чтению патриотической литературы и давал мне свои любимые книги, среди которых были такие, как «Русские инженеры» Льва Гумилевского и «Пятьдесят лет в строю» царско-советского графа Игнатьева. Он также пытался приучить меня к чтению газет, которые сам читал постоянно (главным образом, «Вечерку»), – но здесь его, как ни жаль, постигло полное фиаско: если книги я еще кое-как, хотя и без особого интереса, но все же прочитывал, то газеты отказался читать решительно и бесповоротно, вероятно чувствуя, как и все дети, инстинктивное отвращение ко всякой лжи, в том числе и к государственной. Возможно, здесь также сыграло роль мое врожденное равнодушие ко всякой бытовой прозе, включая и политику, в чем мне видится несомненное предвозвестие моего поэтического дара.

Помимо желтой советской прессы, родители пробовали внушить мне интерес еще и к телевизору, – однако и тут их ожидало разочарование: я упорно сидел спиной к этому предмету и не поворачивался к нему даже по вечерам, когда они сами его смотрели. Особенно я не любил всяких спортивных передач, футбольных и хоккейных матчей, тоскливо-бесконечных соревнований по фигурному катанию, – и, когда их показывали, упрямо продолжал сидеть к телевизору спиной и заниматься своими делами, хотя отец, сидевший на диване напротив, рядом с матерью и сестренкой, и не отрывавший глаз от маленького экрана, то и дело кричал мне: «Смотри, смотри!..», – когда, по его мнению, там показывали что-то интересное, или когда «наши» забивали гол. Впрочем, какие-то мультфильмы и разные другие интересные передачи, а также художественные фильмы, – «Чапаева» с лихим Бабочкиным или «Александра Невского» с тевтонскими рыцарями, у которых «наши» обрубают рога на шлемах, – я, конечно, смотрел, но после их окончания опять возвращался к своим делам.

Когда я, маленький, сидел у отца на коленях, а он читал мне вслух детские книжки, я любил смотреть на его руки. Они были большие и сильные, с длинными пальцами, правильной формы ногтями и никогда до конца не отмывающейся, въевшейся в кожу пальцев чернотой, и пахли они мазутом или еще чем-то машинным, оставшимся, как мне казалось, еще с войны. Ибо отец провоевал всю войну механиком-водителем танка Т-34, побывав в самых главных ее сражениях: участвовал в знаменитом танковом прорыве в Сальских степях под Сталинградом, в страшной мясорубке под Прохоровкой и еще в десятке других походов и битв, в которых под ним сгорели, один за другим, пять танков, – и закончил войну в Восточной Пруссии, после взятия Кенигсберга. У меня до сих пор хранится, как реликвия, его военная справка с портретом Сталина и длинным перечнем взятых с боя советских городов. Он имел медаль «За отвагу» и за всю войну был ранен только два раза, и то легко. Он рассказывал мне, что, когда их полк в 1947 году, перед демобилизацией, построили для переклички, то солдат его года призыва во всем полку оказалось только двое.

Это от отца я узнал, что на свете есть какой-то Бог, потому что он часто повторял мне поговорку: «На Бога надейся, а сам не плошай!» Еще я узнал от него про последнего русского царя Николая Второго, которого отец называл просто «Николашкой», и всегда при этом улыбался как-то так, словно они с этим «Николашкой» были приятелями и вместе выпивали после получки. Я каждый раз удивлялся этому, так как слышал, что царь умер давно, еще во время революции, и, следовательно, мой отец знать его никак не мог, – и невольно чувствовал при этом некий внутренний протест, словно уже тогда понимал, что негоже после смерти обзывать «Николашкой» того, кого при жизни именовали «Ваше Величество». А иной раз, тоже в подпитии, отец признавался мне, что жалеет о том, что в сорок пятом «мы» остановились на Эльбе и не наступали дальше, и продолжал: «Надо было тогда не останавливаться и всех их сбросить в море!» Кого именно «их» мы должны были в «сорок пятом» сбросить в море и почему, отец не объяснял, но всегда при этом делал страшное лицо, как у казака Жихарева в его любимом фильме «Чапаев». И такую же страшную мину он строил, когда, после каких-нибудь очередных моих «подвигов», с угрозой напоминал мне про какую-то «Сидорову кóзу» (не «козý», а именно «кóзу»), которую где-то там «драли», – мол, и меня надо «драть» так же, как эту непонятную «кóзу» (ремнем, как я догадывался). Но все-таки не драл; или драл, но редко.

Отец был простым слесарем и все время, сколько я его помнил, работал на автозаводе какого-то Лихачева, собирал там в инструментальном цехе дизельные моторы для грузовиков. Он хорошо разбирался в машинах, особенно в грузовых, и всегда показывал мне на улице, когда те, грохоча и воняя дымом, проезжали мимо, который из них – «двухоска», а который – «трехоска». Грузовики меня интересовали мало, но мне все хотелось его спросить: если он из года в год каждый день ходит на этот свой завод на работу, то почему тогда этот Лихачев ему такую маленькую зарплату платит? Потому что денег в доме вечно не было, и отец то и дело ездил к тетке на Пресню занимать. Слово «зарплата» я узнал довольно рано, однако сам в денежных вопросах не очень разбирался, знал только, что два литра молока стоили 56 копеек, а кило картошки – десять, потому что мать часто посылала меня в магазин за тем и другим. А еще я знал, что стакан газировки в автомате стоит три копейки, если с сиропом, и одну – если без сиропа… И поэтому, когда маме на ее работе, как она выразилась, «сделали оклад сто рублей», я обрадовался: мол, вот это да – целых сто рублей! Но родители почему-то засмеялись в ответ… Впрочем, жили мы неплохо, ни я, ни сестра отродясь не знали, что такое быть голодными, а у отца даже находились деньги на то, чтобы время от времени напиваться.

Выпить отец любил и порой приходил домой «поддатым», – но в те годы он не пил еще, как говорится, до потери сознания, а бывал скорее навеселе. Но я не мог переносить запаха водочного перегара, который тогда от него шел, – и как-то раз, в полном отчаянии, даже убежал из дома, когда он, вернувшись с работы «веселым», снова и снова, не обращая внимания на мои протесты, ставил на проигрывателе недавно купленную пластинку, где ему очень понравилась одна из песен. Пластинка была из серии «Вокруг света», а песня называлась «Ладзарелла», что в переводе с итальянского означает «озорница»; исполнял ее певец Альдо Конти. Помню, был теплый летний вечер; я выскочил из подъезда и понесся через двор, не разбирая дороги, а вслед мне из нашего окна неслись задорные звуки итальянской «Ладзареллы»… Теперь я понимаю отца – фронтовик, приученный к выпивке еще на войне, где споили практически всю армию, к тому же тяжело работавший физически, он не мог не пить, как пьют и все рабочие люди, и нам надо было просто терпеть его, как терпят больных, и прощать, как прощают тех, кого любят…

Мама моя была инженером-гидротехником и работала в высоком здании на развилке двух шоссе, проектировала там разные плотины и гидростанции, и не только в СССР, но и в других странах, откуда мне, по ее просьбе, мамины сотрудники привозили разные мелкие иностранные монетки для коллекции. От матери мне остались на память многочисленные присказки, непонятные и порой даже обидные, которые она время от времени вставляла в свою речь. По большей части они относились ко мне и представляли меня в не слишком выгодном свете. Так, например, занимаясь со мной уроками, она нередко сообщала мне с возмущением, что мне «хоть кол на башке теши» (последнее слово я понимал как «чеши»). В других случаях она выражалась еще менее понятно: что я – «болтун, находка для шпиона», «актер из погорелого театра», а еще «комик в жизни, злодей на сцене». Когда я не мог ответить на какой-нибудь ее вопрос по школьным предметам и оправдывался тем, что забыл, она каждый раз замечала: «Хуже нет, когда не знаешь, а потом еще и забудешь!» Когда мы с отцом не сходились во мнениях, и особенно когда я отстаивал свою самостоятельность, мать всегда сетовала: «Нашла коса на камень!» Про свои ссоры с отцом она говорила: «Милые бранятся – только тешатся!» А про всех мужчин вообще отзывалась так: «Мужчина должен быть чуть красивее черта». И я каждый раз представлял себе этого неизвестного мне «мужчину», с рогами и хвостом, но почему-то точно в таком же костюме, какой надевал отец, когда к нам приезжали гости. И пахло от него так же, как от отца, когда он бывал «выпимши».

Когда я был маленький, мама старалась меня культурно развить и ездила со мной в театр. Я до сих пор помню названия тех опер, которые мы с ней прослушали, и театров, в которых побывали, помню и арии, которые ей нравились, и даже имена оперных певцов, – и до сих пор мысленно вижу далеко впереди, на сцене, баса Ведерникова, исполняющего знаменитое «Люди гибнут за металл». Правда, тогда я еще не понимал, за какой такой «металл» эти люди гибнут и почему, а стих «Сатана там правит бал» я понимал, в духе «Швамбрании», как «Сатанатам правит балл». К сожалению, все мамины старания пропали втуне – я так и не полюбил оперного искусства, да и вообще классическую музыку стал слушать только лет так около тридцати. Гораздо больше я любил, когда летом они оба приезжали ко мне в пионерский лагерь на Оке, где я сильно тосковал среди своих горластых и напористых сверстников, и забирали меня оттуда. Мы несколько дней жили втроем на турбазе по соседству, ходили купаться на реку, загорали на пляже, гуляли вместе по полям и лесам, собирали грибы, и я был так счастлив, как никогда до или после… Все было – и прошло без следа, словно и не было ничего; и только в памяти моей те дни еще живы, но с моим уходом и они исчезнут. И не понять, зачем было все это, и для чего нам дана эта жизнь – неужели же только для тоски и бесполезных воспоминаний?..

Мои родители были простыми и скромными людьми, всю жизнь работавшими за гроши и все отдавшими своим детям. И до сих пор, хотя мне уже скоро шестьдесят, я с болью в сердце и слезами на глазах вспоминаю отца, как он с доброй усмешкой ерошит мне волосы, называя меня ласковым прозвищем, и мысленно вижу мать, как она укладывает меня в постель и с любящей улыбкой переворачивает мне подушку прохладной стороной кверху, – как я это называл, «по-холодному»… Многое бы я отдал теперь, чтобы вновь увидеть отца с матерью живыми, молодыми и счастливыми, какими они были в те годы! Но ничто в этой жизни не возвращается, все, что уходит – уходит бесповоротно, умершие не воскресают, и единственное, что нам остается, – это безысходная скорбь, от которой нет иного лекарства, кроме смерти.

О вы, – те, кто отдает нам всю свою жизнь, не требуя за это никакой награды, – почему мы не воздаем вам любовью за любовь, пока вы еще с нами? Почему мы понимаем, чем вы были для нас, лишь тогда, когда вас уже нет и не будет вовеки?..



III. ПРОДОЛЖЕНИЕ ИСТОРИИ О ЗАПЕРТОЙ ДВЕРИ

Не помню теперь, когда именно это произошло, но, кажется, это было в тот год, когда мороженое «эскимо» на палочке, к общей радости всех детей, вдруг почему-то подешевело ровно в десять раз и, вместо прежних рубля и десяти копеек, стало стоить всего одиннадцать. Тогда же, как сейчас помню, на обложке нового номера журнала «Мурзилка» был нарисован не один, а целых двое мурзилок, один – как обычно, а другой – вверх ногами: примостившись на коленях, они старательно выписывали кисточками, каждый со своей стороны, большую цифру «1961». Однажды днем я, уже большой и самостоятельный мальчик, пришел домой из школы, разделся, повесил пальто на вешалку, скинул ботинки и уже собирался открыть дверь нашей каморки, – как вдруг что-то необычное привлекло мое внимание в той стороне коридора, где висел телефон. То были еле слышные звуки музыки, доносившиеся словно бы откуда-то издалека. Я на цыпочках обошел соседские двери, но за ними было тихо. Тогда я подошел к запертой двери и прислушался: звуки слышались из-за нее. За этой облезлой, с облупившейся краской, старой дверью, которую, на моей памяти, никогда не открывали, кто-то наигрывал на непонятном инструменте странную, дотоле никогда неслыханную мной мелодию…

Эта мелодия была совершенно не похожа ни на что из того, что я слышал до сих пор, и что звучало, трещало, гремело и неслось из радиоприемника, встроенного в верхней части нашего телевизора, когда отец по вечерам крутил на нем круглую ручку. Такой музыки ни разу не передавали и в радиопередачах «С добрым утром», которые мои родители всегда громко включали утром в воскресенье, когда мне еще хотелось спать. Ничего подобного никогда не доносилось из окон других квартир, жильцы которых тоже любили послушать музыку вместе со всем двором. И уж подавно такая музыка не раздавалась, с шипением и щелканьем, из нашего тяжелого черного проигрывателя с блестящими сменными иголками, на который надо было ставить пластинки с надписью по краю темно-красной, голубой или белой круглой этикетки: «Апрельский завод грампластинок». Перед этими словами там были еще два каких-то слова, но мне они были совершенно непонятны. Посредине этикетки была дырка, а над ней – изображение цветочного горшка, на котором был нарисован музыкальный скрипичный ключ, и из которого почему-то двумя толстыми языками выходило пламя. Надпись «Апрельский завод», впрочем, тоже была не совсем понятной и в чем-то даже загадочной, поскольку на всех пластинках она в любое время года была одной и той же, – и в сентябре, и в феврале, и когда бы мать пластинку ни купила, – словно в том месте, где был завод, всегда был апрель, или, может быть, там делали пластинки только в апреле.

