Железо. Поэма

Антон ТЮКИН

ЖЕЛЕЗО

Посвящается М. Л. П.

БЕДА

Печальный путь больничным коридором,
Длинною в звездный путь простерся перед ним.
И так, в ту зиму был он  долог, нестерпим,
Неясен, грозен, зол и неприступен,
Как недоступны Греция и Рим,
Для мальчика, вернее для мужчины,
Лет двадцати пяти советского,
И “пост –“ ,
Что никогда не видел Иудею,
Не знает ясно:
“Быть – не быть?..
“Иметь иль не иметь?..”
Хотя бы ногу,
Свою,
вдруг ставшую ему совсем чужой,
В неясный миг полета и паденья.

Что помнит он еще?
Хоть и размыто.
Задумался и вот -
Летит через капот,
авто “Москвич”,
Что так безжалостно разрушил плоть его,
Непрочную.
И в белый день утек,
Стремительно и страстно.
Сейчас все это представляется так ясно,
Поскольку в этот миг не уберег Господь.

Невинно и прекрасно было все,
В том сентябре хрустальном,
Небывалом.
Шел год седьмой десятилетия того,
Последнего, несчастного столетья,
Что человечеству отмерить предстоит,
До самого конца.
Вы догадались?
Двадцатого,
А думали уже:
“То нынешнее время?”
Нет, ошиблись,
хоть не ласковей,
И не милей оно,
Но это было то,
Иное время.
Иные времена,
Иные по’ры,
Тогда стояли на дворе.
Сентябрь.
Как в этот год –
Такой же светлый.

* * *

Так прост и страшен оказался тот полет…
Растерзанное мясо,
лишь железо,
Осталось прочно.
Кровь и пот.
И кости сломаны.
Моча, и униженье,
И боль, и кал,
и смертный страх в груди.
Дыхание палат тяжелое,
Тяжелое, больное,
Все вопли, крики,
И проклятья вкруг его,
Уже, казалось,
Вместе собирались,
И ликовали, глядя на беду.
А он не верил и шептал:
“Приду…”
Но рожи страшные нахальнейше смеялись,
И фонарем ему светили в глаз. 
Такие правила остались и сейчас,
При отыскании наличия жизни.

Бомжи на коридорах -
Простецы.
Дней солнечных сентябрьских обстановка.
В пути его недальнем к дому остановка.
Недвижно грудились поодаль мертвецы,
Что спали на каталках притулившись,
Навеки смежив очи смертным сном,
И белыми укрывшись простынями.

Вот самый первый ада круг его,
Реанимация, где все равны.
И мужики, и бабы,
– Все едино.
За занавесками колодами лежат,
И не глядят уже по сторонам,
Они ни с жалостью,
Ни даже с вожделением.
Ведь горя ближнего боится человек,
И презирает сам себя за немочь,
Порой, особо если он и сам,
И в немочи,
И в непроглядной бездне,
Лежит недвижно,
И полуживой.

Вот то, что в день проклятый окружило,
И закружило в вихре паренька,
Вернее мальчика,
Пацанчика, щеночка,
Цыпленочка, попавшего в беду,
Познавшего с своей побитой лапкой,
Чистейшее и истинное братство,
И равенство,
Хотя б и без свободы,
Которого до ныне не найду,
И не ищу,
Поскольку - бесполезно.
Хоть соболезнуй мне,
Не соболезнуй,
Ведь я – живой
Еще, уже, пока,
Не унесла нас времени река,
И в Лете долгой нас не потопила,
Пока не проглотила нас могила,
Отверстой пастью,
Пушечным жерлом,
Не разорва’ла нас,
Рассеяв по Вселенной,
Мы ищем рай,
И край благословенный,
И плачем,
И скорбим о нем,
Не на’йдя век.
Не отыскавши рая.
Такая биография простая,
Судьбы моей простое полотно,
Что тканным саваном для всех припасено,
Но по’лно,
По’лно.
По’лно и полно’
Умерших.

