Прошу принять меня...

Предисловие

Вот еще один рассказ из далекого 1975 года. Я написал его по просьбе уже известного вам Виталия Сердюка, хорошего писателя, и, более того, главы ивановской писательской организации того времени. Рассказ ему очень понравился, он сказал, что сейчас его никто не возьмет, не надейся, и так испещрил рукопись своими правками, что я сейчас три дня с лупой восстанавливал первоисточник. Но на этот раз я принял ряд его поправок, не искажающих смысла, но более аккуратных стилистически. Грех не принять, - он был и остается куда более умелым литератором, нежели я. Так что рассказец в некотором смысле в соавторстве с ним. Светлая ему память. Надо все-таки в память о нем найти и прочитать его «Без креста», говорят, стоит того.

А рассказ о науке, вернее, о том времени, когда наша страна не была еще воровским притоном размером в 1/8 земного шара. Она была страной Утопией на 1/6 этой планеты. Хрен редьки, конечно, не слаще, но все же имеется маленькое отличие: тогда существовала и, несмотря на абсурдность антуража, совсем неплохо функционировала наука. То, что экономика, построенная по модели Древнего Египта времен Птолемеев, была совершенно неспособна использовать новации, это другой вопрос, - а наука создавала изобретений больше, чем в США, это, как говорится, медицинский факт.

Плохо платили, жулья присосавшегося было полно, но в нас был жив еще жертвенный огонь русского инженерства, ныне безжалостно убитый, - мы работали из внутренней потребности. Как, не помню кто, красиво сказал, что если за это еще и деньги платят, так и вообще хорошо!

Хотелось бы пояснить для молодых читателей некоторые термины, встречающиеся в тексте:

- «Партком» - управляющий орган КПСС на предприятии. А КПСС в соответствие с конституцией СССР была руководящей и направляющей силой государства. Что такое КПСС, не к ночи будь помянута, надеюсь, объяснять не надо.

- «Местком» - орган профсоюзов. Весьма странный кентавр: профсоюзов в цивилизованном понимании этого слова, т.е. организации, защищающей интересы трудящихся, в стране не было, как их нет и сейчас, но месткомы или профкомы были так же, как и парткомы, на каждом предприятии. Они занимались раздачей и продажей всевозможных путевок и т.п. благ, и формально оплатой больничных листов. Полезное учреждение, ничего не скажешь.

Вот теперь читайте рассказ.

---------------------------------------------------


- Во выдал! Слышь, а ты нам мозги не компансируешь? Они же не дерутся, у них же там эта…, ну, чи накладная, чи докладная, - и все счеты. Жену уведи, так он и то в морду не даст, а тут! Сознайся, загибаешь? Нет? Ну, дела!

«Видать, наверху подрались», - подумал Глинка, отпирая свой шкафчик. Страсть хотелось спать, как из ружья. Долгая дорога по метельным фиолетовым сугробам не освежила. Эх, спецовка совсем уж грязная, надо будет взять домой постирать. Да и пообтрепалась. Новую бы, да слесарю не положено. А чем слесарь от токаря отличается, - тому положено, а этому нет? Мудрит начальство, концов не найдешь, хоть кому жалуйся… Каждый свой интерес блюдет, у каждого руки к себе гнутся… За монету кладовщик спецовку выдаст, и не спросит, токарь ты или укротитель тигров. Людишки – сволочь продажная. А подпои, так каждый грудь колесом, зенки выкатит, он-де герой, за правду горой! Правда…, мать ее, кто ее видел? У кого блат да наглость, того и правда. Герой… Вон, знать, про такого болтают за шкафчиком, в том проходе раздевалки. Надрал моргалы, - и в морду собрату. Ни хрена, что оба научные, все одним миром мазаны! Копни поглубже, и в любом ничего кроме дерьма не откопаешь. Людишки – шваль, дерьмо, дерьмо собачье…

Слесарь экспериментального цеха Иван Флегонтович Глинка, человек пожилой, хмурый и нелюдимый, приходил всегда точно к звонку, работал аккуратно, а в положенное время, обмахнув щеткой верстак и сведя губки тисков почти до упора, как было предписано инструкцией, гасил лампочку и шел домой. Семьи у Глинки не было, друзей тоже. Казалось, ему хватает и сознания, что он на земле не один, а более существенная доза общения была бы ему чересчур, как рев духового оркестра настройщику роялей.