Тот цветочный горшок с огненными языками был не на всех этикетках, – у пластинок из того же «Апрельского завода» была еще и другая наклейка: в середине белого круга – какая-то полосатая башня или лестница, на конце которой красовалась большая советская пятиконечная звезда, а из самой верхушки вправо и влево расходились длинные лучи, больше похожие на две струи воды, бьющие из прорванной трубы отопления, которые мне однажды случилось наблюдать. Еще были желтые этикетки с трубачом, игравшим на двух трубах одновременно, что меня немного удивляло: что, у него – два рта, что ли? Кроме наших, советских пластинок, там были еще какие-то другие, двухцветные, вроде бы тоже советские, но не совсем, с нерусской надписью, у которой были странные рожки и хвостики под буквами. Были и совсем уже заграничные пластинки с темно-красными или темно-зелеными наклейками, – «трофейные», как, то ли в шутку, то ли всерьез, называл их отец. На их иностранных этикетках была нарисована белая собака, смотрящая в раструб патефонной трубы, и сверху большими буквами были написаны по-английски или по-немецки какие-то слова, которые я как-то раз, вооружившись маминым словарем, попытался перевести, но так и не смог, и понял только слово «граммофон».

Пластинок этих была целая груда в большом выдвижном ящике на колесиках, куда я тоже любил влезать с ногами. Пластинки были большие и маленькие, тяжелые и легкие, и все до единой – черного цвета, с цветными этикетками и в простых бумажных конвертах с круглыми дырками посередине. Одни из пластинок немного гнулись, а другие – нет; но зато эти последние легко бились на куски. Одну такую, с французской песней Ива Монтана про Париж, я однажды нечаянно раздавил коленкой, но родителям ничего не сказал, и они тоже промолчали. Там были смешно квакающий Леонид Утесов, не выговаривающий букву «щ», – и задушевный Марк Бернес; вечно простуженный, и потому певший в нос, француз Ив Монтан – и слащавый румын Джика Петреску; веселый немец-аккордеонист Вилли Гляхе со своим «мюзетт-оркестром» – и грустный итальянец Гуалтьеро Мизиано с песенкой о двух сольди; задумчивый эстонский певец Георг Отс, или «Мистер Икс», – и задорный польский ансамбль «Чеянда»; огненная негритянка с «острова свободы» Мения Мартинес – и влюбленная немка Хайди Брюль; элегантный англичанин Томми Стил – и мой любимый немецкий квартет «Серенадерс». Еще среди пластинок было рассыпчатое танго «Брызги шампанского» – и другое, тягучее и называвшееся как-то непонятно: «О светоч грез моих». Это танго пел на похожем на халву арабском языке восточный человек Батыр Закиров, и слушать его нравилось мне не меньше, чем нашего русского певца Глеба Романова, который пел песни на самых разных языках. Кроме того, там была душещипательная цыганка Изабелла Юрьева, исполнявшая романсы про несчастную любовь, а также две любимые папины певицы: верная фронтовая подруга Клавдия Шульженко, всем предлагавшая закурить «по одной», и русская красавица Лидия Русланова, распевавшая частушки про какие-то «валенки – не подшиты сталинки» таким фальшивым и грубым голосом, что я терпеть ее не мог и не переставал удивляться, почему эту хитрую разбитную тетку, певшую свои песни так же, как папины родственницы за праздничным столом, называют «народной артисткой»… Но такой музыки, как та, что играла за запертой дверью, среди родительских пластинок не было.

Я постоял там еще немного, прислушиваясь, – но, к моему огромному разочарованию, музыка вскоре стихла, и опять воцарилась тишина. Подождав еще немного, но так больше ничего и не услышав, я прошел в комнату, влез на свой стул и занялся делом – высыпал на стол из картонной коробки целую груду оловянных солдатиков и стал расставлять их, распределяя по родам войск: пехоту отдельно, конницу и танки – отдельно. Время от времени я прислушивался: а вдруг опять заиграет? Но тут из чьего-то окна громко, на всю округу, заработала радиотрансляция, и приторный до тошноты вальс Чайковского заплясал над ржавыми крышами домов, чахлой травой двора и серым асфальтом переулков… И я, вздохнув, занялся своей оловянной армией.

О, солдатики моего детства! Вы были самыми надежными и стойкими из всех солдатиков, какие когда-либо существовали на свете! О, моя игрушечная армия! В ней была пехота и кавалерия, пулеметы и танки, артиллерия и бронетранспортеры. Солдаты были в касках и с винтовкой за плечом, офицеры – в фуражке и с пистолетом в руке. Все они были покрашены зеленой военной краской, и было их не меньше полсотни штук. О, мои бедные солдатики!.. Вас постигла печальная судьба. У моей мамы в городе Куйбышеве была родная сестра тетя Дина, с золотыми зубами во рту, а у той был муж дядя Максим, похожий на сбежавшую из зоопарка гориллу, и двое детей – девочка Ирочка и мальчик Павлик. Вот к этому-то Павлику и ушли все мои солдатики, словно в позорный плен. Не знаю, то ли город Куйбышев был такой дырой, что там даже солдатиков не продавали, да и вообще ничего не продавали в магазинах, – но мама отбирала у меня все, что только могла, чтобы немедленно отослать своему куйбышевскому Павлику. И я представлял себе этого Павлика как огромного черного клопа, который наливается всеми дорогими мне вещами – солдатиками, книжками, одеждой, из которой я вырос, но мог бы еще поносить. И все, что только было у меня в детстве, – все кануло безвозвратно в эту захолустную черную дыру...

Расставив солдатиков на столе, армию против армии, я стал обдумывать диспозицию будущего сражения. Играть одному как-то не хотелось. Тут в дверь громко постучали, и в комнату, улыбаясь своей хитрой итальянской улыбкой, ввалился мой приятель Витька. Некоторое время мы с ним увлеченно играли в войну и шли друг на друга в бой под развернутым знаменем и с песней. Витька, на правах гостя, воевал «нашими», а мне достались «немцы», чему я был, в общем-то, рад, поскольку этих самых «наших» никогда особенно не любил. От них от всех несло так же, как от отца, когда он свою «Ладзареллу» слушал. Вначале Витька сокрушительной лобовой атакой двух своих танков опрокинул мою стойкую мотопехоту, но затем я разогнал и обратил в позорное бегство его пехтуру своей лихой казачьей конницей. Витька обиделся и начал поднимать и снова расставлять своих битых героев в шеренгу, а двух пулеметчиков почему-то поставил позади и положил перед ними пустой спичечный коробок. Потом потянулся к тумбочке, взял мою коробку с пластилином, достал оттуда кусок черного и налепил каждому солдатику на каску круглую лепешку. Я с удивлением на все это смотрел, а потом спросил:

– Вить, а что ты делаешь?

Он глянул на меня исподлобья.

– Молчи, ничего не понимаешь! – ответил он. – Я вывожу отборные части – штрафников, а штрафники всегда воевали во всем черном. Их немцы поэтому так и звали – «черная пехота». Щас они твоим фашистам с белоказаками да-а-дут прикурить!

– А пулеметы для чего?

– Дурак ты! – ответил мой приятель. – Это не пулеметы, а заградотряд! А коробок – укрытие.

– А зачем? – спросил я.

Витька снисходительно хмыкнул.

– Эх ты, – сказал он, – не знаешь, а еще отец воевал! Ты бы его спросил!

– Он про войну никогда не рассказывает, – признался я уныло.

– Да? – удивился мой друг. – Странно…

– Так для чего пулеметы-то? – не успокаивался я. Витька посмотрел на меня презрительно.

– Для чего, для чего… Пристал, как банный лист! Это же штрафники, понял? За ними, в укрытии, всегда были заградотряды, чтоб они не отступали. Если кто-нибудь сдрейфит (вообще-то Витька употребил другое слово, куда более выразительное) и побежит, то пулеметчик его прострочит на месте. Ясно теперь?

Я был потрясен.

– Как это – прострочит? Своего же, русского?..

Приятель пожал плечами:

– Так ведь штрафники – они все равно, что смертники. Их никто не жалел. А вообще, если хочешь знать, такие же заградотряды на фронте за всеми нашими войсками стояли, и наших солдат они перебили не меньше, чем гитлеровцы!

– Врешь! – не поверил я. – Откуда ты знаешь?

– Батя говорил, – он всю войну в пехоте провоевал. Рассказывал, что у него там была не служба, а гроб с музыкой!

Я представил себе дядю Женю, – Витькиного отца, – лежащим в гробу навзничь, в солдатской шинели, в обнимку с винтовкой и под музыку из проигрывателя. Гроб же я вообразил в виде нашего шкафа, положенного на пол, откинутыми дверцами кверху, а на проигрывателе крутилась, шипя и потрескивая, моя любимая пластинка Утесова «Нет, не забудет солдат». Картина вышла странная… Тут мне в голову пришла, как мне показалось, очень удачная мысль.

– Слышь, Вить, – сказал я, – а я тогда тоже заградотряды выставлю! – И я потянулся за пластилином.

Приятель задумчиво покопался в носу и сказал злорадно:

– А у немцев никаких заградотрядов не было.

– Вообще не было?!

– Угу… – подтвердил Витька с видом знатока.

– Значит, немцы воевали честно? – брякнул я от обиды.

Витька поднял голову и подозрительно прищурился, как комиссар из фильмов про войну.

– Как это – немцы воевали честно? – переспросил он нехорошим тоном.

Я оробел.

– Ну, это, – своим же в спину не стреляли, – попытался я пояснить.

Витька даже про свою «черную пехоту» забыл.

– Много ты понимаешь! – сказал он возмущенно. – У них была эта… полевая жандармия. Она не хуже заградотрядов разных трусов и дезертиров ловила и расстреливала!

И тут я выдал такое, что и сам удивился:

– Немцы без всяких заградотрядов до Москвы дошли, – а наши, со всеми своими заградотрядами, драпали до самой Волги, только пятки сверкали! Наверно, если бы не эти твои заградотряды, то и не видать бы нам Берлина, как своих ушей.

Витька на минуту онемел, но скоро пришел в себя.

– Ты, это… – сказал он. – Ты кончай, понял?

– Что кончать? – глупо переспросил я, хотя все отлично понял.

– Разговоры такие кончай. На фронте бы тебя за них мигом к стенке поставили. Значит, по-твоему, у фашистов была армия, а у нас – стадо баранов, так, что ли?

Он сердито смотрел на меня и громко сопел. Мне стало не по себе. И черт меня дернул! Наверно, мама была все-таки права насчет болтуна – находки для шпиона… Думая, как теперь исправить дурацкое положение, в которое я сам же себя и поставил, я вдруг вспомнил про давешнюю музыку за запертой дверью.

– Слышь, Вить, – спросил я каким-то не своим голосом. – А что, у нас в квартире новый жилец поселился?

– Какой еще жилец? – недовольно отозвался мой приятель, выравнивая строй своих «штрафников».

– Ну, это – за той дверью, которая запертая. Там теперь что, музыкант живет? Оттуда музыка играла…

Витька оторвался от стратегических построений, поднял голову и недоуменно взглянул на меня.

– За какой-такой дверью? – спросил он, явно не понимая.

Я пояснил:

– Ну, за той, которая в коридоре возле телефона!

Витька вытаращил глаза и спросил шепотом:

– Где?!

Мы, спеша и толкая друг друга, выскочили из комнаты, и я подвел почему-то оробевшего приятеля прямо к запертой двери.

– Вот за этой! – сказал я.

Но мой приятель, казалось, не понимал.

– Где дверь-то? – переспросил он, еще больше недоумевая.

– Да вот же она! – повторил я и ткнул прямо в дверь пальцем.

Витька осклабился.

– А, понятно, – сказал он. – Так бы сразу и сказал, что разыгрываешь. А я уж подумал, правда!

Тут уже я сам перестал что-либо понимать.

– Не видишь, что ли? – спросил я его. – Вот эта дверь! За ней сегодня музыка играла.

Витька улыбнулся еще шире:

– Да ладно, кончай свистеть! – сказал он (снова употребив другое слово). – За кого ты меня принимаешь? Сказал бы просто, что сдаешься, – а он дверь какую-то придумал на пустом месте…

– Почему придумал, – возразил я. – Не придумал я ничего!

– Я те говорю: кончай! – безапелляционно заявил Витька. – Нет тут никакой двери и не было никогда! Да и не может ее тут быть – это кухни стенка.

– Как это – не может быть? – растерянно переспросил я, но приятель сказал только: «Ну, ну!», после чего махнул рукой и ушел в свою комнату – доделывать уроки.

Я остался стоять, как столб, тупо уткнувшись взглядом в треснувший косяк. Тут открылась наружная дверь, и в коридор вошла моя сестренка, а за ней – наша новая домработница Нюся, еще одна девушка из той же деревни, что и прежняя, Маша. Где-то там, не знаю где, была такая специальная русская деревня из одних девушек, которые приезжали в Москву работать няньками у разной сопливой малышни. Вообще, что такое деревня, я представлял себе очень смутно: как какое-то такое место, где деревья… Когда они разделись и сестра была предоставлена самой себе, я, улучив минутку, поманил ее за собой и вышел с ней в коридор. Подведя сестру к запертой двери, я спросил:

– Тань! Ты дверь видишь, вот здесь?

Сестра посмотрела туда, куда я указывал, долго молчала, раздумывая, а потом отрицательно помотала головой. Я совсем расстроился.

– Ну ладно, иди играй, – отпустил я сестру и с тоски заперся в уборной. Там я сел на толчок и погрузился в размышления. Я сидел там довольно долго, до тех пор, пока в дверь не постучали и не подергали снаружи. Открыв ее, я увидел нашу домработницу.

Хотя мы с ней и не ладили, так что однажды я даже написал про нее на лестнице за нашей дверью, черным карандашом по белой стене: «Нюся – дура» (отец тогда же велел мне ту надпись стереть), но больше спросить было вроде бы и некого. Обращаться к взрослым мне не хотелось – они все понимали как-то не так, и еще неизвестно, чем бы все это для меня обернулось. Нянька, конечно, тоже взрослая, но должна же она понимать нас, детей, лучше других: она ведь специально для этого из своей деревни приехала! В общем, я решился довериться этой противной Нюське и задал ей все тот же роковой вопрос. И сразу понял, что совершил непоправимую ошибку: домработница не только ошарашенно на меня посмотрела и ничего не ответила, но и вечером передала наш разговор матери. Я понял это, когда поймал на себе мамин удивленный и слегка встревоженный взгляд.

