Жизнедеятельность

                Михаил Литов


                ЖИЗНЕДЕЯТЕЛЬНОСТЬ


У белобрысой Полечки взыгравшая потребность в гармонии быстро и крепко заполняла пустоты и всякие глухие углы души. Благоразумия терять при этом вовсе не приходилось, тем более что активность свелась, собственно говоря, к пристальному наблюдению за новым другом: не подумывает ли он обмануть ее ожидания? Загадочно щурилась, оттачивала взгляд до стальной, почти смертоносной суровости, готовая зареветь, как раненная медведица… Но веселили и обнадеживали весомые признаки, что не презираема, - на это все указывало. И это возбуждало. В высших порывах к счастью Полечка, между тем, убеждала себя, что появление Понюшкина в ее жизни отлично преобразило ее, и ей воображалось, что если теперь она заденет Понюшкина за живое своей подозрительностью, это каким-то образом причинит ему зло, тяжко ущемит гордую и деликатную натуру этого превосходного человека.
Так вот, эта самая белобрысая Полечка – интереснейшая особа. Рисунок лица у нее мягкий, изменчивый, гнущийся, и иной раз свернется – что твой рулон! – любо-дорого глянуть, какая выходит прямоугольная ахинея, прямо конус или куб, порой же и целая пирамида. Чтобы не зайтись и не забредить, описывая его удивительные свойства, лучше сразу с некоторой твердостью определить, что чаще всего эта физиономия складывается, примерно сказать, в дулю, но, бывает, распластается тонкой лепешкой, как бы уже без задней части головы, и тогда ничего не видать, кроме белого поля, почему-то кажущегося бескрайним. Особа, можно сказать, очертя голову уверилась, что Понюшкин душой и телом уже принадлежит ей, сполна принадлежит. Поверила ему. Дескать, не кто иной, как Понюшкин благополучно заменит и сбежавшего супруга, и Горюнова, некстати обернувшегося слабеньким, почти ни на что не годным любовником. И округлится все очень и очень благопристойно; случится замечательная семейная жизнь.
В минуты твердости и какой-то злобной ясности беспечная девица сознавала, что это вздор и даже бессмысленная мистика, жить вот с этаким пылким воображением о Понюшкине – это даже, ей-Богу, вообще полнейший нонсенс. В действительности она всего лишь не решается откровенно показать себя вдруг человеком беспредельно порочным, развращенным до крайности и циничным, как работник морга, а надо бы, да, показать, и все станет на свои места. Но вздор или нет, а прочно засели в ее головке разные сладкие соображения насчет сожителя, и уже сам факт, что она принуждена мыслить, мог объясняться только любовью, которая, глядишь, никогда не остынет. Всем этим она жила как неким счастьем, призрачным, но делавшим отчасти призрачными и сомнения, раздиравшие ее душу. Вместе с тем Полечка, белобрысая эта пустышка, настоятельно требовала от себя выбора: готова она свергнуть Понюшкина с пьедестала, на который его водрузило ее пылкое воображение, или предпочитает и дальше взирать на него с умилением? Это столь серьезно и упорно кружило ей мозги, что у нее просто-напросто опускались руки и она едва ли не беспрерывно жила как в бреду. Она и внешне как будто опустилась.
Понюшкин, он пригожий, улыбчивый, любит крутить-вертеть носом, вынюхивая, где бы напроказить. И сам он крутится, вертится, вечно пошатывается, пошевеливается, словно цветастый кустик в дуновениях легкого ветерка; но порой и вывернется мощно каким-то сказочным змеем. Полечке вообще кажется, что он змеиной породы, какое-то болотное порождение. На ее старенькую мать Понюшкин старался не обращать внимания, как бы и вовсе не замечать ее, жившую, следует сказать, заштриховано, в настораживающей и чем-то неприятной неразличимости. Лишь иногда старуха с некоторым грохотом выкатывалась внезапно на середину комнаты, делая знаки, что желает произнести свою всем давно известную и опостылевшую речь.
- Неразлучная парочка – сказка и быль – бесперебойно меняются местами, - говорила она хрипло и яростно, - и уже не понять, где сказка, а где быль. Это потому, что всем заправляют волшебники. Сейчас они злы, ребята. Злые волшебники отняли у нынешней чудесной молодежи будущее. Нет больше у молодежи возможностей, нет шансов. А то ли было в мое время? Время было золотое, и у нас были великолепные возможности, и их никто не отнимал. Нам был открыт весь мир. Теперь безработица давит трудящихся, как клопов. А нам говорили: работайте хоть до упаду.
Эту пламенную речь слушала бодрая, на редкость подвижная и бесшабашная кошка, подергивала, слушая, острыми ушками, встряхивалась вдруг, мотала аккуратной башкой, не спуская с распыляющей словесность старухи пытливого и понимающего взгляда. Понюшкин, он высокий, почти стройный, с маленькой, чрезмерно прилизанной головкой на широких плечах и еще только намечающейся лысинкой на макушке. В темных и таинственных закоулках местного обитания истертые дамочки, цокая и жужжа, поговаривали о его красоте. Он часто останавливался, чтобы с недоумением воззриться на кошку. Глядя в изумрудные глаза этой славной твари, Полечкин жилец задавался вопросами. А вдруг Полечка погибнет, исчезнет, возьмет да перестанет быть? Или ее арестуют... Случится ли так, что он, и дальше шагая в свою неизвестность, окажется рядом с этой кошкой? - или так, что она окажется рядом с ним? - и они зашагают куда-то вместе, в теплоте единения таких непохожих, но с одинаковой горячностью взыскующих жизненности душ?
Понюшкин был легкомысленным малым, и подобными вопросами он задавался лишь оттого, что из хаотичной картины, которую он собой являл, то и дело выпирали особенно масштабные вспышки его веселого, бестолково расплескивающегося нрава. Но все они – Полечка, ее мать, даже кошка, - все они были тонкими штучками, каждая в своем роде. И того влияния, которое они оказывали на Понюшкина, было столько, что он как-то не успевал и подумать, в чем, собственно, его личная цель, в чем смысл его стремительной и словно бы изворотливой жизни. Все его мимолетные построения разбивались о те или иные претензии, которые эти дамского устройства создания ему довольно-таки голосисто предъявляли. Единственное, что он отчасти успевал, это кое-как делать деньги, поскольку Полечка нуждалась в обеспеченности и мужчину хотела иметь в первую очередь для того, чтобы он избавил ее от всяких пошлых материальных забот. Для себя же, для души он успевал только выпить вина, да и это почти что побоку, на втором плане, потому как пьяный ли, трезвый, он все равно годился им для осуществления разных всесторонних намерений на его счет. И ведь каждая из них, преследуя даже, может быть, корыстные цели, в то же время питала к Понюшкину - каждая по-своему - самое искреннее расположение. Они думали о нем, они задумчиво помышляли, как бы получше устроить его в этом мире и самим устроиться возле него, - разве не так? Так! Однако они питались своим женским мироощущением, и уже поэтому он в конечном счете выходил все-таки неким бесчувственным чудаком, который неспособен ответить заботой на заботу, добром на добро. Но он, в сущности, всего лишь не умел достаточно выразить, что любит их; и даже не имел желания это сделать. Он словно задался вымученной целью сначала покрасоваться перед ними этаким вертуном и дельцом, шустрым мужичонкой, иногда даже сорви-головой, а уж потом, в будущем, сказать что-то настоящее, чего, вероятно, ждали их нежные сердца.
Заканчивая описание этой потенциальной семейной идиллии, следует сказать, что Полечка как-то плохо сознавала, где кончаются бурные любовные утехи и начинаются нелепые приключения обыкновенной жизни. Ее сознание было книгой, которую она сама смогла бы прочитать разве что во сне. А со стороны она, между тем, производила впечатление человека, редко выходящего из состояния созерцательности и невразумительных раздумий. Впрочем, случалось, что она мощно, как бы неким табуном, бегала по квартире, дико скрипя половицами и на все и вся навешивая ярлыки. Понюшкин – змеевидный гад, мамаша – дура, кошка – сволочь. Мебель – дрянь. За окном пустыня. Бога нет. Солнце не греет, звезды не светят. Самое время поведать, что в результате у Полечки вышла осечка с Понюшкиным. Он внезапно исчез, и люди, так или иначе заинтересованные в том, чтобы он реально существовал, а не болтался невесть где, остались, можно сказать, ни с чем.

                ***

Кстати, примерно в ту пору распространился слух, будто недавним зимним вечером некий человек (то ли с обвислыми щеками, то ли с бабьим задом – о внешности его говорили разное) угнал и повредил автобус, за что был препровожден в городскую тюрьму. Он очутился в фантастическом сумраке камеры, слегка расцвеченном бледными пятнами лиц узников, его собратьев по несчастью, которых противоестественно стеснили во множестве на жестко ограниченном пространстве.
Этот слух, достигнув ушей Бреднева, взбурлил в сердце нашего героя неописуемый ужас. Он ощупал себя: цел ли? не сменились ли части тела и внутренние органы, всякие там субъекты жизнедеятельности решетками, нарами, парашей? Что сталось бы с его головой, окажись он в камере? Бреднев пришел к выводу, что тюремный ад мгновенно породил бы у него массу новых и довольно-таки неожиданных ощущений. Но далеко не сразу составилась бы в его уме резонная надобность сличить эти ощущения с понятиями обретающихся на свободе моралистов. А он и сам еще некоторым образом принадлежит к этим моралистам; в упоительном согласии с ними провозглашает он абсурдом созидание сколько-нибудь приемлемых условий обитания для оступившихся. Ибо, выйдя на волю, все эти наглые злоумышленники и неугомонные негодяи первым делом набросятся на него, Бреднева.
Впрочем, и у того человека подобные мысли развились потом, много позднее. Ему предстоял долгий путь! Ему, говорят, отвели место на верхнем ярусе, где он и расстелил выданный в хозяйственной части матрасик из серой грубой ткани. Бреднев, размышляя об участи этого господина, умозаключал, что перво-наперво, когда ты попадаешь в подобную ситуацию и только-только начинаешь заниматься странными, на взгляд непосвященного, вещами, неодолимо лезет в твою голову соображение, что надолго ты здесь не задержишься. С тобой не могут долго происходить все эти чудовищные странности, и непременно с тобой разберутся по справедливости и поймут, что тебе нужно и можно жить далеко за пределами этих стен. Но следует перейти к другому ряду мыслей, посещающих в камере затуманенную, помраченную голову арестанта, мыслей куда более высоких и полезных для всякого человека, чем бы он ни занимался и какую бы жизнь ни вел. Часто узник, сидя по-турецки на своем основательно зависшем между каменным полом и каменным же потолком месте, смотрит вниз на плавающие в табачном дыму землистые лица сокамерников и безмерно удивляется людскому существованию. Предположим, дневной свет скудно пробивается сквозь надуманную густоту решеток, и к нему добавляется тусклый свет лампочки в крошечной зарешеченной нише над входной дверью. С вонью, поднимающейся от параши, свыкаешься быстро, дальше уже просто знаешь, что она есть, есть всегда и ею пропитано все вокруг. Человеческие голоса перестаешь слышать, когда тебе не хочется их слышать. Но порой смотришь со своего места на передвигающиеся в сыром полумраке головы сокамерников так, словно вычитываешь их думы. Только какие же у них думы? можно ли назвать их нехитрые соображения думами? И что достойного остается в твоей собственной голове? Вот тогда-то и встает этот проклятый вопрос: а для чего мы живем? для чего жизнь? что за штуку нам такую всучили, что в результате мы зрим, перемещаемся, что-то соображаем, а еще вынуждены надрываться ради хлеба насущного и крыши над головой? Начинается ряд мыслей-вопросов, на которые нет совершенно никакого ответа. Нет и никогда не будет. Но эти мысли сохраняют за тобой право называться личностью. Они печальны, их печаль светла; следует, конечно, заметить, что вряд ли она светла там, в камере, когда тебе в нос шибает отвратительное человеческое смердение и когда впереди у тебя неизвестное, скорее всего незавидное будущее, но когда ты вспоминаешь о ней много лет спустя, уже будучи более или менее свободным человеком, то да, она видится-вспоминается тебе чуть ли не живым существом, небольшим и грустно склонившимся над какими-то как бы водами; и тогда она действительно светла. Она поддерживает в тебе истинно человеческий дух, то есть дух почти святой, почти ангельский. Но мысли, вопросы остаются теми же, - и потому тебе снова невесело, и ты, покрываясь морщинами, перхая и поскуливая в тяжелеющих оковах дряблости, все чаще видишь ужасное, а не светлое в своей неизбывной печали, в своей тоске, и так до самого бурного ее всплеска, после которого она предстанет светлой уже только в последний миг твоей незадавшейся жизни.

