Кольцевая

Свет — единственное, что можно увидеть даже закрытыми глазами.
Я вижу лица, много лиц, свои руки, чужие ноги, стену напротив ; я вижу все это, и до тех пор, пока я смотрю на все это, я не вижу света. Но вот я закрываю глаза ; и не вижу ничего, никого не вижу, вижу только свет, тот самый свет, который я не замечал, разглядывая лица, руки, стену напротив. Обычный свет. Но свет не бывает обычным. Закрыв глаза, я вижу только свет. И если свет погаснет, то я не смогу увидеть ни чужие лица, ни свои руки, ни стену напротив, ничего и никого.
Даже если открою глаза.

В детстве, как бы громко я ни кричал, я всегда знал, что могу крикнуть еще громче. С тех пор многое изменилось. Причем внутри меня — гораздо больше, чем снаружи.

Когда я вхожу в метро, откуда я знаю, что это я вхожу в метро, а не наоборот? Лица людей, которые окружают меня, смотрят на и мимо меня, спят, читают и ждут ; чего они ждут? Незнакомые лица не улыбаются и не повторяются, они оккупируют территорию моего зрения без спроса и без разрешения, нечаянно и безразлично, расходятся в разные стороны и рассаживаются по местам для инвалидов с детьми, чтобы единогласно не обращать на меня внимания.

Киевская кольцевая. Около ста метров над уровнем моря — в городе, где нет и не было моря. Четверть второго. Вход в метро уже закрыт, выход еще нет; предпоследние пассажиры ждут последнего поезда. Внизу светло и тепло, на улице ; ночь и зима.
На мраморной скамье засиделась старушка, рядом послушно дожидается свою хозяйку тележка. На голове у старушки пуховый платок, в руках газета. Газета развернута широко — слишком широко для такой маленькой старушки. Старушка не читает, она прикрывается газетой. Так прячутся за газетами глупые шпионы — прячутся в фильмах про умных разведчиков. Старушка пригрелась внутри своего пухового платка и задремала, но руки, не привыкшие отдыхать, держат газету крепко.
Во втором часу ночи на Киевской кольцевой не было ни шпионов, ни разведчиков ; была только старушка с газетой. Потом появился мужчина при исполнении и в бронежилете. Старушка хотела остаться в тепле, она прикрывалась от исполнения газетой, но бронежилет не струсил и подошел.


Чужая чашка кофе на почти круглом столе. Что делать дальше ; остаться и напиться или вернуться домой и побриться? Лучше побриться и напиться, чем сидеть трезвым и небритым. Но дальше что? Я даже расписаться как следует не умею. Разве она мне поможет? Даже если очень захочет? Мне надоело просыпаться каждый день на одном и том же матрасе. Тем более, матрас чужой. Может быть, все дело в матрасе. Вот если бы у меня был свой собственный матрас, я бы тоже стал нормальным человеком. Стал бы ходить по утрам на работу, а после работы — в кино. Или в ресторан. А если работа хорошая, то и в кино, и в ресторан. Но потом все равно — обратно на матрас. Свой собственный двуспальный матрас. Чтобы добраться от матраса до матраса через весь день, некоторые покупают автомобиль. Многие покупают, но не все.


16 июля 1962 года французский спелеолог Мишель Сифр спустился в пропасть Скарассон, расположенную в Приморских Альпах на высоте 2050 метров. Горы не похожи на города. В горах даже пропасти имеют не только глубину, но и высоту.

— Там, вдали от солнечного света, при температуре ниже нуля, я решил провести два месяца, или шестьдесят дней, или полторы тысячи часов, — поясняет месье Сифр.
Спелеолог спустился под землю не для того, чтобы исследовать пещеру, а для того чтобы прожить вдали от солнечного света полторы тысячи часов. Без часов. Ни часов, ни радиоприемника, ни солнца — никаких пособников времени — ни естественных, ни рукотворных — абсолютное безвременье как основная цель и главное условие эксперимента. В распоряжении исследователя остался только один прибор, способный бесконечно воспроизводить одну и ту же длительность: проигрыватель и виниловый диск с записью третьего концерта для фортепиано с оркестром до минор Бетховена. Проигрыватель вместо часов, диск в качестве циферблата, концерт №3 как единица измерения времени.

Суббота, 21 июля
Вчера ночью мне снилось, будто в доме нечаянно открыли ставни и мне пришлось прервать эксперимент. Во сне я очень рассердился и потребовал закрыть ставни.

Эта запись появилась в дневнике исследователя через неделю после начала эксперимента. Число, проставленное в дневнике, соответствует «умозрительному» календарю экспериментатора и отстает от календаря наблюдателей на два дня. Добровольно отказавшись от солнечного света, Мишель Сифр начинает использовать для счета дней свои сны, условные ночевки. В своей обычной жизни он привык ложиться спать ночью и просыпаться утром. Привычка эта — больше, чем привычка, она уже давно превратилась в причинно-следственное отношение, согласно которому человек ложится спать, потому что наступает ночь, и просыпается, потому что наступает утро. Теперь же — «вдали от солнечного света» — все происходит наоборот: вечер наступает, потому что экспериментатор ложится спать, а утро — только потому что он просыпается. Своими снами, разрывающими непрерывность бдения, подобно отрывному календарю, месье Сифр пользуется для измерения времени.
17 сентября экспериментатора извлекли на поверхность, «как безжизненный манекен», но, в целом, эксперимент завершился успешно: Мишель Сифр провел «вне времени» ровно два месяца. К моменту выхода на поверхность он отстал от календаря наблюдателей на 25 дней.
Решительный поступок, как камень, брошенный в воду, образует на спокойной поверхности бездействия однообразные круги. Следующий спелеонавт, Антуан Сенни, погрузился под землю на шесть месяцев. Для связи с лагерем наблюдателей, расположенным у входа в пещеру, были проведены три телефонные линии. На шестьдесят первые сутки этого героического труда во имя науки исследователь проспал беспробудным сном тридцать три часа подряд. Отсутствие сообщений из-под земли в течение столь длительного срока насторожило дежурных. Было принято решение прервать эксперимент и направить в пещеру спасателей, но в последний момент зазвонил телефон и Тони, так звали Антуана его друзья, сообщил, что провел ночь хорошо.


Но город замуровывает работающих и спящих внутри себя глухими стенами и перекрытиями, дорожными знаками и рекламными щитами отвлекает глаза прохожих и приезжих от неба, спускает зевающих и торопливых под землю железными эскалаторами и экскаваторами. И что мне делать теперь, когда дверь закрылась, и она осталась по ту сторону, а я — по эту. У нее есть газовая плита, горячий чай и возможность серьезных отношений, а у меня только снег, раннее утро и вероятность рассвета. А небо — одно на всех. И здесь его больше, чем там, куда мне предстоит вернуться без нее, потому что там большой город, который отвлекает, спускает и замуровывает.
Чем город больше, тем неба меньше.


Пассажиры московского метро много читают, часто спят, редко едят, иногда целуются. Прямо передо мной на скамье сидит женщина — она не читает, не спит, не ест — она молится. Рядом с женщиной сидит девочка, наверное, дочь. В метро они чужие, их дом теперь далеко, дома у них каждый день светит солнце — об этом помнит их кожа. Шариат велит обращать молитву в сторону Мекки, но в метро нет ни солнца, ни михраба. Вагон движется под землей со скоростью 60 километров в час, движется в сторону станции Марксистская, но разве женщина может знать, где расположена Мекка относительно станции метро Марксистская? Мекка не может иметь никакого отношения к станции метро Марксистская.
Чтобы направить свою молитву в сторону Мекки, женщина закрыла глаза.

Если шум не смолкает, но длится — длится монотонно и долго, достаточно долго, чтобы забыться, то наступает тишина — тишина особенная, тишина по ту сторону шума. И в той тишине, только в той тишине, по ту сторону шума, можно услышать голос. Звучание того голоса не нарушает тишины, и голос тот не похож на голоса, что звучат по эту сторону шума. Я слышал его уже не раз, я слышал его, может быть, даже три раза. И мне показалось, что он зовет меня.

— Молодой человек, — меня все еще называют молодым человеком, хотя мне кажется, что живу я уже без малого триста лет. Иногда даже девушкой называют, случается и такое — редко, но все-таки слишком часто.
— Молодой человек, я к вам обращаюсь, — в спину.
— Делает вид, что не слышит, — в сторону.
Обращение к публике — прием исключительный и в повседневной жизни, и на сцене театра — используется в театре иначе, чем за его пределами. На сцене такой прием часто имеет эффект комический, на улице или в городском транспорте — драматический. Необходимость заручиться поддержкой окружающих, призвать их в свидетели происходящего возникает в том случае, если развитие ситуации может выйти из-под контроля. Мужчины видят опасность, женщины — предвидят.
Хотел бы я выглядеть опасно, не знаю только с чего начать. Я одет как все и веду себя не хуже других, то есть вообще никак себя не веду — не нарушаю общественного порядка. Порядок, норма, условность. На сцене четвертая стена — условность, в жизни условностей хватает на все четыре стены. Пассажирам только кажется, что утром они выходят из дома на улицу, на самом деле, они тащат свой дом за собой — все четыре стены. Люди-улитки, люди-черепахи расползаются по городу и заползают в метро — они повсюду волокут за собой свои домики — на всякий случай, на случай, если и просто так, чтобы никто не мог застать их врасплох нечаянным обращением или неожиданным прикосновением, хотя очень многие, особенно те, у кого в домике пусто, на обращение надеются, прикосновения ждут. Кто может позволить себе автомобиль — надевает с утра автомобиль, кто не может — наушники. Но даже без автомобилей и наушников, даже в час-пик и в метро, даже юноша и девушка, даже, прижавшись друг к другу так, что впору жениться, все равно не женятся и не разговаривают, краснеют внутри своих домиков, но молчат. Каждый сам по себе, себе на уме, как рыбки в аквариуме, в аквариумах — сколько рыбок, столько аквариумов. Еще одно нечеловеческое сравнение, но человек — животное общественное, в смысле, общественное животное и, может быть, даже общественная рыба, но только до тех пор, пока не откроет рот.
Пассажиры метро заговаривают с незнакомыми крайне редко, можно сказать, в исключительных случаях. Единственной неисключительной, то есть вполне допустимой формой обращения, которую один пассажир метро может позволить себе по отношению к другому пассажиру, не будучи алкоголиком или сумасшедшим, считается вопрос из четырех слов: «Вы на следующей выходите?» — два пузырька поменьше, два — побольше. Вопрос этот даже в наиболее полной форме не требует вербального ответа — достаточно просто отплыть вместе со своим аквариумом в сторону. Сокращенные варианты этого вопроса практически исчерпывают собой все возможные формы речевого этикета пассажиров городского транспорта. Если на территории метрополитена вы стали свидетелем, а тем более, участником диалога, с вами произошло событие из ряда вон выходящее.
— Молодой человек, — хруст, треск лопающихся стекол, воды аквариумов сливаются в одну полноводную реку внимания, поток обрушивается на меня и окатывает с ног до головы. Оборачиваюсь, мокрый, но счастливый.
Вагон заполнен, но не переполнен: сидячие места заняты, в проходе и на площадке возле дверей люди распределили себя неплотно и равномерно. Мне казалось, что голос, мне казалось, что женский, казалось, что обращается ко мне из-за правого плеча. Повернув голову направо, вижу женщину среднего роста и возраста с решительным макияжем на усталом лице. Вместе со мной она заставила обернуться еще пару десятков человек. По направлению любопытных взглядов понимаю, что ошибся, что мне показалось, что обращалась она не ко мне — я снова вышел из воды сухим.
Женщина стояла ко мне вполоборота, лицом к скамье, на которой не было ни одного молодого человека, однако сомнения в том, кого именно она призывала к ответу, быть не могло. Почти посередине скамьи сидел, определенно, немолодой, не менее определенно, человек: русые волосы — давно немытые, но недавно расчесанные на пробор — торчали в разные стороны почти художественно; правильные черты худого безбородого лица и подвижные кисти рук бронзовым загаром покрывала грязь, больше похожая на патину времени (наверное, чтобы приобрести такое покрытие не надо пачкаться — надо просто очень долго не мыться); не по сезону легкий темно-коричневый плащ — местами надорванный, но безупречно чистый и даже модный — противоречил тяжелым грязным, но совершенно целым башмакам; заношенные до дыр брюки, сидели хорошо, нога на ногу, по-щегольски приоткрывая худую щиколотку, которая безо всякого носка скрывалась в меховой подкладке зимней обуви. Проще всего было бы списать носителя всех этих противоречивых качеств как бомжа, если бы не отсутствие тошнотворного запаха, следов алкогольного опьянения и какой бы то ни было ручной клади — лично мне не доводилось видеть совершенно трезвых и ничем не обремененных бомжей. Странный человек склонился над тонкой, скорее всего, бесплатной и бессмысленной газетой и, не обращая никакого внимания на троекратное обращение, изо всех сил старался сосредоточиться на чтении. Газета в его руках напомнила мне о другой газете, напомнила мне о старушке — о старушке без бронежилета.
Очевидно, причина, которая заставила даму обратиться к молодому человеку, заключалась в том, что и справа и слева от него было пусто. Наверное, он занял свое место уже давно, когда скамья еще была свободна, но по мере заполнения свободных мест, усталые пассажиры садились все ближе и ближе к тому, с кем, в других обстоятельствах, не пожелали бы ехать в одном вагоне. Отсутствие резкого запаха сокращало расстояние, но сомнительный внешний вид не подпускал никого вплотную — в результате, человек довольно хрупкого телосложения занял сразу два сидячих места. Решительная женщина оказалась либо менее брезгливой, либо более усталой, чем все остальные. Она обратилась к читающему бомжу, рассчитывая на то, что он подвинется и она сможет сесть, но встретила с его стороны молчаливое и необъяснимое сопротивление.
После третьего обращения, произнесенного громко и четко, как последнее предупреждение, дама, вместо того, чтобы перейти к решительным действиям, неожиданно сдалась. Перехватив сумку в левую руку, правой — расстегнула две верхние пуговицы пальто, потом достала из бокового кармана белый носовой платок, чтобы промокнуть лоб и верхнюю губу. Все это время ее невидящий взгляд не покидал прямоугольник большого окна, скрываясь в потусторонней темноте от любопытных глаз. Голова женщины склонилась набок, подбородок дрогнул, глаза увлажнились. Рука попыталась вернуть платок в исходное положение, но не попала в узкую прорезь бокового кармана. Движение повторило само себя несколько раз. В конце концов, — видимо, решив, что усилий, потраченных на то, чтобы платок оказался в кармане, уже достаточно, — неловкая рука его просто отпустила. Но платок не упал. Другая рука — рука чумазая, по сравнению с которой мятый белый платок на секунду показался белоснежным и кружевным, — успела подхватить его возле самого пола.
Экстравагантный чемпион мира по подхватыванию дамских платочков в закрытых помещениях поднял голову так, словно был уверен, что платок свалился с неба, но увидел над собой только испуганное лицо незнакомой и малопривлекательной женщины. Он вскочил, чтобы одним движением вернуть даме платок и уступить ей свое место, — его резкость заставила женщину вздрогнуть. Она оказалась ниже мужчины на целую голову, но не растерялась и воспользовалась своим положением, чтобы избежать прямого взгляда глаза в глаза: не поднимая головы, взяла свой платок двумя пальцами так, словно он был чужой и уже использованный, выдавила из себя «спасибо», которое прозвучало как «скотина», после чего поспешила занять свободное место. Уже усевшись и спрятав платок в сумку, женщина пару раз искоса взглянула на грязные ботинки и модный плащ, но так и не решилась поднять глаза выше.
Обладатель противоречивого гардероба продолжал усердно вчитываться в газету и не заметил, как люди вокруг него расступились.

Бездомность не определяется отсутствием недвижимости.


Описать самое простое — сложнее всего. Рассказать о том, как доехал от дома до работы (пример для тех, у кого есть и дом, и работа), рассказать так, чтобы в этом проявился хоть какой-то смысл, хоть какая-то форма, гораздо сложнее, чем выразить на бумаге самую сложную (из всех доступных мне) мысль. Но почему? Быть может, потому что даже самая сложная мысль примитивна по сравнению с самым простым маршрутом.


Сюжеты повторяются снова и снова, но я не замечаю ни повтора, ни тем более сюжета: в десятый раз наступая на одни и те же грабли, развожу руками и удивляюсь — подумать только, какое совпадение! Газета в руках бомжа напоминает о газете в руках у старушки; незнакомый человек напоминает знакомого тем, что похож на него как две капли воды, или тем, что представляет собой его полную противоположность; одни грабли напоминают другие. Разыгрываются этюды, выстраиваются мизансцены, тексты заучиваются, жесты закрепляются. Рано или поздно, я начинаю обнаруживать сходства, замечать совпадения, обходить грабли: мне же говорили, здесь я уже был, об этом я, кажется, где-то читал, мне кажется, мы с вами уже где-то встречались — НЕТ — и тут же наступаю на другие грабли.


Она проходит мимо, не оставляя позади себя даже запаха, не оставляя мне ничего, кроме желания протянуть руку туда, где только что была она, где только что было тепло, а теперь пусто. И, может быть, она сюда еще вернется, и, может быть, даже задержится немного дольше, чем обычно ; пройдет достаточно медленно, чтобы сказать «я» или «ты», но слишком быстро, чтобы успеть сказать «мы».

Раньше она стригла волосы очень коротко, а теперь я не знаю, что мне делать. Она похожа на. Смотрит и улыбается. Отворачивается, но все равно улыбается. Я хотел проводить ее до, но разбил часы. Разбитые часы продолжают идти, а я никак не могу сдвинуться с места. Я открываю рот, чтобы сказать, я люблю, но говорю, извините, разрешите позвонить и чай, пожалуйста. Она говорит до свидания и уходит мимо.


Пассажиры приходят и уходят, повторяя сами себя снова и снова, спускаются, чтобы снова подняться ; они здесь проездом. Цена за проезд ; для всех одна, место назначения ; у всех разное. Я тоже был пассажиром. Платил за вход. Спускался в одном месте, чтобы подняться в другом. Потом перестал платить за вход. Заметил, что разницы между одним местом и другим нет. Решил не выходить.
Или просто не смог выйти?

Человек — житель пограничный: упираясь в землю ногами, он с головой погружается в небо. Должен погружаться и погружается до тех пор, пока находится под открытым небом. Спрашивается, куда или во что именно с головой погружается пассажир метро?
В 1902 году инженер Балинский представил в Московскую городскую думу проект «электрической железной дороги большой скорости внеуличного типа», предполагающий строительство подземных тоннелей и эстакадных линий общей протяженностью 54 километра (или 83 километра — сейчас это уже не так важно). Заседатели сочли проект «фантастическим» — не с инженерной, а с экономической точки зрения — и постановили «господину Балинскому в его домогательствах отказать». Желая принять участие в публичном обсуждении проекта, Московское духовенство задалось вопросом, «не унизит ли себя человек, спустившись в преисподнюю?» Вопрос прозвучал риторически. Вопрос нелепый и с инженерной точки зрения, и с точки зрения экономической. Но есть же и другие точки зрения.

Своды перронных залов и переходов московского метрополитена представляют собой своеобразный планетарий и не столько потому, что изобилуют звездами, сколько потому, что содержат в себе знание человека о небе. «Самой главной заботой при проектировании подземных залов станций была забота о преодолении ощущения подземелья», — написано в книге с простым и потому внушающим доверие названием «Архитектура московского метро».
Подземный город — пространство особенное, пустота метро — это раздвинутая руками человека теснота подземелья, место, освобожденное и заполненное людьми.
Отправление первого поезда московского метрополитена положило начало отправлению нового культа.

Полупустой вагон. На скамье напротив сидят три женщины. Сидят рядом, хотя места на скамье много. Мужчины рассаживаются на расстоянии максимально удаленном друг от друга, а женщины жмутся поближе, особенно ближе к вечеру. Чем ближе к вечеру, тем ближе друг к другу, тем дальше от мужчин. Едут молча ; значит, незнакомы. Три знакомые женщины сидеть рядом и молчать не могут. Две — могут, а три — никогда. Одна из троих — в шубе, другая — в дубленке, третья — в пальто. Одна с книгой, другая с мобильным телефоном, третья просто так. Та, которая в шубе, — с телефоном. Та, которая в пальто, — с книгой. И все понятно. Понятно, что так, а не иначе. Иначе бывает, но если одна, и если молодая. А если все три, и на троих одна шуба, одна книга, один мобильный, одно пальто, то распределяется все только так и никак иначе. Где же у них этот распределитель? 

Известный импоссибилист Оскар Рутерсвард, автор сотен или даже тысяч невозможных фигур, объясняя свою собственную плодовитость, пишет об «автоматической способности к созиданию» и «человеческой механике». Одна фигура содержит в себе другую — несколько однотипных фигур образуют мотив — разработанный мотив приводит к появлению фигуры нового типа. Самого себя Рутерсвард называет «непрерывно действующей машиной по производству невозможного». Шведский архитектор хотя и образно, но очень настойчиво отказывается от авторских прав на свои собственные произведения, как будто намекая на то, что не он выдумывает свои невозможные фигуры, но само невозможное доказывает свою возможность с помощью его фигур. Вероятно, Рутерсварда обижает легкомысленное отношение дилетантов к главному делу его жизни. Он с искренним удовольствием пишет о том, как серьезно восприняли его творчество шведские дантисты, и с гордостью рассказывает об использовании его рисунков в кабинетах и приемных зубоврачебных клиник Стокгольма: пациенты рассматривают невозможные фигуры, буквально, с открытым ртом. И в этом нет ничего смешного. Созерцание невозможного отвлекает человека от боли, помогает ему забыть о страхе.

В переходе между Охотным рядом и Театральной стояли двое: один из них играл на аккордеоне, другой ; просто стоял рядом.
В переходе никто просто так не стоит. Подземный канал устроен таким образом, чтобы люди в нем не задерживались. Если вы видите человека, который стоит в переходе, то можно с уверенностью утверждать, что этот человек не пассажир ; человек в переходе работает: следит за порядком, моет пол, продает газеты, играет музыку, просит милостыню ; другими словами, переводит время на деньги. Создатели метро не рассчитывали на то, что люди будут стоять в переходе, но планировали и строили надежно — с запасом прочности и свободного места. С тех пор, как они построили подземный город, он практически не изменился. Наверху прошла война, сменился политический строй, изменилась экономическая система, город перестроили до неузнаваемости, но метрополитен остался прежним. И не потому что реконструкция стоила слишком дорого, а потому что в ней не было никакой необходимости. Метро было создано настолько совершенным, что любое изменение было бы изменением в худшую сторону.
Лучше всего это знают те, кто работает в метро. Человек с аккордеоном тоже работал в метро. Он не был техником, уборщиком или инженером, он не обслуживал метро, он его эксплуатировал. Он пользовался светом, теплом и хорошей акустикой для того, чтобы зарабатывать деньги игрой на аккордеоне. Но человек рядом с ним был другим.
Музыкант перестал играть и обратился ко мне с вопросом. Он спросил у меня, который теперь час. В то время у меня уже не было своих часов, но в метро совсем необязательно иметь свои часы, чтобы следить за временем. Часы есть на каждой платформе. Кроме того, о времени под землей можно судить по количеству и поведению пассажиров. Людей было очень мало, и все они спешили: спешили на поезд, спешили успеть до закрытия перехода, спешили домой — их спешка указывала на то, что метро скоро закроют. Я подумал, что уже начало второго.
; Час, ; сказал я.
; Час?
Музыкант услышал мой ответ, но все равно переспросил. Я давно заметил, что люди часто переспрашивают, особенно, если им нечего больше сказать.
; Час, ; повторил я.
Мне тоже нечего было добавить к сказанному. Наш разговор можно было считать законченным, но неожиданно ; я уверен, что это было неожиданностью для нас обоих ; в разговор вступил третий ; тот, который стоял в переходе просто так. Лучше бы он молчал. Я знал, что нельзя ожидать ничего хорошего от человека, который стоит в переходе метро просто так, но я не был готов к тому, что произошло после того, как он заговорил. Он задал вопрос.
; Час дня или ночи? ; спросил он. С этого все и началось.

В рукописях Игоря Стравинского можно найти рисунки, схематически изображающие представление композитора о музыке его предшественников. Музыка Баха, к примеру, изображена как сетка, образованная пересечением перпендикулярных прямых; графический образ музыки Вагнера напоминает буруны волн на детском рисунке; музыка Антона фон Веберна зарисована в виде спирали, в центре которой — жирная точка. Спираль как знак содержит в себе множество смыслов, иначе говоря, сообщений — о музыке, об авторе, о музыке в представлении автора. Однако неподвижный рисунок ничего не сообщает о том, как двигалась рука рисовальщика — от периферии к центру или наоборот. Другими словами, жирная точка в центре спирали — это начало или конец? Вход или выход?

Я забываю лица. Даже лица любимых людей забываю. О любви помню, но о людях забываю. Зато я помню солнце, помню о солнце. Образ его, как будто нарочно, создан таким простым, чтобы человек со своей короткой памятью все-таки не забывал о самом главном ; об источнике света.


Пишу не для того, чтобы написать нечто, но для того, чтобы научиться писать, то есть научиться сохранять то, что в противном случае проживается мимо. Но почему привычные слова обретают смысл только тогда, когда сочетаются непривычным образом?


Я переходил с одной линии на другую, но оказался в другом метро, и в этом метро нет выхода — метрополитен им. А. Ф. Мёбиуса, проект архитектора Оскара Рутерсварда. Я понимаю, что это странно, но я привык и перестал удивляться. Невероятное становится привычным гораздо быстрее, чем непонятное ; понятным. Единственное, к чему я никак не могу привыкнуть, это отсутствие солнечного света.

Когда нет солнца, следить за временем сложно. В метро есть часы, много часов, но этого мало. Предположим, у меня есть наручные часы, завод кончился — часы остановились, а я заметил это слишком поздно и не знаю, сколько сейчас времени. Я один в комнате, где нет окна, нет других часов и нет возможности спросить, который теперь час. Часы мои работают, я могу их завести, когда захочу, но захочу ли я заводить их — вот в чем вопрос.
Часы в метро работают. Работают точно. Кажется, что все часы метро работают согласованно и представляют собой целостную систему времени. Кажется, что все часы метро функционируют как единый часовой механизм. Однако я не могу быть в этом уверен. Быть может, мне это только кажется. Не имея возможности покинуть метро, я заключен внутри этого механизма. Все часы метро ; мои часы, но я не могу сверить эти часы с другими часами ; с часами солнечными, с часами другого уровня, другой системы.
У меня были кварцевые часы ; очень точные, но совершенно бесполезные. Когда я их потерял, я перестал опаздывать. Но тогда в моем распоряжении было солнце. Подумать только — СОЛНЦЕ было в моем распоряжении.

Переход от одного дня к другому оказался недоступен моему вниманию точно так же, как переход от бодрствования ко сну.
(Именно так, а не наоборот, потому что обратный переход, возвращение к действительности, запоминается часто и легко, каким бы абсурдным не было сновидение за секунду до пробуждения. Многие помнят про выход, но я не знаю никого, кто смог бы вспомнить про вход. Почему? Во многих кинотеатрах вход и выход не совпадают.)
Раньше, когда я ложился ночью в постель и засыпал ; когда в моей жизни были и дни, и ночи, и даже постель ;  я упрямо пытался проследить за тем, как мое сознание погружается в сон и перестает быть моим сознанием. Помню толстую книгу, в которой было черным по белому написано, что это возможно и даже полезно, особенно для развития памяти. Что касается памяти, то книга не обманула моих ожиданий: я стал гораздо лучше запоминать свои сны, при этом сами сны приобрели удивительную подробность и последовательность (я только не понял, какая от этого польза). Мое воспоминание о том или ином сновидении было похоже на впечатление от просмотра полнометражного художественного фильма с моим участием ; главные роли, надо сказать, доставались мне редко. В моих снах появился сюжет, обычно абсурдный, но все-таки сюжет. И что самое удивительное, сюжет, как правило, имел четкий финал. Пару раз я видел даже заключительные титры (один оператор говорил, что видел сон с тайм-кодом, но речь сейчас не об этом). Наличие финала казалось мне особенно удивительным в тех случаях, когда пробуждение было неестественным. Одно дело, если программа сна завершилась сама по себе, в голове сработал часовой механизм, и я проснулся; совсем другое дело, если меня разбудил телефонный звонок — не будильник, который я сам завел с вечера, а именно неожиданный телефонный звонок. Удивительно, что даже в случае насильственного пробуждения сны мои заканчивались четким, развернутым финалом. Из всех возможных объяснений, я выбрал то, которое было мне по душе: я решил, что киномеханик моих сновидений знает больше меня и потому неожиданный телефонный звонок для него так же предсказуем, как звонок будильника. В то время я, вообще, был склонен преувеличивать возможности человеческого сознания, но мне ни разу так и не удалось проследить за тем, как мое собственное сознание погружается в сон. (Скорее всего, сознание есть нечто такое, что просто не может быть моим, тем более, собственным. И не только во сне, но и наяву.) Было очевидно, что, несмотря на значительную продолжительность моих сновидений, большую часть ночи мое сознание слоняется без меня неизвестно где, и покидает оно меня именно там ; при входе в кинозал, еще до начала ночного сеанса.
Наверное, самая известная притча Чжуан-цзы — рассказ о том, как во сне философ обернулся «маленькой бабочкой, весело порхающей среди цветов», а после пробуждения задумался, философ ли он, которому приснилось, что он бабочка, или бабочка, которой снится, что она философ. Разве не удивительно, что человек, как правило, осознает разницу между сном и явью, причем и во сне, и наяву? Однако нет ничего удивительного в том, что и у этого правила есть свои исключения. В конце концов, мне даже не важно, во сне я живу или наяву — моя беда в том, что посреди всего этого я не могу ни уснуть, ни проснуться.
И все-таки толкаться среди людей мне нравится больше, чем порхать маленькой бабочкой среди цветов.