Так я неожиданно обрел в своей жизни Тайну, которая была только моей, и больше ничьей. Каким-то шестым чувством я понял, что рассказывать о той двери я не должен больше никогда и никому, даже и матери с отцом, – и потому, когда однажды они вдруг спросили меня об этом, я деланно засмеялся и соврал, что нарочно все это придумал, чтобы подшутить над Витькой и Нюськой. Мне показалось, что мать мой ответ не совсем убедил, – но больше о двери помину не было. Жизнь покатила себе дальше по наезженным рельсам: школа – дом – уроки – гулянье во дворе – вечер с телевизором, и опять все по новой, и так каждый день. Лишь временами мать смотрела на меня как-то настороженно и странно, но не говорила ни слова.

Предатель Витька, кстати, тоже проговорился в тот же день своей матери про мою «музыку за дверью», которой на самом деле нет, и в квартире стали поговаривать про меня с улыбкой: «Фантазирует малец!» А Хамосич, родственник писателя Кассиля, сказал на кухне, пожав толстыми плечами в полосатой пижаме:

– Писателем будет, наверно. А может, композитором…

Эта версия как-то вдруг всех устроила – и соседей, и родителей, – и даже послужила к моей пользе: я и сам, вслед за другими, убедил себя в том, что, когда вырасту, то непременно буду писателем. Да я, на самом-то деле, и так уже им был, потому что накатал между делом целый исторический роман с битвами и еще не помню чем. Гоголь, Ян, Джованьоли и некоторые другие известные писатели нашли бы в этом моем произведении много для себя знакомого. Так что теперь, когда взрослые спрашивали меня, как это у них принято, будто бы всерьез интересуясь, кем бы я в жизни хотел стать, то я уже не отвечал, как раньше: «Рабочим, как папа!», или: «Инженером, как мама!», или просто: «Пожарником!», – а так прямо и объявлял: «Я писателем буду!» И все эти дядьки-тетьки в ответ уважительно кивали головами и значительно переглядывались между собой.

Эти взрослые, многочисленная папина родня и всякие мамины сослуживцы, часто по праздникам или день-рождениям приезжали к нам в гости, чтобы весь вечер сидеть у нас за раздвинутым столом, пить водку стаканами, поглощать салаты и пироги, приготовленные и испеченные матерью, пачкать вином нашу новую белую скатерть, напускать удушливые облака табачного дыма, громко распевать хором песни про «улицу родную», про какую-то «Хасбулату долой» и еще про то, «зачем, зачем на белом свете есть беззаветная любовь», а потом, обхватив друг дружку, танцевать под наши пластинки. И всякий раз я не знал, куда деваться от тоски. И хотя все это было вполне обычным делом, – в те годы всюду было много шумных застолий, «народных гуляний», пляшущих на улицах под гармошку, с визгами и вскрикиваниями, толстых дядек и тетек, – но я при виде этого народного «веселья» всегда был готов провалиться сквозь землю от стыда. И потому, когда в нашей каморке затевалась очередная «гулянка», я убегал в коридор и сидел там в полутьме на полу возле запертой двери, тщетно прислушиваясь к ватной тишине за ней и столь же тщетно пытаясь не слышать громких пьяных голосов, доносящихся из комнаты.

Ибо дверь та вовсе никуда не исчезла, но осталась на том же самом месте, где и была. И всякий раз, когда соседи звонили по телефону, а потом стояли и до бесконечности несли в трубку всякую малопонятную околесицу, я с замиранием сердца прислушивался, боясь, что вдруг сейчас та музыка опять зазвучит. Я опасался, что все эти скучные взрослые, бессовестно наевшиеся жареной картошки с котлетами и до бульканья в животе напившиеся клюквенного киселя или компота из сухофруктов, как будто никогда в жизни не слыхали про подвиг четырех голодных советских солдат на барже в Тихом океане (4), услышат ее, и моя заветная тайна будет раскрыта и развенчана самым прозаическим образом, как это у них всегда бывает. Но, к моему огромному облегчению, такого не случилось ни разу.

Та чудесная музыка за таинственной дверью, видимой, как неожиданно выяснилось, почему-то только мне одному, настолько запала мне в душу, что я слышал ее даже во сне. По ночам я часто думал о ней, глядя в темноте на проплывающие по потолку бледные полосы света от фар проезжавших внизу машин и слушая доносившиеся со двора, под гитарный бой, протяжные песни ночных компаний. А потом я засыпал, и мне снилось, что я подхожу к двери – и вдруг она сама собой, как в сказке, открывается передо мной, и я вступаю во что-то удивительное и прекрасное… И на этом сны всегда обрывались. Но наяву дверь была по-прежнему наглухо заперта.



IV. ОКОНЧАНИЕ ИСТОРИИ О ЗАПЕРТОЙ ДВЕРИ

А между тем время шло. Детство мое незаметно кончилось, и началась юность. Наступил 1965 год, в котором мне исполнилось тринадцать. Осенью по телевизору показали «ливерпульскую четверку» возле Букингемского дворца, – в одинаковых костюмах, с одинаковыми умопомрачительными прическами и английскими орденами в руках, – и вся шпана из окрестных дворов принялась отращивать длинные патлы и расклешивать брюки по тогдашней моде. Стало меньше привычной матерщины, диких криков и драк на улицах, но зато в музыкальных магазинах были раскуплены все гитары. Началась эпоха битломании.

«Битлы» (мы произносили это слово с ударением на последнем слоге) к тому времени давно уже стали всемирно известными, – но у нас их популярность только начиналась. В газетах их именовали «Жуками-ударниками» и сравнивали с каким-то Барри Голдуотером. У меня долго хранилась заметка из «Известий» с фотографией четырех лохматых британских парней, озаглавленная «Жуки-ударники и жук-претендент». Песни «Битлз» в ней были названы «воплями». Но подросткам, – таким, как я, – плевать было и на газеты, и на Голдуотера. Парни из Ливерпуля открыли нам новый мир, и мы узнали, что на свете есть и еще кое-что, кроме водки, мата, блатной халявы и поножовщины.

Теперь по вечерам уже не отец, а я вертел ручку приемника, пытаясь поймать на коротких волнах что-нибудь рок-н-ролльное, и особенно радовался, если находил «битлов». Их музыку тогда передавали все радиостанции от Америки до Югославии, а одно время на коротких волнах даже работал радиомаяк, круглосуточно снова и снова крутивший одну из самых знаменитых «битловских» песен, в которой пелось о том, что нельзя купить любовь. Каждый день, приходя из школы, я включал приемник, ловил этот маяк и слушал, пока не приходили с работы родители. Сестренка сперва протестовала, а потом и сама привыкла. Субботними вечерами я слушал радиостанцию «Голос Америки», где передавались танцевальные программы; их часто вел веселый американец по имени Билл Магвайер, тоже любивший музыку группы «Битлз» и всегда ставивший их номера, вместе с песнями других кумиров тех лет – «Роллингов», «Бич-Бойз», «Манкиз» и прочих.

Мне очень нравились ритмичные и жизнерадостные песни англосаксов с их непривычными, но простыми и легко запоминающимися мелодиями, которые они пели странными, высокими, словно девчачьими голосами, очень слаженно и на звучном английском языке, под цветистый аккомпанемент электрогитар. Ничего подобного у нас услышать было нельзя. Наши песни все исполнялись под оркестр скучными певцами и певицами с медвежьими голосами и украинскими фамилиями: Евгений Кибкало, Ольга Воронец, Валентина Левко, – среди которых затесался один какой-то Владимир Трошин;  все они были похожи на государственный гимн, потому что в каждой из них обязательно что-нибудь да воспевалось: или «Россия – родина моя», или всякие «комсомольцы-добровольцы», которые грозились пройти «сквозь огонь, если нужно», – или еще какая-то там «ридна маты», которая «ночей нэ доспала и водыла мэнэ у поля край сэла», а потом еще и «в дорогу далэку на зори провожала и рушнык вышываный на щастя дала». Эту занудную дребедень советский певец исполнял так, словно он – украинский партизан в ночь перед расстрелом. Классных парней из Америки и Британии не стоило даже и сравнивать со всей этой позорной отечественной лабудой.

В то время я стал меньше бывать дома, забросил свои прежние любимые занятия и все чаще пропадал на улицах с компанией подростков – моих сверстников. Мы допоздна бродили по окрестностям, выбирая укромные уголки, – их в те годы было еще много на задворках старых домов или вдоль проходившей неподалеку железной дороги, – для того, чтобы курить болгарские сигареты «Шипку» или кубинские «Ким» и пить из горлышка дешевое молдавское вино «Рошу де десерт» или еще какую-нибудь гадость, чувствуя себя при этом, как сейчас говорят, «крутыми». Витькина семья переехала на новую квартиру, куда-то за Измайловский вал, и мы с моим приятелем потеряли друг друга из виду, о чем я сильно жалел, а Витька, кажется, не жалел совсем. Он скоро нашел себе новых друзей, с которыми пытался создать самодеятельную бит-группу, и я, не игравший на гитаре, чувствовал себя с ними лишним и ненужным. Так мы с моим другом детства расстались навсегда.

Новых жильцов, которые тут же въехали в освободившуюся комнату, я совершенно не помню. Зато мне запомнился случай, когда в нашей комнате вдруг обрушился потолок. К счастью, это случилось в один из летних дней, когда я был в пионерском лагере на Оке, сестра тоже где-то отдыхала, а родители были на работе. Как вскоре стало известно, соседи сверху затеяли ремонт и передвинули на середину своей комнаты тяжелый трехстворчатый шкаф, отчего старые деревянные перекрытия просели, штукатурка рухнула вниз и разлетелась по всей нашей комнате толстыми кусками, а на потолке образовалась громадная овальная дыра с неровными краями, в которой обнажилась дранка и всякий строительный мусор. Кажется, именно после этого случая я краем уха услышал разговор о том, что дом наш, по всей вероятности, скоро пойдет под снос.

Это случилось в один из будних дней поздней осени, под вечер, когда я вернулся из школы домой. Настроение мое в тот ноябрьский день было довольно скверное, что, впрочем, часто случается в ноябре, в пору серого зябкого предзимья, когда быстро тускнеющий дневной свет переходит в бесконечные тусклые сумерки, нагоняющие такую тоску, что хочется завыть. Вообще, сколько себя помню, осень всегда была для меня самым тяжелым временем года, – а когда я был подростком, переносить все это было еще тяжелее. И вот именно в один из таких дней, полных апатии и тошного нежелания жить на свете, и случилось то, о чем я прежде и мечтать не мог… Открыв входную дверь своим ключом, я вошел в коридор, разделся и уже хотел пройти в комнату, – как вдруг замер на месте. Взгляд мой упал на запертую дверь. ОНА БЫЛА ПРИОТКРЫТА!

С сильно бьющимся сердцем, преодолевая слабость и дрожь в коленках, я подошел к ней и нерешительно взялся за железную ручку. Дверь легко подалась и раскрылась во всю ширь. Мне показалось, что я опять вижу сон. Нежный золотистый свет хлынул из пространства за дверью и залил меня с головы до ног. Вместе с этим светом на душу мою снизошло странное, никогда прежде не испытанное чувство покоя и умиротворенности, и вся моя прежняя робость исчезла бесследно. Почувствовав себя уверенно, я шагнул в наполненное ослепительным светом пространство, и дверь беззвучно закрылась у меня за спиной. Но это не испугало меня: мне было так хорошо, как никогда в жизни, и я забыл обо всем, что оставил позади.

Когда мои глаза привыкли к свету, я обнаружил, что стою на высоком холме, с которого открывается далекий вид на веселые луга, густой темный лес за ними и лазурное небо в высоких белых облаках. От красоты увиденного у меня захватило дух: даже панорама речных далей, открывавшаяся с высокого берега Оки, где я раньше бывал каждое лето, не могла с ним сравниться. На том же холме, невдалеке от меня, стоял дом, – такой, какого я прежде никогда не видел. Он был двухэтажным, и у него была высокая, крытая рыжей черепицей двускатная крыша, с окошком под ней, и белые стены с темными перекрещенными балками. Ближайшая ко мне стена так заросла зеленым плющом, что видны были только окна. На них были зеленые ставни, а угол дома, обращенный ко мне, был украшен башенкой, в которой тоже было окно, а сверху круглым колпаком была нахлобучена островерхая крыша с флюгером. Возле дома, наполовину заслонив его густой листвой, рос огромный могучий дуб, а из-за дома выглядывал сосновый бор. Он был весь пронизан тем же золотистым сиянием, как и все вокруг, и медные стволы высоких сосен сверкали в его лучах.

Чувствуя себя отчего-то непривычно радостно и легко, я пошел прямо к дому по узкой дорожке, выложенной затейливыми плитками, кое-где тронутыми по краям порослью нежно-зеленого мха. По пути я перешел по изящному горбатому мостику через ручей или маленькую речку, успокоительно плещущую вокруг выступавших над ее поверхностью гранитных, позеленевших от времени валунов. Возле дома на фигурных клумбах росли яркие и причудливые цветы, и воздух был необыкновенно благоуханным: с ароматом цветов смешивался в нем густо настоянный запах зелени и хвои. Вокруг царила необыкновенная тишина, нарушаемая только звонкими трелями зябликов, раздававшимися на опушке леса.

Я подошел к темной деревянной двери. В доме тоже было тихо, и лишь откуда-то изнутри доносились негромкие звуки причудливой мелодии. Я сразу узнал ее – ведь именно эту мелодию я слышал однажды, в другой жизни, в полутемном коридоре нашей квартиры, а потом несколько раз снова слышал во сне… Теперь она звучала отчетливее, и можно было даже разобрать, что играли на каком-то инструменте с мелодичным рассыпчатым звуком, который, едва зазвучав, тут же затихал. Я стоял и слушал, затаив дыхание, а когда музыка смолкла, нерешительно постучался. И сразу же изнутри раздался негромкий женский голос: «Входи, открыто!»