                ***

Итак, нырнул Понюшкин в неизвестность, пропал Бог знает где. Его исчезновение могло бы показаться событием, если бы этому парню не случалось исчезать и прежде, причем каждый раз с ошеломляющей окружающих внезапностью. Бреднева, скажем, даже пугали эти штуки, отзывались у него испариной в разных чувствительных местечках, всю чистую и бесхитростную душу его поглощала паническая мысль, что Понюшкин утрачен навсегда. Его уши в такие минуты разрастались до слоновьих и нещадно трепались ветрами беды, хотя бы и воображаемой. Бреднев почему-то считался ловким и оборотистым «в рассуждении» слабого пола, чему, наверное, способствовала его внешность несколько опереточного сердцееда. Расскажем подробнее. Бреднев не то чтобы статен и мужеподобен, нет, но когда он в движении, его можно заподозрить в мясистости, разумеется отвратительной, и потому он выглядит крупным матерым самцом. Розоватые щеки, большие усы, пронзающий взгляд – вот что действительно производило впечатление. Казалось, этот взгляд изливает господин чувственный, страстный и способный без особого труда со своей стороны соблазнить кого угодно. Конечно же, это обманчивое впечатление, ибо на самом деле смотрело пронзительно существо несчастное, недоумевающее, почти не обремененное способностью понимать, что с ним происходит. Бреднев располагает острым, пытливым умом, но не знает, как им распорядиться.    
Некогда он подружился с Понюшкиным лишь с тем, чтобы безошибочно подобраться к его сестре Симе, - имел четкую и добрую цель спаяться с ней в семейственности. В описываемом случае (исчезновения Понюшкина из-под Полечкина крыла), напрасно прождав приятеля едва ли не все утро в кафе, Бреднев запаниковал. Сбрендив немножко на этом, отчаянно он жестикулировал, мелко размахивал руками, как бешеный карлик, а между тем, шествуя по улице, выделывал исполинские шаги. Решил ехать к Понюшкину домой. Тревога закралась в его сердце.
Но еще там, в кафе, чей-то голос внушительно произнес у него за спиной:
- Я не за то, чтобы смириться, просто я вполне уяснил, что у нее со мной покончено навсегда, потому что ей хорошо с тем, другим, которого я уже возненавидел.
Как загадочно! Сколько драматизма! Бреднев втягивал голову в плечи, пытаясь целиком уловить смысл фразы. Он не отважился обернуться и посмотреть на говорившего. Слишком хорошо было сказано, литературно. Наверняка зачитано из письма. И Бредневу представилось, что писал это письмо его друг Понюшкин. О белобрысой Полечке писал Понюшкин. Она изменяет ему. Но с кем?
А за спиной, откуда прозвучал голос, уже царила тишина. Там разошлись… И Бреднев ощутил жуть вечного одиночества.
За все свою продолжительную жизнь он ни разу не имел повода усомниться в полезных свойствах бессмертия своей души, в его благородстве, но теперь ясно увидел, что в вечности его ждет одинокое и печальное существование. Преуспевающий толстосум, ведающий одни только удовольствия и удачи, в конце концов умрет и ничего от него не останется. То же неотвратимо ждет всякую знаменитость. Здесь он, глядишь, громко, до истерик, прославлен, а что за слава будет у него где-то там, за гробом? Все эти Тургеневы, Моцарты, Мадонны и Марадоны, все они обречены, все мрут, как мухи. Понять бы это, осознать бы до конца, до последнего предела эту ограниченность и замкнутость человеческого существования, и где уж тогда свить бы зависти гнездо в таком сердце, как бредневское. Но кому-то неймется, кому-то, похоже, очень нужно, чтобы понимание ускользнуло от Бреднева, и вот результат – ненависть нынче даже куда как злобно шевелится в его душе. Теперь он непременно хотел быть ожесточенным, выглядеть ядовитым. В отличие от сильных мира сего он приговорен к вечному унылому прозябанию. И он завидовал богатым и знаменитым и ненавидел их за то, что за гробом ждет их блаженное небытие.
Он знал, что Понюшкин человек легкомысленный, безалаберный и даже несколько склонный к авантюрам. Но он знал и то, что оба они, а вместе с ними, пожалуй, и прочие людишки их круга, живут помыслами и чувствами сугубо личными, не касаясь без нужды общего, не вмешиваясь попусту в дела остального мира. А из этого он делал вывод, что Понюшкин не мог нанести ему обиду, не явившись на встречу без уважительной и, может быть, ужасной причины.
С бьющимся сердцем он вошел в неказистый дом и поднялся на этаж, где, среди шума и грязи, располагалась квартира Понюшкина; позвонил, но ответа не последовало. Он вдруг глубоко прочувствовал свою дружбу с Понюшкиным, вскрикнул, толкаясь в запертую дверь, забормотал: Понюшкин мне друг, каких у меня никогда прежде не бывало и никогда не будет впредь!
Но как все серо, замызгано, обшарпано кругом… Если начистоту, с этим Понюшкиным, с этим другом тревожно и опасно, и сама близость, царящая в отношениях между ними, может завести слишком далеко, обязав к ответственности за друга в ситуации, когда для собственной безопасности лучше бы и не соваться. А вдруг парень получил промеж глаз и лежит там, за дверью, без сознания? Или иные какие крайности, еще похуже что-нибудь... Уехать куда-то, не предупредив, вполне в духе Понюшкина, но сейчас, в столь тревожную годину, Бреднев думал, что это было бы неприлично и роняло бы тень на поступки его в сущности предельно корректного, деликатного друга. Выходит, Понюшкина искать негде, кроме как в его собственной квартире.
В неустранимом смущении оттого, что не повзрослел по-настоящему и не имеет общечеловеческого опыта отлично выработанных и разумно воздействующих нравственных размышлений, Бреднев поневоле вечно скатывался в робость, заставлявшую его пугаться собственной тени. Простодушный и отрывисто размышляющий, он на Понюшкина смотрел как на олицетворенную совесть, способную, увы, сыграть с ним злую штуку. Но именно этим Понюшкин внушал ему страх и уважение. А как быть, если эта олицетворенная совесть пропала неведомо где? 
Уважал Бреднев Понюшкина без умоисступления и неистовства, зато беспрерывно, как бы с намеком, что это навсегда, до гробовой доски. Поскольку добрый кусок творимого ими существования оставался – по причинам, о которых будет сказано в надлежащем месте, - неизвестной величиной, тайной за семью печатями, совершенно доверительных отношений между ними, поневоле живущими в некотором постоянном недоумении, не сложилось. К тому же Бреднев полагал, что все, что Понюшкин для него сделал и делает, продиктовано не какой-то личной симпатией, а его беспримерной любовью к сестре. Понюшкин, казалось, только и думал, как бы получше устроить ее судьбу. И это, считал Бреднев, достойно уважения, но отнюдь не располагает к безудержной, граничащей с безответственностью дружбе.
Из квартиры не доносилось ни звука. Другой жизни, которая не протекала бы у него под влиянием и руководством Понюшкина, Бреднев не имел и не мечтал иметь, и если теперь Понюшкин исчез, то как жить дальше, куда идти и что делать – ничего этого уже не мог знать Бреднев. Он спускался по лестнице, гадая, что предпринять, и сознавая тупость и бесплодность своих раздумий. Кричать, звать на помощь? Обратиться к общественности?
Во дворе Бреднев остановился, бессмысленно разводя руки в стороны, а затем подошел к сыроватому на вид старичку, который издалека присматривался к нему, и сам стал смотреть на него, выпучив глаза. Этот маленький, весь как будто острый, клочковато выдирающийся из своей гнили старичок стоял у соседнего подъезда и явно интересовался Бредневым, определенно был заинтригован той детской, только что не плачущей растерянностью, с какой Бреднев вдвигался в здешний мирный пейзаж.
- Кого-то ищете? – спросил он вежливо и вкрадчиво.
- Понюшкина, - объяснил Бреднев. - Моего друга Понюшкина, мы друзья, мы вчера договорились, что нынче утром встретимся с ним в кафе… ну, так, знаете, пропустить стаканчик-другой… а он не явился, вот я и пришел взглянуть, не случилось ли чего...
- Так-так... - проговорил старичок, - Понюшкин, говорите... Мы тут всех знаем. Знаем и Понюшкина. Но многих отличаем только по наружности, без фамилии, имени и отчества. Не иначе обстоит дело и с вашим Понюшкиным... Так-то, если обобщать, люди – говно и больше ничего, но это, само собой, не о Понюшкине сказано.
Бреднев кипятился:
 - Не знать Понюшкина? Не отличать Понюшкина от других? Как это может быть?
- Хотите взламывать дверь?
Острое личико старика озарилось довольной усмешкой: он проявил необыкновенную проницательность.
- Да, нужно бы слесаря... Остро нужно… с грохотом каким-то, с грохотом там все поскорее разнести… и докопаться! Истина нужна, и ее надо установить… но без ущерба для хозяйства и собственности… - смутно теперь горячился Бреднев.
- У нас тут сегодня уже много чего случилось.
- Ну! Например?
- Говорят, человека похитили, взяли нахрапом да увезли в неизвестном направлении.
Ох, и нехороша же действительность, дикость кругом немыслимая, подумал Бреднев на бросающие в жар слова старичка «похитили, взяли нахрапом». Старичок же вглядывался в Бреднева пристально, вгрызался, домогаясь постижения истинных размеров его нынешнего ужаса; но и удивлялся он, что какие-то неясные сообщения производят на человека столь сильное впечатление. Он думал о том, что его смертный час близок, он помрет, а всякие дурни будут бессмысленно бродить по известному ему до последней пылинки двору и зачем-то искать друг друга.
- Может, вашего Понюшкина... – медленно и таинственно делился он своими сведениями. - Но определенности нет, никто ничего толком не видел.
- А когда это произошло?
- Точно не скажу... Рано утром. Да и было ли…
Пока Бреднев слушал словоохотливого старичка, большая ворона, сердито косясь, протопала мимо, привлекая его внимание резкими знаками. Суетливо, не взлетая, взмахивала крыльями и клювом словно выписывала в воздухе сложные, не поддающиеся разгадке иероглифы. Бреднев решил сделать закладку в уме, то есть запомнить этот редкий случай, а уже потом, когда у него появится досуг, хорошенько его обдумать. Все, что после этого еще сказал старичок, было пустой болтовней человека, у которого нет иного занятия, кроме как следить за жизнью двора и соседей. Бреднев поспешил отвязаться от него. Он не сомневался, что речь шла о Понюшкине, но похищен тот, нет ли, - вопрос спорный. Как-то не вязалась с яркой, самобытной  и по-своему величественной персоной Понюшкина такая уголовно-приключенческая процедура, как похищение.
Бреднев позвонил Симе, смекнув, что в сложившихся обстоятельствах Понюшкин ему больше не помощник и он должен самостоятельно добиваться руки девушки. Возбужденно, голосом, забирающимся на все более и более высокие, какие-то уже оперные ноты, он предложил ей встретиться. Девушка, которой и в голову не приходило, что Бреднев положил на нее глаз, отвечала уклончиво, мол, пока не в состоянии ответить на его предложение ничем вразумительным. В какой-то момент она определенно даже уперлась рогом, не говорила ни да, ни нет, и выходило, что она вообще не желает дать Бредневу никакого ответа. Затем она с некоторой усмешкой в голосе произнесла:
- А меня спрашивали про вас.
- Кто?
- Не знаю, - ответила Сима, - какие-то люди. Интересовались. Это как в рубрике «разное». Вдруг взяли да спросили, как бы между прочим. Сказали, что у них к вам важное дело.
Бреднев похолодел; словно ледяной ветер внезапно прохватил его, мирно и не без картинности развалившегося у аппарата.
- Придется отложить наше свидание, перенести на другой день… - пробормотал он, стараясь подавить волнение. – Я очень занят… Прошу извинить…
Душа ушла в пятки. Колоритно заметался Бреднев, в развевающемся халате и дырявых тапочках. По счастью, у него на хранении были ключи от квартиры приятелей, супружеской пары, которая, уезжая надолго за границу, просила его заходить иногда и поливать цветы. В эту квартиру он на первое время и переберется. Дома оставаться опасно, оглянуться не успеешь, как нагрянут, и, ясное дело, секундочки не дадут, чтобы опомниться. Но кто? Бреднев терялся в догадках, лихорадочно, бессвязно соображал: вот оно… неужели?.. аукнулось-таки!.. не этого ли мы так боялись?!..
Бреднев хотя и был человеком далеко уже не детского возраста, а все-таки жизненного опыта, как уже говорилось, имел мало, вернее, опыт был, но какой-то странный, как бы вымученный и в сущности фантастический. Это был опыт переживаний о том, что вовсе еще не случилось с ним, но вполне могло быть и в конце концов когда-нибудь скорее всего случится. Сильно говорило в душе Бреднева подозрение, что нечто жуткое все же приключилось уже в его жизни.
В чужой квартире он ходил из угла в угол, и его мучила неизвестность. Она не столько даже страшила его, сколько казалась ему тупой и безысходной. Она отнимала у него возможность спокойно и плодотворно работать, а ведь он был близок к тому, чтобы по-настоящему взяться за дела, приняться за какую-нибудь нужную, перспективную работу.
Ярость душила Бреднева. Неведомые негодяи, преследующие не иначе как корыстные цели, встали у него на пути, и он вправе повести разумную, во всех отношениях достойную и прекрасную жизнь. И жаловаться некому. Понюшкин, единственный, кто понимает его и кому он мог бы открыть душу, исчез. А без Понюшкина он фактически никто.
Затем пришло Бредневу в голову, что самое лучшее в его положении – пригласить Симу сюда, в квартиру его друзей, и здесь отлично провести с ней время.
- Но вы же сказали, что очень заняты и не можете встретиться со мной, - не без удивления возразила Сима в трубку.
- Теперь мои планы переменились, - возразил, в свою очередь, Бреднев, - и я ничего так не хочу, как встретиться с вами.
- Да ведь нас ничто не связывает.
- Кто вам такое сказал? Вас обманули. Не связывает? Это пока. А когда мы поближе познакомимся, получше узнаем друг друга, окажется, что мы связаны, как никто другой.      
Сима обещала обдумать его предложение и перезвонить, но вместе нее позвонил внезапно Понюшкин.
От радости Бреднев чуть не подпрыгнул.
- Дружище! - закричал он. - Где же ты был? Я...
- Здравствуй, милый, здравствуй, - перебил Понюшкин. – Рад тебя слышать. А я тут маленько забарахлил...
- Что случилось? - срывающимся голосом спросил Бреднев. – Тебя пытали?
- Метаморфозы. А они не всегда легко даются. Трудно было, понимаешь ли, их задумать, еще труднее оказалось проделать...
- Но в двух словах...
Понюшкин перебил:
- Завтра, надеюсь, все устаканится... Встретимся в кафе. Успокой всех наших и успокойся сам, ничего страшного со мной не случилось...
     Понюшкин повесил трубку. Бреднева мучило подозрение, что его приятель охвачен страхом. Что-то с ним произошло. Что-то изменилось. Он под колпаком, и его, наверное, вынудили принять яд, совершить неслыханную подлость или отрастить грудь, как у распутной девки. При желании любого человека можно превратить в гада, в отъявленного негодяя, и в этом смысле даже великолепный Понюшкин не исключение. Следовательно, и я теперь под колпаком, решил Бреднев. Дело случая, что меня не поймали, не взяли за жабры, мне просто повезло.
Он вдруг почувствовал страшную усталость. Надо было обдумать положение, выработать линию поведения, устроить так, чтобы в будущем не подстерегали опасности и подвохи, но голова отказывалась трудиться. Бреднев совершил вечерний моцион, а затем вернулся в квартиру друзей, бросился на диван и мгновенно уснул. Надо было пораскинуть мозгами, взяться за ум, ввести свою жизнь в нормальное, достойное общества потребления русло, обеспечить себе спокойную старость, а он валялся, как зверек в спячке, и созерцал красочные сны. 
Утром он отправился домой.

