Свидетельство о рождении

 Тревогу она почувствовала сразу, как только мать, часто оглядываясь, отошла от нее и, судорожно глотнув, затерялась в толпе. Но строгие слова наставлений и требовательный приказ ждать, никуда не отходить, некоторое время еще сдерживали ее.
  Вокруг деловито сновали чужие люди, незнакомые лица суетно и весело мелькали перед ее глазами, но незнакомое чувство тоски  уже подступило осторожно и незаметно откуда-то сбоку и постепенно начало подкатываться к горлу, перехватывая дыхание и вселяя безотчетный страх перед неизвестностью: почему так странно оглядывалась на нее мать и почему так долго ее не видно...
 Томительное ожидание перерастало во все более нарастающую тревогу, тревога – в отчаяние, отчаяние – в растерянность и ужас. Стараясь рассмотреть между снующими фигурами то место, где за чужими спинами исчезла мать, она напряженно вглядывалась в толпу, каждое мгновение ожидая увидеть там родное знакомое лицо. Она так надеялась, так этого ждала, что боялась лишний раз моргнуть, чтобы не просмотреть – и не остаться незамеченной.
 Время шло, и людей в универмаге становилось все меньше. И уже некуда было смотреть – все просматривалось от стенки до стенки, от одного края до другого. И матери там не было...
Универмаг  закрывался – уборщица начала протирать тряпкой полы.
  И тогда она поняла, что ее матери больше не будет. И что она осталась одна. Одна здесь и во всем мире – потому что весь мир для нее состоял только из  матери.
  Она наклонила голову вниз, закрыла лицо руками и заплакала так, как плачут только взрослые люди, – тихо, горько, едва сдерживая рыдания, почти про себя, – чтобы не увидели со стороны чужие. Плечики ее тряслись, головка в детском капюшончике почти опустилась на грудь; коротенькое пальтишко нескладно топорщилось на спине.
 На нее еще долго не обращали внимания. Потом кто-то остановился рядом.
  -Девочка, ты чего здесь стоишь?
  Она, наконец, разрыдалась вслух.
   -Ты потеряла маму?
   Подошли женщины в униформе.
 – Девочки, универмаг-то закрывается, бегите скорее к Гришке, пусть срочно объявит по радио.- Одна из женщин нагнулась к ней.- Тебя как зовут?
  Она ничего не могла выговорить.
 – Ну, успокойся. Ты с кем пришла, с мамой? Сейчас мы объявим по радио, и мама придет. Как тебя зовут?
 – Она уже часа два здесь стоит,- сказала уборщица, опуская ведро на пол.- Стоит и стоит, а никого нет.  Думала, мать где-то ходит, а уже никого и не осталось.
 -Девочки, кто-нибудь пошел в радиоузел? – спросила продавщица.- Скажите там, пусть объявят, что потерялся ребенок. В сером пальто с капюшоном, четырех-пяти лет. Девочка, ты с кем пришла?
  -С мамой,- захлебываясь слезами, выговорила она.
  Ей расстегнули пальто, взяли на руки.
  -Какой-то конверт. – Одна из продавщиц вытащила из ее кармашка тонкий пакет и развернула его.- Свидетельство о рождении. – Она посмотрела вокруг. – Девочки, свидетельство о рождении! Так значит... – Она запнулась и, опустив малышку на пол, еще раз взглянула на бумажку.- Воронцова Лена, год рождения... Пять лет. И вымарано что-то... И вот какая-то записочка: «Люди,  нечем кормить ребенка, помогите, совсем помираем.» – Продавщица оглянулась вокруг. –  Девочки, что ж это такое?  Давайте звоните куда-нибудь!