Повернув массивную бронзовую ручку, я открыл дверь и оказался в просторном помещении, освещенном рассеянным дневным светом, струившимся из окон. Окна были забраны деревянными рамами в мелких прямоугольниках, в широких простенках между ними висели какие-то старые географические карты. У стены напротив стояли шкафы с тесными рядами старинных книг. Еще в комнате был большой камин, в котором пылал настоящий огонь; посредине ее стоял овальный стол, на котором высился массивный бронзовый подсвечник с толстыми свечами, а вокруг были расставлены стулья с прямыми высокими спинками. Тут же находился никогда мной прежде не виденный музыкальный инструмент: он был тоже явно старинный, трехугольной формы, на тонких изогнутых ножках, почти таких же, как ножки моего телевизионного столика, и немного похожий на рояль, – но только у него были два коротких ряда клавишей один под другим, а не один – длинный. Возле инструмента, опершись на него тонкой рукой и глядя в мою сторону, стояла незнакомая девушка.

Она показалась мне совсем юной, почти девочкой на вид, – но, приглядевшись, я понял, что она старше меня лет на десять. И она была очень миловидной, с молочно-белой кожей, нежным овальным лицом и темными глазами. Ее волосы цвета осенней листвы были расчесаны на пробор и завиты локонами. Одета она была в странное белое платье с цветной полосой внизу, которое доходило почти до самого пола и было скреплено на плече круглой желтой брошью, наверно, тоже бронзовой, а один конец его был перекинут у нее через левую руку. На ногах у девушки были сандалии из тонких кожаных ремешков, а на высокой шее красовалось белое ожерелье, – и, приглядевшись, я заметил в ее волосах нечто, напоминающее золотую корону. Все это было удивительно, но почему-то я совсем не был удивлен. Где-то в глубине моей памяти зашевелилось едва ощутимое воспоминание, как будто эту девушку я уже встречал когда-то, но только это было очень, очень давно… Она посмотрела на меня спокойным взглядом – и тоже кивнула мне, как старому знакомому.

– Здравствуй! – сказала она так, словно давно уже меня дожидалась. Голос у нее был приятный на слух и по звуку немного детский.

– Здравствуйте! – ответил я в недоумении.

– Я – твой друг, – сказала она. – Я ждала тебя.

– А откуда вы меня знаете? – спросил я.

– Мне положено тебя знать, – просто ответила она. – Зови меня Ананка (5). Можно на «ты».

– Что за имя такое чуднóе – Ананка? – удивился я.

– Это греческое имя, – пояснила девушка.

– А ты что – гречанка?

– Да, немного, – улыбнулась она.

– Но все же, кто ты? – спросил я.

– Когда-нибудь поймешь. А может, вспомнишь, – ответила она, снова улыбнулась и подмигнула мне, как сообщнику. Улыбка у нее тоже была приятная.

– Это ты сейчас играла?

– Да, я иногда сажусь за этот старый клавесин, чтобы немного размять пальцы. А что?

– Ничего, – ответил я. – Просто я уже слышал эту мелодию…

– Наверно, там, у вас?..

– Ага, –  кивнул я. –  Я давно ее знаю…

– И сюда ты тоже давно стремишься, правда ведь? – спросила она, улыбаясь.

– Не знаю, – неуверенно ответил я. – А где я? Что это за место? И чей это дом?

– И это ты тоже со временем поймешь. А дом этот – твой.

– Как это – мой? Мой дом – тот, откуда я пришел.

– Нет, – ответила она. – Тот, откуда ты пришел – не твой дом, и вообще не дом. Вот это – твой настоящий дом.

– Этот чудной домина – мой? Он же какой-то иностранный! Немецкий, что ли?

– Да, такие дома встречаются в вашем темном мире, в северной стране Германии. И все же это и вправду твой собственный дом. Много лет ты будешь тосковать и мечтать о нем, и в нем ты однажды обретешь все то, чего тебе недоставало в жизни. Но сейчас тебе нельзя здесь остаться.

– А почему?

– Еще рано. Ты еще не прошел своего пути.

– Какого еще пути?

– Не торопись, всему свое время, – и она жестом позвала меня за собой.

Мы вышли наружу и свернули за угол, и дорожка из замшелых плиток привела нас к аллее, начинавшейся сразу за домом в сосновом лесу. Прямая, как железная дорога, и узкая, как коридор какой-то бесконечной квартиры, она уходила вдаль, и противоположный конец ее терялся в тумане… Мы пошли бок о бок по уютному настилу из сосновых иголок, мягко пружинящему под ногами, и звук наших шагов терялся в царившей вокруг тишине. Золотистые прямые стволы сосен проплывали мимо, их густые кроны покачивались высоко над нами, а воздух был так напоен хвойным духом, что кружилась голова.

– А почему ты сказала: «в нашем темном мире»? – спросил я.

– Но разве ты сам не видишь? – ответила она вопросом на вопрос. – Посмотри, сколько света вокруг! Ты когда-нибудь в своей жизни видел так много света?

– Нет, никогда, – согласился я.

– Ты еще многого не видел, – продолжала она. – И многого не знаешь. Не знаешь даже, кто ты.

– Ну, и кто я? – спросил я, недоумевая.

– Пока еще никто, просто обыкновенный мальчик, – который, правда, играет в необыкновенные игры…

– А что в них необыкновенного? – перебил я ее удивленно. – Разве другие не играют в такие же? Вон мой друг Витька, например…

– …и который видит то, чего не видят другие, – закончила она.

– Это ты про дверь? – догадался я.

– Да, про нее, – подтвердила она. – Про дверь в этот мир.

– Откуда мне знать, – возразил я, – может, еще кто-нибудь ее тоже видит? Я один, что ли, такой?

Моя спутница снова улыбнулась:

– Поверь, – сказала она, – ее никто и никогда не видел и не увидит, кроме тебя. Так же как никто не увидит всего того, что ты видишь вокруг. Что бы ни случилось в твоей жизни, все это навсегда пребудет твоим, и только твоим.

И тут до меня, наконец, дошло, что этой странной коронованной незнакомке известно обо мне все – и мое настоящее, и прошлое, и будущее. Волнение охватило меня: мне нестерпимо захотелось узнать, что будет дальше в моей жизни.

– Что ж, я могу сказать, что тебя ждет в будущем, – ответила она, словно услышав мои мысли. – Но не будешь ли ты потом об этом жалеть?

– Не буду, – ответил я, насупившись, и добавил для верности: – Честное пионерское!

Она посмотрела на меня, как мне показалось, с сожалением и вздохнула. Наступило короткое молчание.

– Понимаешь, – сказала она, – того, что однажды произнесено, никогда уже нельзя изменить или уничтожить. А влияния его на твою жизнь, как и всех последствий, предугадать невозможно. Поэтому на самом деле все двойственно: то, что я тебе сейчас скажу, будет твоей жизнью, – но и твоя жизнь будет тем, что я тебе скажу. Ты на это согласен?

– Согласен, – ответил я, хотя и не совсем понимал, что она имеет в виду. – И что со мной будет?

Я спрашивал об этом так смело еще и потому, что все происходящее казалось мне не вполне реальным, и мысль о том, что в конце концов все это может оказаться сном, продолжала жить во мне, где-то глубоко в сознании. А потому то, что я мог бы сейчас услышать о своем будущем, тоже могло быть всего лишь бессмыслицей сна, не имеющей к подлинной жизни ни малейшего отношения. Моя спутница как будто опять прочла мои мысли, потому что пристально на меня взглянула и еле заметно покачала головой.

– Ошибаешься, – сказала она. – Это та жизнь, из которой ты пришел, – сон, тяжкий и мучительный, который однажды закончится. А это, – она повела перед собой рукой, – прекрасная явь, которая не закончится никогда… Ну, хорошо, слушай. Сейчас ты пока еще никто, обыкновенный никому не известный школьник. Но пройдут годы – и ты станешь поэтом. И не простым, а лучшим поэтом своего времени…

– Каким поэтом? – удивился я. – Я и стихов-то сроду не писал!

– Не перебивай, – приказала она строго. – Дом, в котором вы сейчас живете, скоро станут расселять, и вам дадут другое жилье. Оно будет просторнее, чем ваша нынешняя каморка, но в нем вы не будете счастливы. Это ведь только наивным людям кажется, что стоит лишь переехать в новое жилище, и сразу начнется новая счастливая жизнь. А на самом деле счастливая жизнь всегда остается в том месте, которое покидают навсегда, и тебе еще предстоит это узнать.

– А зачем тогда уезжать? – спросил я.

– Такова необходимость, – ответила она. – Да и жизнь не стоит на месте. Вы переедете в новый дом, и многое в жизни с той поры станет по-другому. Твой отец первым не выдержит этого переселения и тех тягот, которые ему отныне придется переносить. Ты ведь не знаешь, как трудно ему живется, и как тяжело приходится работать, чтобы вас содержать, – а он вовсе не так силен и вынослив, как это кажется со стороны. Он надорвется и умрет, не дожив до шестидесяти лет. Его смерть станет самым большим твоим горем, и ты никогда ее не забудешь. И никогда уже твоя жизнь не будет такой счастливой, какой она на самом деле была, пока жив был отец.

Я молчал, потрясенный. Она же продолжала:

– Когда ты достигнешь семнадцати лет, в тебе пробудится заложенный в твою душу с рождения поэтический дар. Он сделает твою и без того трудную жизнь окончательно невыносимой. Окружающие тебя люди не захотят понять твоего дарования и того, что для тебя важнее всего в жизни, а будут требовать от тебя, чтобы ты соответствовал их представлениям о том, как следует жить, и был таким же, как все. Отсюда возьмет начало разлад в твоем сознании, который приведет тебя, в конечном счете, к необходимости разрыва со своими близкими и к желанию умереть. Но ты не умрешь.

Ты долго будешь искать свое место в жизни, но так и не найдешь его, – а те занятия, которым ты решишь себя посвятить, будут не более чем ненадежным прибежищем, временными и нелюбимыми хлопотами ради куска хлеба, далекими от твоего истинного призвания. И потому твоим уделом станет пожизненная бедность и неразлучное с ней отчаяние. И только поэзия будет твоим утешением. Ты создашь огромное количество произведений, одно прекраснее и глубже другого, и станешь таким поэтом, какого эта убогая земля давно не видела. Но стихов твоих современники не поймут и не примут, и ты не издашь при жизни даже и одного-единственного сборника своих стихотворений. Долгое время это твое непризнание будет тебя печалить, но постепенно ты к нему привыкнешь, пока, наконец, и сам не захочешь, чтобы тебя не читали и не знали о тебе. Ты научишься прощать своих современников – равнодушных людей с куцым умом и приземленной душой, тяготеющих только к пошлому своего бездарного мира, и благодаря этому станешь свободным.

Со временем ты поймешь, что в том мире, где ты приговорен жить, для тебя места нет и быть не может. И тогда единственной твоей заботой будет выбирать в ближайшем парке такие тропы, на которых тебе никто не встретится. Вся бесконечно длинная жизнь легко уместится в горсти, и ты отбросишь ее в сторону. Отныне самым важным для тебя будет не фальшивое благо темного мира, а свет, который ты увидел здесь, и которого не забудешь никогда. И ничто, не имеющее отношения к вечности, не будет иметь ценности в твоих глазах.

Ты будешь, как и все, женат, познаешь любовь и отцовство, – но и это не принесет тебе счастья. Твои дети вырастут чужими тебе, твоя жена забудет о том, ради чего вы когда-то соединили ваши жизни, и ты останешься один на свете. Твои немногие друзья или уедут на чужбину, или забудут о тебе, ибо в этом вашем мире никто никому не нужен. Жизнь твоя будет печальной, какой была и жизнь твоего отца, и ты в точности повторишь его судьбу.

Она умолкла. Я тоже молчал, оглушенный услышанным.

– Откуда ты все это знаешь?! – наконец спросил я.

– Я многое знаю, – ответила она. – Каждый твой шаг по ожидающему тебя пути мне известен заранее, и всю твою жизнь я буду невидимо идти рядом с тобой, так же как шла до сих пор. Ты и сюда пришел потому, что так было суждено. Я знаю о твоей жизни все, – и только одного я не имею права тебе сказать: где, когда и как ты умрешь.

– Но кто ты такая?

Она опять улыбнулась и, помолчав, указала мне взглядом на какую-то птицу, пролетевшую над нами и скрывшуюся в гуще сосняка.

– Я – одинокая птица, – ответила она. – У меня есть крылья, и я сейчас улечу далеко отсюда. А твоя дорога лежит вон туда, где кончается аллея… – Она помолчала и добавила вполголоса, словно беседуя сама с собой: – Но когда-нибудь я перестану быть одинокой…

Я шел рядом, слушал ее голос и смотрел на нее, не отрывая глаз. Я никогда в жизни не видел такой красивой девушки. Она посмотрела на меня и опять по-дружески мне улыбнулась.

– Да, –  сказала она, – и вот чего еще постарайся не забыть, потому что это очень важно. Как бы трудно тебе ни приходилось в жизни, никогда не пытайся снова войти в ту дверь, пока твой путь до конца не пройден. Это принесет несчастье.

– А мы еще когда-нибудь увидимся? – спросил я.

– Да, мы встретимся однажды там, в вашем мире, – ответила она, – только ты меня не узнаешь и не вспомнишь. Это случится незадолго до твоей смерти.