                ***

Уделов был из тех, кто неугомонно и надежно служит мотором человечества, иначе сказать, двигателем человеческого прогресса. Службы его никто не замечал, что неудивительно, поскольку она всерьез еще никак не оформилась и не обозначилась, но важно, как полагал сам Уделов, что у него уже вполне сложилась мысль о творческих исканиях и открытиях как о чем-то совершенно необходимом для продвижения человечества вперед. Природа для того и создала человека, чтобы он энергично развивался и творил. Это с давних пор уяснил для себя Уделов.   
Он порой с дикой, чуть ли не демонической силой укреплялся в мысли, что живет он отлично, возвышаясь над своими приятелями, как солнце возвышается над землей, и его величавые преимущества покоятся прежде всего на необыкновенно раздутой и уверенно проявляющейся духовной стороне, напрочь отсутствующей в их бытии. Но не было возможности тем или иным способом определенно это выразить. Тогда он принимался, под тупым давлением упомянутой мысли, совершенно неизбывной, мучиться, мутной волной устремляться туда-сюда, бесполезно корчиться и вскрикивать, всплескивая над головой руками. И в ознаменование трагической неразрешимости момента, а то и всей его жизненной ситуации в целом, свое бледное, плоское и незначительное лицо окружал он всякими излишествами и изобретениями творческой фантазии, призванными подчеркнуть его оригинальность: надуманной прической, клочками бороды, роскошными бакенбардами. Или подпирался воротничком немыслимой белизны, украшал грудь поразительно ярким галстуком, после чего шел по улице, презрительно сплевывая куда попало. Ну, всего не перечислишь.
Его частенько лихорадило, ибо он отлично сознавал, что необходимо вдруг, и именно сейчас, сию же минуту, стать невероятно прытким, взвиться или скакнуть куда-то обезумевшим кроликом, а физическая готовность не дотягивала до нужных для подобного подвига параметров. Однажды, чувствуя себя рыхлым и обессилевшим, он зашел в столовую пообедать и, усевшись за столик, внезапно заметил, что ему, привалившись к служебной двери, подмигивает, кивает и вообще делает завлекающие жесты молодая женщина весьма внушительной, сдобной комплекции. Он же в это мгновение размышлял следующим образом: нужно мне мою мысль… а она о моем несходстве со всей этой толпой идиотов и бессмысленных обывателей… нужно мне ее не только усугублять и углублять постоянно, но и как-то взбить, как сливки или как прическу, взлохматить, вздыбить до невозможности, чтобы все увидели и поняли… Призадумаются тогда, мерзавцы… Но и женщина стала ему уже интересна, без всякого напряжения и насилия выводя его из состояния сомнамбулической рассеянности. Чувствовалось, что у нее хорошее положение в столовой. И что она не случайно приманивает его. Уделов, перестав мешкать, подался к ней.
Тем временем, то есть пока он приближался, незнакомка странным образом уменьшалась в размере, тощала, и в конце концов Уделов с криком некоторого разочарования узнал белобрысую Полечку.
- Неприятности? У тебя? – посыпались на него вопросы. - Кто тебя огорчил? И каким ветром тебя занесло в эту щель?
Уделов сообразил, что Полечка навеселе, ему понравилась живость ее речи и голоса, и он игриво ответил, что привело его в столовую не иначе как желание поближе сойтись со столь изящным и остроумным созданием, как она. А завитки на голове Полечки показались ему пасущимися на горном склоне барашками и овечками. Стало быть, эта девушка нарочито привносила в его жизнь пастушечью идиллию и поэзию в целом. Ему даже пришло неожиданно на ум, что Полечка, возможно, заведует этой столовой.
- Что ты пожимаешься? – говорила Полечка. – Это нерешительность? Ты как вошь… Возишься, копошишься, и больше ничего.
Уделов выхрюкивал пробудившуюся в его недрах энергию и пританцовывал, но совсем не пожимался. Он был среднего роста, с большим ртом на выразительно кривящемся лице, крепко сбитый, и в нем замечалось что-то как бы резиновое, так что он мог бойко скакать, даже прыгать кузнечиком или антилопой, но отнюдь не пожиматься.
Полечка провела его в более или менее прилично обставленный кабинет, где они сели пить коньяк и непринужденно болтать, а затем он засопел, иной раз ошалело всхрапывая, в теплой и влажной тьме. Неопределенно пережив этот провал в некую тайну, он очнулся в горизонтальном положении, и уже было утро, судя по входящему в близкое окно свету; он совершенно не представлял, где находится, почему лежит на полу на тощей подстилке, и вдруг услышал шаги, скрип половиц. И вот над ним стало медленно вырастать круглое светлое женское лицо, обрамленное рыжеватыми кудряшками. И поскольку эта женщина, приближаясь, не смотрела на него, как бы вовсе не сознавая его присутствия, ее лицо словно поднималось все выше и выше, на недосягаемую для Уделова высоту.
- Вы кто? – крикнул пораженный Уделов.
- Я заведующая столовой.
- Вы – моя судьба?
- Знаешь что, катись-ка отсюда, и чтоб я тебя больше здесь никогда не видела.
- Как вас зовут?
- Калерией Петровной.
Уделов стал не только поэтизировать действительность, но и понемногу осмыслять ее. Собственное положение представлялось ему феерическим, а вот с женщиной, явившейся этим ранним утром в его жизнь, все было до крайности неясно и странно. Но она явно заявляла на него права. Она заведует столовой, а у него словно не было иного выхода, кроме как сознавать себя неотъемлемой частью этой столовой, - стало быть, она заведует и им. На какой-то миг все в ней показалось Уделову глупым, нелепым, бесформенным, потешным, жадно впитывающим алкоголь и грубо принимающим пищу. И для этого имелись определенные основания. Но как белобрысая Полечка, в общем и целом худосочная, костлявая и далеко не соблазнительная, умела представать внезапно сдобной и увлекательной, так для Калерии Петровны не составляло большого труда из подмеченной Уделовым бесформенности неожиданно высунуться особой надменной, неприступной, духовно-величавой, думающей о чем-то потаенном и холодной, как лед. С тревожным восторгом, лишь чуточку силясь приподняться, но в сущности крепко затаившись, Уделов подумал, а правильнее сказать, у него замелькало в голове, в той сумятице, что в ней творилась: вот оно! вот! сколько я бродил и мучился, вертелся... а вот она, истина! Что-то о своем грядущем творческом подвиге подумал он; и Калерия Петровна могла стать его музой. Он увидел (и в данном случае не надо искать и требовать никакой логики), что возникновение ее прекрасного лица на высоте какой-то искусно смоделированной, тесной, близкой трансцендентальности оправдывает его прошлое и вообще все, т. е. даже бессмыслицу жизни. Рыбиной выдвинутый вперед подбородок, плавные изгибы щек и носа, красная розочка губ, белая шея этой зрелой, сочной и зовущей в соблазны всевозможных наслаждений женщины... какой божественный смысл вносили они в незадачливость бытия! Она смотрела куда-то в видимую ей одной даль, желая, вероятно, полнее запечатлеться в уделовском сознании, и в то же время по-прежнему словно не сознавала, не чувствовала его, может быть, думая таким образом подавить у него сомнения в реальности и истинности происходящего. Наверное, ее целью было не допустить, чтобы он спросил себя, почему именно сейчас, в едва ли чем-то особенным выдающейся ситуации, ему пришли в голову всякие возвышенные соображения на ее, простой заведующей простого, как гроб, заведения, счет. А между тем они находились все в той же столовой. Не в небесах, не в раю, как воображалось Уделову. Калерия Петровна вдруг посмотрела на него как-то особенно в упор, словно с невыносимо уже, интимно близкого расстояния, и ее губы раздвинулись в приветливой улыбке. Не исключено, чуточку и снисходительной; допускал даже Уделов, что ее улыбка была блаженной, хотя не представлял, из какого источника могло питаться ее блаженство. Как бы то ни было, ее улыбка укрепила его в мысли, что ночью он не делал ничего плохого и, стало быть, вправе дать некоторую волю поразившему его только что открытию. Он преисполнился веры, что его и заведующую столовой отныне связывают некие тайные нити, можно сказать, что они герои одного откровения. Миф ложился в основание их дружбы, и ради этого ему пришлось провести ночь на полу.
Может быть, он как гриб произрастал на полу в столовой и, если его не подберут своевременно, сгниет и обрушится, подпорченный. Но хотелось, хотелось ему расти и ширится в таинственной зелени волшебного леса, раздаваться во все стороны шляпкой, стоять на толстенькой ножке, бурлить внутри белой мясистости напряженным ожиданием милостивой улыбки заметившей его грибницы. И все же он не понимал, что в утренних рассеянных шагах Калерии Петровны по собственному кабинету послужило оправданием всего сущего, всякой твари, всякого шороха в ночи, самого замысла великого творца миров, вселенных и пока еще несовершенной и чуть ли не скудной человеческой личности. Это оправдание уже жило в его душе, вбитое как гвоздь, но он его не понимал. А Калерия Петровна действовала осторожно и разумно. Чтобы ее новый дружок поменьше искал объяснений и просто довольствовался достигнутым, она с необыкновенным дружелюбием усадила его за стол, порекомендовала коньяк и сама тоже выпила рюмочку. Вот еще не праздный вопрос: какой интерес может представлять он для преуспевшей торговки? Однако его понесло, и через час Калерия Петровна уже знала всю историю его творческих исканий и духовных метаний не хуже, чем он сам, а когда он рассказал, что нынче сделало с ним ее лицо, она важно и сочувственно кивнула. Уделов попытался завалить ее на стол, но она мягко отстранила его: здесь не место. На будущее она, однако, оставляла ему надежду. А он видел ведь, какая у нее роскошная задница! Калерия Петровна призналась, что он приглянулся ей с первого взгляда.
- Душа моя! - воскликнул Уделов, возбужденный, взвинтивший себя до карикатурных кривляний. - Это потому, что я одеваюсь получше других и вообще на редкость самобытен.
Она дала ему понять, что одевается не хуже и тоже оригинальна и самобытна, на что он сказал:
- И это выделяет нас из толпы, возвышает...
- Та бабенка, - перебила Калерия Петровна, - с которой ты всюду таскаешься, с которой живешь и которая, как ты сам говоришь, норовит сесть тебе на голову… как ты ее понимаешь, и как далеко у вас зашло?.. Почему она с тобой? Зачем ты ее держишь? Подумай сам... сегодня у меня выходной, и мы могли бы провести его вместе, но куда мы пойдем, если твой дом занят?
- Кажется, я наболтал лишнего. Кое-что исказил, переврал… Промашечка вышла. В действительности я сам по себе, и мой дом вовсе не занят. Я ни с кем не таскаюсь.
- А ведь я, к примеру сказать, не скрываю, что уже положила на тебя глаз. Как же быть, если тебя интересуют другие женщины? Скажи, что с тобой происходит? Почему ты такой доверчивый и доступный? Зачем ты бегаешь за всякой юбкой? 
- Может, к тебе?
Калерия Петровна состроила неодобрительную гримаску.
- У меня мать-старушка, и у нее строгие правила, ограниченное мировоззрение, она не поймет...
- Что за старушка, откуда взялась? Надо сократить.
- У нее на все заготовлены кодексы и катехизисы. Как по книжке читает правила морали. А потом книжкой… Треснет – так света белого невзвидишь.
Странно было, что какой-то старушке ничего не стоит треснуть по голове столь величавое создание, как Калерия Петровна. Видимо, опасность все же грозила скорее ему, Уделову, чем его новой подруге. Он жестом показал, что готов пренебречь любыми препятствиями на пути к счастью. Калерия Петровна заперла на ключ кабинет, и затем они, помогая друг другу на шатком тротуаре не упасть, побрели к ее жилищу. С той самой минуты, как Уделов уговорил, убедил себя, что ему глубоко безразлично осуждающее выраженьице глаз вооруженной кодексами и катехизисами старухи, его жизнь приобрела строго организованный характер. Калерия Петровна выделила ему клетушку, где он мог вдаваться в какие угодно творческие искания, и в этой мастерской, в этой кузнице духа он теперь проводил почти каждое утро. Во второй половине дня словно раздвигались в небе пасмурные кулисы и могучая рука протягивала ему полную чашу весело пузырящегося вина. Он задорно накачивался благодатным напитком и ближе к вечеру шел в столовую к Калерии Петровне, которая тоже успевала уже поднабраться. Дальнейшее зависело от настроения его подруги: то она брала его к себе, то прихотью своей и резкими жестами гнала прочь, тем самым иллюстрируя свою главную мысль, заключавшуюся в том, что он должен порвать с другими женщинами. Этот ее гнев на несуществующих женщин смущал Уделова, и он не знал, что ответить на ее упреки. Конечно, сам виноват: наболтал лишнего, нафантазировал. Изгнанием Калерия Петровна обнажала всю меру его подлой нерешительности, его неизбывной вины перед ней. Что с бабами пора кончать, она высказала и прямо в глаза этим самым бабам, ибо, по ее словам, имел место случай, когда Уделов, безумно закуражившись в винных парах, привел их в ее дом. А Калерия Петровна была не робкого десятка и никаких разгоряченных и, может быть, взбешенных самок не боялась, так что вышла весьма бурная, незабываемая сцена. Вообще назревал грандиозный скандал, поскольку свора упомянутых баб грозила поднять на ноги общественность, а Калерия Петровна обещала раскованно, бесстрашно плюнуть в лицо каждой из них. Утлое суденышко уделовского существования заплыло куда-то в странное и безмерно опасное пространство между Сциллой и Харибдой. Спор у дам шел мощный. Порожденные воображением Калерии Петровны женщины претендовали на Уделова как на свою законную добычу, словно бы даже как на законного супруга. Сама Калерия Петровна утверждала, что лишь она одна ведает, как с ним обращаться, чтобы он мог достичь счастья и благополучия, она одна сумеет его выхолить, вывести в люди и защитить от всех напастей; но для этого ей необходимо обладать полными и ни с кем не разделенными правами на него.
- Столовая! – говорила она пылко. – Я теперь ее не ценю. Мне другое надо. Я хочу заведовать тобой.
- Но это так соответствует тому, что я думаю о тебе с первой минуты, - бормотал Уделов; он вздыхал, округляя глаза, над которыми черточки бровей смотрелись траурно. – Я думаю о тебе и о твоей роли в моей жизни. Ты заведуешь!
- Недостаточно! Недостает чего-то… Неполный комплект полномочий…
Хотела полноты власти, а получалось, что какие-то полоумные девки путаются у нее под ногами! Обе стороны твердо стояли на своих позициях, и никто не желал уступать, у каждой были свои аргументы, свои сильные козыри. А Уделов со своей хорошо организованной в эти дни жизнью болтался между ними, как пьяный клоун. Иногда он, хватаясь за голову, восклицал:
- Я не понимаю! Какие бабы? Где эти женщины, о которых ты талдычишь?
Ему представлялось, что вся эта лишенная материалистических черт катавасия мгновенно кончится, едва Калерия Петровна страшно, невообразимо протрезвеет, ибо все, что они делали, было в сущности пьяной игрой, пьяным карнавалом и вряд ли понравилось бы ее трезвому взгляду. Но где уж ему постичь, протрезвеет ли эта женщина когда-либо. И о себе он этого не мог знать. Намертво присосался к веселому, тепленькому празднику, прилип к Калерии Петровне, к ее столовой и ее жилищу.