Жил один, снимал комнату на окраине. Кроме участкового милиционера никто к нему не заходил, и чем жил он в душе своей, о чем размышлял долгими одинокими вечерами, никому на всем белом свете было неизвестно. Водку Иван Флегонтович не пил, не курил, к разговорам о рыбалке был равнодушен, как и к разговорам вообще. Да и кому придет охота с ним разговаривать, если от одного взгляда его ледяных, глубоко посаженных глаз из-под тяжелых бровей любому становилось не по себе. Был бы телом покрупнее, - вепрь да и только.

Но работал Глинка как часы, не только в смысле точности, но и во всех других смыслах. Рабочий образцовый, не зря и фотография бессменно на Доске почета.

Вот и сегодня он пришел на работу без десяти в восемь, переоделся, и в восемь уже стоял у верстака, что-то уже выпиливая точными короткими движениями надфиля. Сутулая спина его временами вздрагивала в такт инструменту, будто тело его иногда вспоминало трескучий мороз там, за воротами цеха.

А вокруг творилось необычное. Не только в той раздевалке, но и во всем НИИХИМе, люди собирались кучками и обсуждали новость: весельчак и умница, поэт и всеобщий любимец Володька Кипнис, старший инженер из группы контроля, ни с того, ни с сего ударил по фасаду заведующего сектором Густославского.

Казалось бы, ничего не предвещало «скандала в благородном доме». Только что как нельзя удачно на полигоне закончились государственные приемочные испытания установки с кристаллизатором Шевардова, которая аж целых восемь лет до того никак не могла «выскочить» в серию. Не везло, да и только. И на международных выставках красовалась, на зависть конкурентам, и статей по теории кристаллизационных реакций не меньше десятка вышло, и патентов получено хоть стенку оклеивай, а финального акта о приемке в серию все не было. Была эта установка будто заговоренная. Сколько ни пытались сдать, все что-нибудь происходило. То по объективной причине не было запасных валов, то еще чего, то вдруг как чертик из табакерки выскакивали в околонаучной печати новые, совсем уж революционные технологии, обещавшие сенсационный успех, «затмевающий» уже в который раз шевардовскую работу. Правда, потом «сенсации» лопались как пузыри в осенней луже, но свое черное дело успевали сделать. Приемку откладывали, откладывали, откладывали…

Народ уже извелся весь, и вдруг такое везение! Сдали без сучка и задоринки. Как и подобает, потом был банкет, скромный, но со вкусом. У всех будто гора с плеч свалилась, шутили, говорили тосты. В общем, все как надо. И вот на банкете на этом, когда поднялся в свой черед заведующий сектором Артур Георгиевич Густославский, непосредственный начальник Шевардова, и стал говорить проникновенную речь, поднялся Володька, подошел к оратору, положил ему руку на плечо, и когда тот обернулся, вдруг ударил его по физиономии. Конечно, Кипнис хилый очкарик, а Густославский детина еще тот, и нокаута не случилось. Однако, банкет был безнадежно испорчен.

Забияку, конечно, скрутили, увели отсыпаться, а Артур Георгиевич быстро восстановил форму, извинился перед гостями, - дескать, бывает, перебрал парень, молод еще, - и продолжил как ни в чем не бывало тост. Но прежняя беззаботная радость улетучилась.

Наутро все стало известно даже последнему чертежнику. И история сразу же стала обрастать подробностями, домыслами и догадками. Володьку знали и любили в институте, и многие не верили, что он такое учинил «под шафе». В конце концов, сходились на том, что если такое и случилось, то «он зря не будет».

Густославский же, несмотря на его степени и должность, а тако же умение «подбирать ключ» к каждому (шутили, что на него и собаки не лают), - уважением не пользовался. Почему, - никто бы толком не объяснил. Но было в нем что-то такое… Нет по должности ему подчинялись, но за глаза именовали не иначе, как Пустославским. Злые языки трепались, будто не «ключи» он к людям подбирает, а отмычки, спасибо хоть «фомкой» не орудует. Но где начальству за его спиной кости не промывают?