Тут она начала постепенно замедлять шаг и, наконец, остановилась, а мне показала рукой, чтобы я шел вперед. И я покорно двинулся дальше, но теперь уже один. И хотя с каждым шагом идти становилось все труднее и труднее, но я упорно шагал, не останавливаясь и не оглядываясь. Душа моя оцепенела под грузом услышанного, и потому ей совсем не больно было покидать этот дивный мир, напоенный нездешним сиянием… И вот аллея соснового леса – прообраз всех будущих аллей, по которым мне в своей жизни предстояло бродить в одиночестве – подошла к концу. А в исходе аллеи я увидел дверь, как бы прорезанную в туманной стене. И я понял, что моему недолгому счастью пришел конец…

На прощанье я обернулся. Ананка все еще стояла вдали, на том месте, где мы расстались, и смотрела мне вслед. Она кивнула и помахала мне рукой, и я помахал ей в ответ. И в тот миг, когда глаза мои возвращались к двери – выходу из светлого мира, облик моей недавней собеседницы внезапно изменился. Или это мне почудилось? Я как бы краем глаза за долю секунды увидел совсем не ту очаровательную юную девушку, с которой только что шел рядом в сосновом бору. Высокая костлявая старуха с седыми волосами, схваченными золотым обручем, смотрела мне вслед… Пораженный, я оглянулся еще раз – но уже никого не увидел. Только неизвестная белая птица стрелой взмыла ввысь, да светлый солнечный луч упал на пустынную золотистую дорожку меж высоких сосен…

Кругом меня все так же высился сосняк, залитый ярким светом, и воздух по-прежнему кружил голову терпким ароматом, – но я всем своим существом ощутил, что отныне среди этой красоты я – незваный гость. Аллея была пройдена, а впереди лежал неизведанный путь, который так же предстояло пройти до конца. Наверно, я мог бы вернуться назад, к дому, – но что-то внутри говорило мне, что это невозможно. Мне не оставалось ничего другого, как возвратиться туда, откуда пришел, – и я решительно направился к двери. Она сама приоткрылась мне навстречу полоской темного пространства, где в сумраке угадывался знакомый коридор. Я шагнул за порог, и свет погас…



V. ИСПОЛНЕНИЕ ПРОРОЧЕСТВА

Итак, я вернулся в свою прежнюю жизнь, словно никогда и не покидал нее, и дверь иного мира закрылась за мной на всю жизнь. Не скажу, что этот переход от нездешнего света надежды к обыденной житейской тьме дался мне легко: именно тогда я пережил первую в своей жизни депрессию. Но постепенно жизнь взяла свое, все вошло в наезженную колею, и я почти уже и думать перестал о случившемся, – когда внезапно грянули события и перемены.

Все случилось именно так, как мне и было предсказано. В один прекрасный день старый дом, в котором прошло мое детство, начали расселять: говорили, что в нем будут менять сгнившие деревянные перекрытия на новые – железобетонные. Нам дали новую двухкомнатную квартиру в далеком районе новостроек, выросшем на болотах за Тушином, северо-западным пригородом Москвы. Безрадостной и холодной ранней весной 1966 года мы переехали в свое новое жилище. Это был уродливый пятиэтажный блочный дом, стоявший, рядом с двумя другими, неотличимыми от него, среди топкой непролазной грязи, по которой кое-где были проложены временные дорожки в виде досок, обломков строительных материалов, камней и старых бетонных плит. В обе стороны от нашего дома виднелись уходящие вдаль ряды точно таких же унылых серых пятиэтажек. И единственное, чем оживлялся пейзаж, было обширное водохранилище, раскинувшееся напротив, с Речным вокзалом на другом берегу, высокая башня которого своими очертаниями, как я позже узнал, сильно напоминала знаменитую башню Арнольфо во Флоренции…

В том печальном месте мне предстояло прожить без малого девять лет, полных несказанных мучений, которые, так же как и все мои прочие житейские мытарства, мне трудно чем-либо оправдать, ибо они были так же бессмысленны, как и те, что вскоре последовали за ними. И по сей день места, в которых прошла моя юность, соединены в моей памяти только с одним временем года – с тоскливой и грязной весной или такой же осенью, с пустотой и бесприютностью, с ощущением полной безнадежности и ненужности жизни. Тоска, отчаяние, холод, тьма, бессмысленность и бесперспективность – таковы были свойства моего тогдашнего бытия.

Едва мы переехали, как отец начал пить – и пил, с небольшими перерывами, до самой своей смерти. Мне трудно сейчас предполагать, что именно явилось поводом для этого – но думаю, что все вместе, вся совокупность наших житейских событий. Теперь я очень хорошо понимаю, каким непосильным бременем может оказаться перемена жизни, даже произошедшая по видимости к лучшему, и насколько порой непереносимым ударом является утрата привычного жизненного уклада. Отец же, всегда казавшийся очень сильным и мужественным человеком, на деле был неуверенным и слабым, нуждавшимся в нашей поддержке и понимании. Однако с началом его хронического запоя и то, и другое стало невозможным, и тон в том отчуждении и даже враждебности, которыми отец отныне был окружен в семье, задавала мать. С каждым месяцем и годом положение все ухудшалось, и не предвиделось исхода из этого рокового тупика.

Это черное пьянство отца не было ни пороком, ни недугом, – оно было самоубийственным безумием, замаскированным под пьянство стремлением к смерти. Он прожил так еще четырнадцать лет, и то были беспросветные годы с редкими моментами недолгих просветлений. Моя юность и отрочество моей сестры были непоправимо искалечены, и семья была на грани распада. Умер отец внезапно, не дожив до пятидесяти восьми лет, от перитонита в госпитале для ветеранов войны, в состоянии горячечного бреда и полного отвержения жизни… А незадолго до своего горького конца, однажды зимой, сходя с автобуса, он, пьяный, как и всегда, поскользнулся на голой наледи автобусной остановки, упал и раздробил себе коленную чашечку. Я помню, как вез его потом на каталке по больничному коридору, и он, глядя на меня и превозмогая страшную боль, сказал мне простые по сути, но незабываемые слова: «Сын, если бы ты только знал, как мне все надоело!..» Если бы я только знал, что он сказал это не только о себе, но также и обо мне!..

Он был разносторонне одаренным человеком, но сознательно и по собственной воле остался в этой жизни никем. Он хорошо знал, что такое Россия и русская действительность. После его смерти мне вспомнилось, как он, когда я был еще маленький, не раз шутил о том, что будут о нем говорить, когда он помрет. Цитируя знаменитый советский роман «Двенадцать стульев», он говорил мне, смеясь: «Я – человек маленький. Про меня скажут просто: „гигнулся Безенчук“. А больше ничего не скажут».

Накануне смерти отца я увидел своих родителей во сне: стоя рядом в кухне своей квартиры, из которой я уже пять лет как уехал, они звали меня к себе. Но легкомыслие молодости отвлекло меня от намерения навестить их в том, уже успевшем состариться, доме, из окон которого виден берег водохранилища и серое здание Речного вокзала с его средневековой башней. Я провел тот погожий воскресный сентябрьский день, бродя в одиночестве по длинным пустым аллеям старого парка в Петровском-Разумовском, любуясь многокрасочным листопадом и радуясь последнему теплу уходящего года. А неделю спустя отца не стало…

Мама пережила отца на шестнадцать лет. Перенеся инсульт, полностью парализованная, она скончалась в тесном и смрадном коридоре больницы для бедных на Волоколамском шоссе. Мне никогда не забыть того осеннего утра, когда я приехал туда в последний раз, вошел в ее коридорный закуток – и увидел пустую кровать, застеленную тощим казенным одеялом. Незадолго до смерти облик матери изменился почти до неузнаваемости: прежнее ее лицо, которое я знал всю свою жизнь, исчезло бесследно, черты заострились, нос стал крючковатым и резко выдался вперед, – и она превратилась в точную копию своей матери, старой еврейки из могилевского местечка Шклов, которая, когда меня маленького отправляли к ней родители, воспитывала меня, пугая плеткой, висевшей на стене. Оба они – и отец, и мать – были кремированы и похоронены на Немецком кладбище, в могиле другой моей бабушки, матери отца, которая при жизни была женой высокопоставленного советского чиновника. Этот благородный человек, потомок старого дворянского рода, усыновил отца и прикрыл его от страшной власти своей фамилией, а вернее – партийным псевдонимом, чтобы она, эта власть, не отомстила ребенку за его настоящего отца – белого офицера. Этот его псевдоним я донашиваю теперь.

Я часто вспоминаю своих родителей. В детстве, думая о них по ночам, я тихо плакал в подушку и сам не знал, почему. Сейчас я сильно тоскую по ним, и мне их очень недостает. А иногда я даже мысленно разговариваю с ними. Я много раз видел их во сне, особенно отца. Но на будущую встречу с ними в ином мире я не надеюсь, потому что не верю тому, что говорят верующие люди, и что утверждает церковь. И все же, если такая встреча и вправду произойдет, я буду очень счастлив. И порой я даже представляю себе, как это будет, и мысленно вижу своих отца и мать, – но не тех старых, измученных жизнью людей, которых я проводил в смертный мрак, а других – молодых и радостных, все понимающих и за все меня простивших. Ибо что еще нужно душе в этом мире, кроме надежды на прощение?

От моего детства и жизни в Медовом переулке мне осталось на память всего несколько вещиц – пластинок и других мелочей, среди которых – отцовская фамильная фарфоровая пепельница «Коньяк Шустова» с царским гербом, разбитая на куски и склеенная, но с навеки утраченным краем, и большая латунная медаль в память всероссийской московской выставки 1882 года, с портретом императора Александра Третьего. Вся та пора моей жизни ушла безвозвратно, и осталась только память, да еще уцелели наш переулок и двор, хотя и над ними пронесся всеуничтожающий вихрь времени. Собственно, в потоке перемен там выстояли только дома, да и то не все: вместо двухэтажного барака на противоположной стороне двора теперь высится многоэтажный стеклянный зверинец для афроазиатских и всяких других латиноамериканских студентов, весь асфальт перед которым усеян осколками выброшенных из окон пустых бутылок. Но и сам наш бывший дом сегодня не узнать: в нем появились лоджии, наружные лифтовые шахты и мусоропровод, над подъездами устроены новые железные козырьки, и детский сад на первом этаже, возле нашего подъезда, исчез, но зато в дальнем конце дома появилась парикмахерская. И, конечно, не обошлось без самой характерной черты нынешнего московского быта – неподвижных железных стад частных автомобилей, запрудивших все пространство перед домами и тротуары. И лишь окраска домов осталась прежней, напоминающей мое далекое детство, когда не было еще ни лифтов, ни машин, ни заезжих разномастных «друзей», швыряющих из окон стеклянные бутылки на головы прохожих, – но зато тополя не были уродливо обкорнаны и поднимались ввысь густыми кронами, и цел был старый фонтан, помнивший прежние времена, когда еще не началась война, положившая начало всеобщему распаду и гибели…

Всего лишь несколько монеток сохранилось и от моей коллекции, которая, в свои лучшие времена, разрослась до полутора тысяч экземпляров. В ней были монеты не только царской России и почти всех европейских стран, но также и доброй половины азиатских, и даже американских, – а еще в ней были монеты колоний и тех государств, которые давно уже исчезли с карты мира. К сожалению, почти все их в мои юные годы мне пришлось продать, чтобы добыть деньги на путешествия в мою любимую Прибалтику, – и мне и в самом деле удалось несколько раз съездить в Тарту и в Таллинн. Продавать монеты я ездил на Воробьевы горы, тогда еще «Ленинские», на которых в то время собирались по воскресеньям нумизматы и другие коллекционеры. Моя исчезнувшая коллекция монет долго потом не забывалась, и я много раз видел ее во сне. Небольшое количество уцелевших от моих странствий серебряных монет с портретами кайзеров и императоров я продал за бесценок, когда умерла мать, презрительным и жадным скупщикам, чтобы было чем заплатить в морге, – и последние остатки коллекции распродал, уже совсем по дешевке, в те беспросветные годы, когда окончательно впал в бедность, и не на что было даже купить еды… А в годы моего детства монеты, которых теперь днем с огнем не отыскать, были еще у многих на руках – царские медяки и серебряные двугривенные с рельефными двуглавыми орлами, полновесные советские полтинники и рубли, отчеканенные из серебра ограбленной коммунистами церкви, немецкие оккупационные пфенниги из темно-серого цинка, – и мальчишки играли во дворах в «пристенок» тяжелыми серебряными марками с профилем мрачного президента Гинденбурга. И порой мне случалось находить монеты для своей коллекции, даже просто гуляя и глядя под ноги: так однажды, идя по тропинке в том пионерском лагере, куда меня отправляли каждое лето, я нашел на земле истертый медный алтын времен императрицы Елизаветы Петровны… Но и это все тоже уже в прошлом, и теперь, когда во время прогулок я, как меня когда-то научил отец, смотрю себе под ноги, я вижу на земле одни только круглые крышечки от бутылок, которых с каждым годом становится все больше. Но собирать их для коллекции не придет в голову даже сыну алкоголика…

Я жил в разных местах того огромного и равнодушного города, в котором прошла моя жизнь, – но нигде я не был так счастлив, как когда-то в старом доме, окна которого глядели на двор, и в той крохотной комнатушке, где по ночам я видел скользящие по потолку полосы света от проезжавших машин и слышал доносившиеся со двора блатные песни под гитарный звон. Только однажды, в мои первые дни в прибалтийской стране Эстонии, когда мне было всего двадцать с небольшим, я, бродя по незнакомым улицам старинных городов этой близкой чужбины и взбираясь на холмы к развалинам средневековых орденских замков, испытал нечто вроде счастья и ощущения свободы, – чувства, которое скоро прошло и больше уже никогда ко мне не возвращалось. И с течением лет, с болью вспоминая те незабываемые дни, я понял, что в этом мире и в этой жизни мне не суждено отыскать того, о чем тоскует моя душа.

Когда мне исполнилось семнадцать, я, неожиданно для себя самого, начал сочинять стихи, – и с той поры это волшебное утешение всегда было со мной, за исключением тех скорбных периодов, когда мертвящая проза жизни заставляла меня забыть о поэзии, или я сам, по своей воле уходил от нее туда, где ей не было места. Ибо нить моей судьбы укладывалась в немыслимые витки и переплетения, а порой завязывалась мертвым узлом, и я совершал в этом мире самые дикие и невероятные зигзаги. Как я теперь хорошо понимаю, все эти мытарства были результатом полной несовместимости моей внутренней сути с обыденной жизнью и ее требованиями, на моем компромиссе с которыми все время настаивала моя мать. Она искренне стремилась к тому, чтобы ее непутевый сын стал таким же, как все люди, – и тогда бы ее измученное сердце наконец успокоилось. Она вовсе не желала мне зла – наоборот, хотела только добра и мечтала, чтобы я перестал, наконец, метаться и обрел верное место в жизни и твердый кусок хлеба. И то, и другое в ее представлении не простиралось далее профессий повара, бухгалтера или официанта, а верхом ее мечтаний было то, чтобы я пошел по ее стопам и стал инженером. Но я не оправдал ее надежд, и вместо того пустился в неверное и бедственное странствие по волнам моря житейского, ища для себя только одного – свободы и уединения. Ибо звезда поэзии меня вела…

И все же мне посчастливилось обрести в жизни профессию, которая стала моим повседневным занятием и материальным подспорьем в трудном земном существовании, и вот уже скоро сорок лет она исправно кормит меня, пусть и довольно скудно. Я всегда сознавал, что главным моим делом была и осталась поэзия, – но ведь поэзией на кусок хлеба не заработаешь, если хочешь жить честной и чистой жизнью, не приспосабливаясь и не идя на компромиссы со своей совестью. Со временем я достиг в своем ремесле известного мастерства, но главное благо, которым одарила меня моя профессия, – это возможность работать дома. Благодаря этому у меня есть возможность спокойно и свободно творить, ни материально, ни морально ни от кого не завися. А это для поэта самое главное, – особенно если он не стремится к ненадежному житейскому успеху, всегда сопряженному с тягостной зависимостью от сильных мира сего.