                ***
               
Полечка не знала о возвращении Понюшкина. Она как-то даже не подозревала о возможности его возвращения, до смешного мало думала теперь о нем и просто ворочалась на диване в своей конуре, перевертывалась с боку на бок, болтала в воздухе ногами и недовольно крякала, когда к ее ложу приближалась мать. Кошка тоскливо мяукала. Оживали мухи в радостных весенних лучах солнца. Однажды Полечка уж чересчур проворно и стремительно побежала по тротуару, ноги ее сверкали, как велосипедные спицы, и прохожие пугливо шарахались с ее пути. Она забежала в ресторан подкрепить истомленные силы души и поднять тонус чувств. Минуту спустя она говорила задремавшему за круглым столиком Уделову, пользовавшемуся у нее репутацией дамского угодника, человеку ладному, довольно-таки упитанному и, как ей представлялось, глупому:
- Я тебе предлагаю кое-что; и многое отдаю. А я слов на ветер не бросаю.
- Ась? – вскидывался заплутавший бродяга.
- Спишь, глухарь? Протри глаза! Есть вакантное местечко, понял? И есть предложение.
Уделов крикнул:
- Да спроса нет!
- Это не разговор. Ты делом займись, хватит бить баклуши. Я приглашаю тебя не мешкать… пора усвоить, что свято место пусто не бывает, ну так заполни его, хотя, не скрою, окончательно я еще ничего не решила и, может быть, предпочла бы толковать с Понюшкиным, а не с тобой. А чего скрывать? Я такая, режу правду-матку. Но Понюшкин… Этот неблагодарный сбежал ведь. Ты какого о нем мнения? Я полагаю, у него немало достоинств, но разве ж я успела ими воспользоваться? А без любовника я как без рук. Привыкла, знаешь ли.
Уделов беспомощно хлопал глазами, не понимая, как он очутился в этом ресторане, за богато сервированным столиком, и почему словно на другом, затуманенном берегу реки, а вместе с тем так пугающе близко находится Полечка. Он был в недоумении. И как же быть? Весьма противоречивые желания раздирали его: то хотелось ему грубо оборвать Полечку, встать и уйти, то – прислушаться с неодолимым вниманием к ее словам и при этом смотреть на нее с нежностью.
Он видел теперь, как сильно поддался влиянию Калерии Петровны. Это она поступала то так, то этак и всегда непредсказуемо. И вот уже он тоже не в состоянии предсказать, что выкинет в следующее мгновение. 
Наконец он решил проявлять сдержанность. Беседовать, как подобает человеку, с полным совершенством сознающему свое превосходство, но вовсе не думающему унижать собеседника. 
- Я ведь понимаю, куда ты клонишь, - сказал он с презрительной усмешкой. – Вот только торопиться не следует. Пороть горячку нельзя. Я не смогу в мгновение ока удовлетворить тебя. Я же говорю… Честно признаю, что в одиночку не справлюсь... – пробормотал сникший вдруг Уделов.
- Какой же ты после этого мужик?!
- Полечка, ты неприступна?
- Как же это неприступна? Совсем даже наоборот!
- То-то и оно. Как мне поверить в искренность твоих чувств, если вокруг тебя вечно отираются разные бабы?..
- Какие бабы?
- И мужики. Да, мужики,  - поправился Уделов. – Я горяч, я мог бы вклиниться и стать одним из них, таким же пылким твоим поклонником. Но я ревнив, и не по мне, что ты, пользуясь успехом, слишком многое позволяешь этим ребятам.
- Ты, - рассердилась Полечка, - жужжишь, как муха, и, как всякая муха, не понимаешь, что у тебя на языке.   
- А хочешь бабу?
- То есть? – отпрянула Полечка; округлила глаза, а голову втянула в плечи, и на месте шеи у нее образовался какой-то мягкий, жидко колеблющийся круг с покатыми и словно надутыми (но недостаточно) изнутри боками. - Бабу? Шутишь? Издеваешься?
Образ Калерии Петровны настойчиво вертелся чертиком в воображении Уделова, приплясывал – иной раз и неуклюже, по-медвежьи, с натужными притопами.    
- Ну, бабу, хоть первую попавшуюся… или какая приглянется. Для развлечения; и с формами – чтоб как у арбуза, а внутри чтоб красная, спелая то бишь. Я думаю, тебе стоит попробовать… Рискни, дурочка… Может, та баба ниспошлет на тебя вдохновение и ты справишься, я хочу сказать, расправишь крылья. Например, Сима… как она тебе показалась? Или вы с ней уже распотешились, там, у Воробышкина, пока другие смотрели фильм?
Полечка, обдумывая ответ, выделяла слюну, и губы ее словно слиплись.
- Послушай, - процедила она, - вопрос серьезный... Я очутилась в глупом положении. Если я сегодня же не найду…
Растерянно, с ощущением растущей неприязни смотрел Уделов, как растекается белесая слюна по подбородку томящейся девушки.
- Ты про бабу… баба не подворачивается?
- Я про тебя. Ты за себя отвечай, а в мои дела не лезь. Ты мои теории и общие интересы не трожь, а бери отдельное, исключительное… Бери то, что я даю тебе. Грубо, твердо?
- На таран даже похоже, - согласился Уделов.
- А ты обработай. Погладить надо, приласкать… Будь сама интимность.
- Но я тебе со всей откровенностью заявляю, что в одиночку мне не справиться.
Он не знал, для чего так говорит, но чувствовал, что иначе говорить нельзя. Небольшой румянец выступил на его потускневших и сейчас, в минуты этой странной и неизвестно что подразумевающей беседы с Полечкой, слегка впавших щеках. Ему было стыдно, что он, весьма бравый малый, возводит на себя напраслину и выставляется перед замаячившей, призывно замигавшей ему в ночи дурацких сновидений женщиной какой-то бледной немочью.    
Полечка провела кончиками пальцев по гладкому лбу, испытующе и насмешливо глядя на Уделова.
- Информация для размышления: один наш общий друг…
- У нас их много! – выкрикнул Уделов.
- Наш общий друг Старостин покончил с собой, - твердо вымолвила Полечка. - Понюшкин скрылся. Итак, тебе остается либо указать на местонахождение подлинного героя моих грез, либо справиться в одиночку. Если ты сейчас скажешь, что не в состоянии сделать ни того, ни другого, я тебе отомщу. Как говорится, смешаю с грязью. Я растрезвоню на весь мир, что ты просто развалина и болтливый дурень, а не ловелас, как в том нас прежде уверяли. Знаешь, вроде как колокола загудят, и все о тебе, о тебе… И земля будет слухами полниться. А своевременно пущенные слухи способны переделать человека. Если же ты и после общественной встряски будешь стоять на своем, мне придется убить тебя в припадке гнева и отвращения.
Эти слова лишь укрепили Уделова в сознании безысходности его положения. А эта безысходность была так велика и безгранична, что Уделов был даже рад ей: отпала всякая необходимость что-либо решать, заботиться о себе, отвечать за свои поступки. Нужно только подчиниться чужой воле. И он не без достоинства произнес:
- Я постараюсь, Полечка. Сделаю все, что в моих силах.
- Иными словами, поднатужишься и доставишь мне удовольствие?
- И удовольствие доставлю, и Понюшкина найду, - размахнулся Уделов, словно уже с удовлетворением предвкушая, какая огромная работа ему предстоит и как здорово он ее провернет.
Полечка просияла. Она хлопком в ладоши подозвала официанта и велела Уделову расплатиться.