Иван Глинка общего мнения о Густославском не разделял. И что из того, что умеет жить? Век такой: заводи «нужняк», сам будь «нужняком»! Хватай фарт, пока дышишь, а от визга завистников и хилоты всякой мусорной еще никто не облез. Дурак плачет – умный скачет!

Когда-то, много лет назад, Артур Георгиевич очень помог ему. Тогда сильно дотошно копались в анкетах, а Иван Флегонтович в сорок первом попал в окружение. Пробивались с изнурительными боями и почти уж вышли к своим, да на болотах под Смоленском контузило его. Товарищи, видать, сочли его убитым, да и не до того им было, ушли. Очумелого, не в себе, подобрали его немцы.

Ничего не соображал тогда, голову как грудной младенец не держал. Впихнули в сарай с другими пленными, держали там месяца три-четыре. За это время повыздоровел, голова стала проясняться, иногда только взрыв вставал перед глазами, застилал белый свет кровавой пеленой. Но случалось это все реже и реже. Немцы тогда блицкригом шли, под губную гармошку, и с пленными не лютовали, - хоть не курорт был, но кормили. В общем, оклемался он. Да что толку, потом пленных погрузили в вагоны и «нах фатерлянд». Всю войну в Австрии, под Линцем в лагере просидел. Особист потом приставал, почему-де не бежал. А куда? Попробовал бы сам, шкура гладкая, как было бегать. Что толку бегать без шансов, - в пасти собакам, в штрафлагерь, в крематорий? Да и не герой он, нет, не герой. Много ли их, героев-то, потом объявилось? Настоящих, без вранья? Да и какой толк от его смерти был тогда? Только бы ихний «хаймат» своими костями удобрил. Но особист, тыловая крыса, думал по-другому, а, может, и вовсе не думал, гадил по инструкции и «паял» по привычке.

В общем, червонец отсидел, потом бедовал там же, на Колыме, на поселении. Хлебнул позавязку. Из жизни четыре года отдал немцам, да восемнадцать не пойми кому. Ушел на войну безусым, а на родину, в свой город, вернулся стариком. Никого родных, понятно, не застал. Никто его не помнил, никому он не был нужен. Мать умерла с голоду уже после войны, брата убили под Москвой, дом сгорел от бомбежки. Да что дом, весь район выгорел, теперь на его месте громоздились серые каменные коробки-близнецы, среди которых он в прожженном ватнике и хлопчатобумажной лагерной ушанке был лишним.

Сходил поклониться материной могиле, да не нашел ее, поклонился всему старому кладбищу низко, до земли. Потом стряхнул слезу, негнущимися пальцами взял котомку, и пошел куда ноги повели.

Искал работу долго, но никто не брал. Чтобы не умереть, просил Христа ради. Люди подавали кто монетку, кто кусок хлеба. Жизнь и у них не была привольной, когда у нас привольно жили? Бедовал так, пока судьба не свела с Густославским. Артур Георгиевич был еще студентом, практику проходил. А вот помог же. От сердца. Не прошел мимо чужого горя, «звонком сверху» уломал-таки начальство. С того дня и стал Иван жить «как белые люди». Снял комнату, справил кой-какую одежонку, стал, вроде, как все. О прошлых же его злоключениях знал только Густославский, да кадровик, а кадровики не болтливы.

Словом, Иван Флегонтович был так благодарен Густославскому, что готов был за него хоть в воду. Считал за честь что-то для него сделать по дому, ну там починить что, побелить, покрасить. И детали, что шли по чертежам, подписанным знакомым витиеватым почерком, делал он особенно старательно. Иная собака не бывает так предана своему хозяину, как он Артуру Георгиевичу. Так может быть предан своему спасителю только человек, принявший немыслимые страдания, коснувшийся их вязкого дна, почти перешедший грань между жизнью и смертью, и никто другой. Разве что старые лошади.