Я отдаю себе ясный отчет в том, что родился в неблагоприятное для поэзии время и в совершенно неподходящем для нее месте. И, хотя я и написал, как мне кажется, немало довольно неплохих стихов, но с публикациями мне не особенно везло. Но, в конце концов, все меняется в жизни, как и в нас самих, и с течением лет проблема эта отпала сама собой: я научился находить достойную награду в самом творчестве, и радость созидания вполне искупила для меня отсутствие похвалы и оценки современников. Я привык к своей безвестности и оценил ее преимущества, среди которых важнейшим оказалась свобода. И сейчас, если бы мне даже предложили вдруг помочь с изданием моих стихов, я бы, скорее всего, отказался, ибо независимость от мира для меня дороже суеты и сомнительной славы. Я не хочу играть с этим миром ни в одну из его игр. К счастью, моему времени нет до меня никакого дела, и я с полным основанием надеюсь, что смогу дожить свой век и умереть в покое и безвестности, как и жил в свои последние годы.

Испытав на протяжении многих прожитых лет немало тягот и метаний в бесприютной своей судьбе, я окончательно убедился, что в мире, где я приговорен жить, нет для меня места. Я не раз стучался в двери этого мира, но неизменно получал отказ. В конце концов я осознал, что путь мой лежит вне какой-либо мирской деятельности, всегда требующей от человека всецелой преданности, внутреннего соучастия и полной самоотдачи, и что мой истинный удел – в том, что суждено в этой жизни только мне одному. И тогда единственной моей заботой стало выбирать в близлежащем, исхоженном вдоль и поперек парке такие тропинки, на которых мне, чаще всего, никто не встретится. Вся моя прежняя, бесконечно длинная жизнь легко уместилась в горсти, и я отбросил ее без сожалений. Отныне самым важным для меня стало не фальшивое благополучие человеческого мира, а нездешний свет, который я видел однажды, и которого мне не забыть никогда. И все, не имеющее отношения к вечности, не имеет ныне никакой ценности в моих глазах.

Я был в своей жизни, как почти все, женат, познал любовь и отцовство, – но это не принесло мне счастья. Мои дети выросли чужими мне внутренне, и их не интересует ни моя жизнь, ни мое творчество, ради которого я претерпевал немилостивую судьбу со всеми ее тяготами и невзгодами, – а жена моя, некогда так сильно любимая мной, давно забыла о том, ради чего мы с ней когда-то соединили наши жизни. Мои немногие друзья или разъехались по чужбинам ради сомнительного благополучия и неверного будущего, или забыли обо мне в повседневной суете, и я остался один на свете. Вокруг меня простирается безлюдная пустыня, в которой нет ни света, ни человеческого голоса. Жизнь моя стала такой же печальной и бессмысленной, какой была и жизнь моего отца, и я в точности повторил его судьбу. Осталось только умереть, как он, в одиночестве и забвении, – и я думаю, что и этот скорбный финал не замедлит.

И одно лишь еще осталось не растоптанным мертвящей поступью времени – странное и полузабытое, но дорогое воспоминание, бесплотный образ той, которая когда-то очень давно, в небывалом и непостижимом видении, показала мне иную судьбу и иное, вечное утешение. Я помню ее слова о том, что мы еще встретимся, и, значит, я снова увижу тот дивный облик и услышу незабываемый голос, слабый отзвук которого, словно неземная музыка, звучит с тех пор в моей памяти. Но с каждым проходящим безрадостным годом надежда на это становится все более призрачной, и я с болью смотрю на то, как осенний ветер обрывает последние листья с поникших деревьев, как все холоднее становится вокруг, и как все более укорачиваются дни и удлиняются одинокие ночи моей жизни…

И все же я не отчаиваюсь, потому что есть и другая надежда – на то, что я вновь увижусь с ней, когда пройду свой путь до конца, и наша новая встреча никогда уже не узнает земной разлуки… Вот только достанет ли у меня сил на то, чтобы выдержать свою судьбу? Медленно проходят мертвящие годы, и с каждым из наступивших дней я все менее понимаю, для чего должен я бесконечно длить это бессмысленное прозябание. День ото дня образ старого дома моего детства становится для меня все более притягательным, и, хотя я знаю, что все в нем теперь изменилось и стало чужим, но дверь – та самая запертая дверь, я уверен, осталась на месте, все так же не видимая никому, кроме одного меня. И все чаще мои мысли обращаются туда, где таится заповедный вход в иной, добрый и ласковый мир, ждущий меня с нетерпением, туда, где кроется путь к покою и избавлению от тягостной земной участи. И все более крепнет во мне уверенность, что придет день, и я снова войду в ту дверь и навсегда покину этот безрадостный мир. И будь, что будет…



VI. ЕЩЕ НЕСКОЛЬКО СЛОВ ОТ ПУБЛИКАТОРА Г-НА Ш.

В предисловии к этой публикации я забыл упомянуть о том, что рукопись моего покойного друга была рукописью в буквальном смысле слова, то есть была написана от руки в его рабочей тетради, а точнее – в книге для записей, в красном бумвиниловом (6) переплете, под названием «Моя библиотека». Я не сказал также, что, хотя покойный и был поэтом, он всю жизнь зарабатывал свой хлеб насущный тем, что переплетал и реставрировал книги, и в эту рабочую тетрадь он, в течение довольно долгого срока, заносил основные сведения о тех книгах, которые прошли через его руки. Внутри она содержала одинаковые разграфленные страницы, и примерно половина ее была заполнена разными реставрационными заметками, а другая половина была отведена под воспоминания. Первые рабочие записи в тетради были датированы январем 1990 года. Из интереса я бегло просмотрел список работ покойного: длинный ряд названий и имен авторов, а рядом с ними – специальные пометы мастера: когда была закончена книга, сколько стоила работа, какие материалы были использованы, и другие сведения. Практически все страницы первой половины книги не содержали ничего другого, и только на самой последней я увидел запись, сделанную шариковой ручкой другого цвета, и заретушированную малиновым маркером. В ней было всего несколько слов: «Медовый 6, в сл. воскр. в 7». И все.

Я долго не мог выяснить, что означала эта запись, и с кем покойный должен был встретиться в тот день, числа которого я не знаю, в семь часов вечера, в доме №6 по Медовому переулку, который находится в пяти минутах ходьбы от метро «Электрозаводская». То был один из четырех старых кирпичных домов, стоящих покоем на невысокой горке, на которую взбирается этот старомосковский переулок. Лишь полгода спустя, при довольно случайных обстоятельствах и от третьих лиц, я узнал, что в этом доме в то время жил очень известный в кругах московских библиофилов коллекционер, у которого была богатая библиотека, занимавшая без малого три комнаты в принадлежавшей ему четырехкомнатной квартире на четвертом этаже. Говорили, что он собирался продать свою библиотеку и эмигрировать. Вероятно, для того, чтобы перед продажей привести часть своей коллекции в порядок, ему понадобился реставратор, и кто-то посоветовал ему обратиться к моему другу. Состоялась ли их встреча и чем она закончилась, мне в то время не было известно. Однако меня не на шутку встревожило странное совпадение – антиквар жил в том самом доме, о котором покойный писал как о доме своих детских лет. Уж и не в той ли самой квартире? И что же тогда случилось с моим другом?

Это затруднение разрешилось самым невероятным образом, как это порой бывает в жизни. Дело в том, что мне время от времени случается заходить в один из столичных букинистических магазинов, поскольку мой офис расположен по соседству, на той же улице и чуть ли не в том же доме. В магазине я нередко общаюсь со знакомым продавцом, давним и постоянным сотрудником этого заведения, – пожилым худощавым мужчиной в очках и с несколько ироническим выражением лица. Мы с ним много лет знаем друг друга и потому при встречах здороваемся, как старые знакомые. И как-то раз, войдя в полупустой магазин, я застал своего знакомого разговаривающим с коллегой – продавщицей из другого отдела. Я обратил внимание на то, что он был взволнован не на шутку, так что всегдашняя ирония исчезла с его лица, а вместо нее появилось сердито-озадаченное выражение. Он как-то мимоходом поздоровался со мной и вновь повернулся к собеседнице, а я стал рассматривать книги, лежавшие на стеклянной витрине, невольно слушая их беседу. Каково же было мое удивление, когда из уст моего знакомого я услышал именно то, что занимало меня все это время! Насколько я понял из его реплик и ответов коллеги, мой продавец хорошо знал того антиквара, о котором говорилось выше, и не раз виделся с ним, поскольку антиквар продавал в этот магазин какие-то книги. В последний раз он видел коллекционера почти накануне отъезда последнего в землю обетованную: они, как старые приятели, распили бутылку чего-то крепкого, антиквар расчувствовался и поведал моему знакомому, в виде застольного анекдота, случившуюся с ним с полгода тому назад очень странную историю…

Что это за история, будет изложено в следующей главе. Вот только не знаю, правдива ли она, или нет, – и теперь этого уже не узнать, так как коллекционер, распродав свои шкафы, отбыл в теплые края, а мой друг покинул сей мир, и спросить его о чем-либо уже невозможно, поскольку в тот дом, где он ныне живет, нельзя позвонить по телефону. Но перед смертью моему другу довелось побывать еще в одном учреждении, куда мало кто попадает по своей воле. О том, каким образом и почему он там оказался, я также могу лишь догадываться. В том скорбном месте, где покойный прожил последние месяцы своей жизни, он вел дневник, или, точнее, записывал разные мысли в небольшой, порядком истрепанный блокнот. Этот блокнот после его смерти я тоже взял себе. Он был весь исписан малопонятным скачущим почерком больного человека; кроме отрывочных и иногда бессвязных записей, в нем также было много коротких разрозненных фраз, похожих на те, которые пишут люди с парализованной речью, чтобы объясниться с другими людьми. Записи в дневнике не являлись сплошным последовательным текстом, но лишь отдельными фрагментами, между которыми были большие лакуны. И все же из них я вполне уяснил себе то, чем были заполнены последние недели жизни моего бедного друга…



VII. КРАТКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ, ИЛИ О ЧЕМ РАССКАЗАЛ БУКИНИСТУ КОЛЛЕКЦИОНЕР

Генрих Эдуардович Г-й, коллекционер антикварных книг, немолодой человек с окладистой, рыжей с проседью бородой и объемистым животом, сидел в своем рабочем кабинете у стола, на котором лежало с десяток старинных томов из его собрания, и, глядя в окно, нетерпеливо выбивал пальцами по столешнице красного дерева барабанную дробь. Вероятно, под такую же дробь очень давно, лет триста назад, маршировали на том месте, где стоял теперь его дом, грозные петровские регименты (7) – Семеновский и Преображенский. Но господину Г-му было не до исторических ассоциаций – он сидел и ждал, то есть делал именно то, чего всегда терпеть не мог. Не мог терпеть еще в детстве, в маленьком городке под Одессой, не мог и сейчас, в старости, уже давно живя в столице. Ждать и догонять – что может быть хуже этого?

Десять минут назад приглашенный им мастер редкой квалификации – реставратор книг, которого ему рекомендовал знакомый букинист, внезапно отпросился в туалет, вышел из комнаты – и словно канул; и вот теперь приходилось сидеть, тупо барабаня по столу марш гренадеров невесть какого полка, и попусту терять драгоценное время. Наконец, терпение коллекционера иссякло, и он громко позвал:

– Соня!

И еще раз, громче и раздельно:

– Со-ня!

На его крик в комнату торопливо вошла невысокая, худенькая женщина с обильной сединой в гладко расчесанных на пробор волосах и в мокром переднике. В руке у нее была губка для мытья посуды, с которой на паркетный пол капала мыльная вода. Генрих Эдуардович, разведя короткими руками, удивленно обратился к ней:

– Представь, золотко, – сказал он, – этот шлемазл (8) пошел в сортир и пропал, и уже минут пятнадцать его нет. Не понимаю, и чего там у него такого стряслось?..

(Всякий раз, когда коллекционер был чем-то взволнован, в его речи начинали проскальзывать отдельные словечки и целые обороты из жаргона его родного городка времен его молодости).

Женщина удивленно подняла брови и ответила, нараспев произнося слова и слегка грассируя:

– Геня, это очень стганно! Я мыла посуду, но мимо кухни никто не пгоходил, я бы таки непгеменно заметила!

Генрих Эдуардович с оторопелым видом, отдуваясь, выбрался из-за стола и прошествовал в коридор, в котором из экономии горело только бра; жена посеменила за ним. Они вместе осторожно приблизились к двери туалета – та была приоткрыта. Внутри было темно и пусто, и только слышался мерный плеск текущего бачка. Господин Г–й и его супруга изумленно посмотрели друг на друга.

– Вот еще цорес (9) на мою голову! – трагически пробормотал коллекционер, обхватив руками плешь. – И где этот шломиль (10) подевался?

– Может, он гешил нашу библиотеку осмотгеть? – предположила жена.

– Сейчас узнаем, – отозвался муж.