                ***

Старостин перед тем, как покончить с собой, ни на йоту не изменил своим привычкам, был, как всегда, немногословен. Да и что говорить, он все равно поступит по-своему, как задумал. Вот его двоюродный брат Сидоров, тот ясно еще не понимает, что слова на самом деле мало что значат в нашем мире, ему вечно хочется проявлять инициативу и тем доказывать некоторую свою независимость. Он порой слишком уж даже горячо и назойливо подает реплики. Вот и сейчас, когда Старостину осталось жить несколько минут, он говорит, с сомнением покачивая головой:
- Горбатого могила исправит…
Это он Бог знает о чем.
- Благо, что тебя сами горбатые не слышат, - насмешливо отзывается Старостин.
Сидоров заявляет солидно:
- Я инициативен. Я независим. Я много говорю. И если я говорю, что горбатого могила исправит, то я практически уверен, что исправит. Но ты? Ты-то веришь в это? И так ли это в действительности?
- Пожалуй, исправит, - сделал вывод Старости и в знак того, что никакие сомнения больше не одолевают его, жестко потряс в воздухе крошечным кулачком.

                ***

Понюшкин, позвонив среди ночи, предложил Бредневу совершить, не заходя в музеи, дома знакомых или пивные, путешествие в Самару. Встретятся они на вокзале.
Бреднев в точности исполнил пожелание друга. Он пришел на вокзал, купил билет и сел в поезд. Но Понюшкина в железно, с игривым перестуком, поскакавших вагонах не обнаружил.
Раньше Бредневу представлялось, что Понюшкин нужен ему для всевозможных мелочей, активно и соблазнительно рассыпанных по дороге жизни. Вообще-то нужен не сам по себе, а чтобы послужить надежным мостом к его сестре Симе, - да, так он думал раньше, но теперь он вдруг почувствовал, что нет у него на свете существа более близкого и дорогого, чем Понюшкин. А этот Понюшкин, между тем, нелепо обманул его, подвел, не пришел на вокзал, тогда как он, Бреднев, пришел, как и обещал, сел в поезд и уже Бог весть зачем мчится в Самару.
Эта бесцельная, возникшая из обмана поездка внушала, казалось, ему мысль, что его жизнь проходит в нехорошей горячке, в нездоровом ажиотаже. И даже не Понюшкин обманул его, а сам он, наверное, без устали лжет, может быть, без колебаний берет чужое, когда оно плохо лежит. Можно ли сказать, что он нежен и ласков с родителями? Вполне вероятно, что он как раз грубо обращается с ними и, видя, что они состарились и впали в беспомощность, бесцеремонно позволяет себе испытывать на них силу своих рук. А когда бьют его? Где гарантия, что он не ведет себя как последний трус, не молит униженно о пощаде. И с женщинами… наверняка обходится с ними ужасно, на каждом шагу оскорбляя и унижая их. Да вот был же случай! Одна из них, прибежав неожиданно, закричала, что у нее ребенок от него, маленькая прелестная дочурка. Бреднев рассмеялся ей в лицо. Взволнованная женщина всплеснула руками, раз и другой, и Бреднев, недолго думая, принялся бить ее по этим двумя робкими птичками летающим рукам. Он был тогда как помешанный.
Чего он достиг, кроме формальной зрелости и внешнего обаяния? Он не ведает упорного труда и не имеет твердого заработка, ибо вся его деятельность зависит от изобретательности Понюшкина, подчинена капризной стихийности увлечений приятеля, следование которым лишь переносит его из одной мелкой авантюры в другую. Оставшись без деньжат, он тоскливо сосет лапу, а поживившись, безрассудно веселится, чтобы затем пасть жертвой настойчивых воспоминаний – те упорно и как бы сами собой лезут в голову, стучатся в сердце и гомонят все о чем-то гнусном, обидном, отвратительном. Теперь Бреднев не понимал, как выходит у него это унизительное подчинение Понюшкину, и мучился страшно. При этом у него не складывалось впечатление, будто он, мол, отъявленный негодяй, манерен, нагл, фальшив, подобен всесторонне отрицательному типу из старинного нравоучительного романа. Напротив, он, с тонкостью разбирая отношение к нему мира, находил, что современники недостаточно оценили его достоинства, недостаточно почтительны с ним, не оказывают ему должного уважения и равнодушно проходят мимо тех качеств его души, которые в первую очередь и заслуживают бережливого и заинтересованного внимания. Иными словами, он не находил у людей подлинной сердечной любви, и это заставляло его сокрушенно покачивать головой.
А поезд набирал скорость. Бреднев все покачивал и покачивал головой. Было ему горько, что он положителен, благодушен, бесконечно добр, люди же не замечают и не чувствуют этого и только смеются над ним, а в иных случаях, пожалуй, и бьют. Вдруг по коридору, мимо Бреднева, побежал служивший в этом поезде проводником Горюнов, гудевший на ходу, как шмель, а то внезапно издававший тоненький писк израненной или неудачно повернувшейся в его изнеженных телесах души.
- О, - обрадовано изумился Бреднев, - а я и не знал, что ты такое и где служишь! Надо же! Рад тебя видеть, говнюк!
Горюнов как будто сразу отчаялся при виде приятеля и даже хотел чуть ли не закрыть лицо руками.
- Ты! – крикнул он. – И здесь нашли! Нет от вас спасения!
- Чего вопишь? Ты Понюшкина не встречал? Я из-за него здесь.
Горюнов отшатывался. И тут же порывался бежать дальше. Преодолевал громадное сопротивление среды.
- Не встречал… К черту его… Пропадите вы все пропадом! – заорал он гнусно.
Поезд дернулся, и Бреднев не без труда устоял на ногах. Проводник убежал сломя голову. Бедняга, подумал Бреднев, жалостливо глядя ему вслед. Словно необъятное и страшное горе у человека; не задалась, видать, жизнь. А вот на нас ворчит, и на меня прикрикнул, и, кстати, вопрос: малый сей, откуда-то вывернувшись, зачем же подванивает, как загнившая рыбина? Вот оно, слабое звено. Пятая колонна. Ну, несчастья… но взять Понюшкина, разве может быть чем-то Понюшкин виновен в его несчастьях? Или я как-то перед ним провинился? Но как? Чепуха! Не может того быть. Я бы знал, с нами он выпивает, свой в доску, а что сейчас заблажил, это что-то у него личное, а для нас – из другой оперы, стороннее… Одним словом, сошел с круга и завонял человек.   
В купе, где очутился Бреднев, старушка и величавый человек, трубно прочищавший нос и горло, собирались выпить и потирали руки, предвкушая удовольствие.
- Ну, а вы? Присоединитесь к нам? – спросил Бреднева величавый человек, потряхивая благородными сединами и рукой искусительно указывая своему собеседнику на бутылку водки.
Бреднев опустил голову. Простой, казалось бы, вопрос опрокинул его в мутную и мучительную печаль жизни, которая у него была соткана из туманных догадок, страшных предположений и раскаяний в вероятных оплошностях. Жил он в сущности мелко и, что греха таить, глуповато, но с тяжелым чувством огромных бед, уже будто бы с ним происшедших, а если брать будущее, то, пожалуй, неотвратимых.       
- Запойные мы, - произнес он глухо. – В целом живем вроде так, ничего, нормально, пристойно живем, как и полагается, но как ударимся в запой, начинается черти что, круговерть, вихрь, а главное, впоследствии не помним ничего, и это терзает совесть. Потому как во хмелю звереешь, а потом одумываешься, но бывает поздно… Если меня возьмут, скуют, затолкают в узилище, я просто вымру от нечеловеческой тоски, а если станут пытать, я вовсе все выложу как на духу…
- Да как же выложу? Что я скажу? – оспорил он вдруг собственные слова. – Что я знаю, что ничего не знаю? Твердить ли, что память отшибло напрочь? Но пытка-то? Нет, если закогтят – раскаяние будет полным!
Он говорил не только о себе, но и о немалом круге людей – о Понюшкине, Старостине, Уделове и прочих. Он и сам телом и душой принадлежал этому кругу. Но опрятной, слепившей тонкими, как ниточки, губами круглую улыбку старушке показалось, что парень говорит о себе одном, а поскольку он при этом употреблял местоимение «мы», старушка приняла его за очень важного человека и преисполнилась почтения.   
- Ой-ей-ей! – вдруг страшно взвыл Бреднев. – Как подумаешь наутро, очнувшись, разлепив глаза… И думать-то нечем, а просто так, жутко и невмоготу. А что, если ты вчера, спьяну, не помня себя, убил кого? Или ребеночку какому-нибудь выколол вилкой глазки? Может, тебя уже арестовать идут… Такой камень на душе… И вроде бы до сих пор благополучно обходилось, миловал Бог, но так и мучит мысль, что, быть может, все же что-то произошло, что-то ужасное или позорное, постыдное…
Старушка, надо сказать, обладала одним странным и едва ли распространенным среди цельно скроенного люда свойством: всякого она считала умнее себя, и потому ее перед каждым встречным торопливо тянуло на исповедь. А уж Бреднев с первого взгляда представился ей каким-то чуть ли не полноценным гением. Но вид у него, когда он рассказывал о своих горестях, был жалобный, болезненный, и старушку скрючило сострадание. Ее старое сердце сжалось, она даже взрыднула на мгновение. Затем она, опрокинув рюмочку и укрепившись духом, сказала с усмешкой несуетного краснобая:            
- Некогда я промышляла квартирными кражами. Это было на заре сознательной жизни, в пору бурной юности. Мы с Утробой - а она верховодила, была, что называется, заводилой – запросто входили в жилища обывателей. Ну, те на службу или по каким иным делам, а мы и начинаем шнырять. Выносили все, что представлялось нам достойным нашего внимания. Но когда Утроба постарела и подурнела, мне стало с ней скучно, я восстала, сочтя ее командирство сплошной тиранией, и ей не оставалось ничего иного, кроме как отпустить меня с миром. С тех пор я постоянно имею перед мысленным взором идеал в виде честного и порядочного образа жизни. Сколотив еще в пору наших с Утробой похождений некоторый капиталец, я построила себе хороший дом и зажила в нем в свое удовольствие. Прошли годы и годы. Однажды я стояла у окна и смотрела на день, на тонувшие в зелени крыши соседних домов. Обернулась. За моей спиной таинственно прислушивалась к чему-то Утроба.
Величавый человек мощно дунул в нос, невидимым огнем попаляя в нем всякую нечистоту.
- И вас ни разу не арестовали? – спросил он.
- Господь миловал. Да и за что бы, спрашивается? Кто в юности не бедокурил?
- Ну, теперь, как говорится, срок давности… а в связи с ним…
- Так вот, - перебила рассказчица, - я говорю: стоит и прислушивается у меня за спиной Утроба. Я чуть в штаны не напустила – чисто от неожиданности. Кричу: Ты? Как это понимать? Что ты здесь делаешь, гнусная тварь?
Отвратительная старуха, ну, я все о ней, об Утробе этой, как будто очнулась, пришла в себя, вернулась в жизнь; одарила меня приветливой улыбкой. Взгляд ее с пытливостью прошелся по разметавшейся на полу медвежьей шкуре.
- Ты плохо кончишь, Чумовая, если будешь продолжать в подобном духе, - сказала она, нагло развалясь на шкуре. - Нельзя пренебрегать обществом, поворачиваться к нему спиной. Надо жить среди людей, пытаться находить с ними общий язык, пользоваться их гостеприимством. А ты замкнулась в себе... и ты кончишь сумасшедшим домом.
Вульгарность ее позы была даже большей неожиданностью, чем ее внезапное появление. Бог мой! Я смотрела на пошло размалеванное морщинистое лицо этой старой клячи и содрогалась; потрясая в воздухе кулаками, восклицала я:
- Непотребный спектакль! Без декораций! В вакууме! Я задыхаюсь!
- Я режиссер! А декорации найдутся! – смеялась Утроба.
Она широко раздвинула дряблые ноги. Неужели я когда-то боготворила эту женщину?
- Уходи, - бросила я, ну, выдавила из себя, чувствуя, как к горлу подступает тошнота.
И она проиграла в бесперспективной схватке с моей непреклонностью. Она ушла, понурившись, окончательно скуксившись. И тут я вздохнула свободно, расправила плечи. В результате я прожила прекрасную, ничем не замутненную жизнь.
Величественный человек сочувственно кивал, слушая Чумовую.
- Люди нынче пошли – дрянь, - сказал он, когда та умолкла. – Ни веры, ни знаний, ни привычки к душеполезному чтению. Сплошной ветер в голове.
Теперь в душе Бреднева, словно для заполнения пустоты, с особой силой взыграл интерес к жизни, и он стал пристально следить за своими собеседниками, выслеживая малейшее движение на их лицах, которое дало бы ему понять, что он отнюдь не презираем за его отказ пить с ними. Они ведь милые люди, и Бредневу менее всего хотелось чем-либо их огорчить. Но он не мог забыть, как светло и празднично преобразило его предложение Понюшкина ехать в Самару, и ему воображалось, что если он сейчас надуется водкой в компании каких-то случайных собутыльников, то этим он обидит своего единственного друга и даже некоторым образом причинит ему зло.
- Помню, - рассказывал величавый господин, - одно время я взял моду одиноко шататься по разным забегаловкам, буфетам, кафе, и в особенности мне нравились те из них, где тянуло из кухни дымом, пахло жареным мясом, где толпилась странная, сомнительная публика и никто не мешал мне пить вино. Как-то я задремал на стуле в таком заведении и засиделся до закрытия. А пивные тогда закрывали рано, не то что теперь. Меня разбудила уборщица, я увидел, что кафе уже опустело, стулья перевернуты, поставлены на столики и грустно торчат кверху ножками.
- Человек! – гаркнул я.
Никто не ответил. Теперь как прожить до нового утра? Но теплый аппетитный дым все еще шел из кухни, приятно щекотал ноздри, и мне было страшно представить, что я, хмельной, нетвердо стоящий на ногах, внезапно оказываюсь на холодной улице, на снегу. Мне хотелось остаться здесь.
- Ну и что? - сказал я уборщице. - Зачем ты разбудила меня, старая? Может, я собираюсь у вас тут заночевать.
- Не положено, - возразила уборщица просто, хотя я видел, что она способна обойтись со мной и покруче, если я стану брыкаться и настаивать на своем.
Уяснив бесполезность дальнейших споров, я встал и направился к выходу, как вдруг меня словно громом поразила мысль: а ну как не стоит больше пить?! И ведь это вообще вопрос… Пить или не пить? 
Удивительная мысль возникла у меня. Фактически идея.
Один славный старичок - его звали Акимом Петровичем - жил неподалеку, и я иногда играл с ним в шахматы, он же считал меня своим другом, иначе сказать, питал на мой счет иллюзии, которые я не спешил развеять. Как шахматисты мы стоили друг друга, редко кому из нас удалось добиться решительного перевеса. Моя удивительная мысль, о которой я только что упомянул, обязывала меня отправиться к этому Акиму Петровичу, сыграть с ним партию и в случае моей победы полагать навсегда забытой и выброшенной из сердца потребность в вине. Гениально, не правда ли? Я то ли читал где-то о подобном способе разрешения сомнений, то ли это само образовалось в моей голове, но так или иначе я твердо решил поступить именно таким образом. А я, надо сказать, красив и много читаю, красиво смотрясь в кресле с книжкой в руках.
Явившись к старичку, я объявил, что мы будем сейчас же играть в шахматы, и он тотчас молча сел за шахматный столик, перед доской с уже расставленными фигурами. Я взглянул на него с досадой, даже с ненавистью – очень уж далеким от всего, что занимало меня, слишком уж никчемным в своем несгибаемом добродушии он мне представился. Маленький старичок, в меру полный, седой и добрый, как воздух, который рассеян повсюду и безвозмездно питает легкие людей, - без него жить невозможно, но о нем никто не думает. Мы стали играть. Мы будто еще вчера уговорились разыграть какой-то спектакль, а сегодня, встретившись, сразу, без предварительных разведок, приступили к исполнению задуманного. Я то и дело косился на своего соперника, чувствуя себя неправдоподобно, даже опереточно угрюмым. Я был трагичен, но трагедия все еще оставалось как бы где-то вне меня, может быть, она внедрилась в стул, на котором я сидел. Бешенство постепенно овладевало мной, то есть некое мое чувство все больше преображалось в бешенство, и, глядя на розовое, с тонкой и морщинистой кожей лицо моего старого друга, склоненное над шахматной доской, я хотел его ударить. Внезапно я увидел среди фигурок, что комбинация, несмотря на мою рассеянность и словно бы даже непричастность к игре, складывается в мою пользу, а это значит, ясно подумал я, что мое дело решено и мое будущее вполне сейчас определится. Я лишусь пьянства. Но я не чувствовал радости, и не потому, будто отчетливо видел все отвратительные стороны этого победоносного, на первый взгляд, будущего, а потому, собственно, что я уже и без шахмат знал, конечно же, что вино – пагуба, но, бросив пить, я непременно пущусь во все тяжкие. Победа в игре, казавшейся мне сейчас на редкость глупой, навязывала мне зло. Я теперь подумал, что коль уж я принимаю это зло и хочу его, я должен знать кое-что и о его пределах, о его возможных психологических и практических глубинах, в которые рискую скатиться. И если так, если мне известен, по крайней мере умозрительно, путь, на который я вступил, то почему же мне уже сейчас не знать, что я смогу на этом пути, а от чего в ужасе отшатнусь? смогу ли я, например, без видимых причин, от фонаря, просто потому, что мне взбрело на ум испытать себя, ударить доброго Акима Петровича? Я твердо положил ударить его по лицу, как только он признает свое поражение и тем самым определит мое будущее. Я так увлекся всеми этими играми воображения, что допустил на поле нашей игрушечной брани грубейшую ошибку, и Аким Петрович свел партию к ничьей, что, при всей своей символичности, только поддало жару моему возбуждению. Я перестал владеть собой, вскочил на ноги и, опрокинув столик, задал хозяину несколько внушительных оплеух. Не исключено, он решил, что я чрезмерно разволновался из-за упущенной победы и что меня можно понять. Заслоняя руками лицо, он завалился в глубину кресла и воскликнул, но без отчаяния или гнева, а так, будто я разве что немного переборщил в своих невинных шалостях:
- Не надо этого делать, Антон, а давайте лучше еще сыграем, и вы, может быть, сыграете удачнее!
В этот момент как будто постучали в дверь, Бог его знает, наверное, и впрямь постучали, но словно из области, где возможны лишь галлюцинации, мороки, всякие несусветные обманы. Мы прислушались, желая убедиться, что не ошиблись и действительно кто-то хочет войти к нам. Аким Петрович уже отнял руки от лица и замер в кресле, навостривший уши, с поднятым вверх пальцем, а я понемногу пришел в себя, опомнился и теперь в глубочайшем изумлении смотрел на этого человека, принявшего позу бдительного дозорного. Как он ни старался изобразить любознательность, в нем не угадывалось ни малейшей заинтересованности жизнью, то есть подлинной заинтересованности, и все его действия были только инерцией. Вот - сейчас он пустится рассуждать о битвах за мировую шахматную корону или даже вообще о мировых событиях, а что я ударил его, это предпочтет забыть, уже забыл, ведь это так необыкновенно и дико, что лучше и не думать. Я поскорее побежал прочь из его дома. Я с каким-то мелким ознобом и безрадостно осознал, как мне тяжело, даже почти невозможно ударить человека. В кафе я, для усмирения своих разбушевавшихся чувств, опрокинул два или три стаканчика вина, потом встретил знакомых, а с ними была белокурая, тощая, миловидная девица, некая Лора. Мои приятели сквернословили, нимало не смущаясь ее присутствием, и я стал уверять их, что это противоречит правилам хорошего тона. Они косились на меня с сомнением, как если бы я говорил неслыханные вещи; не помню, вмешивалась ли в нашу перепалку Лора. А у нас дошло до перепалки. Потом меня били, а я не отвечал и не сопротивлялся. Мне кажется, Лора постоянно отыскивала меня взглядом в этой заварушке, смотрела на меня молча и выразительно, как на героя, на человека с большой буквы, с большим, замечательным прошлым, и я всем своим существом сознавал, что мне, пожалуй, стоит соблазнить это свежее, прелестное создание. Я помню, что пошел с их компанией в какой-то дом. Мне шептали в ухо: не лезь на рожон, и все будет хорошо. Я много пил, трубил о вреде сквернословия и схлопотал еще пару тычков, а утром, проснувшись в том же чужом доме, обнаружил у себя под боком сладко спящую Лору.
А пусть и так, подумал я. Будет хорошо? Или уже все обстоит как нельзя лучше?
- Тут сноска, ребята, - сказал величавый рассказчик Бредневу и старушке. – В ней говорится, что первым же воспоминанием этого моего утра была Инна.
- Кто такая Инна? – спросил Бреднев, закусывая. – Не послать ли ее на хер?
- Инна – моя бывшая жена. И сквозь похмельную тоску я различил в себе жгучее ожесточение: почему я привязан к ней мыслью, памятью? почему я ради нее должен как-то коверкать свои привычки и стремления? разве я остался в долгу перед ней?
- Блаженствуешь? - крикнул я в потолок, на котором кисть неведомого творца видений смутно вывела очертания Инны, красавицы, некогда сводившей меня с ума. - Да пропади ты пропадом, сгинь! Мерзкая баба! Ты мне больше не жена!
- Ты много вчера говорил о ней, - поведала Лора, просыпаясь и томно потягиваясь. - До сих пор любишь малышку? Но ты переспал со мной и, надеюсь, теперь забудешь ее.
- Ты так думаешь? Скажи-ка честно, положа руку на сердце, разве я переспал с тобой?
- А как же! Можешь у ребят спросить.
- У каких ребят?
- У наших вчерашних приятелей.
- А они откуда знают? Или, с другой стороны, можно ли ожидать от них честности, непредвзятости, положат ли они руку на сердце?
- Мне не нравится, - сказала Лора, скорчив кислую гримаску, - что ты несерьезно к этому относишься.
- Вот, - подхватил я, - и она говорила, что я несерьезный человек и легкомысленно ко всему отношусь.
Лора возразила:
- Но я совсем другая. Мы с ней как день и ночь, как северный полюс и южный полюс, как положительный заряд и отрицательный заряд. Не путай нас. Лучше одевайся и пошли отсюда, нам здесь больше нечего делать. Кроме того, я хочу посмотреть, где и как ты живешь.
- Я весь как ладони. Живу там, здесь, везде... Не нужно никуда ходить, чтобы увидеть, как я живу. Смотри на меня, женщина. Я не беру за это платы.
- Ты красивый, - сказала Лора с ласковой улыбкой. - Ты мне нравишься.
Черт возьми, подумал я, а ведь она права, я действительно превосходно смотрюсь. Нравлюсь я ей или нет – это вопрос второй, даже десятый. Все дело во мне самом. Все дело в том, что я дьявольски хорош собой.
- А он красив? – спросил Антон у Чумовой, кивая на клюющего носом Бреднева.
- А чего, смотрится, - улыбнулась старуха. – Я б им попользовалась.