А в группе экспериментального поиска, которой заведовал Шевардов, царило двойственное настроение. Надо бы прыгать до потолка от радости, как же, ведь труд десятилетний завершен! Но совсем рядом, за тонкой гипсовой стенкой сидел грустный весельчак Володька, и безучастно паял свои кварцы. Спрашивать его боялись, пугало что-то в лице его, в той маске, что так не похожа была на физиономию кумира курилки, мастера шутки и анекдота Володьки Кипниса.

В обед позвонили, будто знали, что он обедать все равно не пойдет, и пригласили в партком.

Там уже собрались кроме секретаря Железнова, которого меткая институтская молва за непреклонный характер окрестила «Чугуном», директор института, предместкома Кирякин, три члена парткома из незаметных: инспектор отдела кадров, ударник комтруда с опытного завода и уборщица тетя Катя, славная старушка, прошедшая всю войну санитаркой. Ее, как торжество, всегда в президиум сажали в качестве доказательства единства партии с пролетариатом. И она к этому привыкла, как к своим бессменным стоптанным калошам, которые носила независимо от смены времен года. Еще был приглашенный, он же «пострадавший от хулиганских действий», Густославский, представительный лысеющий щеголь, всем своим видом показывающий непротивление злу насилием и готовность к любым видам всепрощения. Не будь это действо заседанием коммунистов, отрицавших и Толстого, и тем более христианство, и паче считавших этих идейных антагонистов одной пятой колонной, Артур Георгиевич был бы очень похож на святого апостола Петра, благословлявшего римского солдата, высекшего его прилюдно палкой.

Дождавшись, когда Кипнис поздоровался и сел на указанное ему место, Железнов попросил тишины, и, глядя стеклянным взглядом прямо перед собой на висевшие напротив портреты обильно бородатых Маркса с Энгельсом вкупе с минибородым Лениным и тщательно выбритым живым классиком, вся грудь которого представляла иконостас из орденов и медалей, терявшихся где-то внизу, за пределами рамы, произнес «запальную фразу»: «Ну, Владимир Викторович, расскажите, как дошли Вы до жизни такой?»

Володька молчал, только глаза его, если бы кто мог заглянуть за толстые линзы его очков, выдали бы бурю чувств, бушевавшую в этом щупленьком, как то уж чересчур интеллигентном человеке.

«Товарищи, я думаю, не следует придавать всему этому такого значения», - прервал затянувшееся тягостное молчание бархатный, обволакивающий баритон Густославского: «Я отчасти сам виноват. Не следовало бы мне разрешать банкет с вином. Ну, а то, что Владимир Викторович себе позволил… тут уж не он, а хмель виноват. Как говорится, хмельной да пьяный – в мордобое рьяный. Я даже не настаиваю на извинениях, давайте товарищ Кипнис, пожмем друг другу руки, и инцидент исчерпан. Пусть товарищи убедятся, что между нами нет дуэльной ситуации! Да и разойдемся, работа ждет».

«Артур Георгиевич, вам будет дано слово», - строго сказал Железнов, и для пущей важности постучал по стакану. Жалобный звон стекла брызнул по углам огромной, нелепо пустой гулкой комнаты, прошелся по зеленому сукну стола, длинного как на картине Глазунова, отразился от внушительных размеров несгораемой кассы, и ударил прямо в Володькину душу, заставив вздрогнуть, будто в него воткнули булавку. Он вскинул голову, и разжал было губы. Но, подумав, ничего не сказал, опять отвел свои черные восточные глаза на зеленое сукно стола в то его место, где растеклось бесформенное пятно от казенного подстаканника.

- Что ж, видимо Вы, Кипнис, не осознали до конца тяжести содеянного! Товарищи члены парткома, кто желает высказаться? Нет, вы, Артур Георгиевич, с Вашим всепрощением потом. Прошу поактивнее, товарищи!