* * *

ДИВНЫЙ СОН

Вот он лежит в тоске такой недвижной,
Такой надмирной, трепетной тоске,
Напитываясь ярким, белым светом,
Распластанный безвольно, как лягушка
Базарова,
И марлю ему в нос суют,
И колют ловко в вену.
Вот закружилось все перед глазами,
И в черноту стремительно стекло…
Попал, пропал – подумал – Умираю –
И в хаос космоса беззвездного нырнул.

И снова бег сестер,
И коридор длиннющий,
Вот и каталка,
Он уснул,
Но сны
Ему не снятся,
Ведь младенцем малым,
в крови и боли быть он перестал,
Родившись взрослым.
Не смотря на свет,
С той стороны летучего морфея,
На кафель тот с надмирною тоской,
И на железо то,
что дребежжит,
И пляшет под каталкою ужасно,
Не ведая еще того железа,
Которое уже в его ноге.
В его судьбе,
В его плоти и в жизни,
Засело вечно.
О, железный век!
Железо резво пляшет по железу,
И бухает в железный барабан.

Приехали и бросили.
Без чувств.
Почти с размаха.
А зачем стараться?
Пацанчик спит.
Да выживет быть статься -
Так думают они и в даль спешат.
Неведомую никому на свете,
И им самим,
Тем более ему.

Вот ногу бледную в растяжку закрепили,
Две фурии косые, две мигеры,
Две –
Рыжая коза и кобылица,
С хвостом,
и гривой пышной и кудрявой,
Что может спорить в черноте прекрасной,
С фигурами тончайших амфор,
Ваз,
В которые уже давным – давно,
Вина из Греции веселой,
Благодатной,
Хмельной нам виночерпий не нальет.
Или в горшках, пардон,
Чернофигурных,
Не будет царское лежать говно
Эллады той превольной и прекрасной.

Вот гирю девы свеблагие закрепили,
И смело дернули от плоти вниз,
Подав до пола через колесо,
На гибкую пружину груз немалый,
От спиц железных,
Что в костях засели,
Казалось, уже вечно у него,
В тот миг.
И тут же начали хлестать,
Ладонями румяня его щеки.

Вот так он пробудился от сна.
Открыл глаза и заново родился,
Для жизни страшной,
И мучительной,
И новой.
А фурия сказала: “Здравствуй, парень!”
Как будто бы приветствуя рассвет,
И он ответил фурии: “Привет!”
Вернее, прошептал легко губами.

* * *

“Ну, c возвращением с того света, бедолага”
- Сказал ему сосед по койке слева,
Что с перебитою рукой на “вертолете”,
Сидел,
Листая мирно “Спид - Инфо”,
Иль “Стрип” какой.
- “Тебе еще везет. -
- Так молвил он и вмиг поворотился
На сторону,
Туда где кипятильник на тумбочке замызганной лежал, -
- Вот в ночь минувшую у нас Геракл … того, -
- сказал сосед без жалости и злобы -
- Он пьяный шел с работы по дороге,
Большой,
И тот же самый миг,
Наш Гера был застигнут самосвалом, 
Который поломал ему бока,
И зад поджарый в кашу превратил…
Вот потому он и того…
Не с нами…
А справа был еще один “бухарик”,
Баху’са хитрого поклонник номер два…
Теперь им вместе выпала дорога.
Поскольку выпал со второго этажа,
На землю сей мужик,
Ведь перепутал,
Окно и дверь с большого бодуна.
- Такое может статься у любого,
Что ведают забавы Олимпийцев -.
Богов лукавых, любящих игру и смех. -
- сказал хитрец палатный,
Cдвинув бровь. -
- Свалившись на земь,
Как мешок дерьма,
(Прости меня за это выраженье),
Что б приняла она его охотней,
(да вот не ведал и до по’ры, что “в себя”…)
Чтоб силы от себя ему дала,
Поскольку удобренье для корней,
Всех трав, дерев, кустов и мед для почвы,
- Есть единое дерьмо.
Но мы не будем говорить об этом,
Поскольку он и сам им скоро станет,
А наше не сочувствие к страдальцу,
Из человека превращенного в навоз -
- Действительный и страшный грех…-
- осекся дядька.
- Вот так,  земля - родная мать, его,
Пяту героя резво поломала,
А также голову разбила невзначай.
Поскольку вздумал с ней, с мамашкою бодаться?..
А забулдыгу звали именем - Ахилл,
Так сестры перед отправлением сказали,
Мне по секрету.
В далекие края…
- качал главою муж и криво ухмылялся.