                ***

Было время, когда Старостин мечтал раз и навсегда покончить с дурацкой ситуацией, к которой свелось его богоданное бытие. Он не хотел больше попадать впросак, не хотел, чтобы вбегали с безобразно перекошенными рожами в его дом приятели и втягивали его в запой, после чего поди разберись, что ты там творил. Не набедокурил ли? Не вспомнить…
Ему представлялось, что другие соблюдают некую ритмичность, как бы имея твердый график дежурств в царстве зеленого змия и не позволяя последнему забавляться ими когда и как он пожелает, тогда как его могут без церемоний вытолкать на дежурство в любое время дня и ночи, не считаясь с его мучительным стремлением внять хоть каким-то лучам света в этом темном царстве.   
Когда трезво живешь, что ж, это жизнь – лучше не придумаешь. Спору нет, тяжела наша жизнь, вокруг много дряни, сплошь неурядицы и горести, а все-таки стоит ли ходить с кислой физиономией? Старостин, случалось, готов был как ни в чем не бывало скакать и смеяться, звонко пошлепывая себя по бокам, такая у него в зрелые годы вышла живость нрава. К главным своим достоинствам он относил слабую восприимчивость к тому, что о нем подумают и скажут окружающие, как им покажутся его скачки. Его изумляло, когда люди вдруг принимались с простодушной горячностью излагать (писать романы то есть, летопись!) те нехитрые мысли, что приходили им в голову при виде всяких внешних безобразий. Ишь ты, корчат гримаски какого-то общественного страдания! А нет никакого единения с кем-то в его беде, нет соучастия, нет сострадания. Все вы врете, господа! Неуловим терпящий бедствие, непостижим, и одни беды, как и безобразия, сменяются другими, в благословенные же времена вся эта чехарда будет выкорчевана вовсе, баловства, воровства не будет, бесчестия всякого, будет рай и скука. Что же тогда останется от безутешных подвываний? А разные дуралеи уже мнят себя писателями! Получается, некогда образованный и, может быть, даже веселый, но все думающий, как бы не проглядеть жестокую правду действительности, господин сочинил "Антона-горемыку", а теперь дошло до того, что эти, прежде безответные и, прямо сказать, тупоголовые, антоны и сами взялись за перо.
Более того, они желают его, Старостина, сделать персонажем своих сочинений, принести его в жертву своему искусству. Он, как мог, уклонялся от сомнительной чести. Но приходилось частенько и на уступки идти… А что поделаешь? Искусствовед будущего напишет о нем, что он мог бы проявить больше выдержки и упорства, мощным усилием воли освободиться от цепей рабства у обстоятельств, стать полезным членом гражданского общества, выбиться в люди, а то и в богочеловеки или даже сверхчеловеки. Археолог будущего скажет, что, судя по его останкам, по найденным фрагментам, он располагал всеми данными, чтобы не барахтаться бессмысленно в болоте, в плесени, но смело шагнуть в первый ряд лучших представителей рода людского и украсить его своим беспримерным, выдающимся обаянием. А побывали бы они в его шкуре!..   
Поддавался он, покорно разыгрывал свою безнадежную роль. Господа, восклицал навстречу возбужденной толпе собутыльников, я не скрипка и не барабан, чтобы вы пользовались мной, когда вам заблагорассудится! Потрошили, отнимали все, вынимали душу, шарили по карманам, оставляли без средств к существованию… Господа, зачем вы меня обижаете? И взбредал на ум вопрос: быть или не быть? 
Порой ему мнилось, что судьба его горькая, несчастная и бедная, пока сам он корчится под тяжким бременем обстоятельств, пишет за него рассказ, помаленьку сочиняет его тихую исповедь, а забавно это тем, что зовут его именно Антоном. Трусливой рукой запоздало состоявшегося графомана он – или судьба, но какая, собственно, разница! – выводит на титульном листе свое имя как некую академическую догадку или как символ исторической преемственности, может быть, как явный признак великой традиции. Антон Федорович Старостин тускло склоняется над лавиной торопящихся из сознания на бумагу иероглифов своей мировой скорби. Из темных источников струится его творческая энергия.
«Мы, - строчит он, - люди незавидной мистерии духа, неразрешимых вопросов о тайнах бытия, часто впадаем в состояние, когда и жить не хочется, не в сладость, и не жить как будто нельзя, страшно упустить какие-то вероятные в будущем счастливые события. Я как демон какой, я ужасно расположен к философскому унынию, даже чрезмерно я печален, на меня плохо действует призыв бодриться. Я отворачиваю лик, пожалуй, даже складываю в кармане кукиш. Когда слышу, в шуршании ли страниц замшелых книжек, в звоне ли колокольчиков-бубенчиков на некой дальней дороге, заклинание: ищите и обрящите, - мне становится тошно, дурно, я готов упасть в обморок, заблевать все вокруг. Я ведь знаю, что всю жизнь только и делаю, что ищу и пытаюсь обрести, но заклинать? кого? меня? В заклинание это вложен некий дисциплинирующий момент, элемент воинской муштры, а отчасти и подразумевается, что человек изначально бодр и склонен к подвигам, во всяком случае годен к строевой, но я-то хорошо знаю, что все это химеры, выдумки - и сам этот элемент, и возлагаемые на извечную человечью пружинистость надежды. Откуда взяться элементу? и кто, собственно, возлагает... даже не надежды, а прямо - обязательства, кому дано такое право? Чертовщина, одним словом… Не стоит обманываться четкостью линий окружающего мира, твердостью предметов, постоянством их очертаний. Это еще не жизнь, вдутая в податливую глину, а всего лишь условие работы нашего зрения, и на самом деле нет ничего более нечеткого, неясного, расплывчатого, зыбкого и неверного, чем наше существование. А к тому же небезызвестная бренность… Как ее осмыслить и принять к сведению? Ну и дела…».
Насколько можно судить по сохранившимся фактам, описаниям и обрывкам воспоминаний разных досужих и склонных к пустым разглагольствованиям людей, снаружи Старостин выглядел весельчаком, внутри весь извертелся и извелся как настоящий мученик. Упомянутые обрывки предстают перед нами в таком виде. В долгий период неопределенности уже убийственной, грозящей загниванием. И это при том, что впереди у него и так уж не было никакой перспективы, кроме старости! В тяжкую годину округло-безысходного сомнения. Представлялось бедолаге, что он больше не хранит в себе ничего умного. Не владеет ничем осмысленным и надежным. Он, нескладный, склонный к полноте и быстро возрастающей морщинистости человек. И вдруг потребность устроиться как-то получше.
Да, так оно всегда и бывает. Метания из крайности в крайность при неистребимом внутреннем убеждении, что в конечном счете все останется на прежних местах. Мечта провести остаток дней в особо благоприятных условиях умирает, судя по всему, последней.
А если ты, в сущности, неплохо устроен, то удовлетворения, черт возьми, все-таки не испытываешь, пребывая во власти душевного непокоя и не видя себя в должной или хотя бы какой-нибудь сносной гармонии с миром. Нужно что-то переставлять, менять, переиначивать в своей жизни, необходимо во что бы то ни стало поскорее добыть эту пресловутую гармонию, угнездиться в согласии со своими мечтательными пожеланиями, даже с некоторым соответствием более или менее понятному, выработанному и выстраданному за долгие годы существования идеалу.
Антон Федорович впал в горячку. Отличить в ней черты глубокого, честного и добротного реализма от ассоциаций с фантасмагориями мыслящих и даже пишущих чудаков и мистерий древности задача не из легких; во всяком случае, он была не по плечу самому Антону Федоровичу. Он был подобен Эдипу, ослепляющему себя, - но из одной лишь смутной догадки, из одного лишь туманного предположения, что отец (не с большой ли буквы?) убит, а мать (тот же вопрос) проявила нездоровый интерес к плотским извращениям. Подобное состояние духа было хорошо ему знакомо, уже не раз и не два он переходил от глухого, диковатого, как заброшенная деревня, затишья к бурной жажде полноты бытия, и при этом стонал, как ушибленный, ревел, как буря. И вот в описываемом случае очередного, такого знакомого и все же как будто необыкновенного, похожего на откровение перехода он вспомнил давнюю историю, вообще свое прошлое, когда всевозможные жаркие неистовства, принимающие литературно-художественный характер, случались с ним, признаться, куда чаще. В той истории он тоже устремлялся к гармонии, горячась во имя того, чтобы пожить пусть без цели и смысла - ведь мы именно на такую жизнь и обречены - зато хорошо и в своем роде полновесно, уютно.
Следует напомнить, что Антон Федорович довольно рано, едва выйдя из сумеречности юношеских лет, зажил отдельно, без опеки старших, вне круга родственников. Обнаружил самостоятельность и независимость духа. Деньги на пропитание зарабатывал он изготовлением рам для картин, набил в этом руку, и художники ценили его мастерство. Впрочем, изготовление рам тоже ведь искусство, особенно если относиться к нему с душой. Все бы хорошо, когда б не донимала нашего героя мелкая беспокойная мыслишка, вернее сказать подозрение, что художники, которым он продавал рамы, все как один горькие пьяницы. Мысль это объективная, но питался ею Антон Федорович в высшей степени субъективно, как если бы украдкой пожирал что-то гадкое, не признаваемое за пищу в порядочном обществе. Художники охотно принимают его в свою компанию, тем не менее смотрят на него, мученически подозревал Антон Федорович, как на подмастерье и им в голову не приходит ставить его в один ряд с собой, его искусство в один ряд с их искусством, и нет у них иной цели, кроме как нагло и быстро споить его. Необыкновенная, ни с чем не сравнимая опасность превратиться в пропойцу, соединившая в его воображении все риски проживания на белом свете в одну кучу, сводила его с ума. И был даже момент в этом духовном недомогании Антона Федоровича, когда он внезапно вообразил себя карликом, уродом из старинной трагедии, средоточием тайной зависти и ненависти. Это, так сказать, отрицательная пауза, минутка уныния и безысходности, а на положительном полюсе у него сложилось решение во что бы то ни стало сделаться настоящим художником и, приняв позу победоносного трезвенника, переплюнуть своих друзей-соперников. Принимать решение дело славное, а вот с исполнением выходило туго. Его кисть не достигала цели. Или, может быть, не было цели.
Один блестяще образованный, хорошо осведомленный художник, заметив его потуги, добродушно рассмеялся и сказал Антону Федоровичу:
- Гойя оглох, ослеп. Одно это уже свидетельствует, что далеко не все благополучно в испанском королевстве. 
- Какова же была реакция окружавших художника Гойю масс на указанное тобой драматическое событие? – задумчиво и тревожно осведомился Антон Федорович. Он еще не понимал, куда клонит его монументальный собеседник, и опасливо прозревал, что ему придется худо среди хитростей просвещения, расставленных на манер ловушек и гибельных миражей.
- А ты слушай дальше. Великому писателю Инклану, по вине невежественного врача, отрезали руку из-за начавшегося заражения крови. По словам Хименеса, от наркоза он презрительно отказался и во время операции беседовал с хирургом об искусстве и политике. Этот неистовый человек, мужественно переносящий невероятную боль, и хирург, режущий по живому великого писателя и слушающий его рассуждения, они разыгрывают сцену, предполагающую определенное развитие, культурное развитие. Ибо и Инклану как будто нипочем потеря руки, он и без нее еще много чего напишет, и хирургу что-то да запомнится из его рассуждений. А Хименес в память о великом писателе напишет: я ему многим обязан. В том числе и Нобелевской премией, пусть даже только косвенно. Кстати! Всего через день или два после объявления Хименеса нобелевским лауреатом умирает его жена – и ему уже не до премии, он заболевает, бросает свой культурный труд, умирает вскоре. Тоже как-то сумрачно, противоречиво, не по-европейски. Но в истории сохранились и премия эта, и благодарность учителю Инклану, и операция без наркоза, и слушающий своего знаменитого и как бы сумасшедшего пациента хирург, и даже тот заклейменный позором невежественный врач.
- Вот, ты сказал – не по-европейски. Как это близко и понятно нам. Это по-нашему!
- Но это еще не все, - возразил художник. -  Мрачнее и значительнее обстоит дело в Испании. Гранадос утонул вместе с женой, пытаясь ее спасти. Хоакин Родриго всю жизнь провел в слепоте. Гауди попал под трамвай. Сервантес в сражении лишился руки. Мачадо, спасаясь от наступавшего неприятеля, умер, едва перейдя границу. Примеры лишений, потерь и несчастных случаев можно множить и множить. И все это в конечном счете – надежно обеспеченное и не подлежащее сомнению величие!
Антон Федорович воскликнул с торжеством:
- Мрачна и значительна жизнь творцов!
- Но ты-то куда лезешь! Твоя жизнь… пусть мрачна, да ведь никак не значительна. Сиди тихо! У нас тоже далеко не все благополучно.
- Есенин даже запил, видя… - подхватил было Антон Федорович, но художник, не слушая его, раздраженный, резко взмахнул рукой и перебил:
- От своих примеров мы вынуждены отказаться, они непонятны и для нас, выросших в серости и унынии, похожи на сценки из провинциальной жизни. Они лишены блеска. Они тяжеловесны и неуклюжи, и мы, выросшие коротко и не видящие дальше своего эпизода в истории, неспособны разглядеть за ними культурный фон. Ну, слышен стон, и этот стон зовется  у нас песней. Вот и все, что мы знаем. 
- Теперь, когда я знаю все, что ты хотел мне сказать… И все-таки, как же так… неужели ни на что не годны?..
- Нет ничего ближе своего угла, но мы, повторяю, выросли коротко, как бы в пыли, да и вообще в мороке каком-то, вот, смотри, как я делаю, - воскликнул художник, тщательно показывая, что привстает на цыпочки, - вот что мы делаем, чтобы восполнить недостаток роста, понял? И эти усилия мешают нам смотреть в близь ясно и широко, мы смотрим без сердца, без памяти.
- Что-то существенное ты хочешь объяснить, и я в сущности понимаю, но какой-то последний штрих тебе не дается, и я не вправе утверждать, будто понял тебя.   
- Отрезать руку? – крикнул художник. – Это у нас – пожалуйста, оторвут за милую душу и про наркоз даже не вспомнят. Только будешь ли ты при этом культурно и изысканно беседовать? О политике говорить – все равно что навозом обжираться, говном давиться. Искусство? Да с кем же о нем говорить у нас? Посмотри на людей. Они ленивы и равнодушны. Так что помалкивай. Живи себе, как получается, и не в свое дело нос не суй. Нечего со свиным рылом… Не в свои сани не садись. В калашный ряд? А выкуси! Я тебе так скажу, брат: опамятуйся, остепенись и спокойно унавоживай почву. С тех пор, как себя помню, я только и вижу, что у нас все вокруг лишь мелко и смешно. Забавно все и вся. Но видно это только с высоты человека выстоявшего, сохранившего себя и свою священную миссию. А с твоей высоты ничего, кроме болотной жижи, не увидишь.
Антон Федорович сник. В глубине души он не соглашался с художником, пожелавшим оскорбить его, принизить его роль, навязать ему глупые мнения и ничтожные потребности. Мировоззрение этого человека слишком сумрачно и исполнено нездорового, вредного для отечественной действительности пессимизма. И хотя своим искусством он приумножал славу родины, отношение к соотечественникам, в том числе и к нему, Старостину, грешившее откровенным и циничным высокомерием, делало его обыкновенным, скудоумным, даже скучным негодяем.
Антон Федорович тоже не оптимист, но его пессимизм проистекает из чистого, никак не замутненного и ничем не зараженного источника и ни малейшего вреда отечеству нанести не способен. Обиженный художником Антон Федорович даже подумал, что он со своей скорбью возвышается прекрасным белоснежным храмом, святой обителью, нравственной цитаделью, а художник – свинья свиньей – барахтается в грязи и якшается с людишками, рассказывающими пошлые анекдоты. 
Из любой ситуации, какой бы плачевной она ни представлялась, можно найти честный и разумный выход. О наших политиках не стоит говорить, если не хочешь запачкаться? На темы искусства, за отсутствием у нас тонких натур и изысканных ценителей, говорить не с кем? Но можно поговорить, скажем, о политике египетских фараонов. Можно разговор о ценностях искусства, о принципах его и направлениях перенести в чудесную страну Францию, где полно отлично все понимающих и глубоко чувствующих людей. И тогда, может быть, все обойдется как нельзя лучше. Хирург заслушается. Глядишь, и рука останется целой.
Свою мысль Антон Федорович не решился высказать художнику. Возможно, он еще не храм как таковой, но он носит в себе образ храма и обители, образ цитадели, а раз так, лучше, пожалуй, будет, если он удалится в пустыню, в лесные глухие трущобы, чтобы вести там молчаливую безупречную жизнь отшельника, питаясь акридами и проводя долгие часы духовных бдений в возведенной собственными трудами часовенке. Так вот, он промолчал, смиренно отошел от обидчика – не то чтобы побоялся насмешек, грызни, мытарств, побоев, потери руки, а просто сообразил, что мысль его велика и плодотворна, но принадлежит она будущему. В настоящее время она – его тайное, его эзотерика. И можно сказать, что он не из тех, кто появляется в нужное время и в нужном месте. Но еще придут более удачливые и счастливые, еще нагрянут быстрые разумом невтоны, неудержимые протоны, ловкие и выносливые тевтоны, которые его тайное освоят и понесут в народ как свое явное, а в минуту высшего своего торжества вспомнят, наверное, о нем, не забудут прославить его, скромного труженика пера.
Едва вообразил Антон Федорович перо, как оно тотчас же очутилось в его руке. И он написал:
«Понятен ход мысли современного человека, когда он читает в старом романе о трогательной переписке влюбленных. Это роман в письмах, столь популярный в прошлом. Ну, жанр такой. И когда современный человек читает одно из произведений указанного жанра, у него неизбежно возникает представление, как девушка, разворачивая очередное послание от влюбленного в нее юноши, вдруг обнаруживает у себя на ладони кусочки его кала. Это так естественно. Без этого представления и современному человеку не выжить в нашем противоречивом мире, и в памяти народной не сохраниться персонажам классической литературы, на редкость живым и впечатляющим. Дело даже не в романтичности этих персонажей, а именно в их необычайной живости, которая смущает нас и которую нам хочется уязвить, высмеять, тем или иным способом умертвить. Самопроизвольное и напрашивающееся представление, о котором я сказал выше, превосходно свидетельствует о том, какую тяжкую борьбу приходится вести нынешним людям – как с собой, так и с другими – за свое законное право жить не в джунглях, а в правовом, гражданском и открытом обществе, в условиях бурно развивающейся демократии. В сущности, это борьба между живым и мертвым, и если нас бьют, посягая на нашу свободу и независимость, мы предстаем живыми до неистовства как в вопле боли и отчаяния, так и в яростном порыве к сопротивлению, но в то же время нельзя не признать частыми и поразительными случаи, когда герои классической литературы выглядят гораздо живее нас, живущих. Отсюда гаденькая, блудливая, подлая ухмылка на физиономии нашего современника. 
Мы знаем, что нам не по силам вмешиваться в прошлое. Даже болванам, населяющим наше воображение машинами времени и невероятными перемещениями в пространстве, известно, что малейшее нарушение сложившегося в прошлом порядка чревато плачевными для нас последствиями. Итак! Мы не в состоянии отправить, под видом любовного послания, свой кал давно умершей  и вошедшей в классику девушке. Но у нас есть возможность проделать это в нашей районной библиотеке с какой-нибудь юной восторженной читательницей. Интерес к книге, даже любовь. О ней много писали Борхес, Эко. Устроиться библиотекарем… Или просто подстерегать там потенциальную жертву… Принять облик книжного червя… Можно даже поставить дело таким образом, чтобы все присутствующие заговорили на разных языках. Никто никого не понимает… Вавилонская библиотека… Не эту ли прелестную вещицу вы так настойчиво ищете, милая?.. Девушка с недоумением вслушивается в звуки незнакомой речи.
- Ке ес эсто? – спрашивает она. Такой же вопрос, наверное, задал Инклан, заметив в руке склонившегося над ним хирурга скальпель.
Извивается червь, сладенько ухмыляясь.
- А вы разверните, не погнушайтесь…
Разворачивает… Запашо-ок!..         
Вероятно стремительное появление психиатра, допустим даже – модного и всезнающего психоаналитика, но с ним говорить не о чем, это не литературный критик, который, пожалуй, нашел бы разумное объяснение инциденту и, внушительно простирая над головами присутствующих руку, прогремел бы во всю силу своих легких: господа, перед нами русский Борхес!
Директор библиотеки, совестливо терзаясь ощущением своей ответственности за случившееся, робко интересуется:
- Но как же это… неужели вы просто так решились… без внутренней борьбы… не думая о правовой базе, о гражданственности, об открытом обществе?
- Вам не нравится Борхес, господа? – гремит критик. – Он вам чужд? Хорошо, скажем иначе: перед нами, друзья, новый Гоголь!
Нет, внутренняя борьба имела место. Можно ли забыть святую истину, определяющую границы надобности в поэте и насущные обязанности гражданина?
Стало быть…
Долой ухмылку!
Долой червя!
Стало быть, лучшие из нас не пойдут в библиотеку. Ни под каким видом. Выдержав внутреннюю борьбу, отстояв свои права, отразив натиск темных сил, мы включимся в процесс бурного развития и на сложном этапе, когда само развитие превратится в бурный процесс, закричим от радости, увидев, что общество, довольное нашими успехами, раскрывает объятия и готово заключить нас в них».
Тоненько голосил Антон Федорович, откладывая перо, - оно вросло в руку, и отрывать его, по завершении труда, было больно.