И он пошел открывать, одну за другой, все двери своей квартиры. Он начал с ванной, тускло освещенной через узкое окно, заглянул на всякий случай и в кухню, а потом осмотрел все комнаты подряд. В двух самых просторных из них величественно возвышались старинные книжные шкафы «жакоб», доверху заполненные толстыми позолоченными корешками, а полы были покрыты дорогими коврами. За стеклами шкафов, перед книгами, красовались разные мелкие безделушки, статуэтки и фотографии в рамках, другие безделушки были расставлены на низеньких столиках рядом с изысканными настольными лампами старинной работы. Дорогие антикварные люстры свисали с потолка. Комнаты были пусты, и в них царила никем не нарушенная тишина. Пропавшего реставратора ни в одной из них не оказалось. Генрих Эдуардович заглянул и в маленькую спальню, сходил даже на лоджию, но и там было пусто… Вернувшись в полутемный коридор, коллекционер растерянно посмотрел на жену и опять развел руками:

– Сквозь землю он, что ли, провалился? Соня, как такое может быть?

Женщина задумчиво покачала головой и осторожно спросила:

– Геня, а сколько ты ему пгедложил?

– Да как обычно, – ответил господин Г–й. – А что?

– Он, навегно, пгосто пегедумал и ушел, – предположила та. – Ты ведь всегда так мало платишь!

Господин Г–й вынужден был признать, что, в конце концов, это было единственным разумным объяснением случившегося.

– Возможно, – согласился он. – Но я не слышал стука входной двери.

– Я тоже не слышала, – согласилась жена. – Пгавда, у меня вода шумела, и я могла и внимания не обгатить. Но если не так, то куда же он тогда делся? Не пговалился же, в самом деле. Навегно, Геня, ты его таки обидел.

– Да не обижал я его, – возразил коллекционер. – Но и переплачивать мне не резон, у меня ведь деньги не казенные. Я всегда платил в разумных пределах, а этот запросил втридорога. Сказал – у него, мол, «свои расценки», он, дескать, не «подклеивает», как другие, а у него, видите ли, «реставрация», он, значит, скальпелем работает, а не пилой с молотком… Но ты сама подумай: не могу же я ему платить за книгу больше, чем она мне самому стоила? Оно нам надо?

Супруга сделала скорбное лицо и пожала тощими плечами:

– Геня, ты имел дело с пегеплетчиками, а это – уникальный мастег. И откуда ты знаешь, сколько на самом деле стоит геставгация книг? Ты что, искусствовед? Помнишь, сколько с меня позавчега в обувной за две набойки содгали? А тут – штучный товаг, догогая гучная габота. Ты бы сам вот гади интегеса попгобовал – думаешь, это так пгосто? Да и кто в наше вгемя станет вкалывать, как негг, – геставгиговать за копейки всякое стагье? Посмотги в интегнэте, много там пгедложений?

– Уже смотрел, – угрюмо ответил коллекционер. – Ноль целых, ноль десятых.

– Вот видишь, – заметила на это жена. – И где ты тепей себе дгугого мастега найдешь?

– Азохнвэй! (11), – со вздохом пробормотал господин Г–й и, обреченно махнув рукой, ушел в кабинет.

Супруга его осталась в коридоре и включила, наконец, верхний свет. Неловко сгорбившись, она стояла возле входной двери, безотчетно комкала в руке почти высохшую губку и широко раскрытыми глазами смотрела на их с мужем новый зеркальный гардероб. В нем, все на том же месте, по-прежнему висела на вешалке старая, видавшая виды кожаная куртка реставратора, а его черная клеенчатая сумка с оторвавшейся и неумело пришитой лямкой, словно ненужная, лежала на ковре возле самой двери, где мастер ее и оставил… Нагнувшись, женщина подняла ее, заглянула внутрь и удивилась еще больше: во всех отделениях было совершенно пусто, и только в боковом она нашла истертый кошелек, в котором было несколько сотенных бумажек. Так же пусты были и карманы куртки: ни документов, ни ключей, ни мобильного телефона, ни даже носового платка, – только дешевая зажигалка и пачка сигарет «Золотое руно», в которой оставалось всего лишь несколько штук. И больше ничего…



VIII. ИЗ ДНЕВНИКА ПОЭТА К.

…До сих пор я смутно осознаю, что это было за место, где я тогда находился. Вспоминается мне немногое: просторная комната с большими окнами, забранными снаружи железными решетками; стены, выкрашенные белой краской; несколько железных кроватей, прикрепленных к полу; простая тумбочка у изголовья. В помещении, кроме меня, есть еще и другие люди, но ведут они себя как-то странно: один все время неподвижно лежит, отвернувшись лицом к стене; другой сидит на постели и мерно раскачивается взад и вперед, что-то бессвязно бормоча при этом себе под нос; третий, упершись головой в спинку кровати, смотрит на меня не отрываясь и бессмысленно улыбается. Этот его взгляд в упор выводит меня из себя, и, чтобы его не видеть, я ложусь на постель ничком и накрываю голову подушкой.

Потом в комнату входит еще один человек, с виду то ли сантехник, то ли монтер, но почему-то в белом халате; он что-то громко говорит всем, как будто делает объявление, и мои соседи по комнате тут же вскакивают и выходят друг за другом в раскрытую настежь дверь. Сантехник тормошит лежащего человека, и тот тоже встает и медленно, пошатываясь, выходит вслед за остальными. Тут появляется еще один сантехник и с ним женщина, тоже в белом халате, с внешностью продавщицы из овощного магазина и с тележкой на колесиках. На тележке расставлены пластмассовые миски. Они подкатывают тележку к моей кровати и кормят меня. В моей руке только простая алюминиевая ложка, ножа и вилки мне не дают.

Потом возвращаются мои соседи, и в комнате становится шумно. Сантехник с продавщицей увозят тележку и особым крючковатым ключом запирают дверь с той стороны, и я замечаю, что у двери нет ручки. Шум понемногу стихает, мои товарищи по палате расходятся по койкам и погружаются в свои обычные занятия. Я с тоской смотрю в окно – там ветви старой липы просовываются сквозь прутья решетки и скребут по оконному стеклу, а потом раздается негромкая мерная дробь, и стекло покрывается крупными каплями дождя. И такие же капли скатываются по моим щекам и падают на подушку, как будто дождь идет не только снаружи, на улице, но и внутри…

Время от времени два молчаливых монтера-сантехника в измятых белых халатах водят меня, поддерживая с обеих сторон, в какое-то отдельное помещение в конце коридора. В этом небольшом прокуренном кабинете восседает за столом важная худощавая дама средних лет. У дамы черные курчавые волосы с проседью, длинный нос с горбинкой, тощие губы в яркой помаде и низкий хрипловатый голос. Во время разговора со мной она непрерывно, одну за другой, курит папиросы «Беломорканал» и все что-то пишет в раскрытой общей тетради, а я сижу напротив на неудобном фанерном стуле и изучаю ее внешность. Она это чувствует, но не выражает ни малейшего недовольства – скорее наоборот, мне даже кажется, что ей это нравится. Я не вижу у нее на руке обручального кольца.

Из ее слов я узнаю, что меня нашли рано утром на улице, возле какого-то дома, лежащим на асфальте без сознания; верхней одежды, а также денег, вещей и документов при мне не оказалось. Но я ничего этого не помню, да мне и безразлично, и я рассеянно слушаю, как будто все это говорится не обо мне, а о ком-то другом. Важная дама в который уже раз, то и дело повышая голос, словно я глухой, настойчиво и бесцеремонно расспрашивает меня о том, кто я такой, как меня зовут, сколько мне лет, где я живу, есть ли у меня родственники, кто были мои родители и чем они болели. Но я молчу, – просто потому, что не понимаю ее вопросов и не знаю, что ей сказать. Не дождавшись моего ответа, дама высокомерно извещает меня о том, что назначенный мне курс терапии не оказывает желательного действия, и потому, возможно, придется прибегнуть к инъекциям, но что прежде ей хотелось бы побеседовать с членами моей семьи. Я и тут ничего не говорю ей в ответ, а только смотрю в окно, забранное витыми железными решетками, как и все окна этого скорбного места, и думаю об одном: что из тюрем не бывает выхода…

А по ночам мне снятся сны. Я не знаю, что это за видения меня посещают, и не понимаю, откуда они приходят. Мне снится старый дом в каком-то пустом и пыльном переулке, полутемная коммунальная квартира и тесная комнатушка, окно которой смотрит во двор. В том сне я вижу себя маленьким мальчиком, совсем еще ребенком, и эта комнатушка – мой дом. И всякий раз во сне происходит одно и то же: я зачем-то ухожу из квартиры, спускаюсь по лестнице и выхожу из подъезда, – а когда хочу вернуться назад, то вдруг обнаруживаю, что сделать это невозможно: лестница обрушилась, и наша квартира стала недосягаемой… В других снах, являющихся продолжениями этого, я, войдя в подъезд, упрямо пытаюсь взобраться по остаткам рухнувшей лестницы, с трудом хватаясь за стены и за остатки перил, и мне даже удается подняться на свой этаж, – но каждый раз я с тоской убеждаюсь, что это – или не тот этаж, или другой подъезд, и никакой нашей квартиры там нет…

И еще один сон, повторяющийся из ночи в ночь, – о двери, в которую я всеми силами души стремлюсь войти, но не могу. Ибо та заповедная дверь моих сновидений всегда или наглухо заперта, или мне вообще не удается ее отыскать. Но именно этого мне мучительно хочется, хотя я и сам не могу понять, зачем мне это так нужно… И помню, что однажды, в одном из этих снов, я все же отыскал ту вожделенную дверь. В тот раз она почему-то оказалась незапертой, и я вошел, наконец, туда, куда так долго и упорно стремился. Однако меня ожидало разочарование. За дверью оказалось очень светлое, как будто залитое солнцем, и совершенно пустое помещение, – какая-то странная комната без мебели, чистая и гулкая, словно в ней никто никогда не жил. И я долго стоял там один, глядя в окно без штор, за которым ничего не было…

А порой мне снится, как будто я опять маленький мальчик и сижу в одиночестве за столом все в той же знакомой комнате, но вокруг почему-то очень много книг. Все они – не из нашей родительской библиотеки, я никогда даже и не видел таких и не знаю, откуда они там взялись. У них светло-коричневые, вкусно пахнущие старой кожей переплеты, мраморные обрезы, выпуклые бинтики на корешках и разноцветные наклейки между ними, на которых вытиснены золотом названия на разных языках. Эти книги стопками лежат и на столе передо мной, и на телевизионном столике, на котором больше нет телевизора, и на диване напротив, и на широком белом подоконнике, за которым шумит давно отшумевшей жизнью городской двор. Но, хотя все эти книги, должно быть, очень интересные, на душе у меня нестерпимая тоска, и мне хочется бежать оттуда как можно скорее. Я встаю, выхожу в коридор, в котором нет ни души, подхожу к белой облупленной двери, берусь за железную ручку-скобу и изо всей силы дергаю на себя. Дверь послушно распахивается, – но, вместо ожидаемого ослепительного света, за ней открывается кромешный мрак... И на этом месте я каждый раз просыпаюсь – и долго потом лежу без сна, глядя в темноту душной палаты и слушая, как тяжело дышат и бормочут во сне мои соседи по несчастью. Я лежу и думаю о том, что проплывавшие когда-то по потолку бледные полосы света от фар проезжавших по улице машин погасли навсегда, и больше уже я их не увижу…



IX. ИЗ ДНЕВНИКА ПОЭТА К. (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

…Сестра милосердия – девушка с ярко-рыжими волосами, необыкновенно добрым и светлым лицом и сострадательным взглядом, – такой прекрасной девушки я прежде никогда не видел… А впрочем, нет: мне кажется, что именно эту девушку я, несомненно, где-то встречал, и она, помнится, тоже была тогда в белом, как и сейчас, – но только это было очень, очень давно… А где, когда и при каких обстоятельствах это было, я вспомнить не в состоянии. Иногда мне даже приходит в голову, что я знал ее в годы своего детства или отрочества, – но это, конечно, невозможно: ведь я – старик, а ей не больше двадцати пяти. А может, то была ее мать? И я хотел бы задать ей этот вопрос, но не могу этого сделать. Я вообще не могу никого ни о чем спросить и никому ничего сказать. Мой язык не повинуется мне. А написать свой вопрос в блокноте, лежащем на тумбочке у изголовья, я почему-то не решаюсь.

Сегодня, после утреннего обхода, она снова появилась в нашем санаторном отделении и опять разговаривала со мной. Присев на край моей кровати, она мягко спросила меня, не вспомнил ли я свое прошлое, свой адрес, фамилию и имя, имена моих родителей или кого-нибудь из родственников. Эти ее вопросы снова напомнили мне важную даму из зарешеченного кабинета. Впрочем, кто только мне их за последние месяцы не задавал! Но, как и всегда, я так и не смог ничего припомнить, в чем честно и признался ей коротким словом «нет», нацарапанным карандашом на листке. Она с явной грустью взглянула на написанное мной и ничего не сказала…

Да и чем бы я мог ей помочь, если бы даже очень постарался? Все, что я о себе помню, – это свое недавнее пробуждение из забытья в странном месте, где решетки на окнах, дверь без ручки и тележка с посудой, но без ножей и вилок. Помню уже совсем смутно, что перед тем я был где-то еще, в каком-то совсем уже неприятном месте, – но на этом мои усилия углубиться в прошлое неизменно терпят крах, словно я утыкаюсь в глухую стену. Все же остальное мое прошедшее потонуло в тумане забвения, и, за исключением отдельных редких воспоминаний, подобных фрагментам давнего сна, внезапно всплывающим в памяти наяву, – воспоминаний, в которых оживают смутные призраки, ничего не говорящие сердцу и бодрствующему рассудку, – вся моя прежняя жизнь как будто выжжена кислотой, образовав зияющую пустоту на том месте, где некогда было что-то, но чего давно уже нет… Да и те воспоминания я не считаю своими…

Порой, когда погода благоприятствует, сестра помогает мне сесть в кресло и везет меня в больничный парк. Я сижу, крепко вцепившись в черные клеенчатые подлокотники, и чувствую себя маленьким ребенком, которого вывезли на прогулку; беззаботно, как в детстве, смотрю я на проплывающие мимо голубые ели, золотые сосны и благородные лиственницы, слушаю пение птиц. Во время этих прогулок мы с ней подолгу беседуем, – вернее, говорит она, а я слушаю и по временам киваю головой, соглашаясь. А говорит она о самых разных вещах: то рассказывает мне смешные истории из жизни больницы, то вспоминает других больных, то делится разными своими мыслями. Эти наши прогулки вдвоем являются единственной радостью в моей жизни. Там, в парке, есть уединенная сосновая аллея со скамейкой, всегда пустой, и моя добрая фея часто возит меня туда. В конце аллеи виднеется неприметное белое одноэтажное строение, в которое, на моей памяти, никто никогда не ходил. В той аллее на душу мою нисходят покой и умиротворение, и моя спутница, вероятно, тоже это чувствует. Жаль только, что аллея так коротка, и под ногами мертвый жесткий асфальт, – я бы предпочел мягкий живой ковер из опавших сосновых иголок… Но чего нет, того нет.