На борту «Аполлона-8» астронавты Борман, Лоуэлл и Андерс заснули одновременно. Говорят, что мы живы, пока за нас хоть кто-нибудь молится, а значит хоть кто-нибудь должен не спать.

В московском метро время отсчитывается двумя разными способами, каждому из которых соответствует особый циферблат. Оба циферблата можно увидеть практически на любой платформе, прямо над въездом в тоннель, через который поезда покидают станцию. Первый циферблат — обычный шестизначный циферблат электронных часов — показывает московское время: часы от 0 до 23, минуты и секунды от 0 до 59. Второй циферблат — трехзначный — измеряет интервалы между поездами. На этом циферблате тоже отсчитываются секунды и минуты: секунды, разумеется, — от 0 до 59, а вот минуты — только от 0 до 9. Создатели метро не предполагали, что интервалы в графике следования поездов могут превысить бесконечно долгий, невозможный, с их точки зрения, отрезок времени — десять минут. Они понимали, что пульс метро должен биться чаще, в противном случае — должны были думать они — последствия могут оказаться необратимыми. На крайний случай они предусмотрели особую немигающую точку (между минутами и секундами), которая должна оставаться на циферблате при любых обстоятельствах. Всякий раз, когда поезд входит в тоннель, время на этом циферблате обнуляется. Днем на оживленных линиях эти часы едва успевают досчитать до минуты, ближе к ночи паузы увеличиваются до семи и даже восьми минут. Пару раз мне доводилось видеть, как поезд приходил на станцию на десятой минуте, но после непродолжительной остановки вовремя успевал войти в тоннель — циферблат, досчитав до 9.59, с готовностью обнулялся. Только однажды у меня на глазах эти часы достигли предельной отметки 9.59, а поезд так и не пришел — и тогда циферблат погас: пульс метро замер, подземное сердце города остановилось, время схлопнулось до одной единственной негасимой точки.
Когда поезд все-таки появился, опоздав, может быть, всего на минуту, двери открылись и тут же закрылись (пассажиров в тот поздний час почти не было), состав тронулся и вошел в тоннель разрядом электрического тока, инъекцией адреналина — время запустилось с нуля, но цепь непрерывности была разорвана, а значит, это было уже совсем другое время. Я ожидал немедленных и необратимых последствий, но новое метро, рожденное у меня на глазах из одной единственной точки, ничем не отличалось от прежнего.
Последствия, хотя и отсроченные во времени, но до сих пор необратимые, проявились и продолжают развиваться внутри меня самого. Одно из них, непосредственно связанное со временем, выражается в том, что мое пребывание в метро измеряется не обычными часами, по которым живут, входят в метро и выходят из него все остальные пассажиры, а часами, которые обнуляются каждый раз, когда я вхожу в тоннель — тоннель, который поджидает меня в самых неожиданных местах, на самых разных переходах, всякий раз — за новым поворотом.

Петербургский синолог Торчинов Е. А. в своих работах по истории даосизма многократно упоминает так называемые «пещерные небеса» (дун тянь). «Пещерными небесами», пишет Торчинов, называются особые пещеры, частью реальные, частью фантастические, расположенные в «славных горах», то есть горах, где в силу наличия там благоприятной пневмы и истинных небесных духов возможно даосское отшельничество. Всего на территории Китая насчитывается десять больших и тридцать шесть малых «пещерных небес». Согласно даосской традиции, данные пещеры являются своеобразными проходами в «параллельные пространства», населенные бессмертными, для которых время течет иначе, чем для смертных. Описаны случаи, когда попавший в подобную пещеру человек после проведенного там дня обнаруживает по возвращении, что на поверхности прошло уже несколько десятков, а то и сотен лет.

Самая доступная для пассажира метро форма небытия ; это место в поезде Кольцевой линии. Занять такое место нелегко, линия почти всегда перегружена, но попробовать все-таки стоит. Постарайтесь забыть о пунктах вашего отправления и назначения, мысленно посмотрите на Кольцо, по которому движется поезд, и вы почувствуете, как вас начинает понемногу отпускать. Закройте глаза и представьте, что вы находитесь на борту корабля, двигающегося по околоземной орбите. Теперь откройте глаза, и вы увидите, как пассажиры и багаж парят в невесомости метрополитена.
В условиях земного притяжения состояние невесомости можно воспроизвести на борту самолета, двигающегося по параболической траектории. Энциклопедический словарь определяет параболу как кривую второго порядка, образуемую пересечением прямого кругового конуса и плоскостью, параллельной одной из его производящих. Составители словаря не ограничились этим определением и добавили, что обе ветви параболы простираются в бесконечность. Составители словарей слов на ветер не бросают. Мне всегда казалось, что точные формулировки похожи на стихи ; смысла в них больше, чем текста. Минуя вершину параболы, самолет начинает двигаться по нисходящей ветви, которая, как сказано выше, простирается в бесконечность. Относительно самолета, люди и предметы на борту парят в невесомости. Но относительно земли, все они стремительно падают. Однако падают они по-разному: предметы падают на землю, люди ; простираются в бесконечность.
Стоит совершить хотя бы один полный виток по орбите Кольцевой линии, чтобы понять, что движение происходит не по окружности, но по спирали, витки которой тоже простираются в бесконечность.

Со станции Баррикадная я перешел на Краснопресненскую. Был послеобеденный час-пик. Обычно, прежде чем отправиться дальше, я некоторое время провожу на станции. Хотя бы для того, чтобы обнаружить изменения, произошедшие с тех пор, как я был там в последний раз.
Когда на станции ремонт, изменения очевидны даже для занятых собой пассажиров. Люди, как правило, замечают работу других людей. Меня же больше интересуют незначительные отличия, указывающие на то, что здесь поработало время. Как вор-карманник, оно орудует незаметно и крадет у нас самое дорогое ; жизнь. С точки зрения времени, если можно говорить о такой точке зрения, жизнь ; это самое дорогое, что можно отнять у человека. С точки зрения вора, самое дорогое, что можно вытащить из кошелька, ; это деньги. Вору не понять, что фотография любимого человека в том же кошельке может быть дороже денег. Если бы вор это понимал, он бы не стал вором. Я знал людей, которые не дорожили собственной жизнью. Значит ли это, что жизнь можно измерять не только временем подобно тому, как содержание кошелька можно оценить не только деньгами? Значит ли это, что если у человека отняли и деньги, и жизнь, у него хоть что-нибудь да осталось?
Раньше мне казалось, что вопросы парализуют. Теперь я знаю, что только вопросы позволяют мне двигаться дальше. Когда нет цели, сдвинуться с места практически невозможно. Пассажиры иногда останавливаются ; они останавливаются, если не знают маршрута, но останавливаются ненадолго, потому что всегда знают пункт своего назначения. Я знаю все маршруты, но у меня нет назначения. Любая станция предполагает возможность движения, как минимум, в двух противоположных направлениях. Чтобы выбрать одно из них, необходимо принять решение. Но чтобы принять решение, необходимо поставить задачу, иначе говоря, сформулировать вопрос. Поначалу я действовал просто: я либо садился на первый поезд; либо ждал человека, который посмотрит мне прямо в глаза, и следовал за ним; либо ехал туда, где давно уже не был. Первый метод применим лишь в самых простых ситуациях ; чтобы двигаться непрерывно, его недостаточно. Пользуясь вторым методом, я доводил себя до отчаяния, потому что, кого бы я ни преследовал, рано или поздно я терял его или ее в толпе или за поворотом ; все они так или иначе выходили, а я оставался. В последнем случае, я становился заложником бессмысленного круговорота, который вращал меня, как чертово колесо, до тошноты, до головокружения, сворачивая все метро в одну бесконечную кольцевую линию. Я рад, что смог остановиться. Я перестал перемещаться и начал думать.
Где бы я сейчас ни находился ; я здесь случайно, чего не может сказать о себе никто из присутствующих. Но значит ли это, что все прохожие осознают цель своего движения? Значит ли это, что цель выбрана неслучайно? Что руководит человеком, когда им никто не руководит?
С тех пор как я научился задавать вопросы, перемещение стало даваться мне значительно легче. Мне даже стало казаться, что движение обрело некоторый смысл.

В тот раз я не задержался на Краснопресненской. Меня не интересовала станция, меня интересовала Кольцевая линия. С тех пор как я почувствовал, что движение по Кольцу означает перемещение не по окружности, но по спирали, у меня появилась надежда. Мне стало казаться, что именно спираль может указать на выход. Беда была в том, что всякий раз, когда я начинал движение по Кольцу, я не мог отделаться от ощущения, что спираль, вместо того чтобы поднимать к выходу, к солнечному свету, затягивает меня, как воронка, вниз. Протяженность Кольцевой линии составляет менее двадцати километров. Может показаться, что это совсем немного. После второго витка пульс заметно учащался, ладони начинали потеть, после третьего ; меня уже колотил озноб, на четвертом ; темнело в глазах, до пятого ; я не дотянул ни разу. Снова и снова я сходил с поезда, с трудом переставляя ноги, как плохой пловец, которому все-таки удалось выкарабкаться на берег. Но это был берег того же самого острова, который стал мне тюрьмой. Чтобы покинуть остров, я должен был научиться плавать, и я заставлял себя идти в воду снова и снова. Я менял направление, входил и выходил на разных станциях в разное время. Я хотел исчерпать все множество возможных решений, хотел научиться плавать.
Я вошел в четвертый вагон на Краснопресненской в 15:19, и состав начал движение в сторону Белорусской. Вагон был переполнен. Я старался дышать ровно, быть спокойным и внимательным. Пассажиры входили и выходили. Несмотря на остановки и повороты, подъемы и спуски, разгоны и торможение, движение состава казалось равномерным и прямолинейным. Сначала я стоял в проходе между скамьями почти в середине вагона. Обеими руками держался за поручень у себя над головой ; такое положение рук ограничивает поле зрения, зато помогает разгрузить спину и ноги. Некоторое время я смотрел на свое отражение в окне напротив. Мне необходимо видеть свое отражение хотя бы изредка ; хотя бы для того, чтобы убедиться в том, что я еще не стал призраком. Я отражаюсь, следовательно, существую. Одних только мыслей для существования в метро недостаточно. Без тела под землей не обойтись. Проехали Белорусскую и Новослободскую. Постепенно я переместился к самому концу поручня и повернулся вполоборота. Теперь я мог смотреть вдоль поручня ; когда вагон переполнен, это наиболее выгодная позиция, которая позволяет разглядеть максимальное количество людей. Не сходя с места и не привлекая к себе внимания, я мог рассматривать полупрофили тех, кто сидел передо мной на скамье, и тех, кто стоял над ними вдоль поручня.
На скамье сидели две женщины, мальчик, старик и мужчина в военной форме ; пять человек. На скамье можно разместить и семерых, тем более, если один из них ребенок, но две женщины среднего возраста заполняли собой сразу три места ; они оживленно беседовали. Мальчик зевал, порывался встать, чесался и ковырялся в носу ; одним словом, скучал. Военный делал вид, что спит. Старик действительно спал. После трех перегонов в ряду сидящих ничего не изменилось, в ряду стоящих произошло три замены. Ничего особенного. Тринадцать минут ; полет нормальный. Осторожно, двери закрываются. Следующая станция ; Таганская. И так далее.

Как различить событие в потоке времени? Смерть близкого человека ; событие, неблизкого человека ; все равно событие. Рождение ребенка ; событие, рождение ребенка в метро ; событие, из ряда вон выходящее. Я знал девушку, которая принимала роды в метро. Это было далеко отсюда и уже давно, но я не сомневаюсь в том, что это было. Казалось бы, место рождения не имеет значения ; важен сам факт появления нового человека. Но я почти уверен, что для девушки ; она уже успела стать женщиной и матерью ; чужые роды, которые ей довелось принимать в метро, остались событием более важным, чем даже рождение своих детей. Рождение и смерть ; основные события в жизни любого человека, неизбежные события в жизни любого человека, события первого порядка. Пока все просто. Дальше сложнее. Авария на линии ; событие. Поезд ненадолго остановился в тоннеле ; тоже событие, но уже не для всех. Некоторые участники такого события будут помнить и рассказывать об этом весь оставшийся день, другие ; не придадут этому никакого значения. Пассажир уснул в поезде ; ни для кого не событие. Пассажир проспал свою остановку ; событие, и не только для него: это событие может повлечь за собой непредсказуемые последствия. События похожи на остановки, которые делает поезд по пути своего следования. Перегоны между станциями ; однообразные темные шахты, но сами станции ярко освещены и привлекают наше внимание. Мы даже различаем станции по названиям. За редким исключением, каждая станция предполагает возможность изменить направление движения. Некоторые станции допускают возможность перехода на другую линию. Каждая остановка означает необходимость принять решение. Когда мы говорим о средней скорости движения поезда по маршруту, мы создаем абстракцию равномерного движения. Непрерывное время ; такая же абстракция. Подобно тому, как станции останавливают равномерное движение поезда, события разрывают непрерывность времени. Многие события планируются заранее ; они еще не свершились, но уже отмечены в схеме нашего движения, как станции на карте метро. От одной станции до другой мы движемся по темным однообразным шахтам ожидания. Ожидание очень похоже на монотонный гул. Мы так привыкаем к этому гулу, что перестаем обращать на него внимание. Более того, мы перестаем обращать внимание на все то, что остается по другую сторону этой монотонности. Но вот неожиданно для всех состав останавливается на перегоне между станциями ; и наступает тишина. В наступившей тишине можно услышать голос другого человека.

Прежде чем произошло событие, я совершил почти три витка, успел разглядеть и запомнить тридцать восемь человек ; пятеро из них посмотрели мне прямо в глаза. Дольше всех на меня смотрела маленькая девочка лет шести. В этом не было ничего удивительного ; дети, в отличие от взрослых, легко выдерживают прямой взгляд и сами часто заглядывают в глаза незнакомым людям. Наверное, потому что дети, в отличие от взрослых, не воспринимают прямой взгляд как вызов. Это отличает детей не только от взрослых, но и от животных. Дети, вообще, так мало подобны всему тому, что нас окружает в этом мире, что просто невозможно, глядя на них, не предположить существование иных миров. Каждый раз, когда ребенок дарит мне свое внимание, в глубине его глаз я вижу возможность выхода.
Но шестилетняя девочка была необычным ребенком. Я не могу сказать точно, когда именно и с кем она села на поезд. Людей было так много, что я не всегда мог сосредоточиться на входящих. Я заметил ее ближе к концу третьего витка, когда поезд снова пришел на Киевскую кольцевую. Она стояла в дальнем от меня конце вагона, возле самой двери. Я имею в виду не те двери, которые открываются автоматически в сторону платформы. Она стояла возле двери, ведущей в другой вагон. Я бы никогда не разглядел ее за спинами и головами взрослых пассажиров, каждый из которых был, как минимум, в два раза выше нее. Но как это обычно бывает на привокзальных станциях, толпа разом схлынула и, прежде чем очередная волна пассажиров успела заполнить вагон, два карих глаза заставили меня обернуться.

Кто сказал, что смерть ; это старуха с косой? Может, это девочка с косичками? Моя смерть — мой телохранитель, мой ангел хранитель, она бережет меня для себя, охраняет круглосуточно, чтобы похоронить навечно. Когда женщина стала матерью, а мужчина — отцом, она держала свечу; она стояла за спиной у повивальной бабки с горячей водой и полотенцем в руках; с цветами провожала меня в первый класс, со слезами — на первое свидание; она подхватывала меня всякий раз, когда я оступался, стучала по спине, если не мог откашляться, регулировала движение, когда проезжал перекресток на красный свет; я катал ее на велосипеде, она летала вместе со мной на самолете (сама она на велосипеде не ездит, одна — боится летать на самолете); если у меня был жар, она ставила мне градусник, если я задерживал дыхание — включала секундомер; я знал, что она рядом, когда оставался совсем один, видел ее глаза, когда хотел, но не мог остановиться. Я бы написал, что у меня нет человека ближе нее, но она — не человек. По ту сторону добра и зла она следит за тем, чтобы я умер своей смертью.

В полупустом вагоне внимание пассажиров образует единое поле ; информация в пределах этого поля распространяется мгновенно, иначе говоря, со скоростью взгляда, которая ограничена только скоростью света. Длина вагона метро ; 20 метров; скорость света ; 300 тысяч километров в секунду. Временем, в данном случае, можно пренебречь. Но когда вагон переполнен, скорость распространения взаимодействий несоизмеримо меньше скорости света и вполне соизмерима с длиной вагона. В переполненном вагоне носителем информации вместо взгляда становится прикосновение.

Событие произошло на перегоне между Киевской и Краснопресненской ; на выходе из третьего витка. Состав уже давно набрал ход, но еще не успел начать торможение. Как правило, чем быстрее движется поезд, тем спокойнее ведут себя пассажиры. Странно было уже то, что суматоха началась задолго до торможения. Сначала меня просто толкнули в спину. Я обернулся. У меня за спиной стоял молодой человек в очках ; он извинился и виновато улыбнулся. Его толкнул высокий широкоплечий мужчина в безразмерном сером пальто. Он ни перед кем не собирался извиняться, тем более, что его тоже толкнули. Такого нелегко сдвинуть с места. За его массивной фигурой я не мог разглядеть никого и ничего, но по некоторым движениям на периферии, можно было предположить, что эпицентр возмущения перемещается в мою сторону, а значит, рано или поздно, окажется в поле моего зрения. Это произошло даже быстрее, чем я ожидал. Безразмерное серое пальто передвинули так легко, как будто оно болталось на вешалке.
По вагону шли двое: один был коренастым и большеголовым, второй ; высоким и сутулым. Большеголовый двигался первым, прокладывая себе путь правым плечом. Сутулый буквально наступал ему на пятки ; он спешил воспользоваться пустотой, которую ненадолго оставлял после себя большеголовый. Они миновали середину вагона, достигли уровня крайних дверей, но не остановились. В самом конце вагона большеголовый открыл дверь запасного выхода, распахнул такую же дверь следующего вагона и перешагнул через пустоту. Сутулый последовал за ним и захлопнул обе двери, даже не обернувшись. Они уже скрылись в давке следующего вагона, а у меня в ушах все еще звучал лязг железа, который ворвался в вагон через приоткрытую на несколько секунд дверь.
Было совершенно очевидно, что дверь открыли не ключом и не силой. Она просто не была заперта. Большеголовый открыл дверь запасного выхода так легко и уверенно, как будто это была дверь его собственного холодильника. Также очевидно было и то, что дверь так и осталась незапертой после того, как сутулый захлопнул ее за собой. Но у меня возникло странное ощущение ; не мысль, но именно ощущение, которому не было никакого логического объяснения: мне показалось, что, если я не воспользуюсь запасным выходом немедленно, то есть прежде, чем поезд начнет торможение, то дверь непременно окажется запертой. И это иррациональное чувство, вместо того, чтобы подтолкнуть меня к действию, парализовало мою волю.
Состав начал торможение. Пассажиры засуетились. Только тогда я заметил, что девочки с карими глазами нет. Минуту назад она стояла перед той самой дверью запасного выхода, но теперь ее нигде не было. Состав остановился, автоматические двери раздвинулись, и я сошел с поезда на той же станции, откуда начал движение по спирали три витка тому назад. Но таково свойство Кольцевой ; нельзя сойти с поезда в одном месте дважды. Все изменилось, все стало другим: и станция, и я, и даже поезд. Прежним осталось только название ; Краснопресненская.
Хотелось биться головой о мраморную стену. Передо мной открылась дверь, а я струсил ; мог воспользоваться запасным выходом, но не сделал этого. Я был уверен, что станция Краснопресненская, на которой я только что сошел с поезда, находится на три витка ниже той Краснопресненской, откуда я начал движение по Кольцу.

Когда делать больше нечего, остается только ждать или возвращаться. Но ожидание бессмысленно, а возвращение невозможно. Поскольку третьего не дано, приходится мириться с бессмысленным ожиданием.

Все пассажиры метро знают о существовании дверей запасного выхода в вагонах подземных поездов. В головных вагонах такая дверь одна, во всех остальных ; две. Все знают о том, что они есть, но никто ими не пользуется. В некоторых других городах, пассажиры метро могут свободно передвигаться по составу ; переходить из вагона в вагон через такие же двери. Но в московском метро это не принято. Я и подумать не мог, что двери эти могут быть открыты, в смысле, не заперты. Когда мне нужно было перейти из вагона в вагон, я ждал остановки, чтобы выйти из одного вагона на платформу и войти в другой вагон через раздвижные автоматические двери. Точно также на моих глазах поступали и все остальные. Я просто не думал о том, что может быть иной путь. Но почему? Почему я ни разу даже не попробовал воспользоваться этим очевидным легким решением, которое позволяет перемещаться по всему составу, не дожидаясь остановки. Сотни раз я смотрел на дверь, ведущую в другой вагон, и даже опирался на такую дверь в переполненном вагоне, но я не допускал мысли о том, что дверь передо мной или за моей спиной может быть открыта. Я ни разу не взялся за ручку ; хотя бы из любопытства. Никто никогда не говорил мне, что эти двери заперты. Сказать по правде, я никогда никого об этом и не спрашивал. В каждом вагоне метро можно прочитать о правилах, регламентирующих поведение пассажиров московского метрополитена, и в правилах этих не сказано, что пользоваться дверью запасного выхода запрещено. В правилах эта дверь даже не упоминается.
Дети, которые едва научились ходить, интересуются каждой дверью на своем пути. Дети никогда не пройдут мимо двери. Каждая дверь для ребенка ; это важное географическое открытие. На территории взрослых эпоха великих географических открытий закончилась уже давно. Но, когда на моих глазах и в присутствии нескольких десятков свидетелей два человека без формы и спецодежды, то есть два обычных на вид пассажира, перешли из одного вагона в другой через двери запасного выхода, все мы стали участниками великого географического открытия, совершенного на территории московского метрополитена. Люди рядом со мной смотрели вослед ушедшим так, словно они прошли сквозь стену. Можно было подумать, что это призраки, но все еще помнили, как один из них только что растолкал полвагона. Точно также смотрел на них и я, но для меня это открытие имело особое значение. В метро, где нет выхода, каждая открытая дверь ; это победа над замкнутым пространством. В привычной для меня системе координат два незнакомых мне человека начертили еще одну ось. И метро вокруг меня изменилось. Изменилось в лучшую сторону.
Если рассуждать логически, то дверь запасного выхода не должна запираться. В случае пожара эта дверь может спасти не одну человеческую жизнь. Десятки жизней. Но только если дверь не закрыта на замок. Однако с тех самых пор мне не удалось открыть ни одной двери. Помню, поначалу мне было стыдно браться за ручку. Я выбирал полупустой вагон и прикасался к дверной ручке украдкой. Казалось, я совершаю неприличный поступок. Пассажиры смотрели на меня, как на сумасшедшего извращенца, который трогает метро там, где нельзя. Но любопытство пересилило стыд. Я перестал обращать внимание на косые взгляды. Снова и снова я подходил к двери запасного выхода с надеждой на спасение. Я знал, что дверь ведет в соседний вагон, я видел этот вагон через стекло, я мог перейти туда на ближайшей станции ; перейти как все, перейти по платформе. Но меня не интересовал вагон, меня занимала только дверь. Вагон был доступен, а дверь ; заперта. Всегда и везде.
Я до сих пор иногда подхожу к двери запасного выхода и берусь за ручку, но теперь я делаю это только для того, чтобы лишний раз убедиться, удостовериться, доказать самому себе, что дверь закрыта — и это правило не имеет исключений.


О самых сложных вещах следует говорить самыми простыми словами. Я не боюсь повториться или повторить — боюсь не понять и остаться непонятым. Счастливые люди изобретают велосипед каждый день, мудрые — каждый день ломают голову, заново изобретая колесо.