Поднялся кадровик, и затеял длинную, занудную, заранее приготовленную речь о нравственном долге молодежи, о чистоте рядов и прочем хорошем, но стертом как плиты ступеней ацтекских храмов. Был он не Цицерон, и не артист Качалов, к тому же текст речи, согласованный с «треугольником» института, строился на цитатах из вождей, на выдержках из местной и центральной печати, на, в общем-то, правильных, но каких-то бесконечно далеких от мира сего, поистине марсианских общих местах. Они с Железновым накануне полдня писали, потели, «увязывали» и согласовывали с директором, теперь же читал он, инспектор ОК, как читают по покойнику, не глядя на слушающих, сидевших с потухшими глазами, будто духи на рассвете.

И все бы катилось по привычному сценарию, как ржавая консервная банка под ногами без дела болтающегося лодыря, был бы протокол №5, содержащий оргвыводы, но случилось нечто неплановое, в кладбищенскую безнадегу ворвалась нежданная-непрошенная жизнь, вмиг спутавшая все планы идеологически выдерженного мероприятия.

Атмосфера в институте настолько накалилась, и всякому стало так невыносимо, что вдруг толстая, тяжелая, обитая дерматином дверь парткома распахнулась, и в комнату влетел не предусмотренный регламентом механик Горячев, молоденький парнишка, вчерашний школьник. Вид у него был взъерошенный, как у решившегося на смертный бой воробья.

«Это я виноват, Владимир Викторович ни при чем!», - с порога, не дав опомниться Железнову, выкрикнул он: «Мне Артур Георгиевич приказал заменить датчик концентрации на установке, и выдал испорченный. Да, да, он хотел аварию устроить!».

Прокричал и умолк. В комнате снова наступила тишина, но уже не ленивая казенная, а такая, за которой жди взрыва. Было слышно, как шуршит под сквозняком тюль на окнах.

«Ты… ты представляешь, что говоришь?!», - прошептал как бы про себя растерявшийся директор: «А Кипнис, Кипнис-то при чем?»

«Датчик без пломбы был», - поник и стал мямлить Горячев: «А которые приборы без пломбы, надо в группу контроля на поверку… а уж потом ставить, так по инструкции. Вот я и отнес Владимиру Викторовичу, а когда через пару часов пришел, он и говорит: датчик твой неисправный, и не просто так, а специально испорченный, рука большого мастера видна. Ни одна бы экспертиза не подкопалась, да я де свое дело знаю. Ты где, вроде, его взял? Я и рассказал. А он молчал, папиросы одну от одной прикуривал. Что делать-то, говорю, надо Артур Георгиевичу сказать. А он все курил и курил… Потом бросил папиросу, и говорит: ты не хочешь, чтобы авария была на испытаниях? Так вот, если бы ты свой датчик поставил, реакция пошла бы при низком пэ-аш, футеровку бы к чертовой матери разнесло, и не видать бы Шевардову своей установки как своих ушей, если бы не еще хуже, поубивать народу могло бы.

Пустославский, извиняюсь, Артур Георгиевич, де, докторскую склеил, по которой выходит, не может эта установка работать, вот и вредил он, вредил столько лет, а теперь точку решил поставить. Слушай, парень, говорит, я уже начинку всю в датчике заменил, ты ставь, да постарайся непременно на глазах у Пустославского, извиняюсь. Я так и сделал. А потом, на банкете, Владимир Викторович не мог, конечно, стерпеть. И я, я тоже не буду больше работать у Вас, Артур Георгиевич!»

Пока говорилось все это, по ухоженному лицу Густославского не пробежало и тени волнения. Но в голове он решал сложнейшую задачу, на которую у него могло не хватить времени, если он запаникует. Что он имел? Только он один здесь знал, а не догадывался, что говорится правда, ненавистная, неудобная, некстати! Хватило бы только времени! Пока этот молокосос выбалтывает что знает, он, Густославский, должен придумать версию. Успел! Как они докажут, что он знал, что датчик испорчен?