Вот и сегодня мы с ней опять были на прогулке: я снова сидел в кресле, и она, в который уже раз, катила меня прочь из душной палаты на свежий воздух, в парк, где шелестит листва и поют птицы, где цветы качают своими разноцветными головками нам вслед… Я снова был счастлив и не замечал, как бежит время. Мы подъехали к знакомой скамье. Она опустилась на нее и некоторое время сидела, молча глядя перед собой, словно думая о чем-то. Я тоже сидел, не шевелясь и стараясь даже не дышать, и смотрел на нее, не сводя глаз… Вид у нее на сей раз был довольно взволнованный, словно случилось нечто, выходящее из ряда вон. И еще я заметил у нее в руке какой-то журнал в измятой обложке.

Тут она опять начала меня о чем-то настойчиво расспрашивать. Но я, как всегда, не мог понять ни слова и только беспомощно смотрел на ее красивые губы без признака помады и на волнистые волосы цвета осенней листвы, выбивающиеся из-под белой косынки. Она стала показывать мне свой журнал, на развороте которого была фотография неизвестного мне молодого мужчины, и опять о чем-то спрашивала, но я все так же не понимал. Я видел, что она очень огорчена, но ничем не мог ей помочь, хотя и желал этого всей душой.

Тогда она раскрыла журнал и начала читать из него вслух. То, что она мне читала, судя по размеренному ритму и равномерно повторяющимся паузам, было какими-то длинными стихами. Время от времени она закрывала журнал и все так же продолжала декламировать, но уже наизусть. Память у нее была прекрасная, и читала она без запинки. Стихов, которые она читала, я не понимал, и хотя я добросовестно пытался вникнуть в их смысл, но мне это не удавалось. Мерный ритм ее декламации убаюкивал меня, но я старался побороть сонливость, чтобы не обидеть моей спутницы.

Я не знал, что это были за стихи, – но, судя по той выразительности, с которой она их твердила, а также по взволнованному и печальному выражению, не сходившему при этом у нее с лица, это, вероятно, были очень красивые и глубокие литературные произведения. Время от времени она спрашивала меня, нравятся ли они мне, и я, чтобы ее не огорчить, утвердительно кивал головой. Она устремляла на меня короткий внимательный взгляд, а потом, почему-то вздохнув, продолжала читать дальше… «А вы знаете, чьи это стихи? Кто их автор?» – спросила она вдруг. Вздрогнув, я очнулся от дремы, пожал плечами и покачал головой: нет, не знаю. Да и откуда мне знать? Я не мог припомнить, чтобы когда-либо читал чьи-нибудь стихи, даже и случайно…

И вдруг я с удивлением заметил, что она плачет. Она смотрела на меня своими прекрасными глазами и плакала, даже не скрывая этого. Крупные прозрачные слезы бежали у нее по лицу и падали на белый халат. Они падали и на раскрытый журнал, лежавший у нее на коленях, и там, куда они упали, на белых страницах оставались маленькие мокрые пятнышки. Я пытался сказать ей, что не надо плакать, что все хорошо, погода прекрасная и день замечательный, – но у меня, как всегда, ничего не получилось, и ни единого звука не раздалось из моего пересохшего рта. А она, опустив голову, плакала, не вытирая слез. Наконец, ей удалось справиться с собой; она достала из кармана халата носовой платок и отерла лицо, а потом обернулась ко мне и посмотрела мне прямо в глаза.

– Это ваши стихи, – сказала она и снова заплакала.

Я недоуменно смотрел на нее, по-прежнему не понимая. Она опять вытерла глаза платком, который, наверно, промок уже насквозь.

– Эти стихи написали вы сами, – повторила она. – Разве вы их не помните? Вот видите – здесь ваше фото. Или это кто-то другой? Ведь это же вы, правда?

Я понял, что она спрашивает меня о чем-то. Но я давно уже помнил только одно – что ничего не помню. И я отрицательно покачал головой.

– Я не знаю, как сказать, – продолжала она. – Я не читала таких стихов у современных поэтов. Мне кажется, что тот, кто написал эти стихи, – лучший поэт нашего времени!

Эти ее слова – «лучший поэт нашего времени»… Где я мог их слышать? Кто их мне уже говорил однажды? Нечто забытое слабо забрезжило в памяти, словно давний разговор с кем-то… Но с кем? Как смутные эпизоды забытого детства, всплывали в моем мозгу бледные, наполовину стершиеся – не воспоминания даже, а тени воспоминаний – о чем-то невозможном, чего не могло быть наяву, но что пригрезилось однажды, так давно, что уже и не верится… Мне и вправду вспомнилась старая квартира детских лет, темный коридор… И внезапно, как вспышка молнии освещает ночной пейзаж, так кромешный мрак моего сознания осветило мгновенное прозрение – и на краткий миг выхватило из тьмы высокий силуэт дома с остроконечной крышей и длинную аллею, в просвете которой я увидел вдали стройную маленькую фигурку в белом, поднявшую руку в знак прощания… Медсестра между тем все смотрела на меня и уже не плакала.

– А меня вы тоже не помните? – вдруг спросила она.

И тут глаза мои словно заволокло мглой, и из этой мглы возникло что-то странное и пугающее. И, хотя мой бедный разум еще не осознал того, что случилось, – но вещее сердце уже знало все. И я закрыл глаза, – а потом медленно раскрыл их в уверенности, что вот сейчас, вместо молодой и прекрасной женщины, я увижу перед собой седую старуху с глазами цвета осенней ночи… Однако ничего подобного не произошло; вокруг по-прежнему утешительно шумел больничный парк, а на скамье передо мной сидела красивая рыжеволосая сестра милосердия с заплаканными глазами и задумчиво листала старый журнал. И я подумал, что все это – очередной обрывок какого-то сна, из тех, что посещают меня по ночам, и в которых мне снится то, чего никогда не было в действительности…

И в этот миг, – я совершенно не мог взять в толк, с чего бы это, – откуда-то из темных глубин моей скорбной онемелой души выплыла, заслонив собой весь мир, одна-единственная, но совершенно отчетливая мысль, – что скоро я умру… Мысль эта не вызвала во мне ни тени прежнего страха – наоборот, меня захлестнуло внезапной радостью освобождения, словно узника, получившего, наконец, долгожданную весть о помиловании…



X. ПОСЛЕСЛОВИЕ ПУБЛИКАТОРА Г-НА Ш.

Сегодня я был в больнице, куда меня пригласили для опознания тела «безымянного больного», как называли там умершего. Странный человек без имени и биографии, к которому за все долгое время, пока он там находился, ни разу не пришли посетители, тихо скончался ночью, во время сна, из-за остановки сердца. О том, что он там лежал, а также о его смерти я, как это ни странно, узнал от собственной дочери, студентки медицинского колледжа: одна из тамошних сестер была ее подругой, и они вместе проходили в той больнице учебную практику, хотя и в разных отделениях. Она-то и рассказала ей о необычном пациенте и о том, что узнала его по фотографии в журнале, который она, придя к дочери в гости, случайно обнаружила в нашем книжном шкафу. Это был тот самый номер журнала с публикацией, который покойный подарил мне много лет назад, когда я в первый раз пришел к нему в его холостяцкую квартиру. Подруга говорила, что стихи покойного ей до того понравились, что некоторые из них она даже выучила наизусть. А я, слушая рассказ дочери, с грустью думал о том, как был бы счастлив мой друг, если бы это случилось при его жизни. Быть может, тогда она не показалась бы ему такой невыносимой, и – кто знает? – может быть, он был бы жив и поныне…

Когда я приехал, меня проводили в морг, расположенный в глубине больничного парка, возле ограды, в тихом, уединенном месте, куда вела аллея, обсаженная соснами и елями. Тот, ради кого я туда явился, был единственным насельником этого скорбного заведения. Бывшего моего соседа и друга я едва узнал, до того он изменился. Лицо покойника, лежавшего на холодной белой каталке, было лицом незнакомого мне, предельно изможденного старика; к тому же оно было сильно искажено предсмертной гримасой, и черты его были совершенно неузнаваемы. И лишь по высокому росту покойного, по его хорошо знакомым мне рукам с длинными пальцами реставратора, да еще по залысинам на высоком лбу я смог удостовериться, что это и вправду был тот самый человек, которого я некогда знал.

Поэт К., согласно его предсмертному желанию, написанному на последней странице дневника, был кремирован и похоронен в могиле его родителей, расположенной на Введенском кладбище в Лефортово, называемом также Немецким, возле Никольской часовни. Я прихожу туда каждый год в конце сентября, в годовщину его смерти. Там, на кладбище, среди тесных извилистых дорожек, старинных чугунных оград и молчаливых мраморных надгробий, всегда тихо, с высоких старых лип, беззвучно кружась, падают желтые листья, и неяркие лучи солнца, медленно клонящегося к закату, пронизывают старый кладбищенский парк. Я сажусь на невзрачную скамейку рядом с могилой моего друга и смотрю на его надгробие – простую черную железную доску с выпуклой фотографией в овальной рамке и двумя датами, разделенными короткой чертой. На фотографии, переснятой, по моей просьбе, с фото в старом журнале, мой друг запечатлен молодым, вдохновенным и полным надежд, как будто все у него еще впереди. Спокойствие и умиротворенность окружающего скоро начинают действовать на мою душу, и в ней воцаряется благоговейная тишина, а в голову приходят возвышенно-скорбные мысли о бренности и мимолетности человеческой жизни. Ведь вот мой друг – кажется, жил на земле, писал стихи, страдал, умер, – и что осталось? Одна короткая черточка… Так думаю я, сидя возле его могилы, – но, чем дольше я там сижу, тем все отчетливее становится в душе моей чувство, как будто мой друг вовсе не умер, но обрел, наконец, тот долгожданный покой, о котором тосковал всю свою жизнь, и сейчас пытается поведать мне об этом…

И, закрывая глаза, я мысленно представляю бескрайние зеленые луга, темные леса, лазурное небо и белый фахверковый (12) дом на холме, возле которого растет высокий раскидистый дуб, а стены увиты вечным плющом. Из кирпичной трубы поднимается к небу струйка дыма и то восходит прямо ввысь, то, под порывом легкого ветерка, растекается по бурой черепице крутой крыши. Тихий ручей ласково журчит неподалеку… Почти въяве вижу я высокого человека, неторопливо прогуливающегося по длинной аллее меж очень высоких и прямых, – корабельных, как почему-то думается мне, – сосен. И, вероятно, по аналогии с кораблем, мне вспоминаются иллюстрации к любимому с детства «Острову сокровищ» Стивенсона, – ибо человек тот одет так же, как одевались священники или юристы где-нибудь в Англии лет триста назад: на нем длинный, узкий в талии черный камзол, черные, короткие в обтяжку, штаны до колен, белые чулки и черные туфли на низком каблуке. Спадающие на плечи светлые волосы, завитые локонами, прикрыты черной треугольной шляпой. В одной руке у него – трость с серебряным набалдашником, в другой – небольшая старинная книга в желтом пергаментном переплете с застежками, похожая на те, какие мне случалось видеть только в кино и в музеях.

И человек этот не одинок: я вижу рядом с ним стройную девушку с красивыми вьющимися волосами цвета осенней листвы, в длинном, до земли, белом платье, перетянутом в талии белым поясом, и в белой же широкополой шляпе. Она идет бок о бок с ним, касаясь его плечом, и оба негромко, как близкие люди, беседуют о чем-то, понятном только им двоим. Издали они похожи на две клавиши старинного клавесина, – черную и белую, – настроенные в унисон. Большой благородный колли бежит впереди и время от времени останавливается, оборачивается и поджидает своих хозяев, глядя на них преданными собачьими глазами. Но они не торопятся, – да и куда им отныне торопиться? Тихо ступая по тропе меж молчащих сосен, по мягко пружинящему ковру золотистых иголок, они удаляются все дальше и дальше, и постепенно их силуэты словно бы сливаются воедино. А молчаливый дом смотрит им вслед своими темными окнами, и старый дуб одобрительно помавает густолистыми ветвями, и звонкие трели зябликов привольно рассыпаются по лесной опушке…

<2011–2012>


ПРИМЕЧАНИЯ:

1. Элегия Е.А. Баратынского «Запустение».
2. „De profundis clamavi“ – «Из бездны воззвах» (лат.), начальные слова CXXIX псалма Давида.
3. „Spielmarke“ (нем.) – немецкая игральная монета.
4. 17 января 1960 г. в заливе острова Итуруп сильный шторм сорвал с якоря и унес в Тихий океан самоходную баржу, на которой были четверо советских пограничников – Асхат Зиганшин, Филипп Поплавский, Анатолий Крючковский и Иван Федотов. Солдаты провели в открытом море сорок девять дней и едва не умерли от голода. Имена четырех героев стали широко известны всем советским людям и детям.
5. Анáнка (греч.) – Судьба.
6. Бумвинил – современный дешевый переплетный материал на пластиковой основе.
7. Регимент (фр. régiment) – полк.
8. Шлемазл (ид.) – несчастный.
9. Цорес (ид.) – беда, несчастье.
10. Шломиль (ид.) – неудачник.
11. Азохнвэй (ид.) – «Увы мне!»
12. Фахверк (нем. „Fachwerk“ – каркасная конструкция) – стиль немецкой средневековой архитектуры: здание с деревянным или железным каркасом стен с промежутками между балками, заложенными камнями или кирпичом.

Иллюстрация к повести: Геннадий Новожилов (1936–2007), «Вечный приют»
(из иллюстраций к роману М.А. Булгакова «Мастер и Маргарита»).


Рецензии