Где вы были 29 августа 1952?
Такой вопрос может поставить в тупик кого угодно, но только не Боба Кауфмана. Жизнь Боба была спокойной, можно сказать, счастливой и, возможно, именно поэтому прошла незаметно — незаметно для исторической науки, незаметно для Боба. В жизни любого человека едва ли наберется десяток дат, зафиксированных в памяти раз и навсегда. Числа, за исключением редких совпадений, у всех разные, но сами события — типовые, как многоквартирные дома: день рождения, день свадьбы (но только не больше двух), день смерти отца, день смерти матери, день рождения первого ребенка, второго ребенка (на третьем уже, как правило, начинается путаница) и еще две-три даты, два-три особенных дня — особенных, потому что у каждого человека они свои — необычные и неповторимые, не такие, как у всех остальных. Если человек живет долго — достаточно долго, чтобы успеть оглянуться назад и подвести, что называется, черту, — то, к своему удивлению, он может обнаружить, что именно эти даты отличают его биографию от миллиона других жизней, прожитых рядом с ним людьми, в основном, хорошими, но ни чем не замечательными. Дни эти мы не выбираем — мы просто не можем их забыть. Боб Кауфман, в этом смысле (как и во всех остальных смыслах), не исключение. За вычетом свадеб, похорон и дней рождения, из собственной биографии он твердо помнит еще только две даты: 1 марта 1949 года и 29 августа 1952.
Первого марта сорок девятого года маленький Боб по неосторожности сломал себе два верхних передних зуба. Мальчик не испытал боли, но стал стесняться собственной улыбки. Когда Бобу исполнилось четырнадцать лет, ему вставили новые зубы. Но прежняя улыбка к Бобу так и не вернулась.
Двадцать девятого августа пятьдесят второго года Боб вместе со своими родителями и уже новыми зубами присутствовал на концерте авангардной музыки в зале «Мэверик» в Вудстоке, штат Нью-Йорк. Семейство Кауфманов покинуло концертный зал во время исполнения композиции, обозначенной в афише не названием, а длительностью 4'33'' — четыре минуты тридцать три секунды. Отец Боба, почитавший себя знатоком и ценителем не только классической, но и современной музыки, был возмущен необычным сочинением до глубины души и увел свою семью из зала во время короткого перерыва между второй и третьей — заключительной частью композиции. Послушный ребенок покинул зал вместе с родителями, однако если бы отцу пришло в голову поинтересоваться мнением сына, Кауфман старший узнал бы (каково было бы его изумление), что мальчик уходить не хотел — он предпочел бы остаться — больше всего на свете, в тот самый момент он желал бы остаться в зале, в центре того, что в афише концерта было обозначено длительностью 4'33'', лишь бы только эта длительность не кончалась, не обрывалась, но длилась вечно, если только вечность возможна в неполные пятнадцать лет.
То, что произошло, было настолько абсурдным, что в момент своего происхождения показалось ребенку похожим на сон, однако, чем больше прошедшего времени накапливалось в памяти Боба Кауфмана, тем больнее мучило его понимание того, что сном — бессмысленным и неуправляемым — правильнее было бы считать всю остальную протяженность его жизни до и после тех самых четырех незавершенных минут молчания, когда он проснулся посреди биографии — первый и единственный раз проснулся не Бобом Кауфманом — проснулся свободным и внимательным.
В течение нескольких лет после памятного концерта в организме Кауфмана младшего присутствовала дополнительная горечь, которая выпадала в осадок и не тревожила Боба в состоянии покоя, но поднималась из неизвестной глубины при малейшем взбалтывании и нарушала состав равнодушной крови, заставляя сердце подростка биться чаще, но слабее, лишая растущее тело аппетита и сна.
Сначала Боб обратился к матери. Все пройдет, сказала мать, чтобы утешить сына, но Бобу от этих слов стало только хуже, потому что именно этого он и боялся — боялся, что время, которое лечит, рано или поздно, вылечит и его тоже. Тогда Боб обратился к отцу. Болезнь роста, сказал отец, чтобы утешить сына, потом подумал и добавил, мы все через это проходим, и мальчику стало так обидно, что он готов был расплакаться — Боб не желал, чтобы через это проходили все, но возражать отцу он не смел, а плакать в его присутствии — не хотел.
Безуспешные попытки понять, описать и тем самым присвоить себе результаты собственного открытия доводили Боба до отчаяния. Открытие было сделано, открытие великое, в этом Боб не сомневался, но то, что он открыл, оставалось для него таким же недоступным, как звезда для открывшего ее астронома.
Боб отправился в публичную библиотеку, чтобы взяться за книги по философии, но библиотекарь сказал мальчику, что читать такие книги ему еще рано; Боб решил серьезно заняться музыкой — отец объяснил сыну, что в его возрасте начинать уже поздно.
Шли годы. Мать оказалась права — все прошло. Почти все, почти прошло. Более того, Боб со временем стал думать, что и отец его — тоже был прав. После смерти Кауфмана старшего Боб многое простил отцу и унаследовал вместе с недвижимым имуществом часть его мыслей и принципов.
Боб женился, развелся и снова женился. У Боба родилась дочь — Боб стал отцом. У Боба родился сын — Боб стал Кауфманом старшим. Спокойный, солидный, состоятельный; имущество и здоровье застрахованы на все случаи жизни — даже третья мировая война не застала бы Боба Кауфмана врасплох. Но однажды утром за чашкой кофе — за большой кружкой американского кофе — Боб, листая газету, наткнулся на статью, посвященную событию двадцатилетней давности. Дети отправились в школу, жена — к стоматологу, а Боб никак не мог встать из-за стола, на котором рядом с недоеденными хлопьями и недопитым кофе лежала недочитанная газета.
Удар пришелся ниже пояса — чувство было такое, будто Боб увидел свою первую любовь на обложке журнала Playboy. Даже хуже. Если бы речь шла о первой любви, Боб мог бы отправиться на поиски своей девушки, чтобы найти вместо нее чужую женщину и сделать хоть что-нибудь, неважно что, ударить ее по лицу или поцеловать, или сначала ударить, а потом поцеловать, напиться вместе с ней в баре и переспать в мотеле, или хотя бы напиться без нее, можно даже в бар не ходить — так или иначе, с живым человеком, тем более с женщиной, Боб управился бы. Но что делать с тем, для чего у Боба даже имени не было? Ни имени, ни названия — одна только боль.
Журналист по фамилии Маккормик задавал вопросы музыкальным критикам «нового поколения», рассыпаясь перед ними в комплиментах, но обращаясь к каждому фамильярно, по имени, чтобы Боб понял, что они давно знают и уважают друг друга, а его — Боба — знать не хотят. Во время интервью они, наверное, хохотали над своими шутками и похлопывали друг друга по плечу; они публично обсуждали сокровенную тайну Боба, самое значительное и самое интимное событие его жизни, не упоминая имени Боба, понятия не имея о его существовании.
Прежде чем отложить газету в сторону, Боб долго перечитывал один и тот же абзац — не потому, что в этом абзаце сообщалось нечто особенно важное или непонятное, а просто потому, что слова перестали сочетаться друг с другом внутри предложения — такое бывает с каждым, кто отвлекается от чтения на посторонний разговор, но Боба окружала тишина, правильнее сказать, молчание — молчал телевизор, молчал радиоприемник, на улице не было слышно человеческих голосов, только холодильник в углу и часы на стене продолжали функционировать тихо и непрерывно, а за окном пела неизвестная Бобу птица. И все-таки Боб отвлекся — отвлекся от своей биографии и замер — замер, пораженный и оглушенный величием непреднамеренной минуты молчания.
Птица вспорхнула и улетела, холодильник вздрогнул и замолчал — Боб остался один на один с кварцевыми часами. Секунды показались Бобу удивительно долгими. Секундная стрелка звучала тихо, но отчетливо: подобно метроному, она задавала тишине ритм, подобно секундомеру — отсчитывала длительность затянувшейся паузы.
Точно так же, как слова несколько секунд тому назад перестали сочетаться внутри предложения, теперь вокруг Боба стали сочетаться неодушевленные предметы. Боб всегда считал свой дом важной частью себя самого — двухэтажным результатом вложенных сил и средств, благоустроенной материализацией принятых решений, но никогда прежде он не чувствовал себя частью этого дома. Дом Кауфманов всегда был полон вещей ненужных, неубранных и некрасивых — Боб привык смотреть на окружающую его разруху перепроизводства со стороны, но в наступившей тишине он увидел со стороны не только свой дом, но и себя самого внутри этого дома — увидел не буквально, не так, как тостер, на блестящей металлической поверхности которого остановился его взгляд, но все-таки увидел — представил самого себя, не в будущем и не в прошлом, не на далеких островах и не в чужой постели, а в самом что ни на есть настоящем — посреди кухни, на стуле — и представление это было результатом работы не воображения, но внимания.
Внимание больше не принадлежало Бобу — оно стало больше Боба, но обращено оно было именно к нему. Боб почувствовал себя великим актером в роли маленького человека, и дом, заполненный предметами, лишенными и смысла, и места, превратился в сложную декорацию, где формы и цвета сочетались безупречно, где каждая мелочь была неслучайна — была подобрана и размещена таким образом, чтобы сосредоточить внимание в центре немой сцены — а в центре стоял стул, и на стуле сидел Боб.
На улице громко залаяла соседская собака. На ужин сегодня будут котлеты, подумал Боб и неожиданно для себя решил, что поэты уходят из жизни не от страданий или отчаяния, а единственно потому, что другого достойного разрешения для паузы столь многозначительной нет и быть не может. Бобу Кауфману для самоубийства недоставало только смелости и собрания собственных сочинений.
Боб встал, подошел к холодильнику и достал из морозильной камеры фарш, чтобы разморозить его до прихода жены. Когда Боб захлопнул дверцу, холодильник вздрогнул и заработал снова.

Было время, когда я тяжело болел. Спокойное было время. Тихое. Казалось, что все вокруг разговаривают только шепотом. И даже мебель, казалось, стоит на цыпочках. Почти весь день я проводил в постели. Ближе к ночи у меня начинался жар — я не испытывал боли, но долго не мог уснуть. Засыпал далеко за полночь или даже под утро — тело мокрое и усталое от непосильной работы. Утром я чувствовал себя совершенно здоровым, но слабость снова укладывала меня в постель, и я опять засыпал, чтобы набраться сил перед тяжелой ночной сменой. Днем я спал крепко, но недолго, снов не помнил или не видел. Один только раз я проснулся во сне и увидел, что сплю. Я помню об этом до сих пор. Боюсь забыть об этом и не проснуться.
 В комнате было пусто и светло, дверь оставили приоткрытой, я знал, что в квартире я не один. Я заснул, лежа на спине, укрывшись тяжелым одеялом до самого подбородка. Прошло время, я открыл глаза. Часов рядом не было, но мне показалось, что прошло не больше десяти минут. В комнате по-прежнему было пусто и светло, дверь так и осталась приоткрытой. Минуту, может быть, меньше я лежал на спине неподвижно. Потом решил встать. Попытался встать. Одеяло показалось мне слишком тяжелым — гораздо более тяжелым, чем обычно. Тяжелее стало не только одеяло. Я видел над собой серый потолок комнаты, но никак не мог оторвать пудовую голову от подушки, чтобы приблизиться к нему хоть на сантиметр. Посреди потолка висела лампа — месяц назад я раскрасил плоский плафон этой лампы разноцветными прямыми линиями, которые пересекались друг с другом в произвольном порядке. Сорвавшись несколько раз с плоского потолка, мой взгляд ухватился за раскрашенную лампу, и мне удалось, наконец, подтянуться и усадить самого себя в постели. Все, что я увидел, было мне хорошо знакомо и выглядело совершенно обычно. Я твердо знал, что я у себя дома, помнил, что в квартире я не один, понимал, что я ненадолго уснул, а теперь проснулся. Физическая слабость, хотя и неправдоподобно преувеличенная, меня не удивляла — удивляла и даже пугала необычная сила тяжести, которая упрямо опрокидывала мое тело обратно в постель. Сидеть просто так я не мог — неподвижность была результатом постоянно возобновляемого усилия: чтобы усидеть на месте, я вынужден был садиться снова и снова.
Я захотел обернуться — решил обернуться — попытался обернуться. Я повернул голову — повернул голову еще раз. Голова не поворачивалась — поворачивалась комната, но поворачивалась не до конца, всякий раз срываясь, как испорченная пластинка, в исходное положение. Поворот обернулся головокружением. В конце концов, быть может, случайно, я отвлекся от движения и подумал о его цели — и результат превзошел мои ожидания. Одно усилие тому назад я сидел в постели и в сотый раз поворачивал голову, пытаясь оглянуться через плечо, но теперь, когда мне, наконец, удалось завершить это движение, я уже стоял возле своей кровати и смотрел на нее со стороны. Как это ни странно, выпадение фазы движения не воспринималось как провал во времени. Сначала я сидел, потом — стоял, и эта последовательность была для меня непрерывной. Но я же не вставал… Значит, в тот момент я воспринимал время отдельно от движения. Перемещение в пространстве стало для меня результатом нефизического и потому не имеющего длительности действия.
Статика в этом сне была поверхностью непрерывной динамики, а непрерывное время монтировалось как последовательность разрозненных планов. Именно так оживает и существует кино. Может быть, не только кино?
Правильный киномонтаж не просто кромсает время на куски и расчленяет движение на фазы, но собирает из разрозненных частей единое целое и, тем самым, запускает непрерывное экранное время. Значит ли это, что представление о времени может быть связано не столько с восприятием движения и пространства, сколько с чувством единства, то есть целостности? Но что это за чувство такое? И где взять слова, чтобы написать о нем?
То, что я увидел, меня не удивило и не испугало, более того, — показалось мне естественным объяснением моего странного самочувствия. Сначала я лежал на кровати, потом сидел. Теперь я стоял возле кровати, но кровать моя не опустела — она по-прежнему хранила в себе спящее тело — тело, которое я привык считать своим. Я протянул руку. На этот раз движение далось мне гораздо легче — я уже начинал привыкать к новому способу нефизического действия — действия, не требующего напряжения мышц. Контуры спящего тела легко угадывались под одеялом. Я протянул руку и через одеяло сжал ногу чуть выше колена. Ладонь ощутила ткань пододеяльника, толщину одеяла и форму постороннего тела — рука воспринимала лежащее тело как постороннее. Пальцы мои напряглись, и я почувствовал, как чужая рука сжимает мою ногу чуть выше колена — но в этот момент я уже лежал в постели.
Секунду спустя я окончательно проснулся. Вокруг меня ничего не изменилось: та же комната, та же постель, то же одеяло — я воспринимал настоящее и помнил прошедшее, помнил последовательно и непрерывно. Я понял что проснулся, только потому, что я снова был один, снова обрел единственное число.
Я запомнил самое главное — запомнил, что в момент пробуждения или за секунду до него — не важно, важно, что я одновременно лежал на кровати и стоял возле нее, одновременно сжимал своей рукой чужую ногу и чувствовал, как мою ногу сжимает чужая рука. Значит ли это, что «я» может иметь множественное число? И я могу иметь множественное число? Если могу я, могут и другие.
Но где проходит граница между моим и чужим, между мной и другими?

День ото дня жизнь становится легче ; помогает привычка жить, выработанная долгими годами тренировки. Каждое новое лицо начинает казаться знакомым. Незнакомые люди вокруг становятся роднее.

Тишина в метро невозможна. Техника работает постоянно, непрерывно распределяются пассажирские потоки, поверхности трутся и ударяются друг о друга, изнашиваются детали и люди — изнашиваются и звучат. Амортизация производит много шума и не оставляет после себя ничего кроме эха. Но эхо повторяет само себя снова и снова. И даже если люди покинут город, и на безлюдных улицах останется только тишина, метро все равно не умолкнет — точно так же, как спираль раковины на дне высохшего моря хранит в себе эхо последней волны, полость метро будет бесконечно повторять отзвук последнего телефонного звонка.
Метро — это не только бомбоубежище на случай войны, метро — это мемориал на случай поражения в войне. Вместо вечного огня — вечное эхо: противоположность безмолвного горения — звучание холодной пустоты. Шальное эхо последнего телефонного звонка будет ретранслироваться по коридорам подземного лабиринта как сигнал в телефонной сети до тех пор, пока археологи далекого будущего не снимут трубку на том конце вечности, по окончании очередного ледникового периода или в начале первой ядерной весны, чтобы по отзвуку одного единственного ископаемого звонка реконструировать всю телефонную книгу. Поименно.
Тишина в метро невозможна. Да будет так. Пусть толпы как волны ежедневно стачивают гранитные набережные станционных залов своими подошвами, каблуками и костылями, все равно в этом вечном шуме городского прибоя каждый отдельно взятый звук рано или поздно перекрывается, прерывается или затихает, чтобы уступить место другому звуку, и тогда пробел между этими звуками оставляет паузу: от поезда до поезда, от шага до шага, от волны до волны — пролетают тихие ангелы, приливы сменяются отливами, переходы закрываются в час ночи.
Мы слышим, слушаем и различаем звуки, отсутствие звуков — воспринимаем как тишину, но мы не слышим и не слушаем тишину. Устав от шума, мы мечтаем о тишине, в которой звонят колокола, смеются дети и скрипят качели, потому что абсолютной тишины мы боимся как смерти. Человек начинается с первого крика и заканчивается последним словом или хотя бы стоном — кому на что достанет сил, а тишина — тишина вычеркивает нас из жизни. Как хищники, мы прислушиваемся к посторонним шумам и шорохам — звук означает движение, то есть приближение и удаление опасности или добычи. Как пассажиры, мы вслушиваемся в сообщения — звук означает приближение поезда, рекламное предложение, предупреждение об опасности, объявление остановки — звук всегда что-нибудь да означает. Но если допустить возможность акустического salto mortale; если ухватиться за пролетающий мимо звук и не отпускать его до тех пор, пока он не потеряет свою силу; если предположить, что можно все-таки слушать не голоса, а паузы, не сами звуки, но их… может быть, тени? — если почувствовать, как эти тени обретают глубину и цвет, то можно, наверное, услышать, почувствовать или хотя бы представить себе, как звучит тишина — тишина не как отсутствие звука, но как обратная сторона звучания — его изнанка или звуковой негатив. Если предположить, что разные звуки образуют разные паузы — паузы разные, как ноты, может быть, разные, как голоса, — то можно допустить возможность записи этих самых звучащих интервалов, если не на обычных носителях, то хотя бы на бумаге — в виде партитуры тишины. Что если на изнанке повседневного шума окажется музыка? Что если акустическим негативом ежедневной какофонии станет симфония удивительной красоты?
Или хотя бы расписание полетов тихих ангелов?

Джон Кейдж пожелал стать учеником Арнольда Шёнберга.

— Боюсь, мои уроки вам не по карману.
— О деньгах не беспокойтесь, у меня их нет.
— Вы готовы посвятить музыке всю свою жизнь?
— Да.

После двух лет занятий, пишет Кейдж, нам обоим стало понятно, что я лишен чувства гармонии. Шёнберг сказал, что я никогда не смогу писать музыку.

— Но почему?
— Вы упретесь в стену, которую не сможете преодолеть.
— Тогда всю оставшуюся жизнь я буду биться об эту стену головой.

Джон Кейдж жил долго. Еще более полувека лишенный чувства гармонии композитор бился о стену головой и записывал полученные результаты в виде музыкальных партитур.

— Я не мог согласиться с академическим представлением о том, что цель музыки — коммуникация, потому что заметил, как часто слушатели и критики смеются над тем, что мною было задумано как нечто печальное.

За сорок лет до смерти композитора, в 1952 году пианист Дэвид Тюдор впервые исполнил сочиненную Кейджем тишину в трех частях общей продолжительностью четыре минуты тридцать три секунды — 4'33''. Возможна ли реконструкция этого события?
Несмотря на то, что некоторые свидетели до сих пор живы (среди них и Боб Кауфман), версии произошедшего разнятся даже в самых, казалось бы, очевидных деталях. К примеру, нет согласия относительно того, как именно пианист обошелся с крышкой рояля: одни пишут, что, приступая к исполнению тишины, Дэвид Тюдор демонстративно закрыл клавиатуру, чтобы открыть рояль четыре с половиной минуты спустя (некоторые уточняют, что пианист поднимал крышку по окончании каждой из трех частей); другие, наоборот, уверяют, что исполнитель открывал рояль в начале и закрывал в конце каждой части.
Еще более удивительными кажутся разногласия относительно продолжительности каждой из трех частей (доходит до того, что сумма указанных длительностей не соответствует общему времени звучания — или молчания? — композиции, зафиксированному в названии). Казалось бы, стоит лишь обратиться к первому и наиболее известному печатному изданию этого спорного произведения (печатные издания, как правило, внушают особое доверие, возрастающее прямо пропорционально тиражу), и места для разногласий не останется. Документ этот снабжен особым примечанием, которое однозначно констатирует, что композиция 4'33'' была впервые исполнена в Вудстоке, штат Нью-Йорк, 29 августа 1952, что состояла она из трех частей длительностью 33", 2'40" и 1'20", что исполнитель данного произведения пианист Дэвид Тюдор обозначил начало каждой части закрытием, а конец — открытием клавиатуры рояля. Откуда же разногласия?
Вопрос этот не дает господину Кауфману покоя.
Данное издание по форме своей больше похоже на историческую справку, чем на запись музыкального произведения — текст примечания содержит в себе гораздо больше информации, чем то немногое, что заменяет собой партитуру (три римские цифры, под каждой из которых набрано заглавными буквами указание TACET). Но по смыслу… Какой смысл имеет историческая справка, если точность ее весьма сомнительна? Ошибка становится очевидной при сравнении длительностей, указанных в данном примечании с теми, которые были проставлены в афише исторического концерта: в примечании — 33", 2'40", и 1'20", в афише — 30", 2'23", и 1'40". Но можно ли верить афише? Документ этот, хотя и подлинный, но тоже не совсем точный: сочинение Кейджа заявлено в программе как композиция, состоящая из четырех частей, — досадное недоразумение, составитель афиши, видимо, принял название композиции за длительность еще одной части. Как бы там ни было, неточность ставит надежность и этого источника под вопрос. Единственный документ, который мог бы развеять все сомнения, — оригинал партитуры, написанный рукой композитора, тот самый первый экземпляр, листы которого по секундомеру переворачивал исполнитель во время премьеры, — безвозвратно утерян.

Событие это породило внушительный по своему объему корпус текстов, описывающих и разъясняющих форму и смысл произошедшего. Несмотря на то, что среди авторов нет согласия ни относительно длительности каждой из трех частей композиции, ни в определении положения крышки рояля, все, как один, сходятся на том, что в первой части доминировали порывы ветра, во второй — шум дождя, а в третьей — возмущение аудитории. Если разногласия происходят от избытка противоречивых свидетельств, то, может быть, и согласие объясняется тем фактом, что все авторы при попытке описать то, что прозвучало во время премьеры 4'33'', вынуждены цитировать один и тот же источник — самого Кейджа. Скорее всего, (за исключением Боба Кауфмана) он был единственным, кто в тот раз услышал музыку.

Премьера 4'33'' сопровождалась скандалом непонимания. Джон Кейдж и раньше писал музыку, исполнение которой требовало специальной подготовки. Прежде всего, это касалось инструмента — свою первую пьесу для «подготовленного» рояля он сочинил еще в 1938 году. Композиция 4'33'' была рассчитана на «подготовленную» аудиторию. Кейджа вообще мало интересовало содержание, готовое к употреблению. Его интересовала музыка, способная переместить слушателя в настоящее время.

Еще за пять лет до премьеры 4'33'' Кейдж заявил о своем желании сочинить четыре с половиной минуты непрерывной тишины и продать это сочинение компании Muzak (четыре с половиной минуты — стандартное время звучания консервированной музыки). Заявление это было бы просто шуткой, если бы не название, тогда же предложенное Кейджом: Silent Prayer (Безмолвная молитва). В связи с этим заявлением возникает два важных вопроса: почему автору понадобилось целых пять лет для того, чтобы реализовать свой замысел и сочинить четыре с половиной минуты тишины, и что заставило его отказаться от изначально предложенного названия? Тем более, что композитор (и по совместительству поэт) Джон Кейдж обычно находил для своих сочинений названия благозвучные и многозначительные — ни одно из произведений, написанных до пятьдесят второго года, не названо по времени своего звучания. То есть 4'33'' — название для автора нехарактерное, первое в своем роде, но далеко не последнее.

Английское слово silence заключает в себе сразу два значения, для каждого из которых в русском языке есть свое соответствие: тишина и молчание. Набранное в печатном издании заглавными буквами указание TACET (в переводе с латыни «молчит») и протоназвание композиции Silent Prayer — «Безмолвная молитва» (вариант «Тихая молитва» вряд ли можно считать адекватным переводом) указывают на то, что 4'33'' Джона Кейджа — это четыре с половиной минуты не тишины, а молчания — безмолвия не только аудитории, но и самого исполнителя, безмолвия как места, оставленного людьми для самостоятельного существования непреднамеренных звуков.

Почему автор не пожелал исполнить свое произведение собственноручно? Ведь сам Кейдж был, хотя и не виртуозным, но тоже исполнителем; во всяком случае, ему бы хватило техники, чтобы открыть и закрыть крышку рояля не хуже Тюдора. Почему Кейдж настоятельно рекомендовал Тюдору и всем последующим исполнителям своего произведения пользоваться секундомером? Что было для него важнее — театральный эффект или форма, зафиксированная с помощью времени с точностью до секунды?
Как бы там ни было, пока слушателям была предоставлена возможность сосредоточиться на тишине, правильнее сказать, на молчании Дэвида Тюдора, сам исполнитель должен был сосредоточить все свое внимание на секундомере. Возможно, именно желание освободить исполнителя из плена времени позже побудило Кейджа написать композицию 0'00''. Известно предположение, согласно которому общая продолжительность композиции 4'33'' была выбрана автором не случайно, а именно потому, что уже содержала в себе нуль: 4 минуты 33 секунды — это 273 секунды, а минус 273 градуса по Цельсию — абсолютный нуль — температура, согласно законам термодинамики, невозможная, состояние нулевой энтропии, то есть абсолютной неподвижности и вечной упорядоченности. Сам Кейдж никогда об этом не говорил и не писал, и даже, напротив, в рекомендациях к исполнению своего произведения указывал на то, что не только продолжительность каждой из трех частей может быть выбрана произвольно, но и вся композиция в целом может длиться сколь угодно долго. (Мемориальное исполнение одного из последних сочинений Джона Кейджа ASLSP – As Slow As Possible, первый аккорд которого прозвучал в Германии в 2002 году, через десять лет после смерти автора, согласно решению специально учрежденного фонда, растянется на 639 лет. При определении данной длительности члены фонда руководствовались историей создания инструмента — именно за 639 лет до принятия этого решения в Германии был построен первый орган, подобный тому, на котором теперь исполняется самое продолжительное в истории музыки произведение.)
Первым исполнением композиции 0'00'' (4'33'' No.2) стал акт ее написания. Партитура изначально представляла собой одно единственное предложение: «В положении, обеспечивающем максимальное усиление (без обратной связи), произведите дисциплинированное действие». Позже композитор дополнил первое предложение уточняющими инструкциями, самая важная из которых запрещает в качестве возможного дисциплинированного действия исполнение музыкальной композиции. Но как должна звучать музыкальная композиция, партитура которой исключает саму возможность исполнения музыкальной композиции? Инструкция эта превращает сочинение в неразрешимый коан. Сам Кейдж в качестве (или вместо) решения подвел микрофон к чистому листу бумаги и записал текст своей музыкальной композиции шариковой ручкой. Предусмотрительный мастер лишил своих учеников возможности последовать своему примеру:

— Не может быть двух исполнений, повторяющих одно и то же действие.

Джон Кейдж был лишен музыкального слуха и не скрывал этого. Не скрывал, потому что не стыдился — не стыдился, ибо полагал, что качество это дает ему определенное преимущество перед остальными музыкантами.

— В отличие от большинства  музыкантов, у меня нет музыкального слуха…

Но почему только большинства? Нечто важное должно было случиться в XX веке с музыкой, чтобы Кейдж мог позволить себе такое обобщение.

— В отличие от большинства  музыкантов, у меня нет музыкального слуха, и поэтому я не слышу музыку в момент ее сочинения. Я слышу ее только во время исполнения. Если бы я слышал музыку в момент ее написания, я бы записывал то, что уже слышал; но поскольку я не слышу то, что пишу, я могу написать то, чего никогда не слышал. А если бы я был способен слышать то, что не звучит, то мне бы пришлось заниматься сольфеджио, и меня бы научили различать музыкальные тоны. И тогда окружающие меня звуки показались бы мне расстроенными, недостаточно мелодичными. Вот почему я не придаю никакого значения сольфеджио.

Из этого во многом спорного и весьма путанного высказывания, тем не менее, ясно следует, что автор понимает музыкальный слух как способность слышать то, что не звучит. На этом уровне восприятия музыка перестает быть явлением акустическим — вот что важно. Кейдж отказывается от музыки и музыкального слуха в пользу тишины, но его собственная способность слушать и слышать тишину, его понимание этой способности и самой тишины парадоксальным образом сближаются с его же собственным пониманием музыкального слуха. 

— Экспериментальным путем я установил, что тишина не имеет отношения к акустике. It is a change of mind, a turning around. Тишине я посвятил свою музыку.

Музыкой можно дирижировать. Другими словами, музыка управляема, она понятна, а главное — предсказуема. Прослушивание музыкального произведения похоже на припоминание. Если восприятие может иметь направление во времени, то восприятие музыки направлено в прошлое. Музыка — это воспоминание. Напротив, звуки вне музыки всегда неожиданны. Шум доносится до нас из будущего, из-за горизонта. Услышать музыку в последовательности случайных звуков значит изменить направление восприятия.

Человек, лишенный музыкального слуха не может стать музыкантом, но может стать композитором, по крайней мере, авангардным.
Что слышит человек, лишенный музыкального слуха, когда слушает музыку? Какую музыку слышал Кейдж тогда, когда музыкальный слух его аудитории различал лишь беспорядочные шумы?
Музыка — явление не акустическое. Оглохший Бетховен мог сочинять и слышать свою музыку, хотя и не мог услышать ее исполнения. Лишенный музыкального слуха Кейдж сочинял музыку, бросая жребий, чтобы впервые услышать полученный результат во время исполнения. Глухой к посторонним звукам Бетховен продолжал слышать музыку внутри себя. Лишенный музыкального слуха Кейдж был способен уловить мелодию и ритм не только в шуме дождя и вое ветра, но и в сердитом ворчании раздраженной аудитории.
Что если и оглохший Бетховен, и лишенный музыкального слуха Кейдж слышали, по сути, одно и то же? Музыка или тишина — в любом случае, это не имеет никакого отношения к акустике.

— Музыка звучит постоянно и прерывается только тогда, когда мы перестаем обращать на нее внимание, — поясняет Кейдж.

Ксения Андреевна Кашеварова, жена Джона Кейджа, одно время зарабатывала тем, что переплетала книги. В некотором смысле супруги были коллегами. Сочинение музыки для Кейджа было сродни не столько написанию книги, сколько ее переплетению: он не сочинял свою музыку — он переплетал партитуры, сочиненные по воле Его Величества Случая, в эпоху квантовой физики ставшего наместником Бога на земле. Алеаторику, иначе говоря, случайность, Кейдж превратил в систему. За год до премьеры 4'33'' с помощью китайской «Книги перемен» он написал свою «Музыку перемен» для фортепиано. Однако, можно ли считать результаты, полученные с помощью «Книги перемен» случайными — тоже вопрос, хотя и не по теории музыки. Так или иначе, к сочинению 0'00'' алеаторика не имеет ни малейшего отношения. Абсолютные величины не подчиняются ни воле случая, ни законам физики. Абсолютная тишина возможна только вне времени.

Вы заглядывали когда-нибудь в щели между ступенями эскалатора? Скорее всего, да, и даже не раз. Когда механизм поднимает вас наверх, и ваше лицо обращено в сторону подъема, скучающий или любопытный взгляд рано или поздно обязательно провалится в небольшой зазор между ступенями подвижной лестницы. Зазор этот недостаточно велик, чтобы разглядеть сам механизм, но его вполне достаточно, чтобы заметить отдельные источники света, мелькающие у вас под ногами и раздвигающие темноту занятого машинами подпола. Зачем, для чего или для кого горит этот свет? Мне всегда казалось, что это освещение избыточно, что все эти фонари — бессмысленная трата электроэнергии, тем более, что многие станции, то есть территория, предназначенная для пребывания людей, освещены слабо, тускло и, скорее всего, именно с целью экономии этой самой электроэнергии. Но как бы там ни было, я все-таки рад, что даже там, под лестницей, куда не ступала нога пассажира, куда лишь изредка спускаются рабочие, тем не менее, всегда горит свет.