Болтай, болтай, сволочь… О, как ненавидел он всех этих талантиков, честняг! Им все доступно, ходят прямо, говорят что думают. Не завидуют ему, его «волге», квартире «ретро-модерн», импортному костюму – всему тому, что составляет смысл его жизни! Он, он сам, наоборот, задыхался от зависти, что судьба обошла его талантом, и со школы пришлось юлить, комбинировать, ловчить. Списывать сначала диктанты, потом курсовые, кандидатскую, докторскую! Да он давно выжег лютой злобой свою душу в ежеминутном страхе, что вдруг, из-за спины, совсем негаданно подойдет учитель, увидит шпаргалку, и… Нет! Нет!!! Сходило с рук всегда, сойдет и сейчас! Свалить его сейчас, подорвать, когда уже всё налажено: защита вот-вот, оппоненты смазаны, и ВАК – кому ВАК, а кому свояк?! Хрен вам! Будет пятьсот рваных в месяц как с куста, как сейчас 320. Будет. Вы, правдолюбцы слюнявые, будете изобретать, пахать до инсульта за свои сто сорок, а он, Артур Густославский, проф. Густославский, черт побери, будет еще выбирать, что ему подписать как соавтору, а не то в грязь, в корзину, в Лету! Болтай, болтай, не пойдет в свидетели Глинка, а без Глинки нате выкусите… А Глинка не выйдет из тени. Нет ему выгоды. Всякий под себя гребет, да и осветить себя, такого-то? Нет, Глинка раб, раб до скончания дней его. Тут у вас не сработает… А без него вы болтуны и все тут!

От мыслей этих прежняя уверенность тепло заструилась по жилам, он даже снисходительно улыбнулся к концу запальчивой речи механика. Даже нашел в себе силу иронично хохотнуть.

- Ну, Горячев, и закрутил ты! Вот, товарищи, к чему ведет увлечение детективами. Вредителя из меня сделал. А, между прочим, за клевету судят, да, да, голубчик, судят. Ну откуда же я мог знать, что датчик неисправен? Кстати, у старого-то срок поверки давно истек, не правда ли? Вот я и взял на складе новый, это легко проверить по номеру и накладной. А вот годный он или нет, я же не господь бог. Ну да ладно, обнаружили неисправность, спасибо. Но надо же и меру знать! Надо же знать, кого и в чем обвинять, такими обвинениями не шутят.

Я думаю, товарищи, все предельно ясно. Действительно, хорошо, что все так благополучно обошлось. Могла быть серьезная авария, очень серьезная. Как представлю – аж пот прошибает. Теперь мне ясен и праведный гнев Владимира Викторовича. Вот, оказывается, за что я схлопотал: за вредительство! Знаете, я бы тоже за такое дело…

Товарищи, думаю, достаточно?

Густославский тут только впервые взглянул прямо в глаза своему обидчику. Взглянул торжествующе, как победитель. Холодно, резко, как гадюка на ужаленную ею мышь.

Ему плевать, что Володька не поверил ни одному его слову. Его тактика беспроигрышна: не убеждать, а загонять в угол! Нечем ему, герою хренову, теперь крыть, не вкусно, а глотать придется. Если ума хватит. А пикнет еще – клеветником и сутягой станет. Нет, промолчит в тряпочку, вундеркиндишка.

И разошлись. Артур Георгиевич ходил по институту гоголем. Как же, самой судьбе нос натянул! Жалел только об одном: нужно было датчик самому сменить. Не захотел пачкаться. Конечно, жаль, что сорвалось, подвел проклятый недоносок. А так все хорошо шло: благодаря его «отеческим заботам» установка продвигалась к приемке долго-долго, вот-вот бы технология устарела. А потом эффектная авария, лучше с жертвами. Предпочтительнее, так скажем. И вот уже приставка «проф.» неотделима от фамилии «Густославский». Ах, как меняет качество жизни эта приставочка! Однажды был свидетелем, как козыряли ею друг перед другом двое его знакомых, цена которым без приставочки той сладкой не выше помойного ведра на золотом аукционе.

Нет, он, конечно, вовсе не желал, чтобы раскаленная струя реагента из развороченного кристаллизатора разрезала череп на уровне глаз кому-то конкретному. Для продвижения его, тов. Густославского, на ступени вожделенной номенклатурной лестницы конкретная жертва не требовалась. Пусть был бы просто  н е к т о .