- Так, блин, Ахилл,
И этот, блин, Геракл…  –
- сказал сосед палатный ковыряясь,
И цикая своим дырявым зубом,
- Их проводили сестры на рассвете,
Под простынями мирно и покойно,
Поскольку оба испустили дух,
И нет уже бедняг, на белом свете.
В дорогу светлую мы проводили их,
В отважных путь, прямой и безвозвратный,
- простер он длань свою зачем - то к лампочке палатной.
И завершил велиречивый стих. -
- Где нет ни памяти уже, ни бед,
Ни униженья болезнью, ни… ни… ни…
- Ты лучше парень это, бля, дыхни -
- Ему советовал страдалец томный,
Лежавши подле и мотая головой,
Не мертвый, но уже полуживой. -
- Перехватило слабое дыханье -
Смущенно улыбнулся тот. -
- Вот други приходили,
В рот – компот,
Поскольку скудное больнично пропитанье,
Они пожрать от тучных пастбищ принесли,
И сок веселый лозы’ виноградной,
Вернее яблочно – плодовой и отрадный,
С одной лишь материальной стороны,
А с той противной стороны - 
- Увы…
Доставили теперя на поминки. 
- Ну, так налей мне в кружку,
Без заминки! -
- тянул ручонку желтую старик
Посудой грязной резво сотрясая.
И дергался на шее старца в предвкушении кадык,
Острейший.
- Ведь уже увы – продолжил сей велеречивый муж -
- Ни Бахуса плодов,
И не паденья с высот опасных,
Ни родимых баб,
Ни вожделения сестричек шаловливых,
Что колют бодро в вену нас и в зад,
Который у иных из них – два пуда,
(Что по себе уже – большое чудо),
Ни радости такой для наших глаз,
Как эта вот похабненькая пресса.” -
- сказал сосед, и потрепал листок,
С какими то девичьими грудями,
- Не будет помершим.
Поплачем над мужами…
И тумбочку с опаской открывал,
И доставал оттуда грязненькую кружку,
И отвернувшись в угол разливал чакушку,
Всем поровну.
- Ну, бля, за самосвал! -
- гундел старик. -
Но бросил взгляд на ногу,
И речь  его утихла понемногу.
Как на алтарь,
Как священную треногу,
Взор устремил он скорбен и остер.
За окнами свистел тревожно ветер,
Желток небес был равнодушно светел,
И Запада пылал негаснущий костер.

* * *

ПРОБУЖДЕНИЕ

Спустя лишь год ему все это,
Покажется нелепым, странным сном.
А в пору ту и ветка за окном,
И шапка снега так казалась недоступна,
Из за стекла больничного смотрела,
Синицею на гулкий коридор.
Снегирь за окнами…
И обжигал позор…
И липкий страх сосал и холодил до дрожи тело,
Что до тебя на свете дела нет,
Почти что никому.
Тогда казалось,
Не будет в жизни этой ни хрена,
Что всем доступна на планете малость.
- А вот тебе?..
- И в чем твоя вина?..
Поскольку трудно было перемерить,
Самим собой,
Своей бедой – судьбой,
И жалкими, нелепыми прыжками,
На той единственной,
Оставшейся ноге,
Ту длинную полоску коридора,
С истертою клеенкою
- До дыр,
Меж бо’мжей коридорных,
Бородатых,
С огромными и сизыми носами,
Куривших флегматично “Беломор”,
Который завсегда они стреляли,
У мужиков калеченных в сортире.