В переходе между Октябрьской радиальной и кольцевой я заметил слепого ; совершенно слепого молодого человека без очков и без глаз; брови, веки, ресницы ; все лицо его лишь подчеркивало отсутствие самого важного: лицо без глаз казалось необитаемым. Слепые редко встречаются в городе зрячих. Еще реже можно увидеть слепого в метро. Увидеть слепого. Есть в этом сочетании слов нечто большее ; смысл, который не содержится ни в одном из двух слов. Смотреть на слепого стыдно, ведь он не может ответить тем же.
Длинные волосы, кожаная куртка и чехол с гитарой указывали на то, что слепой ; музыкант. Ориентировался он с помощью тонкой палочки, конец которой был заметно изогнут. В одежде слепого музыканта преобладал черный цвет. И волосы его, и ботинки, и гитарный чехол тоже были темными, светлой была только палочка ; тонкая железная палочка, покрытая слоем белой краски.
Слепой человек кажется менее слепым в метро, чем на улице. Возможно, потому что под землей ни слепой, ни зрячий ; никто не может видеть солнце. Я заметил, что люди в метро, вообще, видят очень плохо. Пассажиры не смотрят и не видят ; пассажиры ориентируются. И в этом смысле, зрячие не имеют никакого преимущества перед слепыми, потому что слепые тоже могут ориентироваться в метро. В ограниченном, тесном пространстве слепые могут ориентироваться даже лучше зрячих.
Однажды мне довелось перевести двух слепых женщин через железную дорогу. Это случилось не в метро и даже не в городе — случилось это на пригородной железнодорожной станции. Женщины держались друг за друга, одна из них — постарше и с палочкой — взяла меня под руку. И мы пошли. Люди обгоняли нас, бежали нам навстречу, машины рядом с нами торопились воспользоваться открытым переездом, в нашу сторону мчались скорые поезда, у нас над головой пролетали самолеты и спутники, вокруг нас вращалась Луна, но мы никуда не спешили — осторожно, гуськом, по очереди переступая через рельсы, мы продвигались вперед очень медленно, и эта медлительность делала наше движение необратимым: я был уверен, что, если из-за поворота появится поезд — произойдет крушение, локомотив сойдет с рельс и вагоны полетят под откос, как игрушечные, — но мы все равно переправимся на другую сторону целыми и невредимыми, даже не прибавив шага. Никогда в жизни я не чувствовал себя таким неуязвимым и полезным. На другой стороне железнодорожных путей женщины поблагодарили меня и пошли дальше, а я остался один  — беззащитный и никчемный.
Слепой музыкант производил впечатление уверенного в себе человека и не нуждался в моей помощи, поэтому я решил поменяться с ним местами и увязался за слепым как за поводырем. Я сам нуждался в его помощи.

Вместе со слепым музыкантом я сел на поезд в сторону Парка Культуры в 18:58.
Это только так говорится — сел на поезд. Свободных мест в вагоне не было. Но стоило только слепому замешкаться в проходе, как тут же ему навстречу поднялась немолодая женщина с тяжелыми хозяйственными сумками.
Женщины отзывчивее мужчин. Они всегда внимательнее, и, как правило, добрее ; одним словом, лучше. Немолодые женщины с тяжелыми хозяйственными сумками ; лучшие из лучших. Они живут не для себя, и это, наверное, самый правильный, хотя и не самый здоровый, образ жизни.
Женщина освободила место, не раздумывая ни секунды. Она забыла о своей тяжелой ноше, не учла возраст слепого, не обратила внимания на сидящего рядом мужчину, который ничего не забыл, все учел и обратил пристальное внимание, но всем своим видом дал понять, что происходящее его не касается. Руки женщины были заняты сумками, поэтому она не могла сама усадить на свое место слепого, а слепой, хотя и понял, что ему предлагают сесть, никак не мог сообразить, куда именно. Возникла короткая заминка — прореха во времени, дыра в пространстве, искривление транспортного континуума длительностью в несколько секунд и размером с одно сидячее место. Но пассажиры не любят пауз и не терпят пустоты. Дыру закрыл своим крепким телом специально экипированный молодой человек. Он вошел в вагон вместе с нами и сразу обратил на себя внимание своим, на первый взгляд, странным поведением: окруженный молчаливыми, сосредоточенно-рассеянными пассажирами, молодой человек разговаривал ; разговаривал так, что все слышали его реплики, но никто не видел его собеседника. Только теперь, когда он стал протискиваться мимо меня к скамье, я увидел беспроводное устройство, которое крепилось к его правому уху и подмигивало всем окружающим кокетливым голубым огоньком. Общительный молодой человек воспринял поступок женщины как должное и удобно расположился на ее месте, чтобы продолжить телефонный разговор в более непринужденной обстановке, но поезд вошел в тоннель, и связь оборвалась. Белая палочка озадаченно уперлась в черные туфли. Молодой человек внимательно посмотрел себе под ноги, рассеянно взглянул мимо слепого музыканта и, официально откашлявшись, занялся своим телефоном. Музыкант не сказал ни слова. Немолодая женщина с хозяйственными сумками тоже промолчала. Молчал и я.
Прежде чем мы молча доехали до Парка Культуры, я закрыл глаза. Закрыть глаза можно по-разному. Я закрыл глаза, словно выключил свет. Закрыл глаза и выдохнул. Вдохнул, но глаз не открыл. Неожиданно для себя я позавидовал слепому. Здоровый не станет завидовать больному, но сытый может позавидовать голодному. Мое постоянное внимание к окружающей действительности вдруг показалось мне избыточным и навязчивым. Я почувствовал невыносимую зрительную пресыщенность ; от посторонних лиц и предметов, от электрического света и электрической тени, от необходимости и обязанности быть свидетелем чужих и собственных поступков. Вся видимая реальность разом стала утомительно предметной; все, что я видел до сих пор, вдруг показалось мне чужим. Окружающая действительность окружила меня окончательно. Но я не сдался. Я закрыл глаза, словно задраил люки. В привычном полумраке собственного тела я испытал непривычное облегчение, подобное уединению, похожее на безопасность. Добровольная слепота заключала в себе мысль об уязвимости открытых глаз, о беззащитности человека зрячего, то есть способного видеть, хуже того, не способного не видеть.
Всякий раз, когда человек смотрящий оказывается в общественном месте, в его открытые глаза начинают запихивать ненужные и некрасивые вещи. Пошлые надписи царапают сетчатку, неискренние лица и полураздетые тела оседают на поверхности глазного дна. Казалось бы, каждый из нас волен открывать и закрывать глаза, волен смотреть и отворачиваться, видеть и не обращать внимания ; волен распоряжаться полем своего зрения. Но воля эта сильнее нас. Может быть, это не наша воля? Резкий звук заставляет меня обернуться, яркий цвет привлекает мой взгляд, ослепительный свет вынуждает закрыть глаза, и даже когда я совершенно уверен, что сам направляю свой взгляд, желание видеть управляет мной. Я не могу назвать это желание своим точно так же, как не могу присвоить себе врожденную способность видеть. Мне дано видеть, слепому не дано ; ни я, ни он себе этого не выбирали. Но значит ли это, что я не имею права закрыть глаза?
Я закрыл глаза, словно захлопнул дверь — захлопнул дверь перед самым носом того, кто дал мне способность видеть. И пожалел об этом, но не сразу.
Закрыть глаза — что может быть проще? Сколько раз я закрывал глаза от усталости, от боли, от света — закрывал, чтобы не видеть, не замечать, не знать. Но только на этот раз — все было иначе: я закрыл глаза, чтобы понять точку зрения слепого, чтобы заглянуть в темноту его глазами, чтобы увидеть его темноту.
Захлопнув дверь, я оказался внутри того дома, на который только что смотрел со стороны. Мой это был дом или чужой? И можно ли, вообще, назвать это домом? Я имею в виду не тело — я говорю о том месте, которое это тело занимает в пространстве, тем самым, вытесняя из него пустоту.
Мы вытесняем пустоту или пустота поглощает нас?
Только что весь вагон был прямо передо мной — я не смотрел ни на что конкретно, поэтому мне казалось, что я вижу весь вагон целиком: сам вагон, его пассажиров и пустоту между ними. Вагон заключал меня в себе, но я не был частью вагона, потому что между мной и вагоном была пустота; вместе со всеми остальными пассажирами я катился по тоннелю со скоростью пятьдесят или шестьдесят километров в час, но между нами не было ничего общего — ничего, кроме пустоты. Пустота разделяла и властвовала. Я думал, пустота — это ничто, пустоту нельзя увидеть, но теперь мне показалось, что пустота — это все, что только пустоту я всегда и видел. Пустота была средой моего обитания и самой привычной точкой зрения: из пустоты и через пустоту я смотрел на все то, что находилось по другую сторону пустоты, далеко от меня, а главное — вне меня.
Мое восприятие было подчинено пустоте, но сама пустота подчинялась зрению — она существовала, только до тех пор, пока глаза мои были открыты. Стоило мне закрыть глаза, и мыльный пузырь пустоты взорвался — лопнул вместе со всеми своими объемами, расстояниями и пределами. Пока я смотрел через пустоту, я оставался снаружи; теперь же, когда глаза мои были закрыты, я оказался внутри: все то, на что я только что смотрел со стороны, теперь окружало меня со всех сторон, и между нами не было свободного места.

Может быть, именно зрение выставляет нас за порог того дома, где все наше, все родное и знакомое, все на своем месте? Зрение показывает границы предметов, учит нас видеть расстояние между ними и формирует представление о собственном «я» как о теле, которое заканчивается на кончиках наших пальцев. Но в пространстве звуков нет ни границ, ни пустоты, ни тел, а значит, добровольно отказавшись от зрения, на время погасив в доме свет, можно вернуться к тому мимолетному единству с внешним миром, которое мы обретаем с первым криком (когда кажется, что весь мир кричит вместе с нами) и утрачиваем с первым взглядом (когда, выясняется, что это не так).
Редкие совпадения произвольных образов и звуков позволяют нам почувствовать неочевидную, но значимую взаимосвязь между случайными, как нам кажется, событиями и незнакомыми людьми, лишний раз убедиться в том, что в этой коммунальной квартире все устроено сложнее и расположено теснее, чем кажется: истошный детский крик за стеной озвучивает молчаливое отражение в зеркале именно тогда, когда я начинаю жалеть о том, что все бритвы теперь безопасные; звон разбитой посуды раздается на кухне за секунду до того, как, устроившись в кресле, я распечатаю письмо, которое навсегда изменит мою жизнь; до моего слуха доносятся звуки незнакомой музыки, и я встречаю в переходе метро слепого музыканта.

Я привык смотреть под ноги, смотреть по сторонам, привык опираться глазами на твердые поверхности непроницаемых лиц и предметов. Привычка видеть и разглядывать людей и вещи мешает мне сосредоточиться на их звучании. Закрытые глаза продолжают упрямо смотреть вперед — вглядываться в изнанку век. В отличие от абсолютной темноты слепого, моя темнота ярко освещена электрическим светом, который пронизывает меня насквозь так же беспрепятственно, как холод.
 С большим трудом мне удается, наконец, отвлечься от зрения и прислушаться к многотонному монотонному гулу управляемого железа. Мне кажется, что поезд набирает ход ; глухой, плоский звук обретает резкость и объем. Я думаю о звуках как о видимых образах, мало того, я не только думаю, но и воспринимаю звуки как видимые образы. Я не просто слышу кашель позади себя справа, я вижу мужчину преклонного возраста. Оказывается, кашель имеет пол и возраст! Я не могу разобрать черты лица, но я слышу, отчетливо слышу гримасу болезненного напряжения, которая искажает худое лицо, слышу сутулую спину и костлявую руку, прикрывающую сухие губы.
Поезд начинает торможение, и я слышу свет станционного зала в конце тоннеля ; впервые в жизни я слышу свет. Я слышу, как состав замедляет ход, и вижу вагоны, раскачивающиеся друг относительно друга; слышу каждый сантиметр провала, что отделяет вагон устремленного навстречу свету поезда от неподвижной темной стены тоннеля. Наконец, поезд врывается на станцию, и эхо станционного зала ослепляет меня.

Закрыть закрытые глаза я не могу — чтобы защитить себя от яркого света, я вынужден открыть глаза. Видимый свет кажется менее ярким, чем тот, что я слышал мгновение тому назад, зато люди, которых я видел в течение минуты, а потом не видел, может быть, пару минут, эти случайные попутчики на одну или две остановки — в их лицах я узнаю своих старых знакомых: женщина с хозяйственными сумками — добрая соседка по коммунальной квартире — в каждой коммунальной квартире обязательно должна быть такая соседка (иначе — зачем они, вообще, нужны эти коммунальные квартиры?); молодой человек не на своем месте — мы могли подраться с ним еще в школе — именно по такому или по очень похожему лицу я первый раз ударил человека; слепой музыкант — далеко отсюда, на улице чужого города, он уже играл на своей гитаре не для меня и для меня тоже и пел — пел божественно или по-испански, а возле его ног лежал трехголовый пес — или это уже слишком?
Прежде чем снова закрыть глаза, я внимательно разглядываю лицо слепого — я хочу разгадать его намерения, желаю убедиться, что на следующей остановке он не выходит, пытаюсь по привычке заглянуть в глаза человека, но не могу.

На Парке Культуры осталась женщина с сумками; слепой и не думал выходить — казалось, он вообще ни о чем не думал. Если глаза — зеркало души (хотел бы я знать, что это значит), зеркало слепого музыканта было разбито вдребезги. Ни мысли, ни эмоции не искажали невозмутимой поверхности его лица. И все-таки назвать такое лицо невыразительным язык не поворачивается; несмотря на всю свою неподвижность, оно было в высшей степени выразительным, но выражало при этом одну единственную мысль, одну единственную эмоцию — мысль непонятную, эмоцию незнакомую, эмоциональную мысль или немыслимую эмоцию — не знаю, знаю только, что единственную — как вопрос с одним возможным ответом. Отсутствие глаз превращало все тело слепого в головоломку, все части которой, кроме одной, центральной, были на месте и местоположением своим и формой сообщали понемногу о самом главном. Задача казалась простой, как уравнение с одной переменной, но что-то в этом уравнении было не так. Что-то или почти все? Что если все известные величины были, на самом деле, переменными, и только искомая величина представляла собой единственную постоянную? Его волосы могли быть коротко стрижены, вместо гитары у него могла быть скрипка, вместо палочки — собака-поводырь, он мог быть толстым и низким, а не худым и высоким, мог носить плащ вместо кожаной куртки, мог быть чернокожим, мог быть старым, в конце концов, мог быть женщиной — он мог быть всем этим одновременно и оставаться при этом самим собой, но тот, кем он был на самом деле, прятался от посторонних глаз в осколках разбитого зеркала.


— Будьте осторожны, двери нашего поезда — автоматические.
— Кто говорит со мной? Чей это поезд? Кто эти люди?
— Кто бы они ни были, они заботятся о твоей безопасности.


Я снова закрыл глаза — закрыл глаза, словно вернулся домой.
Парк культуры — Киевская. В течение пяти или шести лет я преодолевал этот отрезок по дороге домой раз в день, два-три раза в неделю, пять-шесть лет — очень приблизительный итог составляет более восьмисот преодолений. (Не знаю, кто сказал, что одно из важных отличий живой материи от неживой заключается в том, что все неживое по ходу движения перемещается в пространстве, а все живое — пространство преодолевает. Не знаю, биологом он был или физиком, в любом случае, он был поэтом.) Мне пришлось преодолеть этот короткий отрезок без малого тысячу раз за шесть лет, но я так и не смог вернуться домой. Я возвращался в квартиру — ел, спал и пользовался удобствами. Но разве квартира может быть домом? Разве можно считать своим домом многоэтажный ватерклозет? А если нет, то сколько же в этом городе бездомных? Наверное, желание вернуться домой можно тоже рассматривать как отличительный, категориальный признак. Знать бы только, кого и от чего он отличает.

— Путешественник открывает новую вселенную, чтобы убедиться в том, что в ней нет для него места, — пишет Итало Кальвино о Марко Поло.
— Вещь собирает пространство вокруг себя и, тем самым, создает место, — утверждает Хайдеггер.

Выходит, что вещь способна на многое. На что же тогда способен человек? Если вещь собирает пространство и создает место, то человек собирает пространство и создает дом: история точных наук и одноразовых стаканчиков, религиозных доктрин и швейных машинок, идеологических систем и спальных мешков — любая история, рассказанная человеком о человеке для человека, описывает маршрут возвращения человека к себе домой.
И даже собирая по квартире грязные носки, человек благоустраивает Вселенную, просто потому что именно в его рассеянной голове способна уместиться мысль об этой самой Вселенной.

Киевская — одна из самых сложных развязок московского метрополитена, состоящая из трех одноименных станций. Две станции под одним названием не редкость — как правило, это перекрестки двух линий, соединенные в один узел подземными переходами (исключение составляют лишь станции Арбатская и Смоленская, каждая из которых существует под одним и тем же наименованием на двух разных линиях, не связанных под землей ни одним общедоступным тоннелем), но Киевская — единственная в своем роде развязка, объединяющая под одним названием сразу три станции трех разных линий: Кольцевой, Филевской и Арбатско-Покровской. Кроме того, Киевская — развязка привокзальная, а значит, как минимум, четырнадцать из двадцати рабочих часов здесь тесно.
И все-таки слепой вышел из поезда именно на Киевской; он не то чтобы вышел, он просто позволил вынести себя из вагона. Людской поток увлек его за собой в омут центрального зала; я закрыл глаза, отпустил поручень и последовал вслед за ним вниз по течению.
Движение вслепую давалось легко, и неожиданная легкость перемещения доставляла незнакомое или давно забытое удовольствие (похожее удовольствие я мог испытывать во сне, когда погружался в воду с головой и понимал, что не задыхаюсь, или когда отталкивался от земли и с удивлением замечал, что могу плыть в воздухе, как в воде, поднимаясь все выше и выше). Поток провел меня через арку и повернул направо в сторону эскалатора, вежливо и бережно прикасаясь ко мне своими плечами. По мере приближения к концу перрона давление в потоке постепенно возрастало, плотность увеличивалась — короткие прикосновения, в конце концов, сомкнулись в одно продолжительное объятие. Чтобы не потерять слепого в толпе, я на секунду приоткрыл глаза и легко нашел его впереди себя по зачехленному грифу гитары, который торчал у него из-за спины, как оружие на плече часового. Нас разделяло не больше трех метров и не меньше двадцати человек. Плечом к плечу, короткими шагами, целеустремленные и прямоходящие как пингвины, пассажиры переваливались с ноги на ногу, медленно и неотвратимо приближаясь к самодвижущейся лестнице, а лента транспортера слизывала их по одному с железного края и уносила вверх навстречу грязным снегам большого города.
На эскалатор я ступил с закрытыми глазами: давление, достигнув максимума, резко упало, впереди себя я почувствовал затягивающую пустоту, правая рука сама собой нашла резиновую ленту подвижного поручня, меня слегка подтолкнули, и я сделал широкий шаг вперед — на территорию заповедную — туда, куда еще не ступала нога зрячего человека.
Первый подъем длился бесконечно долго. Пару минут назад, в вагоне движущегося поезда, даже с закрытыми глазами, я все равно всем своим телом чувствовал движение в сильном раскачивании, а скорость — в оглушительном гуле преодолеваемой шахты, но на эскалаторе мое восприятие было лишено и того, и другого: механизм транспортера работал тихо и монотонно, его звучание сливалось с далекими шумами обитаемого подземелья, а ступень у меня под ногами, за исключением нечастых и едва заметных содроганий, сохраняла каменную неподвижность. Чтобы почувствовать скорость движения, я отпустил подвижный (и тем самым создающий иллюзию неподвижности)  резиновый поручень и прикоснулся к неподвижной поверхности фанерной обшивки — точно так же у меня на глазах много раз поступали дети, возможно даже, они делали это по той же самой причине, то есть, оказавшись на неподвижной и одновременно самодвижущейся лестнице, дети желали не только глазами, но и руками убедиться в реальности движения неподвижного. (Возможно, в отличие от взрослых, дети еще не научились слепо верить всему, что видят глаза, не привыкли доверять своему зрению как раз потому, что зрение пока не стало для них таким же безусловно своим, как для взрослых; возможно, каждый ребенок еще помнит, если не головой, то хотя бы кончиками непослушных пальцев, что обретение зрения по неведомой и потому чужой воле совпало с его изгнанием из дома, самого первого и самого родного, что именно зрение наполнило окружающий мир пустотой, которая заменила собой околоплодные воды внутриутробного единства, превратив новорожденного из необъятного и всеобъемлющего великана в крошечного и беспомощного лилипута.) Едва касаясь фанерной обшивки, мои пальцы скользили вперед и вверх, пока не достигли прохладной поверхности металла в основании резинового поручня, и в тот же момент металлическая диагональ изогнулась, ступени лестницы сомкнулись у меня под ногами ровной мостовой — еще один шаг, и я снова ступил на твердую землю.
Чтобы подняться с Киевской кольцевой до уровня города необходимо преодолеть два эскалатора: первый подъем — трехполосный — короткий, второй — четырехполосный — значительно длиннее. Между первой очередью эскалаторов и второй расположена небольшая по своей площади ниша промежуточного уровня, обе стороны которой раскрываются боковыми коридорами пешеходных переходов, соединяющих Кольцевую и Арбатско-Покровскую линии; с каждой стороны по две арки, но сами коридоры, как улицы с односторонним движением: один из них — вход, другой — выход. Над каждой из двух арок выхода с Арбатско-Покровской линии (справа по ходу движения восходящего потока пассажиров) висит знак, запрещающий вход: черный пешеход обведен и перечеркнут красной линией — я видел этот знак много раз, я обращал на него внимание всякий раз, когда вопреки запрету пользовался для перехода на Арбатско-Покровскую линию именно этим коридором. Так поступают многие. Так поступил и слепой.
Слепой музыкант знал метро не хуже меня, но знал его по-другому. Правильнее сказать, он знал другое метро, он открыл для себя свое собственное метро. Я понял это не сразу, мне пришлось проделать для этого долгий и непонятный маршрут, в любой точке которого я точно знал, откуда мы приехали и куда, но никак не мог понять — зачем (каждый переход с одной линии на другую вместо того, чтобы послужить мне подсказкой, запутывал меня еще больше, перечеркивая все мои выводы и предположения); закрывая и открывая глаза, я нырял в темноту все глубже, а выныривал на поверхность все реже, но с каждым новым погружением убеждался в недосягаемости дна. И все-таки мне стало казаться, что мои глаза (другие глаза, которые нельзя ни закрыть, ни открыть) постепенно привыкают к темноте и начинают различать очертания его метро: станционные залы здесь были необъятными и очень похожими друг на друга, переходы казались просторнее и длиннее, а платформы, наоборот — уже и значительно короче; пассажиры все время путались под ногами, но отвечали вежливее; поезда двигались быстрее, а эскалаторы — медленнее; его метро было более шумным, но менее грязным; здесь тоже не было солнечного света, но здесь и не замечалось его отсутствие.

Станция Новокузнецкая.
Слепой приготовился к выходу заранее, однако, едва ступив на платформу, остановился. Пассажиры, что выходили из поезда следом за ним, не позволили ему остаться на месте: три раза инвалида сильно толкнули, один раз громко обругали, потом кто-то тихо извинился (тот, кто не толкал и не ругался) — так или иначе, слепого оттеснили к стене, подальше от края платформы. Мне удалось пристроиться рядом. Поток пассажиров стремительно разделился на левых и правых: левые спешили подняться в город, правые переходили на Третьяковскую. Мы остались на платформе рядом с теми, кто топтался в ожидании следующего поезда в сторону Павелецкой.
Слепой музыкант никуда не спешил и ничего не ждал. Он взял паузу. Взял и держал. Пауза показалась мне многозначительной, словно с помощью этой паузы он обращался именно ко мне — давал мне еще одну, быть может, последнюю подсказку и ждал от меня ответа.
Если бы теперь мы перешли на Третьяковскую и проехали по рыжей ветке всего один перегон в сторону Кольца, мы бы снова оказались на Октябрьской, тем самым, замкнув наш бессмысленный маршрут в кольцо. Наш это был маршрут или его, или даже мой собственный бессмысленный маршрут — какая разница? Разве имели хоть какой-то смысл все остальные маршруты? Чем этот маршрут был хуже других?
Все бессмысленные маршруты рано или поздно замыкаются. Я заметил это давно, еще в городе: дневные маршруты стремятся закольцевать сами себя ближе к ночи. Одно время я даже пытался читать маршруты как тексты, но так и не смог перевести на человеческий язык ни слова. Проблема, думал я, заключается в том, что я пытаюсь прочесть как фразу то, что в действительности представляет собой лишь вырванное из контекста слово. Маршрут одного дня продолжается в маршруте дня следующего и повторяется через неделю. Складывая недели в месяцы, я вспоминал прожитый год — я старался разобрать контекст, но лишний раз убеждался в бессмысленности знаков, неаккуратно выведенных мною в прописи города. В конце концов, я оставил это бесполезное занятие — маршруты замыкаются и повторяются, но не имеют смысла, решил я, потому что всю свою жизнь я учусь красиво и правильно выводить только буквы. 
На этот раз я позволил другому водить моей рукой, руководить моими движениями-передвижениями (во всяком случае, на этот раз — сознательно), уповая на то, что это даст мне возможность взглянуть на свои каракули со стороны, вернее, сверить их с почерком другого человека. Но знак, оставленный слепым на схеме метрополитена, оказался для меня слишком сложным, как иероглиф, заключающий в себе целое слово или понятие, для человека, в алфавите которого каждая буква означает лишь звук. Слепой был искусным каллиграфом — даже не понимая смысл начертанного иероглифа, я не мог не восхищаться точностью каждого движения его изогнутой палочки.
Пришел и ушел поезд, волна накатила и схлынула, на платформе собрались другие люди, тихий ангел пролетел, слепой не сдвинулся с места. Он ждал, и по всему было видно, что он из тех, кто умеет ждать. Без трех минут семь, слепой покинул платформу и вышел через ближайшую арку в центральный зал. Новокузнецкая имеет лишь один выход в город — из центрального зала на внешний уровень можно подняться на эскалаторе; на другом конце зала — каменная лестница — переход на Третьяковскую. От лестницы до эскалатора, от перехода до выхода, через весь зал тянется ряд двухметровых столбов (числом шесть), на каждом из которых укреплен светильник. Ни разу не воспользовавшись своей палочкой, слепой медленно, но уверенно подошел к первому со стороны выхода столбу и обхватил его левой ладонью чуть ниже уровня своего плеча, затем осторожно, словно по канату, перебрался ко второму столбу и сделал то же самое. Возле второго столба он задержался немного дольше — наконец, оторвался и от него, но так, будто для этого ему потребовалось особое усилие, и широкими шагами перешел к третьему столбу, уверенно обогнув установленную между фонарями красно-синюю панель экстренной связи.
Маршрут, который мы проделали вместе со слепым музыкантом, был бессмысленным только для меня — слепой видел то, чего я никак не мог разглядеть: он видел цель в конце пути. Его рука снова обхватила фонарный столб, на этот раз неестественно высоко, выше плеча, и стала медленно сползать вниз — навстречу другой руке. Поезда замедлили ход и остановились, встали все как один эскалаторы; пассажиры метро затаили дыхание, чтобы услышать, как трется о камень и железо теплая шершавая ладонь человека, миллиметр за миллиметром преодолевая необитаемую холодную поверхность, на другом конце которой ждет ее теплота другой человеческой руки. Смотреть было стыдно, но я не мог отвести глаз. Никогда прежде не доводилось мне быть свидетелем сцены столь интимной, настолько не предназначенной для посторонних глаз — не предназначенной для глаз вообще.
В который раз свершилось невозможное — статистика астрономическая, и в этом смысле люди тоже подобны звездам — Ахиллес догнал черепаху, сближение завершилось касанием: другая рука, кукольная по сравнению с широкой и длиннопалой рукой музыканта, вздрогнула, но не потому что не ожидала прикосновения, а потому что ждала его слишком нетерпеливо. Ожидание приковало ее к столбу, прикосновение — освободило. Она сорвалась с места, скользнула по предплечью, прыгнула на грудь, вспорхнула к волосам — она нигде не задерживалась, она торопилась, она очень спешила — спешила удостовериться в том, что на свидание вместе с рукой музыканта пришло и все остальное. Инвентаризация заняла лишь пару секунд — все было на своем месте; успокоенная, она забилась под расстегнутый ворот его рубашки и замерла, пригревшись на обнаженной шее, готовая уснуть или умереть — не важно, лишь бы только там и больше нигде. Другая крошечная рука ухватилась за отворот кожаной куртки, вцепилась в него с такой силой, как будто боялась сорваться в пропасть, оторваться от поверхности Земли и потеряться в безвоздушной головокружительной пустоте — там, где нет любимого человека, а значит и не может быть точки опоры. Лицо музыканта сияло, но это был свет отраженный — источником света была девушка. Своими беспокойными виртуозными пальцами она сложила осколки разбитого зеркала в единое целое, зеркало отразило свет, и я увидел слепого музыканта ее (не могу сказать глазами) руками. И не было вокруг человека прекраснее.