   Детдом был большой, чужой, неуютный. Тяжелые входные двери тягуче скрипели, когда их открывали и закрывали, темные коридоры  бесконечно тянулись вдаль. Справа и слева  – такие же скрипучие двери в комнаты. Но сад, окружающий дом, летом цвел пышно и зелено. Серый дощатый забор едва удерживал на весу густые ветки, свисающие со старых яблонь. Путаясь ногами в траве, Лена подходила к забору где-нибудь в стороне от центральной калитки, чтобы ее никто не увидел, и, прислонившись лицом к теплым доскам, смотрела туда, на улицу, где по грязному асфальту шли редкие прохожие и где вдалеке виднелась конечная остановка трамвая. Визг железных колес, когда трамвай подъезжал к кругу, пробуждал в ней надежду, что она увидит свою мать. Воспоминания, связанные с прежним домом и трамвайной остановкой напротив, возвращали ей кусочек прежней – реальной – жизни, и, хотя Лена знала, что это не та остановка и не тот дом, слабая надежда все же теплилась в ней: вот сейчас трамвай остановится, двери откроются, и мать сойдет вниз по ступенькам. И когда трамвай отъезжал, она ждала второй, потом третий, четвертый...
  Осенью, когда листья опадали с деревьев и кусты вдоль забора становились редкими и колючими, детдом казался заброшенным, нежилым. От толстых стен из красного, потемневшего от времени кирпича, веяло холодом и тоской.
   Стараясь остаться незамеченной, она пробиралась к забору и сквозь голые ветки смотрела в небо на собирающихся в стаи грачей. Глаза ее широко открывались, губы шевелились, пытаясь что-то выговорить. Холодный ветер пронизывал маленькое тельце насквозь, руки и ноги деревенели, душа цепенела. И когда вечером, на изломе дня и ночи, солнце садилось на крыши далеких домов и грачи начинали кричать, устраиваясь на ночлег, она втягивала в себя плечики, опускала голову к холодной земле и тихонько плакала – чтобы никто ее не услышал, не увидел, не увел за руку в чужой дом.
  Глотая слезы, она вспоминала растерянный взгляд матери, спиной втискивающуюся в толпу, темные окна универмага, с разводами зимних кружев на холодных стеклах, и ноги людей, мелькающие сквозь мутную пелену глаз...

   – Екатерина Дмитриевна, Воронцова опять сбежала! – сказал усатый парень, появляясь в дверях.- Наташа Бурцева сейчас сказала.
  – Ох, недосмотрели. В такую-то погоду – куда ж она? Снег идет, ничего не видно. Пошли ребят к электричке, может быть, она еще там. А я позвоню на трамвайную станцию – может, кто-нибудь видел... Давно ушла?
   – Еще с обеда. Бурцева скрывала, только сейчас созналась.
   – А куда ушла, не знает?
   -Говорит, нет. Может, опять в универмаг?
   – Какой универмаг?
   -Ну, помните, Бурцева рассказывала, что они узнали откуда-то про универмаг, где ее мать оставила. Она еще летом туда бегала, только не нашла.
  – Боже ты мой. Хоть в какой универмаг-то, знает?
  – Знает, Екатерина Дмитриевна.

     Народу было много, ее все время задевали – то сумками, то пальто, то теплой шубой. Но она стояла на одном месте – на том же месте, на том же этаже, в том углу, где стояла тогда, – и напряженно смотрела в просвет между фигурами, откуда должна была появиться ее мать. Чужие, незнакомые люди мешали, загораживали проход, и ей хотелось крикнуть, чтобы мать услышала, если вдруг выйдет и не увидит ее: «Мама, я здесь! Родненькая!»
  Постепенно людей на этаже оставалось все меньше, просветы между фигурами становились  больше. И все больше и больше ее охватывало щемящее чувство отчаяния – в тщетной надежде увидеть в чужой толпе родное лицо. В памяти всплывали большие глаза матери, быстрый, скороговоркой, шепот: «Доченька, жди меня здесь, никуда не отходи». И страшный трескучий мороз за большими безжизненными окнами, грязный пол в шашечках и мелькающие перед мутными от слез глазами чужие ботинки и сапоги. И тонкая, как струна, звенящая волна боли и ужаса брошенного человека – пострашнее всех сказок, слышанных когда-то от матери.
   – Глядите-ка, девочки, – услышала она позади себя шепот.- Это же та... помните? Которую здесь бросили... Что делать-то?
   И негромкий, спокойный голос с другой стороны:
   – Уже звонили из детдома, сейчас приедут за ней.   Не трогай, пусть стоит. А то еще убежит...
  И опять тихий шепот:
  – Да куда ж она убежит-то?
  Голова ее опустилась на грудь, она закрыла лицо руками и, сотрясаясь всем телом, заплакала – как всегда, тихо, почти про себя. Чтобы не привлекать к себе чужого внимания...


Рецензии