В уме эту сцену он проигрывал не раз: И когда еще просто дурачился про себя, и позднее, когда незаметно, шаг за шагом, укоренилась решимость. И всегда жертва была без лица. Просто белое пятно вместо лба, глаз, щек. Вместо рта – открытая впадина орущей в ужасе жертвы, когда раскаленная стенка как в замедленном кино раскрывает пасть и плюет неотвратимой смертью.

Что ж, он, Артик, как называла его мать, не виноват, что добро существует в теории, а зло на практике. Жаль. Жаль, что сорвалось. А как все дивно было подготовлено. И Глинка, чудо Глинка, мастер на все руки! Для всех он был только слесарь, и лишь Артур Георгиевич знал о его слабости к электронике. Вся комната Ивана была завалена остроумнейшими приемниками, магнитолами и прочим в этом роде. Даже один раз дал ему денег, чтобы сделал ему телевизор по японской рекламе, - так через год вышел такой шедевр, что до сих пор все видевшие его уверены, что хозяин привез его из заграничной командировки. Не афишировал, приберегал. Помог ему когда-то без всякого умысла, просто от избытка сил, и лишь потом, по мере очерствления души, появился соблазн. Озлоблен был Иван, но что куда ценнее – сознание его деформировано до рабской формулы: сильный давит слабого. Наверное, именно это и импонировало собственной философии Артура Георгиевича. Связывала его с Глинкой не дружба. Дружба есть проявление слабости духа. Сильный не дружит, он покоряет.

Надо было дураку самому сменить датчик. Пачкаться не захотел, чистоплюй…

Иван Флегонтович узнал о том, что произошло в парткоме, едва ли не последним. И потянуло его почему-то поглядеть на этого парня, что так неделикатно обошелся с Густославским. Взял сбитый индикатор, и пошел в группу контроля. Все повод, хотя и не его это дело приборы сверять, на то мастер есть. Увидел Володьку, даже поговорил с ним, хотя при этом, верно, годовую норму слов истратил.

- Свернет он тебе башку теперь, как пить дать. Чего совался-то? Ишь, переделать петуха в цыпленка надумал. Не переделаешь. Нутро у людей гнилое, червивое. Всегда так было и будет. У него, слышь, рука волосатая наверху, уходил бы ты от греха…

Володька взъерепенился, на рожон полез. Иван Флегонтович постоял, послушал, и на прощание сказал: «Ну, ну…» Забрал готовый индикатор и ушел.

Поговорил с мастером своим об этом деле, с соседом по верстаку, с инструментальщицей, которой сдал индикатор. Удивил всех, за годы привыкших к его молчаливости. Сходил поглядеть на установку, постоял около, силясь представить, как бы все произошло. Сколько довелось видеть куда более страшного, а, поди вот, это несостоявшееся, и вовсе не с ним, а с другими, душа его почему-то не принимала.

Придя домой, он лег, не раздеваясь, на скрипучую кровать, рукой нащупал транзистор, включил, нашел заунывную, бесконечную как самум, арабскую песню, и долго лежал с открытыми глазами. И песня, и удары мокрого снега в окно, и призрачный свет сквозь щели из коридора – все было чужое, не его, а как бы взятое взаймы у других жизней. Его же жизни просто не было, не было никогда. Все чужое, а он давно умер, и ходит по миру мертвый, как призрак, как никому не нужная память.

Представлялось ему, как бьет ядовитая струя раскаленной до тысячи градусов смеси по телу человека, а рядом хохочет то ли обершарфюрер Ляйхе, то ли «кум» из «своего» лагеря, и оба с лицом Артура Георгиевича.

Он перебирал свое прошлое, как перебирают нищенские лохмотья, и странно, оно сегодня как-то не укладывалось в привычное ложе, дескать, все люди сволочь, только одни более удачливы и мучают, а другие менее удачливы - и мучаются.