Так прыгал наш щенок на костылях,
Приняв тоску и  коридорный прах, 
Российского больничного позора.
Себе под кожу, как инъекцию одну,
Что дергала мальчонку за струну,
В башке его кружившейся порою,
Гнала горячей смеси в вены жар.
И паренек краснел, как самовар,
И прозревал звериные начала,
Когда в химической, искусственной жаре,
Он превращался в антрекот или в желе,
На адовой, врачебной сковородке.
Так смерть брала калечного за глотку.

Без радости, смущения, вдохновенья,
Разора, мук, тревоги и сомненья,
Без вдохновения, без жизни, без любви…
Огонь искусственный пылал в его крови,
Поскольку это яростное средство,
Как говорят у нас -
“От головы…”
Вернее, сотрясения мозгов?
Иль от бессонницы безжалостных оков?
Ему не ведомо доныне.
Так детство кончилось.
Да было ль детство?

В себе самом,  в неверной кутерьме,
Летящим поездом в кромешной тьме,
Он ощутил себя в ту пору…
А время шло.
То под гору,
То в гору.
По рельсам пламенным – в неверные гора,
И дымом тепловозным - в никуда,
Таинственно и медленно катилось,
По мо’стам - через черную беду,
Через воды’ бездонные купели,
(Через столько лет я их и в самом деле,
На всех своих – двоих никак не перейду),
Несущий в черве, как в купе - палате, 
Полуевреев, азиат, славян,
Балто’в, кавказцев гордых и крымчан, 
Иных племен, что дики для Европы,
И брошены в больничный, скучный ад,
Великой всероссийской жопы.
Как и в историю страны полуживой,
Еще не умершей, а потому  бессмертной,
Раздробленной на сотни языков,
Как кости, и разбитой, как сосуды,
Что не смотря на облик внешний свой,
Еще единого в ту пору организма,
Уже разделена, расколота в щепу,
Но все еще влекома во тщету,
В движении бессмысленно – огромном,
В единый, грозный и неумолимый путь,
С которого не суждено свернуть.
Железо рельс грохочет злобно,
И никому не суждено вильнуть,
С пути того,
Железо и железо…

- Так не дано свернуть с дороги в темноту,
Небытия. –
Припомнил “Москвичонка”,
Он ту, на Герцена в тот вечер вспоминал…
Потом удар –
И полетел…
В провал бездонный,
К той,
- Где эта встреча?
Что накануне встретила его,
- Ужель не будет больше ничего?
Ужасно…

Вот “Москвичок” идет на поворот.
Отставить надо б эти нюни…
Вот дом,
Где вместо пункта связи -
- “Мегафон”…
Но кто поймет?
И кто его услышит?
Ответ?
Где он?
Удар.
Полет.
И вот он еле дышит.
Больница.
Вот так сходятся пути,
Которые никак не обойти.
В глубинах космоса Земли - с метеоритом,
Не объяснения,
Ни спасенья нет.
Всему конец.
И это не секрет,
Что он почти уже совсем убитый,
Своей бедой,
Своей хромой судьбой,
Хоть и живой,
Хотя он еще и дышит.

* * *

Он вспоминает день застрявший в сентябре,
И плачет о потерянной святыне,
Иных времен несущих на себе,
“Проклятых девяностых” отпечаток,
С осколками от тех восьмидесятых -
– Тех детских, ломких, наших и младых,
Что били в коридорах школ под дых,
Во время драк,
Бесились в дискотеках,    
Что застревали в мыслях и в судьбе,
И вновь напомнили печально о себе.
Они остались навсегда,
Навечно,
Как фотографий рассыпной пакет,
Бумаги черно – траурной, как свет,
Когда его еще в природе нет,
Шипел эфир в приемнике,
Сквозь дыры – дуры,
В эпоху погибавшей диктатуры,
Володи хриплый голос проникал.
И Марка Дейча радиооскал.