Взявшись за руки, они перешли на Третьяковскую; держась за руки, доехали до Октябрьской и пересели на Кольцевую (линия все-таки замкнулась); не разнимая рук, вышли на Киевской и перешли на Арбатско-Покровскую ветку, воспользовавшись для этого запретным коридором, — шаг за шагом, они повторяли маршрут, самостоятельно проложенный и проверенный слепым музыкантом. Рука в руке — вот все, что оставалось одному от другого в движении. Любая попытка вербального общения или физического сближения требовала остановки или хотя бы промедления, но слепые ни разу не остановились и не сбавили шаг по собственной воле — пересекая платформы и преодолевая переходы, они торопились, ухватившись друг за друга руками, общаясь с помощью рук на ходу, ухаживая поглаживаниями, целуясь кончиками пальцев. Их останавливала и сближала воля других людей. Час-пик в метро — дефицит упакованного времени и места для всех тех, кто спешит доставить себя вперед (в другое время и другое место), — для влюбленной пары, полностью сосредоточенной внутри себя здесь и сейчас, разворачивался паузами безвременья и нишами близости. На перегоне между Парком Культуры и Киевской, толпа вошедших пассажиров прижала слепых друг к другу и прислонила к надписи НЕ ПРИСЛОНЯТЬСЯ. Смущенные невольным, но желанным сближением, они стали обмениваться короткими фразами, пытаясь обеспечить себе алиби непринужденного общения. Он склонял голову и говорил ей что-то на ухо — она, положив свободную руку ему на плечо и привстав на цыпочки, подтягивалась и отвечала. Лицо его при этом как будто нехотя растягивалось в улыбке, а ее рука безошибочно, одним движением находила его рот и кончиками своих пальцев, едва касаясь, пробегала по губам, ловила его невидимую улыбку — другого способа убедиться в том, что она заставила его улыбнуться, в ее распоряжении не было.
При переходе на Арбатско-Покровскую линию, девушка ступила на эскалатор первой и обернулась. Разница в росте (она была на голову ниже его) до сих пор не позволяла им оказаться лицом к лицу, но по мере того, как ступени подвижной лестницы раздвигались, безличная механическая сила сближала влажные живые губы. Минуту, чуть больше или чуть меньше, они стояли друг напротив друга лицом к лицу. Они не могли заглянуть друг другу в глаза, чтобы закрыть глаза и открыть губы. Она не видела, как он побледнел, а он не видел, как она покраснела. Она ждала, он сомневался. Механизм продолжал работать, механизм работал как часы. Минута истекла. Они так и не решились прикоснуться друг к другу обнаженными губами, не сумели отказаться от посредничества собственных рук. Если бы они могли видеть, что их не может видеть никто — никто из пассажиров не обращал на них никакого внимания; в метро они были так же невидимы и так же близки, как на последнем ряду в темном зале кинотеатра (мысль о слепых в кинотеатре нелепа, как мысль о невидимости неспособных видеть).
Рука об руку слепые вышли на Арбатской. Они не искали дорогу — они вообще ничего не искали, во всяком случае, с тех самых пор, как нашли друг друга в толчее посторонних тел. При перемещении из одной точки в другую они не интересовались точками, они наслаждались чудом перемещения, радовались возможности преодолевать пространство вместе, и сопротивление пространства, должно быть, только усиливало наслаждение от преодоления — возможно, именно поэтому, покоряя течения подземного города, они выбирали наиболее сложные пороги.

Станция Арбатская Арбатско-Покровской линии имеет один из самых протяженных центральных залов (около 260 шагов от эскалатора до эскалатора) и является частью пересадочного узла, объединяющего в себе сразу четыре станции четырех разных линий. Меньше часа назад слепой музыкант сравнительно легко преодолел это препятствие и благополучно переправился с Арбатско-Покровской на Сокольническую линию, но с тех пор условия игры изменились: при входе в эскалаторный тоннель, ведущий к станциям Библиотека им. Ленина и Александровский сад, столпились сотни пассажиров — эскалатор не работал. В длинном тускло освещенном коридоре с высоким потолком люди стояли спокойно — беспокойно вели себя пассажиры, остановленные вместе с эскалатором под сводами восходящего тоннеля: многие оглядывались по сторонам (кроме иностранных туристов в московском метро обычно никто не оглядывается), пожилые стали заговаривать со своими соседями по лестнице, молодые пытались подняться пешком по левой стороне эскалатора, но их нетерпеливый подъем останавливало невидимое препятствие — они выглядывали через левый край сначала снизу вверх, потом сверху вниз и, в конце концов, тоже успокаивались — мысль о том, что вместе с тобой в таком же точно положении оказались еще сотни людей имела умеренный седативный эффект.
Слепые пошли на толпу. Они пользовались одной палочкой на двоих, они представляли собой единое целое — один слепой и беспомощный, но счастливый организм (беспомощный, не потому что слепой, а потому что счастливый). При взгляде со стороны, например, с точки зрения камеры наблюдения, толпа, наверное, тоже являла собой единое целое — гораздо более громоздкое, значительно менее сложное и совсем не такое счастливое, но все-таки единое. Многоголовый организм, каждая голова которого совсем недавно жила своей собственной жизнью и думала о своем, объединил все головы одной мыслью, одной целью: подняться. Иммунитет толпы, останавливающий чужого (то есть любого, кто пришел последним) далеко на периферии, на сей раз не сработал: повинуясь палочке слепого, как волшебной, люди расступались и пропускали неразлучную пару до тех пор, пока плотность ожидания позволяла его невольным участникам сделать шаг в сторону. Прежде чем слепые поняли, что толпа на самом деле не движется, а топчется на месте, они оказались в самом центре коллективной неподвижности. Голос, искаженный и усиленный динамиками, посоветовал пассажирам держаться за поручень эскалатора; все, у кого поручня под рукой не оказалось, притихли, в бездействии накапливая силы для рывка.
Пассажир движется, следовательно, существует. Неподвижность ставит существование пассажира под сомнение. Будучи парализованным, он переживает стресс; вместе с возможностью перемещения — утрачивает самоидентификацию. И тогда подступает толпа. Толпа не состоит из людей, она живет между ними. Расстояние от одного человеческого тела до другого может заключать в себе силу, не свойственную ни одному из двух тел. И количество тел не меняет качества этой силы — силы безличной, а значит и безответственной, силы тяжеловесной, но легкомысленной. 
Ни один человек не желал и не мог желать того, что случилось, но каждый в той или иной мере стал соучастником невольного насилия. Когда эскалатор, наконец, заработал, дрогнул и тронулся с места, движение механизма мгновенно передалось толпе. Никто из пассажиров еще и шагу ступить не успел, а плечи уже напряглись, зашевелилась под ногами посторонняя воля; каждый в отдельности попытался, как мог, воспротивиться этому движению, но всякое личное, единичное усилие лишь умножало единую и безличную силу. Теснота, в которой один человек мог сделать вдох только на выдохе другого, обнимала и душила, присваивала себе чужие тела и меняла состав их крови. Низкие позавидовали высоким; женщины возненавидели мужчин; слепые ухватились друг за друга; отчетливо и неуместно зазвонил мобильный телефон. Люди слабели — толпа набирала силу. Нечеловеческое вытесняло человеческое. Полифоническая мелодия с каждым тактом играла все громче и громче.
— Осторожно… Ребенок… — заголосила женщина.
Слов было больше, много больше, но только эти два крика имели значение. Толпа замерла, люди выдохнули, и на секунду стало легко, почти просторно. Самый слабый среди слабых сделал слабых сильнее, и человеческое временно одержало верх над нечеловеческим. Но сила, способная гнуть железо, ломать кости, давить плоть, не могла удовлетвориться лишь парой оторванных пуговиц. Область пониженного давления в непосредственной близости от ребенка привела в беспорядочное движение массы людей вокруг него. Центр неподвижности теперь находился там, где дышал ребенок, а слепая пара оказалась на краю набирающего силу циклона всеобщей торопливости. Поскольку все сразу двигаться не могли, то движение одних осуществлялось за счет неподвижности других. Музыкант оказался среди первых, его девушка — среди последних. Слепой упирался изо всех сил, пытался тянуть девушку за собой, но с его плеча стащили чехол с гитарой, и он после секундного колебания разжал свой побелевший от напряжения кулак и выпустил руку девушки, чтобы перехватить гитару. Потеряв точку опоры, слабая рука попыталась ухватиться за край одежды, но вместо отворота знакомой куртки ухватила рукав чужого пальто. Девушка быстро поняла свою ошибку, но отпустила постороннего человека не сразу. Незнакомый прохожий удивился и, кажется даже, хотел возмутиться, но промолчал.
Никто не почувствовал боли, когда руки слепых разомкнулись. И сами они не стали кричать, они не сказали друг другу ни слова. С тех пор, как женщина с помощью крика защитила своего ребенка, все действовали молча, словно не решались занимать эфир пустыми словами и берегли голос на самый крайний случай. Слепые не нарушили коллективного молчания, не сочли свой случай крайним, хотя по лицу девушки, особенно пока ее рука удерживала рукав прохожего пальто, было видно, что она готова разреветься — рот ее некрасиво искривился, губы задрожали; потом ладонь одним движением разгладила то самое место на грубой толстой ткани чужого пальто, которое только что судорожно сжимали ее пальцы, казалось, она хотела загладить вину, извиниться за нечаянно причиненную боль (словно эта грубая ткань могла почувствовать боль); этот жест, почти ласковый, был подобен взгляду, которым всматриваются в лица тех, кто последним видел желанного, но недоступного человека.
Их разделяло всего несколько тел, может быть, пара метров, но расстояние это было непреодолимым. И пусть слепой музыкант не мог ни увидеть свою слепую пару, ни надеяться на то, что она увидит его лицо, он оглянулся назад. Слепой оглянулся. Движение совершенно естественное в подобной ситуации для любого зрячего человека, в данном случае, было лишено всякого смысла, но именно поэтому обращало на себя внимание, заключало в себе магическую силу — или бессилие? — даже если бессилие, то все равно магическое.
Слепой продолжал оборачиваться назад даже тогда, когда перемена неуправляемого течения вынесла девушку далеко вперед — она ступила на эскалатор первой — расстояние между слепыми измерялось теперь не столько метрами, сколько секундами, ступенями и посторонними телами. За двадцать секунд расстояние между ними увеличилось на десятки человек. Я вошел на эскалатор почти следом за музыкантом — нас разделяло всего пять ступеней и шесть человек. За время подъема слепой обернулся назад еще три раза.

В конце подъема, при сходе с эскалатора слепой оступился. Первый раз за время долгого пути он сделал неверный шаг. Ему не позволили упасть — не знаю, была ли это человеческая близость или просто многолюдная теснота, но инвалида подхватили и вытащили на твердую землю. Он никого не благодарил, никто и не ждал от него благодарности. Прохожие пошли жить дальше, а слепой музыкант так и остался стоять в метре от  верхнего края подвижной лестницы, справа по ходу движения. Там, где он остановился, свободного места не было — он освободил и заполнил это место своим упрямством и телом. Несколько раз его толкнули нечаянно, пару раз — нарочно (мне показалось, что все это я уже видел). Слепой стоял так, как будто никогда в жизни не терял равновесия, как будто именно это случайно выбранное место было целью всех его сложных перемещений. Ближе к центру зала, дальше от эскалатора, было свободнее, но музыкант не желал отступать от лестницы больше ни на шаг — он был уверен, что его девушка поднимается следом за ним, и боялся пропустить ее в шуме и беспорядке транзитного зала, где каждую минуту сотни пассажиров, местами отчаянно расталкивая, временами едва касаясь друг друга, расходились на все четыре стороны. Стоя на месте, слепой равномерно постукивал своей железной палочкой по каменному полу, и этот слабый, но пронзительный звук не могли заглушить ни голоса прохожих людей, ни гул непрерывно работающих машин.
Я огляделся — слепой девушки нигде не было. Она должна была сделать то же самое — остановиться возле эскалатора и ждать, — но ни рядом с лестницей, ни в стороне от нее девушки не было. Мне не хватало света. Глубокие тени делали черты самых разных людей похожими друг на друга, подчеркивали общее почти для всех выражение лица. Мне не хватало света так, как не хватает воздуха. Я сделал глубокий вдох и посмотрел на потолок. Двадцать четыре светильника на кольце диаметром около четырех метров освещали сами себя и четыре цепи, удерживающие тяжелую люстру под невысоким сводом квадратного зала, но до грязного каменного пола, по которому разбегались в разные стороны люди в бесцветных одеждах, свет, казалось, не опускался. (Не знаю, как объяснить это другими словами, но электрический свет — не совсем свет, может быть, даже совсем не свет, а просто так — освещение.) Одна из четырех цепей крепилась к потолку прямо у меня над головой. Я отступил на два шага.
Никогда раньше мне не приходилось задерживаться в этом зале, я никого здесь не ждал, ни разу не остановился, чтобы оглядеться по сторонам, но я десятки (или уже сотни?) раз проходил эту развязку вместе со своими одноразовыми попутчиками, следуя по заранее выбранному маршруту на автопилоте, не приходя в сознание. (О чем думают пассажиры метро, пока они не думают ни о чем? О чем думаю я, пока не думаю о других пассажирах?) Налево от эскалаторного тоннеля — выход на платформу Александровский сад, направо — в город, на улицы Воздвиженка и Моховая, напротив — переход на Сокольническую линию. Все, что я видел теперь, было мне знакомо. В одном из четырех углов уже очень давно, как забытый контейнер с мусором, стоит киоск, внутри которого обменивают «валюты всех стран мира» и продают разноцветные журналы.

Уродливый, временный и неуместный вид всех торговых точек под сводами московского метро напоминает о культовом предназначении этого грандиозного сооружения. Но в честь какого божества был выстроен этот языческий храм? Кому мы приносим здесь жертвы, и в виде чего? Люди входят в метро, чтобы стать пассажирами, потом поднимаются в город, чтобы снова стать людьми, но разница между теми, кто вошел, и теми, кто вышел, значительно больше, чем просто время жизни, потраченное на преодоление незначительного расстояния. Как и чем измерить то, что каждый из нас ежедневно оставляет под землей?

На этот раз людей в зале было особенно много, но все они — за исключением слепого музыканта и трех покупателей в очереди за журналами — спешили, поэтому всякий, кто вопреки всеобщей подвижности останавливался или хотя бы задерживался на пару секунд, сразу обращал на себя внимание. Слепой девушки в зале не было.
Носатый парень с тяжелыми сумками, который меньше минуты назад пробежал мимо меня на полусогнутых ногах к Александровскому саду, теперь вернулся и, задрав нос, внимательно вчитывался им в указатели. Я огляделся еще раз. Мой взгляд послушно пролистал обложки журналов — глянцевые лица сильнее, чем живые, потому что они всегда смотрят прямо на меня и никогда не отводят глаза в сторону, во всяком случае, не делают этого первыми; по большей части, это одни и те же лица — временно увековеченные, неделю на одной обложке, месяц — на другой; особенно заметным среди них мне показался черно-белый портрет небритого лица, которое смотрело и на меня, и на носатого парня с одинаковым вниманием и пониманием. Я огляделся снова.
Сначала, по привычке, глаза мои выхватывали из толпы каждого прохожего по одному, потом стали бегло осматривать и пропускать мимо десятки людей разом. Мой взгляд больше не задерживался ни на мужских лицах, ни на детских личиках — меня вообще не интересовали зрячие — они были защищены, даже вооружены глазами, а я искал безглазое, беззащитно обнаженное лицо слепой девушки. Искал, как будто мог спасти. Искал и не находил.
Я спешил, суетился, был беспокоен и невнимателен, но память, помимо моей воли, подробно и бережно сохраняла для себя каждый фрагмент изображения, как первый или последний — как единственный. Встретив прохожий взгляд лишь на мгновение, чтобы сразу же и безвозвратно потерять его в толпе, я продолжал видеть человека перед собой; я не только помнил лицо — прохожий образ располагался у меня в голове, как у себя дома, со всеми своими глазами, ушами и волосами так, что разглядывать его я мог даже после того, как прохожее тело покинуло мой дом моего зрения, не потрудившись закрыть за собой дверь. Запоминание, которое обычно давалось мне с большим трудом, теперь происходило само собой. Я находил сходство там, где привык замечать лишь различия: как признаки родства на семейном портрете, в каждом новом человеке я угадывал уже знакомые мне черты его предшественника. Я видел незнакомое лицо и лицо уже знакомое не друг за другом, не рядом, но одно внутри другого: новые линии не зачеркивали, а дополняли прежние черты, вместе завершая еще один портрет неизвестного, за ним еще один и еще, и так далее, без конца. (Или множество лиц все-таки конечно? Тогда какой портрет, чье лицо окажется на другом конце последнего взгляда?)
Напротив меня остановились два молодых человека. Хочется сказать, остановилось два молодых человека — не знаю почему, но такие парни никогда не ходят поодиночке. Как будто боятся. Чего им боятся? Может быть, себе подобных? Они могли убить меня голыми руками. Могли, но не убили — спросили только, где Арбат. У одного из них была рассечена бровь. Они неподвижно выслушали мой ответ и молча ушли, а я еще долго видел перед собой чужую рану и запекшуюся внутри нее чужую кровь. Точно такую же рану год или два назад я видел ни где-нибудь, а в зеркале — там наверху я часто был неосторожен — в тот раз это была моя рана, и в ней запеклась моя кровь. Не точно такая же, а та же самая. Какими бы разными ни были люди, их кровь всегда выглядит совершенно одинаково. Почему? Что это значит? Как бы там ни было, я не поверю тому, кто скажет, что это не важно.

Человека легко обмануть. Чтобы уберечь себя от обмана, человек осмотрительный и подозрительный доверяет только тому, что видит. Но даже зрение обманывает человека. Оптические иллюзии подробно описаны и популярно объяснены — и даже названы человеческими именами, но луна над горизонтом все равно кажется больше, а высоко в небе — меньше. Так было до Марио Понцо, так будет и после него.

В 1896 году профессор Калифорнийского университета Джордж Малькольм Стреттон опубликовал результаты необычного эксперимента. Профессор не только поставил эксперимент, но и сам выступил в роли подопытного (жаль, что изобретатели оружия не имеют обыкновения поступать точно также). В течение нескольких дней Джордж Стреттон носил очки со специальной линзой, которая переворачивала все, что он видел, «с ног на голову». Очки были монокулярными, то есть профессор смотрел на перевернутый мир только одним глазом ; другой его глаз был прикрыт заслонкой. Возможно, в распоряжении экспериментатора оказалась только одна инвертированная линза, возможно, профессор не хотел подвергать риску сразу оба глаза (хотя рисковал он не столько глазами, сколько головой). Первые дни самочувствие Джорджа Стреттона оставляло желать лучшего: он испытывал приступы головокружения и тошноты и не мог передвигаться самостоятельно. Однако со временем состояние подопытного заметно улучшилось, он смог свободно перемещаться по дому и вскоре окончательно привык к своему необычному оптическому устройству — дом, перевернутый очками «вверх дном», казалось, вернулся в исходное положение. Однако когда профессор, наконец, решил завершить свой эксперимент и снял очки, пол и потолок мгновенно поменялись местами — дом снова опрокинулся «вверх дном». Впрочем ненадолго. Уже через пару часов обычное зрительное восприятие полностью восстановилось. Таким образом, дом профессора совершил два полных оборота вокруг своего хозяина, иначе говоря, профессор дважды перевернулся внутри собственного дома, хотя, разумеется, с точки зрения постороннего наблюдателя, и дом, и его хозяин все время оставались на месте — выходит, что оба раза дом переворачивался внутри хозяина.
Похожие эксперименты были поставлены и описаны еще не раз. Подопытные носили бинокулярные очки с инвертированной оптикой неделями и даже месяцами. Они учились полноценно функционировать; они начинали воспринимать перевернутое очками пространство как нормальное; они просто переставали замечать очки. Но в разных экспериментах разные люди указывали на один и тот же факт: когда перевернутый очками мир вставал на место — на место того, что остался по другую сторону стекла, — стоило только, как следует, сосредоточиться, хорошенько присмотреться, внимательно вглядеться, и все вокруг разом переворачивалось с ног на голову точно так же, как в тот день, когда очки были надеты впервые. В этом случае переворот осуществлялся не с помощью инвертированной линзы и не благодаря удивительным адаптивным способностям мозга — не благодаря, а вопреки — подобное прозрение требовало от человека, привыкшего к «неправильным» очкам, усилия воли.

Я пользуюсь зрением и не думаю об этом. Использую цвет и свет в своих целях, злоупотребляю красотой. Я открываю глаза не для того, чтобы увидеть новое, а для того только, чтобы лишний раз убедиться в том, что все по-старому, все как всегда, все на месте. Зрение вошло в привычку: с его помощью я привык отвлекаться и развлекаться, смотреть себе под ноги и разглядывать собственное отражение. Привычка эта, подобно близорукости, лишает мой взгляд возможности сфокусироваться на предметах и людях, удаленных от меня — но удаленных не расстоянием, а моим же собственным равнодушием.
Человек посторонний, слепой прохожий нечаянно избавил меня от этой привычки — от вредной привычки смотреть, чтобы не думать, смотреть и не видеть. Избавил милосердно, избавил без боли. Избавил хотя бы ненадолго. Однако легче от этого мне не стало.
Вместе со старой привычкой пропало и чувство реальности происходящего — а я так дорожил этим чувством, я уже давно цеплялся за него, как утопающий, хотя никогда толком не задумывался над тем, откуда это чувство берется, из чего состоит — быть может, из одних только привычек? Чем реальнее и острее я воспринимал все то, что меня окружало, тем сложнее мне было сфокусироваться на себе, увидеть четко и ясно тот предел, где заканчивается мое и начинается все остальное. (Когда я научился различать свое и чужое? Для чего мне это понадобилось? И как измерить все то, что я тогда потерял?)
Сколько раз в течение дня нормальный человек смотрит на себя в зеркало? В любом случае, гораздо чаще, чем этого требует его внешность. Нормальный человек практически не может пройти мимо зеркала, не заглянув в него хотя бы мельком. Не из любопытства — для самосохранения. Прямо сейчас, когда я набираю эти строки в текстовом редакторе, программа регулярно сохраняет документ — сохраняет автоматически, каждые несколько минут — сохраняет независимо от того, изменился текст или нет. В параметрах программы это действие прописано как автосохранение. Человек создал машину по образу и подобию своему. Мы постоянно храним у себя в памяти свое представление о себе и, пользуясь любой возможностью (любым отражением), обновляем свою последнюю версию. Независимо от того, изменился текст или нет.

Лепнина на стенах зала, морщины на лицах прохожих, бессмысленные слова, набранные самым мелким шрифтом на обложке самого неприличного журнала, — все, что ни попадало в кадр моего внимания, я видел четко, до боли резко, как будто крупным планом — непривычно крупным, как в документальном кино из жизни насекомых. Размеры и расстояния не имели значения — значение имела только резкость.
И резкость зависела от освещения.
Я никогда не занимался фотографией и потому имею весьма приблизительное представление о том, что такое глубина резко изображаемого пространства, но вспомнил об этом термине, потому что все три слова — и глубина, и резкость, и пространство — как мне кажется, подходят для описания качества того нового изображения, внутри которого я оказался. Изображение — еще одно важное слово — четвертое. Оглядываясь по сторонам, я видел не предметы и не лица — я рассматривал их изображение. Пространство внутри этого изображения было плоским, но резкость имела бездонную глубину.

Перемену в себе я обнаружил не сразу — я был слишком увлечен сначала наблюдением за влюбленной парой, потом — поиском пропавшей девушки. Первым признаком изменения, первым последствием незамеченного мною события стал недостаток света, которому я поначалу не придал значения — решил, что дело не во мне, а в освещении, и на время забыл об этом. Мысль о том, что мне не хватает света, как воздуха, сначала состояла из одних только слов, с помощью которых я попытался объяснить самому себе неясное ощущение, больше похожее на предчувствие, однако очень скоро эти пустые слова обрели совершенно конкретный физический, физиологический смысл — я стал задыхаться. Чем больше сил я тратил на то, чтобы сделать глубокий вдох и наполнить легкие кислородом, тем тяжелее была одышка; чем сильнее я напрягал свое зрение, пытаясь разглядеть среди сотен посторонних лиц одно искомое, тем меньше света оставалось в моем распоряжении. (Сейчас, когда я пишу об этом, мне приходится пользоваться для описания двумя разными словами, но разницы между ними тогда не было — и свет, и воздух представляли собой один жизненно важный ресурс, запасы которого, привычно неисчерпаемые, вдруг оказались на исходе.) Мне не хватало воздуха, мне было мало света — мое дыхание сбилось от недостатка света, от нехватки воздуха в глазах у меня потемнело, а вокруг меня люди дышали и не испытывали никакого дискомфорта от тусклого, но привычного электрического освещения. Тот свет, без которого я задыхался, тот воздух, без которого тело мое растворялось в сумерках, имел другую природу — он происходил не из вентиляционных шахт и не от ламп накаливания — источником света были не осветительные приборы, источником света были люди — я дышал воздухом, который выдыхали прохожие.

В городе механизмы подобны людям, а люди — механизмам.
Там наверху, где кроме трамваев, которые так же, как и подземные электропоезда, двигаются лишь по рельсам, там наверху, где возможны даже троллейбусы — троллейбусы, которые тоже следуют по определенным маршрутам и тоже с помощью электричества, — случается, что один из них совершает неверный поворот, покидает маршрут, теряет контакт, и тогда тяжелая машина останавливается без сил.
Жители города перемещаются по тоннелям и улицам гораздо более свободно — так свободно, что даже не думают о маршрутах, которым следуют изо дня в день, и уж тем более не задумываются о высоковольтных линиях, которые проложены для них повсюду, или почти повсюду, и без которых никто из нас, или почти никто, не может сделать ни шагу.
Где и когда, на каком перегоне или переходе, я сошел с проложенного для меня и для таких, как я, маршрута?

Закрыв глаза, я оттолкнулся от камня, на котором стоял, и, помогая себе руками, всплыл к потолку, чтобы вдохнуть больше света.

Время шло. Шли люди.
Разнонаправленное движение прохожих сомкнулось вокруг меня хороводом. Зал бесшумно тронулся с места и головокружительно завертелся по часовой стрелке. Я закрыл глаза, чтобы не видеть людей, чтобы задержать их хотя бы на время. Но люди шли. Никто не остановился, никто и не мог остановиться. Они должны были двигаться, чтобы не упасть. Должны были крутить педали, чтобы сохранять равновесие. А я стоял, стоял и падал одновременно, падал, потому что стоял, потому что не двигался, не крутил педали вместе со всеми. Я снова закрыл глаза.
Я закрывал глаза снова и снова, а люди все шли и шли, как ни в чем не бывало, прямо на меня, мимо меня, через меня — навылет. Только слепой музыкант оставался на месте. Внутри своего крошечного зала ожидания площадью один квадратный метр, он сохранял невозмутимое — возмутительное спокойствие. Но время шло. Время уходило прочь. И вместе с ним уходила она.
Стараясь дышать ровнее и не делать резких движений, я вошел в коридор, ведущий на станцию Библиотека имени Ленина.
Начало движения принесло с собой неожиданное облегчение.

Асфальт делит город на две неравные части. Верхний город, в отличие от подземного, строится не вытеснением тесноты, а заполнением пустоты, поэтому отношения людей с разобщающим их пространством наверху и внизу складываются по-разному.
Пока человек движется, он прокладывает дорогу, когда останавливается — строит дом. Если люди собираются вместе, в одном месте, их дома образуют город, их дороги становятся улицами. Каждая улица когда-то была кратчайшим расстоянием от одного человека до другого — ничто так не искривляет улицы города, как ссоры и взаимные упреки его жителей. Пока город живет — пока в городе живут — город строится. Чем дольше город живет и строится, тем больше на его территории кривых и узких улиц, каждая из которых лишает горожанина возможности перемещаться в нужном ему направлении быстро и прямолинейно. Чтобы расправить искривленное пространство города, инженеры прокладывают метрополитен. Под землей город выпрямляется — линии метро, как оси, разворачивают новую систему координат. В новом пространстве начинает свой отсчет другое время.