Нет, и сегодня он не прощал ни обершарфюрера, ни особиста, клеившего ему власовскую статью, ни толсторожего «кума» из «своего» лагеря в стылой колымской тундре, ни многих, многих других, кто привычно и безнаказанно убивал и мучил. Но вдруг перед ним вставали очкастый Кипнис, одержимый Шевардов с его ребятами, вихрастый мальчишка-механик Горячев, и те, другие, что редкими звездочками мерцали в его жизни раньше, да не приглядывался он к ним, а теперь вот вспомнил. Вспомнил и зека-врача, спасшего его от гангрены, когда он после этапа обморозил ноги, и женщину, сунувшую ему в окно вагона сквозь решетку кусок хлеба. И хлеб отрывала от себя последний, и вышка ей могла быть тут же на месте, если бы вертухай заметил…

Иногда же он силился воскресить свою прежнюю преданность Артуру Георгиевичу, убеждал себя, что сделанное Густославским не хуже и не лучше творимого людьми от века, но заключительное «все так делают», годами примирявшее его с подлостью, сегодня упорно не выстраивалось. Вместо него почему-то приходили на ум слова Кипниса, что с гнилым нутром и болта не сделаешь. Попытался мысленно возразить, и даже стал подбирать какие-то слова, однако, убежденности не было.

Наутро, придя на работу, он, против обыкновения, к верстаку не встал. Пошел узнавать, что же это за «диссертация» такая, раз люди ради нее на такое решаются. Узнал, и удивительно ему стало: вот он рабочий – больше сделает, больше и получит, а тут хоть груши околачивай, ни за что ни про что как процент в сберкассе! Взять хотя бы того же Шевардова, умница, но без этой … диссертации, так он сто семьдесят получает. А Густославский, что кривить душой, помесь дурака с жуликом, но с диссертацией, - получает ровно вдвое больше. А удайся ему его пакость, стал бы получать втрое! Чудно.

Ему было непонятно, для чего так устроено в жизни. Одно понимал он твердо: несправедливость и злодейство идут рука об руку, одно порождает другое. Где несправедливость, там и подлость.

Глинка думал об этом и многом другом всю смену, ожесточенно рубя и кромсая металл, будто очищал от лишнего, наносного, не железяку эту, а свою душу…

Домой шел пешком по февральскому парку. Широко шагая, он не видел заходившего солнца, но различал его прощальный отсвет. Над головой справа и слева деревья сверкали эмалевыми снежными хлопьями. И эта девственная белизна, покрывавшая и деревья, и кусты, и дорогу, окрашивалась последними робкими лучами солнца в оттенки золота. Ни дать, ни взять, весна, только куда более бледная, чем настоящая, без тепла и зелени, разливалась на всем. Ледяным дыханием веяло от этих снежных цветов зимы, они, эти как бы цветочные гроздья замораживали кончики пальцев, когда он пробовал потрогать их.

Он опять вспоминал свою жизнь, обманчивую, жестокую и бесплодную как этот снег, свою весну, юность, несбывшиеся мечты. Все, что было у него до того взрыва пол Смоленском, убившего его, вырвавшего из мира живых как ненужного, родившегося по ошибке, лишнего в этом чужом пространстве.  И под этим снегом воспоминаний единственные чувства, оставшиеся яркими и живыми, были те, что более других глубоки и добры. Так слабые и ожесточившиеся, мы, сами не подозревая того, носим в себе свет, дающий надежду. Ищем его во вне себя, а он - вот он, в нас самих…

Потом, уже дома, он опять лежал и думал, думал, пока не застучало в висках. Может, лучше промолчать о том, как две ночи просидел над тем проклятым датчиком, уменьшая неизвестно для чего резонансную частоту всего на полкилогерца? Притвориться, спрятаться в спасительном «не знал», как тогда, в каменоломне , когда построили их, доходяг, и скомандовали: «Майстер, ком аус!» И он вышел. Вышел ковать плуги окрестным бауэрам, чтобы не сдохнуть вместе со всеми, оставшимися там, в каменной пасти, и глядевшими ему вслед так, что он под этими взглядами горбится и до сих пор.

Долго лежал он так, было уже за полночь. И вдруг встрепенулся и встал, прошел к столу, вынул из ящика листок бумаги, неизвестно для чего лежавший там и пожелтевший от времени, и авторучку. Рука, давно не державшая такой непривычный инструмент, дрожала, когда он старательно выводил: «Директору института. Прошу принять меня…».

Валентин Спицин.


Рецензии