Он жил в восьмидесятые.
В хотевшей жратвы и правды кодле
И прозревшей среди волков,
Что тщетно обмануть пыталась уж,
Не мальчика, но опытного мужа -
- Страны полуизгубленный народ,
Фальшивою и жалкой “перестройкой”,

Он жил картинками из черно – белых теле,
И разговором по хриплым, телефонным,
По аппаратам с  дисками набора…
Мы их вращали пальцами тогда,
И шар земной вращался под ногами,
И легким облаком носилось над водами’,
То время преступлений и надежд,
Больших детей и праздничных одежд,
Да, был действительно так праздничен и ярок,
И легковесен тот закатный, дивный пир… 
Потом удар. Распался старый мир.
Полет,
Куда неведомо.
И вот уже летим,
В слепую черноту,
Щепою повалившись во тщету,
И нету остановки в черной бездне,
Как у Вселенной верно нет конца. -
- Таков итог надежд глупца.
Рыдай и погибай,
Но ты не будешь боле,
На’йдя и обретя неверный, хитрый рай,
Таким же чистым
И счастливым как был прежде.

О чем же плакать в самом деле?
Да неужель о новом беспределе??..
О девушке Ларисе, той,
Что с именем библейского пророка,
Фамилию носила в этот год?
Но, помолчи,
Пройдет.
Иль не пройдет?
Давно из сердца ныне вынута заноза.
Давно…
Дорога в прошлое тебя не приведет,
На нашем свете ровно никакая.
Не для тебя долины, краи’ рая.
И век стоит за окнами не тот…

Найдет другого неназва’нная невеста,
Перелистнется резвый календарь,
Доступны станут улица и место,
Он обретет свое.
Как скучный пономарь,
Наш новый век,
Твердить начнет пустых свиданий даты,
Что станут в строй,
Однообразны, как солдаты,
Которых и замуштровать не жаль. 
Так стало.

Что еще жалеть?
Срослась нога,
как жизнь, наверняка, хромая.
А коридоре время лилось с краю,
Того окна, где ветка и снегирь,
Сквозь пальцы просочилось,
И пропало.
И бомжи - в земле,
И чисто покрывало,
В палате той, где ныне нет его.
Не повторится больше ничего.
Вот юные врачи,
И свежие медсестры,
Не фурии –
Гетеры на посту.
А он глядит безмолвно в темноту,
И вспоминает все,
Что горестно и просто,
Когда то было с ним,
В те времена.
Но, нет, не надо. -
- Дальше – тишина.

* * *

ЭПИЛОГ

Вот прыг да скок.
Погас на небе свет.
День истлевал.
Гудки неслись с железки.
Страх утихал.
Фургоны хлеборезки,
Или фургоны зэков - у тюрьмы,
У женской на Советском грозно выли.
Кружился снег.
Часы истошно били,
Стоял декабрь,
На стенке главарача.
Когда в приемную менты доставили бродяжку,
Такого странного, что явно ни в себе,
Что видно было всем и невооруженно.
Мало’го с бородой во вшах,
И в серебре,
Сидевшего у церкви незаконно,
Со странными ранениями рук,
И ног порезами глубокими,
И в теле с каким – то поврежденьем,
В самом деле,
(Так записал ментовский протокол).
Верней с зияющими ранами сквозными,
С пробитой грудью. 
Но не сломанным ребром…

И не узнали сестры неспроста,
Поскольку ночь,
Декабрь и темнота…
А  время шло,
И били – били – били,
Часы у доктора.
Вот подняли Его,
И Он сказал –
“Не будет НИЧЕГО…”
И “Санта - Барбару”
ругаясь пропустили,
Сестры’ и братия’
- “Да будет так
Аминь.”
И стало так -
По Слову Всеблагого.
И НИЧЕГО не повторится снова,
И в небе – синь.

20 декабря 2011 года

   


Рецензии