Множественность времен отменяет единое ВРЕМЯ. То самое время, которое уходит от нас безвозвратно. То самое время, которое — деньги. То самое время, которое что-то кому-то покажет. Которое лечит. Которое калечит.
Времени нет.
Я еще не понял, что это значит, но уже почувствовал, что это такое. Движение стрелок по циферблатам часов не имеет ко мне никакого отношения. Никакого. Нет времени, значит, нет будущего, значит, смерть всегда рядом. Расстояние до смерти измеряется не годами, а сантиметрами. Жизнь — не движение во времени от рождения к смерти. Моя жизнь ; это перемещение в пространстве, не навстречу смерти, а вместе с ней. Каждая отмеренная часами условная минута ; отсрочка. Жизнь — не пассивное ожидание смерти, но ее активное вытеснение.
Нас старит не время, нас старит ожидание. Отказ от времени отменяет ожидание и делает процесс старения относительным. Старение относительно ; относительно времени. Нет времени ; нет отношения. Представление о времени основано на повторяемости. День сменяет ночь, лето ; весну, правые — левых, левые — правых, маятник качается, часы идут, люди рождаются и умирают, и все это повторяется снова и снова, и нет этому конца. Но мир вне времени неповторим: каждый восход — приятная неожиданность.
Считал ли кто-нибудь часы, которые мы проводим в очереди, в лифте, в транспорте, перед дверью или светофором? События в нашей жизни занимают гораздо меньше времени, чем их ожидание. Мы ждем друзей и знакомых, ждем поезд или автобус, ждем звонка или письма, целый год ждем Нового года, всю жизнь ждем… бессмертия. Часы ожидания длятся годами. Часы ожидания тянутся долго, но уходят незаметно, не оставляя после себя ни открыток, ни фотографий, ни сувениров.
Мы легко договариваемся о встрече через неделю, потому что уверены, что за неделю ничего не изменится и не случится ни с нами, ни вокруг нас. Но что может измениться в мире людей, уверенных в том, что ничего не меняется?

В метро мы встречались три раза: первый раз она пришла вовремя, второй раз ; опоздала на час, третий раз я ждал ее два часа, но она не пришла. Выходит, что я видел ее под землей только дважды, но встречались мы, все равно, три раза. Просто в третий раз мы так и не встретились. Договорились о встрече, хотели встретиться, но не смогли. Я пришел, она не пришла ; значит, я смог, она не смогла. Если бы все было так просто.
Как бы там ни было, я не могу не учитывать нашу последнюю встречу, хотя бы потому, что она стала для меня самой важной.

Она такая трогательная, но я ее не трогаю, нет. Я держу себя в руках. Одно из двух: либо я держу в руках себя, либо ее.

Мы договорились встретиться на Пушкинской, в центре зала, в три. Когда я пришел на место в условленный час, я увидел, что, кроме нас, это время и место выбрали для встречи еще человек сорок. Половина из них уже пришла и приготовилась ждать вторую половину. Были среди них и те, кто назначил встречу на два тридцать или даже на два, но до сих пор не ушел. Уйти в такой ситуации нелегко. Чем дольше ждешь, тем сложнее уйти. Слишком много людей приходит. И каждое новое лицо ; еще одна возможность встречи.
Если внимательно присмотреться к ожидающим, то можно определить время ожидания с точностью до нескольких минут. Для тех, кто пришел до срока, численное выражение времени ожидания будет величиной отрицательной: минус пять минут, минус десять. Мало кто приходит на четверть часа раньше ; обычно такие люди совсем не в ладах со временем. Их можно не учитывать. Как незначительную погрешность.
Работа часового механизма вычитает время из жизни человека, живущего по часам. Особенно остро потеря ощутима в том случае, если один человек бездействует по вине другого. Примером тому может служить свидание. Однако, если вы пришли на свидание раньше назначенного часа, то, скорее всего, вместо напряжения, сопровождающего потерю времени, вы почувствуете облегчение: вам покажется, что времени в вашем распоряжении стало не меньше, а больше. Распоряжаться временем ожидания вы можете совершенно одинаково и до назначенного часа и после него. Значит, дело не в этом. Дело в том, что минус на минус дает плюс. Однако только в том случае, если речь идет не о сложении, но об умножении. И если это простое арифметическое правило применимо к любой единице времени, то время жизни следует воспринимать не как сумму, а как произведение. Хотел бы я знать, что это значит.
Избыток времени, в большинстве случаев, воспринимается как пауза. Люди в паузе, чаще всего, ведут себя спокойно: если есть возможность сесть, они садятся, если есть книга или журнал ; читают. Курить в метро запрещено. Некоторые женщины используют паузу для того, чтобы припудрить носик; некоторые мужчины, словно вспомнив о чем-то важном, спешат засунуть в рот жевательную резинку. Чем ближе стрелка часов к назначенному сроку, тем чаще все они смотрят на циферблат. На отметке минус пять ожидающие начинают поглядывать на лица прохожих, даже если прекрасно знают, что человек, которого они ждут, обычно опаздывает. На отметке минус два многие не выдерживают и встают ; читать они уже все равно не могут.
Портрет человека активного, целеустремленного, уверенного в завтрашнем дне ; это лицо того, кто проходит нулевую отметку. Поскольку людей, абсолютно уверенных в точности своих часов, практически не бывает ; тем более, никто не может быть уверен в точности часов другого человека ; нулевая отметка имеет длительность, и длительность эта составляет в среднем от трех до пяти минут. Три или даже пять минут уверенности в день ; это совсем не много. Но мало кто имеет больше. Проходя нулевую отметку, люди подводят утешительные итоги, строят смелые планы, замечают вокруг себя красивые или, в худшем случае, интересные лица ; скорее всего, ожидание помогает нам разглядеть в незнакомых лицах знакомые черты: мы желаем разглядеть в толпе того, кого ждем, и это желание меняет нашу оптику. Тот, кого мы ждем, еще не пришел, может быть даже не придет, но он или она уже здесь ; они растворены в толпе: вот знакомый шарф, вот пальто ; его пальто, а вот и его нос; желтый цвет ; это она, желтый цвет создан для нее. Присутствие может быть невещественным ; поворот головы, жест руки, походка. Если достаточно долго ждать появления любимого человека из толпы, то можно полюбить толпу. А если ждать еще дольше ; можно и возненавидеть.
Высокие чувства свойственны тем, кто проходит нулевую отметку. Чем больше незнакомых людей вы узнаете, тем сильнее вам хочется, чтобы хоть кто-нибудь из них узнал и вас. Со стороны может показаться, что человек на нулевой отметке готов в любую секунду броситься к первому встречному с распростертыми объятиями и радостными криками самоутверждения: Это же я! Неужели вы меня не знаете?! Узнайте меня! Поймите меня! Полюбите меня! Спасите меня! Простите меня.
Еще минута ; и все меняется: итоги начинают казаться плачевными, планы ; невыполнимыми, лица прохожих ; неприятными или, в лучшем случае, странными. Пауза закончилась. Время ожидания изменило знак. Плюс пять. Плюс семь. На отметке плюс десять пульс заметно учащается. Чем дольше мы ждем, парализованные взятыми на себя обязательствами, тем меньше времени остается в нашем распоряжении. Пятнадцать минут ожидания ; наша жизнь стала на пятнадцать минут короче. И даже те из нас, кто распоряжается своим временем из рук вон плохо, бездумно убивает часы и тратит понапрасну целые дни, — с минутами ожидания расстаются крайне неохотно, порою просто мучительно. Почему? Мы не прощаем другим того, что позволяем себе. Но главное не это. Главное то, что время, которое вы привыкли считать своим, находится не только в вашем распоряжении ; оказывается, что вашим временем легко могут распоряжаться другие, другие могут тратить ваше время и даже убивать.
На отметке плюс двадцать мы говорим себе: жду полчаса и ухожу. После этого сложно оставаться на месте. Для большинства ожидающих отметка тридцать является критической. Мало кто дотягивает до тридцати пяти.
Время, которое каждый из нас готов потратить на ожидание другого, может служить для определения нашего отношения к опаздывающему. Если человек опоздал на пятнадцать минут, а вы его не дождались, скорее всего, человек этот вам малоприятен ; можно сказать, вы его видеть не желаете. Двадцать минут ; отношение формальное, но уважительное. Полчаса ; человек, которого вы ждете, вам симпатичен, возможно, это ваш старый знакомый.
Между получасом и часом покидают место несостоявшейся встречи несчастные влюбленные. Мужчины с букетами и женщины с прическами уходят, не глядя на часы, ; они уже давно перестали обращать внимание на время; цветы в руках у мужчин опускаются, волосы на головах у женщин встают дыбом. Они приносят с собой на свидание все самое лучшее, что у них есть, а уходят ни с чем. Хочется остановить их и познакомить друг с другом.
До часа ждут только близких друзей и дальних родственников. Ожидающие не имеют ничего общего с эмоциональными влюбленными. Это верные и надежные люди. Они прекрасно понимают, что их шансы дождаться того, кто опаздывает, теперь ; после получаса томительного и безрезультатного ожидания ; практически равны нулю. Но они продолжают ждать ; не по глупости и не из упрямства, и даже не ради надежды ; они просто не могут иначе. Они редко заглядывают в лица прохожих и часто поглядывают на часы, потому что сам факт опоздания теперь интересует их больше, чем личность опоздавшего. Когда минутная стрелка возвращается к нулевой отметке, они уходят спокойно и без оглядки, уходят с чистой совестью.
После них остаются считанные единицы. Внимательные глаза, напряженные руки, случайная одежда ; эти люди способны на многое, эти люди способны почти на все, потому что они любят. Не следует путать их с несчастными влюбленными. Счастье этих людей не зависит от исхода одного свидания. Их любовь сильнее, чем страсть, и больше, чем надежда; их любовь ; это вера.

В тот день на Пушкинской я ждал ее два часа. Потом ушел. С тех пор я научился свободно перемещаться в пространстве, но до сих пор так и не смог хотя бы пошевелиться во времени. Я все еще жду ее и ничего не могу с этим поделать.

Времени нет, есть только часы. На самом деле, часов тоже нет, но этого я пока объяснить не могу.

Хотя я не знаю даже, живет ли она теперь в этом городе. Я знаю только, что она там жила. Когда-то я тоже там жил. Искать ее наверху гораздо сложнее: жители города прячутся друг от друга в машинах и зданиях.
Мне кажется, что плотность населения города под землей значительно выше, чем на поверхности, особенно в час-пик. Если проводить в метро достаточно много времени, то город сам собой пройдет мимо меня. Люди, чаще всего, проходят мимо. Возможно, среди них окажется и она. Возможно, она тоже пройдет мимо.

Почему любимая женщина так не похожа на всех остальных женщин? Во всяком случае, до тех пор, пока она остается любимой, до тех пор, пока она остается с тобой. Потом она уходит от тебя или ты уходишь от нее, и появляется другая женщина, которая становится любимой и непохожей. Но если все любимые женщины не похожи на всех остальных женщин, значит, все любимые женщины похожи между собой.


Когда я начинал писать, я думал, что буду писать про нее. Но, расставляя слова по порядку, я понимал, что сам порядок слов уводит меня в сторону. Слова отказывались указывать на нее, рассказывать о ней, упоминать ее имя.


А слепую девушку я так и не нашел. Ни на Библиотеке имени Ленина, ни на Боровицкой. Два раза я уходил и возвращался, прохожие уходили и не возвращались, и только слепой музыкант все стоял на своем посту возле эскалатора и равномерно постукивал железной палочкой по каменному полу.
Помню, что на станции Александровский сад пожилой человек ел суп. Не жиденький пересоленный бульон, что продается в подземном общепите и заваривается в одноразовых стаканчиках, а настоящий суп — с капустой, картошкой и мясом. Человек ел не спеша, ел из большой, кажется, пол-литровой стеклянной банки, ел настоящей, не одноразовой ложкой.
Когда я вернулся в транзитный зал в третий раз, слепого музыканта там уже не было.

Когда человек уходит, не просто уходит из дома, хотя из дома тоже уходит, когда человек уходит совсем и навсегда, уходит из жизни — говорят именно так — «уходит из жизни» — говорят так, чтобы не говорить иначе, чтобы не сказать «умирает», потому что, если человек уходит, то он совершает действие сам, а если умирает, то действие совершается над ним, что гораздо больнее для тех, кто его провожает. И речь не идет о самоубийстве — вот что важно, речь идет о способности человека осознать свою смерть и тем самым присвоить себе ее действие. Рыбы, птицы, животные и растения живут и умирают, и человек тоже живет, но потом — уходит от них, уходит из жизни. И словосочетание это заключает в себе важный вопрос: из чьей жизни он уходит? из своей? или из жизни вообще — из жизни как из одного общего дома, где до поры до времени обитают все живые? или, прежде всего, из жизни знавших его людей, из личного, очень личного дома людей, любивших его, возможно, больше своей собственной жизни?
Когда человек уходит, повсюду остаются дыры: его место за обеденным столом, его сторона постели, пустота в платяном шкафу (даже если его вещи все еще на месте, в этом месте все равно — дыра); эти дыры везде, где он был и бывал, где его привыкли видеть, где его узнавали, где с ним здоровались, особенно там, где его ждали. Дыры эти, как сквозные ранения, — он уже ушел, но те, кто остался после него, продолжают истекать кровью. Фотографии, его фотографии, накладываются на раны повязками, письма, его письма, ложатся бинтами — ненадолго приостанавливают кровотечение, но быстро пропитываются кровью. И время не лечит, просто со временем кровь сворачивается, раны затягиваются, и остаются только шрамы — шрамы за обеденным столом, в постели и платяном шкафу. Внутри у людей кровь не сворачивается. Не должна сворачиваться, пока они живы.
Человек ушел, но в записных книжках друзей и знакомых остались номера его телефонов — и рука не поднимется удалить или вычеркнуть эти цифры, в которых он оцифрован точно так же, как в датах своего рождения и смерти. Человек ушел, но среди его друзей и знакомых остались те, кому не смогли сообщить сразу, а потом забыли, а значит, для них (или даже с ними) он живет несмотря ни на что, по крайней мере, до тех пор, пока случайный звонок и неожиданное известие не оборвет его жизнь и на другом конце провода тоже. Такие друзья звонят редко, звонят издалека и потому здороваются радостно и громко и просят позвать к телефону как ни в чем не бывало (и обязательно промелькнет в голове — а может и правда, ничего этого не было, может, стоит позвать и придет), а прошел уже год или даже два, и кажется, что звонят они с другого света, не с того, но с другого — оказывается, что был такой свет, где он (человек, который ушел) еще был жив, прожил еще год или два и только что у вас на руках опять скоропостижно скончался, и если бы не этот звонок, если бы только не этот звонок.

Обряд поминовения — собрание за одним столом всех тех, кто знал покойного, всех тех, кто пришел в его дом не с пустыми руками, тех, кто принес в ладонях свое знание об ушедшем, то есть часть его жизни. Обряд поминовения — попытка человеческими усилиями заново собрать в единое целое то, что разбито вдребезги волей нечеловеческой, желание собрать единое целое из множества осколков, чтобы унести единое целое, размноженное в отражениях живых людей для надежности хранения. Обряд поминовения — разоблачение чудесного воскрешения посредством превращения однажды явленного чуда в ежедневный труд человеческой памяти.

Иногда, чтобы не думать о боли, я начинаю считать. Считаю я плохо, но мне кажется, что точные вычисления, как правило, значат меньше, чем приблизительные. К примеру, чтобы узнать, на какой глубине расположена станция, я должен провести целый ряд точных измерений и вычислений: зная скорость движения ленты эскалатора (0,8 м/с) и угол ее наклона относительно горизонтали (30 градусов — именно при таком наклоне подвижной лестницы достигается оптимальная размерность ее ступеней), я могу измерить время, необходимое для перемещения между уровнем станции и уровнем города, и вычислить длину эскалатора, чтобы затем, пользуясь основами тригонометрии, получить искомую величину (тридцатиградусный угол облегчает вычисления, поскольку противолежащий катет в таком случае равен половине гипотенузы, то есть глубина заложения станции в два раза меньше длины эскалатора). Но, даже если величина эта будет вычислена с точностью до сантиметра, она все равно ничего для меня не изменит. Практически все, что можно измерить и вычислить с точностью до сантиметра, секунды или грамма, — неважно. Самое важное можно знать только очень приблизительно.
Вчера я сосчитал количество пассажиров, лица которых я успел разглядеть в течение дня. Сосчитал очень приблизительно. И разглядел, надо сказать, тоже ; очень приблизительно. Затем я умножил полученный результат на триста шестьдесят пять. Число получилось пятизначное. Я был разочарован. Я ожидал большего. Гораздо большего. Тогда я умножил полученный результат на число прожитых мною лет. Это было непросто для человека, который плохо считает. Я пересчитывал несколько раз. Меня охватила паника. Число  виденных мною человеческих лиц выходило семизначным. Всего лишь семизначным. Я удвоил число лет, потом утроил, хотя прекрасно понимал, что так долго я все равно не протяну. Мне было мало ; мало не лет, но лиц. Число живых уже давно является десятизначным. Очень скоро к нему прибавится еще один знак. Это значит, что на каждое замеченное в толпе лицо приходится больше тысячи лиц, увидеть которые я не смогу никогда. Даже мельком. Находясь в метро, я вижу людей ежесекундно и каждую секунду безвозвратно теряю тысячу человек.
Когда я понял это, я закрыл глаза. Мне стало страшно. Чтобы взять себя в руки, мне потребовалось около тридцати секунд. Потом я снова открыл глаза: за это время я безвозвратно утратил сон и тридцать тысяч человек. Приблизительно.
Будьте осторожны с круглыми числами. Приблизительные вычисления могут навсегда перевернуть вашу жизнь.

Чтобы перейти с Чистых прудов на Тургеневскую, можно воспользоваться подземным переходом, а можно встать на эскалатор и подняться наверх — почти на самый верх — туда, где есть двери и выход в город. Перед теми, кто, сойдя с эскалатора, повернул направо, открывается довольно просторный зал — там продают цветы и авиабилеты — хочется купить букет и улететь. В центре зала — эскалаторный тоннель с тремя лентами, одна из которых, как обычно, — для спуска, другая — для подъема, третья — на всякий случай; на другом конце длинного тоннеля — станция Тургеневская. Слева от тоннеля — турникеты, за ними три коротких эскалатора — всего несколько метров (таких коротких эскалаторов в московском метро очень мало), а дальше — дальше только тяжелые стеклянные двери, за которыми тянется коридор подземного перехода, и в переходе том — пять или шесть каменных лестниц, и каждая лестница ведет прямо в небо.
Так близко к выходу мне удалось подойти лишь однажды.

На Чистых прудах я вышел из поезда только потому, что заметил на станции собаку. Она лежала на каменном полу в самом начале платформы, под зеркалом, перед которым машинист останавливает головной вагон. Когда автоматические двери открылись, собака приподняла голову и проводила внимательным взглядом тех немногих пассажиров, что вышли из первого вагона, потом рассеяно заглянула в кабину машиниста, широко зевнула и положила одну переднюю лапу на другую, а морду — обратно на грязный пол. Двери ударились друг о друга у меня за спиной, состав тронулся, набирая ход, и, когда в тоннеле с грохотом и воем скрылся последний вагон, в наступившей тишине мне показалось, что мы с собакой остались на платформе одни.
Я оглянулся — люди есть — все в порядке, все на месте. Каждый на своем месте.
Зимой бездомные собаки часто спускаются в подземные переходы в поисках тепла. Немногим избранным позволено заходить даже в вестибюли метро, но чтобы опуститься на уровень ниже, то есть попасть на платформу, собака должна воспользоваться эскалатором — такое случается крайне редко, способны на это считанные единицы.
Передо мной была одна из них — лучшая среди избранных.
Казалось, собака знала об этом и всем своим видом пыталась соответствовать надписи на табличке — табличка висела возле двери, дверь вела в кабину, кабина начиналась сразу за зеркалом и занимала собой весь остаток платформы до самого въезда в тоннель — белым по черному на табличке было написано «дежурный по станции».
Есть люди, которые любят собак только за то, что они собаки, — я не из их числа. Но в метро, где людей так много, а собак так мало, любая городская дворняга, которая спустилась ко мне под землю — хотя и не ко мне, но все равно снизошла — самая жалкая паршивая псина для меня, что ангел, посланник неба — быть может, час или два тому назад в глазах собачьих отражалось солнце.
Крыльев у этой собаки не было, но вид она имела аскетический, а выражение на морде — созерцательное. Если и была среди присутствующих на платформе хоть одна безмятежная душа, то, скорее всего, помещалась она внутри этого голодного лохматого тела, распластанного на грязном и холодном полу.
На станцию я приехал в первом вагоне и вышел на платформу, кажется, из второй двери, поэтому теперь между мной и собакой было всего несколько метров. Недолго думая, я сократил это расстояние наполовину, но пес (а это был кобель, и он этого не скрывал), к моему удивлению, и ухом не повел. С тех пор, как поезд ушел, дежурный по станции утратил бдительность и лежал с закрытыми глазами совершенно неподвижно. Однако собака не могла не услышать чужих шагов, не почувствовать постороннего запаха. Про себя я решил, что она притворяется, быть может, хочет подпустить меня поближе. И я не стал ее разочаровывать, я подошел еще ближе.
Ближе к собаке, а значит и ближе к зеркалу.
Все то время, пока я смотрел на собаку, краем глаза я видел и зеркало —  в нем отражалась лишь серая гранитная стена. (Зеркало установлено таким образом, чтобы машинист из своей кабины мог следить за посадкой. Стоя на платформе, я мог бы увидеть машиниста, но поскольку поезд ушел, я видел только отражение стены по другую сторону рельсового пути.) Когда от меня до собаки оставалось не больше двух метров, из-за нижнего края зеркала показалась большая голова — от неожиданности я вздрогнул и замер — она смотрела на меня в упор.
Это была моя голова, мое отражение. Чтобы узнать в отражении самого себя, мне потребовалась, как минимум, секунда. Может быть, даже две. В любом случае, больше, чем обычно — в обычном зеркале обычный человек обычно узнает себя мгновенно — узнает самого себя прежде, чем успевает разглядеть. Мне же пришлось сначала разглядеть отражение, чтобы только потом узнать в нем себя. Благодаря этой отсрочке, я смог не просто узнать себя — я смог узнать о себе много нового.
Узнавание имело длительность, то есть не было мгновенным, отчасти потому что зеркало оказалось кривым. Большое прямоугольное зеркало, отработавшее в метро не один десяток лет, могло бы устроиться после списания в комнату смеха. Отражающая поверхность искривляла прямые линии, искажала фигуры людей; мое лицо зеркало увеличило раза в два. Именно неестественный размер головы, должно быть, напугал и смутил меня сильнее всего.
Кроме того, я уже очень давно не заглядывал в зеркала. В метро не предусмотрены зеркала для пассажиров — только для машинистов, и даже таких зеркал, служебных, становится все меньше и меньше — их заменяют видеомониторы. Время от времени я видел свое полупрозрачное отражение в стеклах вагонов, но, как правило, издалека — я всегда мог узнать свое отражение даже на значительном расстоянии, даже в толпе, но я давно не оставался с ним один на один, у меня давно не было возможности разглядеть его вблизи. Зато теперь мы стояли лицом к лицу.
И я испугался.

Страх превращает человека в животное. Все трусы, в этом смысле, оборотни. Ни образование, ни костюм, ни даже принципы не помогут трусу сохранить человеческий облик в момент опасности. Все, что написано о человеке на его визитной карточке, имеет смысл только до тех пор, пока он ничего не боится, или до тех пор, пока ему нечего боятся. Я так давно ничего не боялся, что возомнил себя человеком. Человеком. Но тело вздрогнуло от испуга, и человек сразу замер, обмер, все равно, что умер — по ту сторону зеркала стояло животное. Оно было в два раза больше меня, а значит и в два раза сильнее, но оно тоже боялось, потому что зеркало отражало мой собственный страх. И как только я понял, что животное напугано, я почувствовал силу. И сила эта помогла мне преодолеть страх. Зеркало мгновенно отразило мою победу — оборотень стал снова похож на человека. И только тогда я узнал в отражении себя.
В ту же секунду я отчетливо услышал звериное рычание.
Рычала собака. Рычала тихо. Рычала зло. Рычала, потому что почувствовала рядом с собой другого зверя. До тех пор, пока я приближался к ней как человек, она меня игнорировала — людей в метро слишком много, чтобы обращать внимание на каждого, — но когда испуг обнаружил во мне животное, она заговорила со мной на зверином языке: рычание было предупреждением.
Собака не изменила позу, только едва заметно приподняла голову. Глаза ее теперь были открыты, клыки — обнажены. Ее неподвижное напряжение не оставляло сомнения в том, что она гораздо быстрее меня. Как животное животному, я ей уступал — мне оставалось только одно: вести себя по-человечески. И бегство, и нападение — поступок зверя. Любое движение моего тела было бы неверным движением, звериным движением. И я сделал то на, что не способно ни одно животное — я улыбнулся.
Наверное, я улыбнулся, как дурак, улыбнулся криво и глупо, но даже такое беспомощное действие — человеческое действие — помогло мне одержать победу над зверем. Я улыбнулся не для того, чтобы продемонстрировать собаке свое превосходство, я просто хотел извиниться — извиниться за вторжение на ее территорию. Улыбнулся не потому, что мне было хорошо — мне было плохо, мне было страшно, — но когда я смог выдавить из себя улыбку, хотя бы подобие улыбки, мне стало легче.
И я перестал бояться.

Дежурный по станции принял мои извинения, сменил гнев на милость, и улыбнулся в ответ, улыбнулся, как мог, улыбнулся, чем мог — вильнул пару раз хвостом. Я сделал короткий шаг, опустился на одно колено и не спеша, но уверенно вытянул руку вперед. Пес положил морду обратно на пол, посмотрел снизу-вверх на открытую ладонь и снова прикрыл глаза — не из покорности, но в знак доверия. Моя рука опустилась на его лохматую голову — опустилась сама собой, как будто по велению собачьих век. И я как будто вернулся, как будто домой.

Шерсть на загривке густая и — жесткая или мягкая, не знаю, наверное, и жесткая, и мягкая одновременно — очень приятная на ощупь. Мои пальцы напрягаются от наслаждения, ладонь ощущает тепло живого тела, я делаю долгий вдох и перестаю дышать — забываю о том, что надо дышать. И становится тихо, совсем тихо — так тихо бывает, когда дом спит, улица молчит, но, вздрогнув, замолкает на кухне старый холодильник, жужжание которого никто не замечал, и наступает тишина особенная — тишина после тишины — тишина второго порядка. Другого порядка. Другая тишина.
(Тихо стало не вокруг, а внутри у меня. И что это за холодильник такой? Где он стоит? Что в нем лежит? Как же давно я его не размораживал…)
Пес потягивается, выгнув спину, встает, осматривает платформу, оглядывается на электронные часы и неторопливо плетется в сторону ближайшей арки, слегка припадая на правую переднюю лапу. Я с трудом поднимаюсь с колена — нога затекла. Нога затекла — значит, прошло много времени и немало поездов. Но все они прошли мимо. Прихрамывая, я шагаю следом за хромым псом. Мы стали похожи, очень похожи — только он хромает на переднюю лапу, а я — на заднюю.
Миновав арку, пес на секунду останавливается, оглядывается, как будто хочет убедиться, что я не отстал, и только потом направляется к эскалатору. На подвижную лестницу он вскакивает изящно, без лишних усилий и прежде, чем ступени полностью раздвигаются, ложится на одну из них, свернувшись калачиком. Кажется, он дает мне понять, что пользоваться эскалатором легко, что даже мне это под силу, что лестница сама доставит меня наверх — на самый верх, туда, где выход, — надо только доверить свою жизнь надежному механизму и поверить блондинке в служебной униформе, которая указывает с рекламного щита на ленту уходящего вверх эскалатора и сообщает с улыбкой благую весть: ВЫХОД ЕСТЬ. Выход был. Я помню, что выход был. Я верю, что выход есть. Но я остановился на самом краю и не могу заставить себя сделать шаг, а расстояние между нами с каждой секундой увеличивается на две ступени.
На помощь мне приходят люди, люди всегда приходят на помощь, почти всегда. Пассажиры в большинстве своем люди терпеливые. Но среди терпеливых случаются беспокойные. Меня толкают в спину, меня выталкивают на лестницу. Нетерпеливые пассажиры, уверенные в себе пассажиры — пассажиры, которые не сомневаются в том, что выход есть. Они не понимают, зачем нужна блондинка в униформе (была бы она без униформы — другое дело) и что означают слова ВЫХОД ЕСТЬ, кроме того, что пропадает рекламное место — место, на котором может быть размещена ваша реклама, то есть наша реклама, то есть и их реклама тоже. Они толкают меня в спину, они выталкивают меня на лестницу, они меня спасают, и я благодарен им за это.
Самые нетерпеливые спешат вверх по эскалатору — проходят согласно инструкции, по левой стороне, но остальные встают у меня за спиной — они не дадут мне повернуть назад, они проследят за тем, чтобы я вовремя сделал шаг; а если я струшу, если замешкаюсь, они подхватят и вынесут меня с эскалатора на руках. Теперь я спокоен.
Между мной и собакой никого нет, нет ничего — только расстояние, которое измеряется одинаковыми ступенями, и каждая пятая ступень для удобства пронумерована. На подвижной лестнице собака лежит неподвижно. Лежит далеко от меня, лежит высоко. Если я вытяну руку, я ее не достану. Зато глаза собаки теперь находятся на уровне моих глаз, и это непонятным образом нас сближает. Если угол наклона эскалатора, действительно, равен 30 градусам, то между нами — почти два моих роста — больше трех метров, но собака смотрит мне прямо в глаза, и мне кажется, что ладонь моя до сих пор чувствует тепло ее тела. И еще мне кажется, что все это уже было.
Пока она смотрит на меня, пока она позволяет мне отражаться в своих глазах, уверенность в том, что выход есть, не покидает меня.
Но почему мне так страшно? Быть может, я не готов? Я начинаю беспокойно копаться в памяти, как в чемодане, наспех собранном перед выходом в город; я лихорадочно перебираю события недавнего прошлого и в ужасе понимаю, что чемодан мой наполнен вещами некрасивыми и совершенно бесполезными. Я не готов. Я не заслужил такой чести. Неужели уже сегодня я буду ходить по городу, смотреть на небо, смотреть на солнце? Разве можно смотреть на солнце? Увидеть солнце и не ослепнуть? Мне нечего предъявить на выходе. Я знаю, что пассажиры знают, что предъявлять билет надо только при входе, — на выходе никто ничего не предъявляет. Но я же не пассажир. Я разучился быть пассажиром.
Уверенность и вера — не одно и то же. Указатели, на которых черным по белому написано ВЫХОД В ГОРОД, висят высоко, висят на каждой станции, висят и светятся изнутри белым светом. Они для меня, что иконы. Чем дольше я брожу по подземному лабиринту, тем крепче моя вера. Вера в то, что ВЫХОД есть. Вера эта мне необходима — необходима, прежде всего, потому, что без этой веры мне остается только одно: искать другой выход под колесами поезда. Но это не выход — это черный ход.
Уверенность дарит мне надежду. Надежда лишает меня покоя. Обретая уверенность, я боюсь потерять веру.

Собака поднимается — собака готовится покинуть эскалатор. Она поворачивается в сторону выхода — она отворачивается от меня. И она тоже.
С эскалатора я схожу совершенно самостоятельно, без посторонней помощи, схожу один. Опять один. Я еще вижу собаку, но она уже не видит меня, не смотрит в мою сторону, не оглядывается. Следом за ней я иду направо и вхожу в просторный зал, где продаются цветы и авиабилеты — хочется купить букет и улететь, но мне некуда лететь и некому дарить цветы, а выход так близко, совсем рядом. Я вижу стеклянные двери, и мне кажется даже, что по ту сторону стекла я могу различить дневной свет. Или это свет электрический?
— Молодой человек, — меня снова называют молодым человеком. Неужели я до сих пор похож на молодого человека? на человека?
Справа от меня стоит женщина. Чтобы заглянуть в ее глаза, я отворачиваюсь от выхода, отворачиваюсь от собаки — собака первой отвернулась от меня. Глаза женщины застеклены. Старомодная оправа, толстые линзы. В очках отражается электрический свет.
— Извините, пожалуйста, молодой человек. Могу я попросить вас… Будьте так добры… — но разве так теперь разговаривают?
Женщина ниже меня, слабее меня, старше меня. Волосы ее коротко стрижены. На маленькой голове много места занимают большие уши. И огромные очки, за которыми мне никак не удается разглядеть глаза.
— Помогите, пожалуйста, — она обращается ко мне за помощью, а я думаю, что больше — уши или очки, очки или уши?
— Мой сын… — женщины никогда не просят для себя, у них всегда есть дети, больные дети, голодные дети, но у меня нет денег, уже давно нет денег и, значит, я ничем не могу помочь этой женщине, не могу помочь ее сыну… Она протягивает руку, левую руку, но протягивает не ко мне, а в сторону, она ищет что-то или кого-то, ищет позади себя, слева, рука ее проваливается в пустоту и вытаскивает оттуда мальчика. Должно быть, он стоял у женщины за спиной, а теперь просто сделал шаг навстречу потерявшей его руке, но для меня его появление так же неожиданно, как встреча с собственным отражением две минуты тому назад. Или десять минут? Или двадцать?
Я опять вздрагиваю. Надо взять себя в руки, успокоиться и сосредоточиться, иначе я скоро стану пугаться собственной тени.
Но в метро у меня нет тени. Потому что в метро у меня нет солнца.
Не оборачиваясь к сыну, женщина хватает мальчика за плечо и подталкивает его ко мне.
— Мой сын боится высоты. Вы не могли бы спуститься вместе с ним на эскалаторе?

Прежде чем я успел ответить, мальчик, буквально, повис у меня на руке. Ему было лет двенадцать, он был ниже меня на голову, но пальцы его сжали мое предплечье так сильно, что я даже не стал пытаться высвободить руку. Женщина сняла очки, и я, наконец, увидел ее близорукие маленькие глазки — особенно маленькие по сравнению с огромными очками и большими ушами. В этом жесте было так много усталости, как будто вместе с очками она сняла с себя тяжелую ношу.
Не помню, я вел мальчика к лестнице, или он тащил меня за собой, так или иначе, мы вместе приближались к верхнему краю эскалаторного тоннеля, на другом конце которого, далеко внизу, была станция — еще одна. Тургеневская. Чем ближе мы подходили к эскалатору, тем дальше он уводил меня от выхода. Но я не сопротивлялся. Я шел к спуску добровольно. Мне показалось даже, что я улыбаюсь. Уверенность в том, что я смогу выйти в город уже сегодня, покинула меня вместе с бродячей собакой. Меня должно было охватить отчаяние, но я испытал лишь облегчение — легкомысленное облегчение, бессмысленное облегчение, почти радость. Я живо представил себе, как мальчик нечаянно выпускает меня из рук и я взмываю к потолку, словно наполненный гелем воздушный шар. Ребенок рыдает, его мать кричит, а смотрю на них сверху вниз и хохочу.

— Держите меня крепче, — говорит мальчик и сжимает мою руку еще сильнее. Но откуда у маленького мальчика такая сила? Кто так сжимает мою руку?
— Тебе страшно? — спрашиваю я. — Чего ты боишься?
— Я ничего не боюсь, — отвечает он. — Ничего, кроме высоты.
И мы начинаем спускаться под землю.
Мальчик стоит прямо, лицом по ходу движения, как и положено, с правой стороны; я стою рядом с ним, на одну ступень ниже него, лицом к нему. Эскалатор работает, горит электрический свет, пассажиры ведут себя спокойно, и даже мальчик держит себя в руках — держит в руках и себя, и меня. Но что-то не так. Я только что пропустил нечто важное — подумал, но не додумал и забыл; услышал, но не разобрал и забыл; увидел, но не разглядел и забыл. Что это было? О чем я забыл? ВЫСОТА — слово из шести букв — я вижу каждую букву, но не могу прочитать слово. Что значит ВЫСОТА? Куда он так смотрит? Куда он так смотрит?
— Не смотри вниз, — говорю я ему и оборачиваюсь назад, то есть вперед по ходу движения, и вижу то, что уже видел, но не разглядел и забыл. Я вижу глубокую шахту глазами ребенка, который боится высоты, и там, где мои глаза привыкли видеть лишь глубину, я первый раз в жизни вижу то, чего он боится, — вижу высоту.
Весь дом переворачивается вверх дном, или я сам переворачиваюсь вверх ногами.
— Не смотри вниз, — повторяю я. — Голова закружится.
И голова моя кружится-кружится-кружится. Какая разница, думаю я, глубина или высота, высота или глубина? Какая разница? Думаю так, словно разницы нет. Но разница есть. Разница головокружительная.
Когда мы сходим с подвижной лестницы на неподвижный каменный пол, мальчик сам отпускает мою руку — его руку тут же подхватывает рука матери. Женщина благодарит меня на ходу, и тащит мальчика за собой в сторону поезда, двери которого уже открыты. Она спешит, она торопится — бежит так, будто следующий поезд придет только завтра. Должно быть, впереди у нее важные дела, неотложные дела, срочные дела, а мальчик улыбается, он спокоен, он никуда не торопится, ему все равно, успеют они на поезд или нет, и даже если следующий поезд придет только завтра, ему все равно, он  позволяет делать с собой все, что угодно, ему все равно, потому что самое важное сегодня он уже совершил.
Я провожаю его взглядом, я ему завидую.


Жила рядом со мной собака — в одном городе, в одном доме, в одной квартире, в одно и то же время со мной жила собака. Кормил я ее, гулял с ней, гладил иногда. Я думал, мы вместе живем или хотя бы рядом, я думал так до тех пор, пока она не посмотрела на меня внимательно, как будто через телескоп или через микроскоп — она на меня посмотрела, а я на нее.
Мы жили в одной квартире, но на разных планетах.


Попрошайки в метро нужны для того, чтобы людям хоть кто-нибудь напоминал, что они добрые.
— Люди добрыи, памагити…
— …
— …

Я спускался на эскалаторе. Я был не один. Нас было много, поэтому никто не был один. Только женщина в будке была одна. Женщина была при исполнении. Она одна следила за тем, чтобы мы все благополучно доехали. Сначала я смотрел на тех, кто ехал мне навстречу. Потом оглянулся, чтобы увидеть тех, кто двигался за мной. Когда смотреть уже было некуда, посмотрел себе под ноги. Мы все еще ехали, и я решил начать все сначала. Но, сам не знаю зачем, посмотрел на женщину в будке. Она зевнула. Зевнула широко и некрасиво. Она была уверена, что никто на нее не смотрит. Она была в этом так уверена, что я и сам начал сомневаться. Кто я или никто?


Бывает так: оглядываешься ;  вокруг друзья, все хорошо, все, как всегда, все на своих местах, они всегда готовы, их нельзя застать врасплох. Но самое главное ; рядом, нужно только притвориться безразличным и позволить взгляду бесцельно блуждать между чужими взглядами и чужими предметами, чтобы вдруг, неожиданно для себя самого ; если такое вообще возможно, а это должно быть возможно ; поскользнуться, оступиться, покачнуться в легком обмороке, обернуться от испуга ; вывалиться из себя самого и всего того, что тебя окружает, оказаться не там, где ты должен был находиться, посмотреть туда, куда ты не должен был смотреть, и тогда, может быть, увидеть то, чего ты никак не мог увидеть ; оно должно быть похоже на.


Или на женщину с разинутым ртом в полупрозрачной стеклянной будке.

Желание быть красивой останавливает женщину перед зеркалом. Женщина обманывает зеркало или зеркало ; женщину? Относительно зеркала люди делятся на тех, кто, разглядывая свое отражение, хочет убедиться в том, что все, как всегда, и тех, кто ищет признаки изменения.

Снова и снова я пользуюсь зеркалом. Образом зеркала пользуюсь почти так же часто, как образом в зеркале. Многие, например, почти все женщины, пользуются зеркалом, то есть образом в зеркале, значительно чаще. Как часто обычный человек (не придающий необычного значения своей внешности) пользуется обычным зеркалом? Как часто он смотрит в зеркало, не потому что использует его, а просто потому что не может пройти мимо, не заглянув в него хотя бы мельком? Какая сила притягивает взгляд человека к зеркалу?
Совершенствование методов и средств реанимации с каждым годом увеличивает число пациентов, вернувшихся (или все-таки возвращенных?) к жизни после клинической смерти. Не вникая в детали, можно с уверенностью утверждать, что в подавляющем большинстве случаев, переживая состояние клинической смерти, человек в определенный момент видит самого себя со стороны. Именно такую точку зрения предлагает живому человеку обычное зеркало (если зеркала, вообще, бывают обычными).

У меня на глазах машина сбила девушку, почти девочку — подростка лет двенадцати-тринадцати. Хотел сказать однажды у меня на глазах, но разве можно увидеть такое дважды или трижды? Я не просто был рядом, что-то услышал, обернулся, а там. Я видел все, что называется, от начала и до конца. Но это только так называется. На самом деле, не было у всего этого никакого начала, не было и конца — ни для меня, ни для водителя, ни тем более для девочки. Конца не было, потому что девочка осталась жива, хотя, наверное, и в противном случае (противно даже об этом подумать), все равно бы это разом не кончилось. С началом все гораздо сложнее. О каком начале в данном случае можно говорить? Когда это началось? Когда началось движение девочки и водителя машины навстречу друг другу? В тот момент, когда девочка ступила на проезжую часть или когда водитель на перекрестке свернул направо? Может быть, за полчаса до этого, когда девочка поругалась с отцом и, хлопнув дверью, ушла из дома, а водитель, чтобы заработать немного денег, решил подвезти двух не очень трезвых (несмотря на столь ранний час) мужиков, которые жили в конце той самой улицы, которую рассеяно переходила та самая девочка, которую я увидел за несколько шагов до того самого момента, когда она вышла на проезжую часть? Я не знаю ничего ни о девочке, ни о водителе, ни о тех, людях, что сидели на заднем сидении его машины, я знаю только, что не могло быть у этого события никакого начала, просто потому что не было в этом событии никакого смысла.
В спальном районе на окраине города было лето и утро, когда людей на улице очень мало, а машин — еще меньше. Я шел по улице, девочка переходила улицу, по улице ехала легковая машина, и между нами не было ничего общего — ничего, кроме улицы, но при чем тут улица? Я видел, как девочка ступила на проезжую часть, прошла мимо припаркованного у обочины грузовика и вышла на середину правой полосы. Я видел, как из-за грузовика выскочила машина — одинаково неожиданно и для меня, и для девочки. Так же неожиданно для водителя машины из-за неподвижного грузовика на дорогу вышла девочка. Одинаково неожиданно для всех, но с совершенно разными последствиями для каждого. Девочка шла быстро, машина ехала медленно, и все равно машина двигалась раз в десять быстрее, чем девочка. Тем не менее, водитель среагировал почти мгновенно — казалось, машина остановилась как вкопанная. Девочка легко оторвалась от земли и также легко опустилась на асфальт прямо перед капотом уже неподвижной машины. Выглядело это нелепо, почти смешно. Она должна была вскочить на ноги, рассмеяться и побежать дальше. Так бы оно, наверное, и было, если бы не звук — совершенно особенный, ни на что не похожий. Сначала, конечно, завизжали покрышки — звук вполне обычный для большого города; я слышал этот визг десятки раз, и ничего, кроме матерной брани водителя, за этим звуком, как правило, не следовало; хотя раза два или три визг тормозов сопровождался глухим ударом аварии, похожим на столкновение двух вареных яиц по тысяче килограмм каждое — кто кого; железная скорлупа не выдерживала, и вареные водители долго выясняли размер материального ущерба. Ущерб — слово опасное, такими словами нужно пользоваться особенно осторожно. Материальный ущерб описывает звук удара, который без всякой алхимии превращает даже ржавое железо в золото. С железом все понятно. Но этим же словом можно описать и другой звук — удивительный звук, который извлекает это самое железо из тела живого человека. Во что превращается в этом случае человек? Исход такого столкновения может быть разным, но ущерб, в любом случае, будет совсем другим — непоправимым. Кроме ущерба, в этом звуке можно услышать удивление и хрупкость, бессилие и беспощадность, а главное — необратимость; и все-таки в этом звуке нет ничего человеческого, человек сам по себе на такой звук не способен — человек издает этот звук только при столкновении с нечеловеческим. То, что случилось, не было нужно никому — ни мне, ни водителю, ни девочке, ни родителям девочки, ни пассажирам на заднем сидении машины. Никто не хотел этого. Ни один человек не мог этого хотеть. Все, о чем я думал, чего желал, во что верил, разом утратило всякий смысл. Ни одна из прочитанных мною книг не имела к этому происшествию никакого отношения. Ни фатализм, ни закон кармы, ни причинно-следственные отношения не объясняли и даже не описывали того, что случилось. Описать это можно было только в форме статистики, а объяснить — только с помощью правил дорожного движения. Но разве можно верить в правила дорожного движения? Я остался ни с чем. В голову приходило только простое сочетание простых слов — несчастный случай.

Не так важно, Бог создал человека, или человек ; Бога. Важно, что и в том и в другом случае и Бог, и человек существуют.


Она похожа на утро, когда просыпаешься от солнца, которое забирается в постель и спать не дает. Сил нет терпеть, невозможно терпеть, когда щекотно, особенно, если в детстве. Она похожа на солнечное утро детства, когда спать невозможно от света и радости, как от щекотки. Она мое море, не мое, но море, море теплое и глубокое. Такое теплое и чистое море, что хочется утонуть. Сначала плыть, пока есть силы, чтобы заплыть далеко, а потом отпустить себя и утонуть глубоко, остаться с ней, вдохнуть ее соленую воду как воздух и не выдыхать до тех пор, пока не остановится сердце.


Она рядом, может быть, совсем близко. Иначе, почему и зачем так? Я устал вглядываться в чужие лица, пытаясь разглядеть знакомые черты. Но, может быть, мы все-таки проведём одну ночь вместе — одну из тысячи ночей, проведённых в другом месте и вместе с другими.

В 1890 году Е. С. Федоров завершил теорию кристаллографии. Русский ученый сделал важное открытие: с помощью математических расчетов он установил, что существует 230 и только 230 способов идеального заполнения пространства.

Они появились тогда, когда неподвижное пришло в движение. Они и есть движение. Они были здесь всегда. Между небом и землей им нет равных, но они не принадлежат ни земле, ни небу. Они не принадлежат никому и ничего для себя не желают. С одинаковым усердием или равнодушием они переносят с места на место чистый воздух и смертельный яд, головокружительные ароматы и тошнотворные запахи, тепло и заразу. Люди называют их ветрами.
Ветры не живут в неволе. Ветер не может существовать в замкнутом пространстве.
Но в подземном городе дуют ветры. Глубокие, как вдох, теплые, как выдох. Временами — порывистые, местами — слабые, как правило — сухие, всегда — переменчивые.
Когда на улицах плавится асфальт, подземные ветры приносят в метро прохладу и облегчение; когда в городе зима, они согревают холодные руки пассажиров своим теплым дыханием. Они же выветривают заспанные бомжами углы и распространяют повсюду запах работающих машин, потому что предпочитают человеческому духу стерильный запах железных механизмов. Как сумасшедшие работники метро, они врываются на станцию впереди локомотива, чтобы предупредить о прибытии поезда и отогнать неосторожных пассажиров от края платформы, после чего устремляются вслед за составом в тоннель, ухватившись за поручни последнего вагона. Как жестокие хулиганы — замахиваются тяжелой дверью, чтобы разбить голову каждому, кто входит и выходит из метро, и бьют наотмашь, не щадя ни женщин, ни стариков, ни детей. Они не похожи на людей, они не думают о людях.
Ветры не живут в неволе. Они не могут существовать в замкнутом пространстве. Но в метро ветры живут и размножаются, а значит, пространство метро не является замкнутым.

Когда мне хотелось уединиться, я часто отправлялся на Кропоткинскую ; внутри Кольца это одна из самых спокойных станций. Здесь никогда не бывает шумно и людно. Час-пик обходит эту станцию стороной. Однако даже в самое позднее или самое раннее время, здесь обязательно есть хоть кто-нибудь. Даже если нет ни пассажиров, ни работников метро, всегда есть человек в форме ; чем ближе к центру, тем больше людей в форме. Меня это устраивает. Я чувствую себя спокойнее, когда знаю, что люди есть. Не обязательно рядом со мной, но где-то на расстоянии взгляда или хотя бы голоса. Уединение имеет мало общего с одиночеством. Я уже давно один, все время один. Даже в час-пик, в битком набитом вагоне. Но, несмотря на избыток одиночества, мне все равно необходимо уединение.
Кропоткинская ; станция мелкого заложения. Здесь нет ни одного эскалатора. Пока я здесь, меня отделяет от поверхности лишь несколько метров. На перроне Кропоткинской пять скамей ; только пять, но на любой из них всегда найдется свободное место. Приятно думать, что это место оставлено специально для меня. Когда я нахожусь далеко от центра, когда долго кружусь по переходам и болтаюсь в переполненных поездах, то начинаю думать о жесткой скамье как о доме. Ведь дом ; это то самое место, куда нам хочется вернуться; дом там, где нас ждут. Мне оставили свободное место, значит, меня ждут ; если не люди, то хотя бы скамья. Пассажиры приезжают и уезжают, скамья остается. Она ждет меня. Чем меньше общаешься с людьми, тем более одушевленными кажутся предметы.

Ближе к ночи интервалы между поездами увеличиваются ; пульс метро становится реже, подземный город засыпает. В тот раз мне пришлось ждать поезда девять с половиной минут. Я начал движение в сторону центра от станции Фрунзенская в 0:56. Ровно в час ночи я вышел на Кропоткинской.
Тому, кто редко пользуется подземным транспортом в ночные часы, может показаться, что метро в это время совершенно безлюдно. Чтобы убедиться в обратном, достаточно оглянуться по сторонам или просто прислушаться. Вместе со мной из поезда вышли трое. Хрупкая девушка в огромных наушниках и солидный мужчина с двухколесным чемоданчиком сразу направились к выходу на Гоголевский бульвар. На станции остался уже пьяный, но еще молодой человек, который принялся слоняться по залу, подолгу раскачиваясь под каждым указателем и сплевывая на поворотах, видимо, никак не в силах решить, каким из двух выходов ему воспользоваться. В конце концов, он уселся на скамью и отключился до первого поезда или милиционера. Его уже приметила невысокая женщина в серой форме. Но пока она предпочитала держаться ближе ко мне, видимо, думала, что со мной будет справиться легче, чем с пьяным. Судя по тому, как аккуратно были уложены под пилотку ее длинные волосы, форму свою она носила с удовольствием. Казенная одежда делала ее строгой, важной и неприкосновенной. Только не для пьяного молодого человека. Наверное, она знала об этом не хуже меня и потому ждала своего напарника, не желая связываться с хулиганом в одиночку. Поезд из центра пришел раньше напарника. Пьяный молодой человек включился и выматерился, вскочил на ноги и ввалился в вагон за секунду до закрытия автоматических дверей. Поезд тронулся и повез его обратно ; туда, откуда он приехал на Кропоткинскую несколько минут назад.
Только когда состав скрылся в тоннеле и в зале снова стало тихо, я обратил внимание на то, что из поезда никто не вышел. Бывает, поезд останавливается на станции, и усиленный динамиками голос просит пассажиров освободить вагоны. Поезд дальше не идет, соврет голос для убедительности. Пассажиры покидают вагоны нехотя, многие ; не сразу. Но, в конце концов, из поезда выходят все. И поезд идет дальше. Случается такое редко, но все-таки случается. Я видел пустые составы, я видел, как из поезда выходят все пассажиры, я сам выходил вместе со всеми, но я ни разу не видел поезда, из которого бы не вышел никто.

Подхожу к левому краю платформы, перехожу к противоположному краю, выхожу на середину зала. Никого. Прислушиваюсь. Мне кажется, я слышу приближающиеся шаги. Слушаю внимательно и даже начинаю считать, но на счете пять понимаю, что шаги не приближаются, а удаляются. Все равно продолжаю считать, считаю до тех пор, пока думаю, что шаги звучат снаружи, а не внутри меня, но досчитав до двадцати семи понимаю, что уже давно считаю не чужие шаги, а удары своего сердца. Перестаю считать. Наступает тишина.

Метрополитен построен людьми, построен для людей. Однако строители метро посчитали своим долгом оставить пассажирам метро предостережение. В правилах пользования метрополитеном записано, что метро ; это транспортное предприятие, связанное с повышенной опасностью. И это не пустые слова. Посторонние предметы и подозрительные лица, автоматические двери и эскалаторы, узкие переходы и крутые лестницы подстерегают пассажиров метро на каждом шагу — каждый пассажир должен быть бдительным и держаться подальше от края платформы. Нет ничего удивительного в том, что некоторые люди предпочитают держаться подальше от входа в метро. Но я не боюсь метро, я в нем живу. Я вообще ничего не боюсь до тех пор, пока нахожусь среди людей. Но только до этих самых пор. Мысль о том, что я могу остаться один в людном месте (в месте, где всегда людно, где должно быть людно), кажется мне особенно жуткой. Один у себя дома ; это естественно, один в лесу или в море ; страшно, но все равно естественно, один в метро ; жутко неестественно. Одиночество — неестественное для человека состояние. Потребность в людях — чувство сакральное. Быть может, именно это чувство лежит в основе любой религиозной доктрины, а все пантеоны богов и сонмы святых нужны верующему не столько для чуда, сколько ради надежды — надежды на то, что даже по ту сторону смерти человек никогда не останется один. Страх смерти ; это страх абсолютного одиночества. Человек не должен надолго оставаться один, если он хочет остаться человеком.

С минуты на минуту должен был подойти поезд в сторону центра. Мысль об этом показалась мне утешительной. Не знаю зачем, но я посмотрел на свои ботинки. Отчетливо помню, что я посмотрел на свои ботинки и нашел их недостаточно чистыми. Почему недостаточно? Недостаточно чистыми для чего? Не помню. Я стоял возле выхода на Гоголевский бульвар и видел перед собой два ряда колонн и пустоту между ними до самой лестницы противоположного выхода. Кропоткинская — одна из самых открытых, то есть просматриваемых станций. Мне всегда казалось, что весь перронный зал можно охватить одним беглым взглядом. Десятигранные колонны — очень тонкие по сравнению с необъятными пилонами станций глубокого заложения — представлялись мне почти невидимыми. Теперь же ряды колонн встали передо мной сплошными стенами, и стены эти скрывали от меня, как минимум, четвертую часть зала. Поскольку то, чего я боялся, находилось там, куда не доставал мой взгляд, я закрыл беспомощные глаза и прислушался.

До сих пор помню свои детские кошмары. Во сне я оставался один посреди пустой улицы, на одном конце которой я видел покидающих город людей, а на другом — не видел ничего. Я знал этот сон наизусть. Знал, что мне не догнать остальных. Я не мог бежать — я с трудом передвигал ноги. Я мог только вглядываться в противоположный конец улицы. Сон повторялся снова и снова, но мне ни разу не удалось увидеть то, что заставило людей покинуть свой город.
Какие кошмары сняться слепым?

Когда я закрыл глаза, ничего не изменилось. Меня по-прежнему окружала гулкая тишина просторного подземелья. Мраморное безмолвие казалось совершенно нежилым. Я вслушивался в тишину, погружался в тишину, растворялся в тишине. Я стал тишиной. И тишина зазвучала. Я не мог определить источник звука, но тишина определенно звучала — звучала вокруг меня, звучала внутри меня. Тишина являлась физической основой случайно приоткрытого мною космоса. Подобно белому шуму она содержала в себе все возможные звуки, и не только звуки — она содержала в себе и меня. В утробе тишины мне было спокойно, почти покойно.
Прошло не больше минуты прежде, чем я снова увидел знакомый перронный зал.
Все осталось по-прежнему, кроме того, что на этот раз не я находился в зале, а зал помещался внутри меня. Мраморные плиты срослись с костями моего черепа, колонны ребрами распирали мне грудь. Теперь я воспринимал себя и подземелье как единое целое, и в этом единстве больше не существовало преград. Мне, наконец, удалось охватить всю станцию одним взглядом, и я совершенно отчетливо увидел, что на перроне присутствует посторонний. Он находился в зале, а зал — во мне, но его внутри меня не было и быть не могло. Это противоречило логике, но именно это несоответствие между частью и целым позволило мне распознать в нем постороннего. На большее моих скудных сил не хватало — я видел его, но не мог разглядеть, знал, что он здесь, но не мог определить, где именно. Внимание изменяло мне точно также, как память. Я словно пересказывал сам себе отрывок из прочитанной книги, но не мог вспомнить текст дословно и не знал, на какой странице он находится.
Бежать я не смел — хотя бы потому, что боялся повернуться к постороннему спиной. Стоять на месте, то есть бездействовать, — не мог — вернее, мог, но понимал, что это неправильно, опасался, что мое бездействие станет для него побуждением к действию. В конце концов, я двинулся навстречу собственному страху, просто потому что другого выбора у меня не было.
Сделав свой первый шаг, я сдвинул с места не только себя — вся станция тронулась и подалась мне навстречу, но не по горизонтали, а по вертикали. Приводимый в движение невидимым механизмом, каменный перрон качнулся и стал подниматься передо мной многотонным крылом разводного моста, медленно и необратимо.
Каждый следующий шаг давался мне тяжелее, чем предыдущий. Я не просто шел вперед, но совершал восхождение, теряя силы и равновесие. Сердце билось с легкими за место в грудной клетке. Во рту появился привкус крови.
Мне потребовалось сто пятьдесят шесть шагов, чтобы дойти до противоположного конца зала. Не имею ни малейшего представления о том, как долго это продолжалось. Но вместе с восхождением прекратился и подъем: я остановился — пространство распрямилось. Мои собственные шаги были тем невидимым механизмом, который приводил в движение крыло разводного моста. По разведенному мосту я перешел на другой берег. Именно так, а не иначе. Пока мост был сведен, разницы между тем берегом и этим не существовало.

Он сидел на скамье, слева от меня.
Скамьи на Кропоткинской — односторонние, с невысокой спинкой — обращены тыльной стороной к середине перрона, поэтому, поравнявшись со скамьей, я оказался у него за спиной. Он сидел неподвижно.
Неподвижно сидела она.

Как правило, мы способны определить половую принадлежность незнакомого человека, не глядя. Возможно, наше восприятие особенно чутко реагирует именно на половые признаки. Покрой одежды, форма прически, изгиб шеи, запах парфюмерии и пота, звук голоса, наконец, просто жест (просто жест, но что может быть сложнее жеста?) — все это мы успеваем заметить, сами того не замечая, видим прежде, чем смотрим, слышим раньше, чем прислушиваемся. Признаки эти порой настолько незримы, сложны и далеки от общепринятого, знакомого каждому и очевидного представления о внешности пола, что описать их, то есть перевести из области интуитивного знания в поле сознательного восприятия, оказывается практически невозможно. Едва увидев человека краем глаза, не разглядев ни лица его, ни фигуры, мы уже наверное знаем, женщина рядом с нами или мужчина. Порой мы ошибаемся, но крайне редко. Ошибки допустимы в особых, но очевидных случаях, когда даже пристальный взгляд различает пол постороннего не сразу — если женщина естественно мужеподобна, а мужчина искусственно уподоблен женщине. Однако среди особых и совершенно очевидных случаев встречаются странные исключения. Я знаю, что говорю — мне самому не раз и не два приходилось испытывать на себе все странности таких исключений.

До тех пор, пока я не оказался в непосредственной близости от постороннего, он представлял для меня опасность мужского рода. Я не мог знать, что это мужчина, и даже сомневался в том, что это человек, но был уверен, что посторонний относится к мужскому роду точно так же, как относится к мужскому роду враг — враг женского рода не имеет. Теперь же, когда нас разделяло всего несколько шагов, я уже не чувствовал страха. Невозможно испытывать сильный страх долгое время — страх и время обратно пропорциональны друг другу. Я перестал бояться постороннего, и посторонний перестал быть для меня врагом; сначала я увидел в нем человека, а потом мне показалось, что передо мной женщина.
Мужчина может испытывать страх перед женщиной, но это страх совсем другого рода. Такой страх не отталкивает, а притягивает, заставляет бежать не от, а за. В присутствии женщины мужчина, как правило, не ведает страха и легче переносит боль. Из этого правила есть только одно исключение — это боль утраты и страх потери. Мужчина не боится женщины — мужчина боится потерять женщину.

Не могу вспомнить, каким я увидел лицо матери самый первый раз. Не могу даже понять, какое из моих воспоминаний о матери является первым. Не может быть, чтобы память не сохранила самого важного, тем более, что я помню так много лишнего. Помню прабабку — мать отца, которая умирала долго и мучительно на высокой железной кровати. Мои родители нарочно увезли меня подальше от нее, чтобы ребенок не увидел и не запомнил бессильного и некрасивого страдания умирающего человека, но я увидел и запомнил — увидел мельком, но запомнил навсегда. Помню, как свалился в канаву с водой, когда бежал, чтобы увидеть своего новорожденного брата, — мне было почти четыре. Помню полосатую пижаму соседа по коммунальной квартире — сосед переселился в мир иной прежде, чем мне исполнилось три, но я его помню. Жена его нянчила меня в детстве (своих детей у них не было), пережила мужа на много лет, но тоже оказалась невечной, и, может статься, что больше некому вспомнить его полосатую пижаму, а если так, то разве я имею право считать это воспоминание лишним?
И все же. Кажется странным и несправедливым, что память легко восстанавливает картины малозначительные, разрозненные и потому часто бессмысленные, но не позволяет вернуть самое дорогое. Память скрывает от меня не только первое впечатление о матери — я не могу вспомнить, какую стрижку она носила, когда провожала меня в первый класс. Ранец с гоночной машиной помню, а родную мать — нет. Не потому, что ее не было рядом. Она была рядом со мной всегда, но я не обращал на нее внимания.
Вместо воспоминания память услужливо подсовывает мне черно-белую фотографию, на которой есть все самое необходимое — моя мать, мой отец и я: худые руки матери держат не то криво улыбающегося, не то плачущего младенца высоко — выше головы отца; отец смотрит в объектив, младенец, кажется, тоже, и только глаза матери смотрят на младенца. Подобная фотография, наверное, есть в каждом семейном альбоме второй половины двадцатого века, быть может, с той только разницей, что обычно ребенка держит над головой отец, а не мать. Я видел эту фотографию так много раз, что мне уже кажется, будто это и есть мое самое первое воспоминание; и даже тот факт, что в этом воспоминании я вижу самого себя со стороны, уже не смущает меня — я привык смотреть на себя со стороны.


— Что было дальше?
— Что было раньше? И что это было?
— Не знаю.
— А кто знает?
— Кто-то уснул, кто-то проснулся — кто-то уснул и не проснулся. Один человек поймал рыбу, другой — выпустил птицу. Триста человек погибли в авиакатастрофе, три тысячи — вышли на демонстрацию. Вырубили лес — посадили дерево. Построили дом — сровняли с землей целый город. Где-то пошел снег, где-то — дождь. Кто-то открыл счет в банке, кто-то — звезду. Один — докурил сигарету и разбил чашку, другой — побрился и застрелился.
— Но это был не я. Меня там не было. Я не уснул и не проснулся, не поймал и не выпустил, ничего не срубил, не посадил, не разбил и не докурил, не побрился и не застрелился, никуда не пошел и остался жив. Но что от меня осталось?


Она не шелохнулась, я не сделал ни шагу, нас просто вывернули наизнанку, и мы оказались друг напротив друга — лицом к лицу. Земля ушла из-под ног — я потерял опору. Мы закружились внутри зала, и зал закружился вокруг нас. Карусель кружилась на карусели на карусели на карусели. Все быстрее и быстрее. Карусель набирала ход. Центробежная сила превращала объемное в плоское, изображение — в отражение. Лица двоились, троились — множились. В ее лице отражалось лицо моей матери, в лице матери отражалось мое лицо, мое лицо отражалось в ее лице. Все любимые лица оказались похожими друг на друга, как зеркала, отражающие одно лицо — единый образ. Но я никак не мог разглядеть этот образ до тех пор, пока кругом видел только себя самого. Я вглядывался в ее лицо, я видел ее своими собственными глазами, но в ее глазах я видел свое отражение, и мне казалось, что я смотрю на себя ее глазами. Я, мне, мое — меня тошнило от самого себя, от непрерывного, головокружительного вращения вокруг себя, внутри себя. Я хотел видеть ее, смотреть на нее, но видел только свое собственное отражение. Меня окружали зеркала — десятки, сотни, тысячи, миллионы зеркал, каждое из которых отрубало от меня свой кусок и возвращало обратно на зеркальном подносе: вот рука, вот глаз, вот ухо, а вот пижама соседа, нога, железная кровать, другой глаз, новорожденный брат, черно-белая фотография, опять глаз — левый или правый? мой или соседа? — зеркала раскололи меня на миллионы осколков, разбили вдребезги и отражали, отражали, отражали — отражали меня, отражали себя, отражали отражение отражения в отражении. Но что может отражать зеркало, если напротив него нет ничего, кроме другого зеркала?

Я открыл глаза и увидел самого себя — самого себя с закрытыми глазами. 


Расстояние от четырех часов ночи до четырех часов утра измеряется шагами бессонницы и пропущенными ударами сердца. Времени нет, и капли дождя повисают в воздухе между разбитым фонарем и стеклянной лужей. Очень хочется перестать дышать и оглянуться вокруг земли. Люди делятся на тех, кто спит, и на тех, кто спит вверх ногами. Кружится голова. Голова останавливается, и начинают кружиться дома. Дома, как кровати, содержат в себе сны и тепло ; они уплывают навстречу осени, потому что все в этом городе движется навстречу осени.


Рутина ; поверхность вещей.

Должно же хоть что-то происходить с человеком по мере того, как он спускается туда, где нет солнца. Самое важное — оторваться, начать свободное падение. Но если свободное, то почему обязательно падение?

Словосочетание «смысл жизни» лишено для меня и смысла, и жизни, но я не могу не думать об этом. Жизнь неразрывно связана со временем, и потому смысл ее также малопонятен, как смысл времени. Время всегда было для меня величиной отрицательной, поэтому мне легче измерять жизнь не днями и годами, но метрами и километрами. И смысл жизни легче постигать не во времени, но в пространстве. Понять смысл перемещения от рождения к смерти я не могу, но я могу изучать этот маршрут хотя бы на примере метрополитена.
Если вся жизнь ; это одна поездка на метро, то спуск ; рождение, а подъем – смерть. Цель поездки ; перемещение из точки А в точку В, но обе точки ; и пункт отправления, и пункт назначения ; находятся не на уровне перемещения, но выше ; там, где солнце, там, где нас сейчас нет. Сейчас мы в метро, и в метро мы проездом. Нам некогда смотреть по сторонам, и наше движение возможно только внутри тоннелей, проложенных не нами. Мы оплачиваем проезд, стоим справа, проходим слева, занимаем место, уступаем место; нам говорят, что мы должны быть бдительны, но мы невнимательны. Тела наши едут здесь, но мысли витают далеко. Разве станет нормальный человек в поезде метро, думать о метро? Исключение составляют те случаи, когда один человек спускается, чтобы встретить другого. Тогда мы начинаем смотреть по сторонам и заглядывать в лица людей ; и впервые замечаем, что на этой станции два выхода, а людей похожих на нас больше нет. Встреча двух людей в метро ; пересечение двух линий, двух маршрутов ; образует новую точку, отличную от А и В, некоторую точку С. Во всех остальных случаях, метро ; это просто транспортное предприятие, связанное с повышенной опасностью.


Хочу писать так, чтобы написанное было применимо к читающему на каждой странице. Хочу написать путеводитель по обратной стороне дорог, по той стороне, где все дороги — одна дорога.


Ночью, в начале второго, на Театральной, женщина в спецодежде моет пол шваброй. Она говорит мне — паренекобойдиздесьпустьтампросохнет — говорит она, и я повинуюсь. Она моет пол шваброй, и метро от этого становится не только чистым — метро становится жилым.

Площадь метрополитена гораздо больше, чем те квадратные метры станций и переходов, что приспособлены для пребывания людей. Оборотная сторона метро ; километры тоннелей, кубометры пустоты остаются вне поля зрения пассажиров, воспринимаются как подвижная темнота за окном освещенного вагона. На стекле ; предупреждение: НЕ ПРИСЛОНЯТЬСЯ. Люди должны оставаться там, где светло и чисто. Ради их же собственного блага.

— Художник обязан, прежде всего, знать математику, уметь владеть ею, чтобы постигать гармонию, поскольку она покоится на пропорции, мере и числе, — заводит разговор Леонардо да Винчи.
— Модулор — вот средство измерения, основой которого являются рост человека и математика, — пользуясь случаем, рассказывает о своем изобретении Ле Корбюзье. — Человек с поднятой рукой даёт нам точки, определяющие занятое пространство: стопа, солнечное сплетение, голова, пальцы вытянутой вверх руки — три интервала, обуславливающие серию золотого сечения, называемую рядом Фибоначчи…
— Что такое прекрасное, я не знаю, — разводит руками Дюрер. — Нет на земле человека, который мог бы сказать, какою должна быть прекраснейшая человеческая фигура. Никто кроме Бога не может судить о прекрасном.

В 1811 году в Сиаме родились близнецы Чанг и Энг, сросшиеся в области грудины. Братья стали цирковыми артистами, оба были женаты и на двоих имели два десятка детей. Чанг был запойным пьяницей, Энг предпочитал трезвый образ жизни, но если пил один, то пьянел и другой, поскольку братья имели общую систему кровообращения. В 1874 году Чанг напился, простудился и умер. Врачи предложили посредством хирургического вмешательства отсечь мертвую плоть от живой. Энг отказался от операции и через несколько часов умер от трупного яда с телом брата на руках.

— Природа — это математика, — настаивает Ле Корбюзье. — Надо повсеместно внедрить дух серийности, серийного домостроения, утвердить понятие дома как промышленного изделия массового производства, вызвать стремление жить в таком доме.

Случалось такое и раньше: я выходил из подъезда на улицу, оглядывался и не видел дома — здание, порог которого я только что переступил, стояло неподвижно на другой стороне площади, окруженной такими же точно домами. И тогда все дома были одним домом, все площади — частью одной жилой площади, все подъезды вели в дом, и ни один не выпускал на улицу. Перемещение внутри здания осуществлялось посредством многочисленных лифтов, просторных в начале пути и тесных в конце, предназначенных для движения не только по вертикали, но и по горизонтали и даже за пределами здания, над площадями и улицами, которые, в конце концов, всегда заканчивались коридорами и лестничными площадками самого здания. Квартиры в доме иногда были многоэтажными, часто — коммунальными, всегда — чужими. Некоторых жильцов я знал лично, многих — видел впервые (причем уже не первый раз), но даже незнакомые люди казались знакомыми, хотя бывало и наоборот. Я жил в этом доме, но в качестве гостя, который вышел из гостиной в уборную и заблудился в прихожей. Все окна в здании смотрели во двор, все лифты рано или поздно застревали; куда бы я ни шел, я все равно оставался по эту сторону несущей стены, о которой никто не мог с уверенностью сказать, что и куда, собственно, она несет.

— В семнадцать лет мне посчастливилось встретить человека без предрассудков, который поручил мне постройку своего дома, — вспоминает Ле Корбюзье. — И в возрасте от 17 до 18 лет я построил этот дом с великим старанием и целой кучей волнующих происшествий. Этот дом, по всей вероятности, ужасен.

Поэт, предпочитавший заниматься стихосложением железобетонных конструкций; архитектор, предлагавший застроить исторический центр Москвы типовыми зданиями, а центр Парижа — небоскребами; гуманист, сделавший человека мерой всех вещей не в переносном, а в самом прямом смысле этого слова; новатор, теоретически обосновавший возможность ограничения потолка жилого помещения высотой 2,2 метра, — Шарль Эдуар Жаннере, он же — Ле Корбюзье, скоропостижно скончался в возрасте семидесяти восьми лет просто потому, что заплыл в море слишком далеко. Но разве специалист, так много знающий о пропорциях, размерах и расстояниях, мог утратить чувство меры, допустить ошибку в расчете собственных сил, не учесть соотношение длины своего изношенного тела и поверхности мирового океана — заплыть слишком далеко? Старик был в здравом уме и твердой памяти, и заплыл он, надо думать, не дальше и не глубже, а именно туда, куда ему и надо было заплыть. Скорее всего, в то время он уже знал, что человек не заканчивается там, где кончается его тело (наверное, именно поэтому потолок высотой 2,2 метра кажется слишком низким).

— Пространство неизъяснимо! — восклицает Ле Корбюзье.

Сколько измерений в пространстве сна, и есть ли в этом пространстве время? Можно ли, вообще, говорить об измерениях того, что имеет только одну постоянную — непостоянство. Сон — сновидение — наваждение — наводнение — вода. Все воды — вода, один и тот же сон снится разными снами (и если сны, как вода, то мы состоим из них на семьдесят процентов). Сон может быть тихой заводью и бурной рекой, штормом и штилем, летним дождем и снегопадом — сон приходит по-разному, но уходит всегда, как вода сквозь пальцы; в моих ладонях остаются только прозрачные хрупкие льдинки, успевшие кристаллизоваться на поверхности сновидения еще до пробуждения. Я просыпаюсь — вбегаю под крышу из-под проливного дождя; я весь мокрый до нитки, но дождевая вода на мне уже не дождь. Пересказывая свой сон, я пытаюсь сохранить его в виде кубиков льда: разливаю его по ячейкам слов и ставлю в холодильник здравого смысла — в таком виде я могу хранить его очень долго, во всяком случае, до тех пор, пока работает мой холодильник, но разве лед расскажет о ливне?
И все-таки именно слова, именно смыслы позволяют хранить непонятное, связывают неуловимое. Хочется говорить о смысле как о дополнительном измерении, с помощью которого можно измерять бесформенное и перемещаться внутри головокружительного.
Дополнительное измерение смысла доступно и необходимо не только во сне, но и наяву: высоко над горизонтом я замечаю точку, ничтожную соринку на выпуклой линзе небосвода, я забываю про небо, я разглядываю точку, а она разглядывает меня, переливается всеми возможными смыслами, хочет воплотиться, стремиться ко мне, к людям; и вот уже кажется, что я могу различить цвет и форму далекой точки, а значит, это уже не точка — я вижу в небе белый самолет, и та же самая бессмысленная всего секунду назад муха становится слоном, разворачивается в дополнительном измерении смысла, которое позволяет уместить в этой ничтожной, едва различимой над горизонтом точке и командира экипажа с язвой желудка, и стюардессу с улыбкой от крыла до крыла, и три сотни пассажиров, у каждого из которых своя одноразовая судьба, свой спасательный жилет и свой бумажный пакет на случай, если; и удивление тому, что они такие разные и неповторимые собрались на борту одного единственного самолета, чтобы воспользоваться совершенно одинаковыми спасательными жилетами и пакетами в том самом случае, если; и напоминание о тебе во втором салоне, кресло возле иллюминатора, за которым крыло и путешествие на море, на море зимой. Но вот самолет резко изменил траекторию полета, спикировал вниз и снова взмыл под облака — и та же самая точка обернулась чайкой: командир экипажа и пассажиры на мгновение повисли в невесомости с разинутыми от удивления ртами и неиспользованными бумажными пакетами и растворились в воздухе вместе со стюардессой, улыбка которой покинула потерпевший крушение борт последней. Улыбка оказалась чайкой, или я принял чайку за улыбку, улыбку за стюардессу,  стюардессу за самолет — не важно. В пространстве смыслов чайка не отменяет самолет, а дополняет: чайка раскрывается ветром и крылом, полетом и падением, криком и морем, морем зимой — в неевклидовом пространстве смыслов через одну и ту же точку проходят две параллельные прямые, чтобы пересечься в другой точке, и в этом лабиринте нет конца, здесь каждая дверь — либо ВХОД, либо ВЫХОДА НЕТ.
(Водой сквозь пальцы уходят от меня не только сны, точно так же уходят от меня знакомые и близкие, уходишь ты, а я остаюсь со своим холодильником и выжимаю из себя по капле то, что когда-то было дождем, и замораживаю, чтобы однажды, в самом крайнем случае, разом растопить, собрать в ладонях и плеснуть в лицо — почувствовать капли влаги на ресницах и привкус соли на губах.)
Но вход не там, где точка оказывается самолетом, — вход там, где улыбка стюардессы оборачивается чайкой (а выхода нет там, где и самолет, и чайка превращаются в море, море зимой). Дверь открывается только в том случае, если дважды два больше четырех.
Попытка объяснить необъяснимое с помощью слов приводит к нагромождению метафор — снежинок, тающих при комнатной температуре, но то, что я хочу сказать, когда называю смысл дополнительным измерением, относится не столько к литературе, сколько к физике или метафизике, а если точнее, к оптике и метаоптике.
Мальчишка лет двенадцати открывает книгу, название которой обещает ему картины волшебные или магические (взрослые любят морочить детям голову разными чудесами), но видит на каждой странице только пестрые узоры, повторяющие сами себя снова и снова, совершенно, на первый взгляд, бессмысленные, а главное, лишенные какого бы то ни было волшебства. Мальчишка нехотя открывает инструкцию и читает скучные наставления (магия не обходится без слов), в которых специалисты советуют ему смотреть не на страницу, но через нее, или сфокусировать свой взгляд не на узоре, но за ним — и наставления эти кажутся такими же бессмысленными, как и сами волшебные картинки, хотя понятно, что авторы инструкции знали, о чем писали, и подбирали слова, но все равно невозможно отделаться от предчувствия, что альбом этот родители купили зря, что лучше бы они подарили тебе конструктор, что никакого волшебства не будет, впрочем, как всегда. И все-таки, прежде чем окончательно приговорить книгу к пожизненному заключению на верхней полке книжного шкафа, мальчишка еще раз упрямо вглядывается в открытую наугад страницу, задерживается над книжным разворотом на долгую и скучную минуту, а мысли его тем временем не могут усидеть на месте, он отвлекается, смотрит и не видит, взгляд его сползает по гладкой поверхности глянцевой бумаги и вдруг проваливается, теряет опору, лист растворяется в воздухе, примитивный узор обретает фантастическую перспективу, бессмысленная пестрота принимает форму парящего в пустоте знака — креста или рыбы (составители подобных книг испытывают слабость к многозначительным символам). Фокус удался, чудо свершилось (так, может, и Дед Мороз все-таки существует?) — Земля покачнулась и медленно завертелась, как будто в первый раз.
Ребенок, привыкший познавать устройство вещей, ломая их, откладывает альбом в сторону. Детская рука рисует простым карандашом на чистом листе бумаги жирную точку, рядом — другую, и уже самой первой своей точкой человеческий детеныш отказывается не только от дорогой полиграфии волшебного альбома, но и от всех остальных еще не прочитанных им книг, в которых законсервировано готовое к употреблению знание, — отказывается, чтобы начать все с самого начала, с нуля, с точки, чтобы, в конце концов, добраться до каждой страницы, но уже с другой стороны. Ребенок смотрит на свой рисунок, но не на сами точки, а в пробел между ними, не на лист, а чуть дальше, как будто через него. Глаза слезятся, изображение двоится — и вот уже не две, а четыре точки размещаются не на одном, а на двух листах, один из которых стал прозрачным — непроницаемая стена оказалась дверью. Постепенно (для этого необходимо приложить определенное усилие) две средние точки сближаются, накладываются друг на друга и вдруг — как всегда вдруг (долгожданное особенно неожиданно) — происходит вполне объяснимое, но совершенно невероятное преобразование: обе точки оказываются на одной прямой, но прямая эта не принадлежит ни одному из двух видимых листов — она перпендикулярна поверхности страницы, она невидима и видима одновременно, потому что ты смотришь на нее не со стороны, а изнутри, потому что она проходит и через тебя тоже; в двухмерной плоскости закрытой двери она — дыра, замочная скважина, через которую можно заглянуть чуть дальше, в другое измерение. И вот уже дверь со скрипом приоткрывается, но вздрагивает слабая рука, точки разбегаются в разные стороны, дверь захлопывается, а лист снова оборачивается непроницаемой стеной. Глаза слезятся, руки опускаются. Но дверь была, дверь есть, дверь можно открыть. На листе была дыра, в стене — дверь, а значит, есть смысл марать бумагу и биться головой о стену. Упрямый мальчишка обязательно постарается вернуть себе то, что еще не в силах описать словами. Он толком не понимает, что это было, откуда взялось и куда подевалось; он снова склоняется над листом бумаги и начинает все сначала, чтобы нарисовать на другой странице еще более правильные, по его мнению, точки, — и, глядя на него, через него, чуть дальше, можно заметить другого мальчишку или девчонку с карандашом в руках, за ними — еще и еще, можно увидеть целую армию детей-крестоносцев, вооруженных простыми карандашами, армию спасения от скуки и праздности, от бессмысленности и безысходности.
Разглядеть непривычный смысловой объем в привычных бессмысленно плоских декорациях повседневности можно так же отчетливо, как и умилительного лохматого щенка, спящего на пошлой, но стереоскопической открытке. То, что используется для развлечения, может послужить и методом познания, конечно, ненаучным методом, и может быть даже вовсе не методом, но чем-то вроде непреодолимого желания посмотреть вниз именно тогда, когда тебе говорят, не смотри вниз, вот только вниз не смотри, голова закружится, упадешь. Или полетишь?

Уже в преклонном возрасте, Лев Николаевич Толстой с большим энтузиазмом занимался стереоскопической фотографией. Увлечение графа сохранило для нас интерьеры и пейзажи, портреты близких людей и посторонних, автопортреты — большое количество автопортретов: на скамье под деревом, плечом к плечу с Софьей Андреевной, в кабинете за работой, за столом с визитерами, в плетеном кресле нога на ногу, верхом на коне, один на один с фотоаппаратом. Каждый снимок — посылка, бутыль с запиской, отправленная без адреса вперед по течению времени, в каждой записке — одно и то же сообщение: я есть, я был, я был здесь. Каждый автопортрет — попытка увидеть то, что скрывают от глаз зеркала, а зеркалам есть, что скрывать. Каждая стереопара — взгляд на себя с точки зрения другого, с другой точки зрения. Использование двух ракурсов, двух точек зрения, смещенных друг относительно друга, — необходимое условие создания стереопары. Другим непременным условием получения одного объемного изображения из двух плоских является присутствие наблюдателя, поскольку объем возникает не в фотоаппарате и не в стереоскопе — плоское изображение обретает перспективу только в голове у смотрящего. Что видел граф, разглядывая свои собственные стереофотографии? Отчасти то же самое, что может увидеть любой из нас, рассматривая эти снимки сто лет спустя. Но только отчасти. Мы тоже можем видеть скамью, дерево, усадьбу, плетеное кресло и заварной чайник на столе, лицо, его лицо, знакомое каждому с детства, — благодаря стереоскопическому эффекту мы можем увидеть все это в объеме, но мы не в силах разглядеть того, что видел автор снимков, заглядывая в свои собственные глаза со стороны. И тем не менее, разве нельзя допустить мысль о том, что создавая свои стереопары, граф рассчитывал на наш взгляд, на еще один и даже на множество новых ракурсов, других точек зрения, смещенных относительно его собственной точки зрения не столько в пространстве, сколько во времени? В каких терминах следует описывать подобный стереоэффект?

Я все время разглядываю незнакомые лица. Часто незнакомые лица разглядывают меня. Иногда мой взгляд встречается с чужим взглядом. Такое бывает редко, но все же бывает. Взгляд говорит о человеке гораздо больше, чем все остальное. Можно полчаса разглядывать незнакомого человека ; его одежду, руки, лицо, но человек так и останется незнакомым. Но вот он почувствовал мой взгляд и посмотрел мне прямо в глаза, и я узнал его. Не потому что я его знал, потом забыл, а теперь вспомнил, но потому что наши взгляды на секунду пересеклись. Я не знал его никогда, мы смотрели друг другу в глаза лишь секунду, и вот я уже знаю про него почти все ; конечно не все, но очень много. Так много, что я уже никогда не смогу его забыть. Неужели он тоже будет помнить меня? Неужели он обо мне забудет?


Текст, который я сейчас пишу, уже существует. Я уверен в этом. Если бы не эта уверенность, мне бы никогда не хватило сил записать его от начала до конца. В этом тексте я присутствую только в виде ошибок и допущенных мною неточностей. Но, если текст описывает события моей жизни, значит ли это, что и в собственной жизни я участвую только тогда, когда совершаю ошибки и допускаю неточности? Выходит, чтобы стать безупречным, следует отказаться от самого себя. И эта мысль тоже принадлежит не мне.

Скорее всего, все набранные мною слова являются лишь отчаянной попыткой описать хотя бы одно единственное солнечное утро.


Я шел по городу. Было пять утра, и я подумал, что все мои друзья уже спят, еще спят. Они спали, а я ходил по городу между кроватями спящих ; я был не один, я остался наедине со всеми. Я чувствовал себя сильным и неуязвимым, как будто у меня было много жизней и все они были надежно спрятаны под подушками моих спящих друзей. А я шел по городу, который они видели во сне.


Рецензии