                ***

Судьба то и дело сводила бледнолицего, снабженного крошечной головой на длинной шее, похожего на жирафа Горюнова с Понюшкиным, Уделовым, Бредневым, и он, считая их людьми сомнительными и даже опасными, находил весьма важной для себя задачей всячески избегать общения с ними. 
В один из ничем выдающимся не отмеченных вечеров Горюнов задержался где-то дольше обычного. В темноте, утопившей город, наблюдалась фантастическая картина: странно подсвеченная снизу головенка Горюнова медленно и грустно плыла над скучившимися картонной декорацией домами. Тем временем в похожем на ткацкий станок уме его благоверной прокрутился драматический сюжет, прослеживающий все возможные нюансы супружеской неверности, и ее неустанно горящий творческий дух вынес Горюнову смертный приговор. Она поняла, что в этот вечер Горюнов должен непременно умереть, причем мученически, в соответствии с его громкими преступлениями, и, пока муж отсутствовал, разыграла целую судейскую мистерию. Осталось разыграть роль палача, так что дело стало за горюновским возвращением. Войдя в квартиру, несчастный супруг сразу почуял неладное: в комнатах горел свет, но они были пусты, Валюшки нигде не было, - какой-то особенный зловещий дух чуялся в тишине, окутавшей дом. Вытягивая шею, Горюнов достигал того, что его нос, с раздувающимися ноздрями, просовывался в закоулки, весьма удаленные от прочих его форм, в особенности заполненной субстанцией, требующей непременной прорези и разделения на две аппетитные половинки. Его глаза, горячо снующие в поисках благоверной, были напряжены, суровы и смахивали на змеиные, но сам он ужасно трусил и трясся в тревоге за хрупкое благополучие своей жизни. 
Действительно, что-то такое Горюнов тогда уловил в сгустившейся над ним атмосфере, что-то смертельное, потому что по некоторым признакам сообразил, что Валюшка все-таки дома, а уж если она затаилась и не откликается, добра не жди. Горюнов несколько раз прошелся по комнатам, несколько раз подал голос, пока тот не сорвался от страха на писк, и уже догадался, что жена прячется в ванной, но в ту же минуту его нервы сдали. Дикий, какой-то несусветный ужас вдруг ударил его в спину, толкнул вперед, вдруг ударил и спереди, заставив отшатнуться, в его глазах потемнело, и он, не разбирая дороги, бросился бежать. Но всюду были стены, он тыкался, шарахался, больно стукался, может, и не шел, не бежал больше никуда, а если и передвигался, то словно в полном мраке, в некой неисповедимости, и ему чудилось, что волосы шевелятся на его голове, если они и в самом деле не шевелились. Странно было видеть, что этот человек сумел втянуть голову в плечи и что шеи его – как не бывало. Даже Валюшка, наблюдавшая за ним из своего укрытия, опешила и усомнилась в целесообразности своих действий. Не избежать уточнения, что Валюшка глупа, но оно ведет в тупик. С одной стороны безумно и отчасти даже неправдоподобно запаниковавший муж, с другой – дуреха жена, отчего же такой переполох, столько страхов и лихорадочных телодвижений? Впрочем, Горюнову достаточно было сознавать, что источником враждебности и некой чудовищности является именно она, его сумасшедшая, воинствующая и несчастная супруга. Это Гойя, думал он, Гойя, о котором художник говорил Старостину, это сон разума, и этот сон порождает чудовищ; именно это имеют ввиду художники, советуя нам, простым смертным, не совать нос в их дела; но нам с Антоном Федоровичем их совет не помог, и Антон Федорович, как известно, мертв, а я, до смерти напуганный, уже почти не человек, почти оглох, почти ослеп. Где я? Что я? Он кое-как добрался до прихожей, схватил пальто и шапку, думая устремиться от греха подальше, куда глаза глядят, улететь и никогда уже не возвращаться сюда, хотя это и его дом, но только он взялся за дверную ручку, как дверь в ванную отворилась, и на пороге он увидел Валюшку, а она тоже смотрела на него - в упор, пристально - и направляла в его сторону кухонный нож. Фантасмагория! Но я всего лишь проводник, я разношу чай и постельные принадлежности. Горюнов ощутил под ногами стальные рельсы, лютое движение железа, холодное и ровное биение сердца бездушной машины, но сам он неподвижно стоял на месте, застыл, скованный жутью незваных художеств, изваявшийся в бессмысленное и жалкое существо. Горюнов понял, что жена отнюдь не шутит, что ей не до шуток, она просто вполне свихнулась и теперь совершенно не владеет собой. Какой там юмор! Ее побелевшее лицо было в судороге, и вся она дрожала. Ее лицо было абсолютно белое и прыгало, как колесо на ухабах, - так является убийца, хочет отобрать у тебя жизнь, а сам не владеет собой, и это самое худшее, потому что ты не знаешь, как его остановить, с какого боку взяться за него, невменяемого. Что обычно делает Горюнов, когда женщина набрасывается на него? Кричит, зовя на помощь? Отбивается? Инстинкт самосохранения и все прочее... однако она не набросилась, только постояла с минуту на пороге ванной, угрожая горемыке более всего именно своим кошмарным, сумасшедшим лицом, и вдруг выронила нож, вскрикнула, взмахнула руками куда-то вверх… Горюнов чуть было не пустился в хлопоты. Но его не покидала мысль, что происходящее складывается как-то театрально, на редкость даже театрально. Сознает ли это Валюшка, незадачливый режиссер, захудалый импровизатор? Горюнов принял невозмутимый вид, отбросил пальто и ушел в комнату. Он слышал, что Валюшка плетется за ним, но уже не боялся, а устал; сел на кровать, потом лег, отворачиваясь от нее, жены, она же вздумала просить прощения, умоляла простить ее и все норовила обвить руками его шею. Но с этого вечера Горюнов стал энергично притворяться человеком равнодушным и ничего не замечающим, на обращающим внимания на затеи и выходки окружающих. В таком духе продолжалось долго. Горюнову, забившемуся в свою скорлупу и копошившемуся в ней олицетворением абсолютного безразличия, уже набежало немало, может быть, за тридцать. Или за сорок. Бог его разберет. Ничего определенного о своей жизни ни до Валюшкиного выпада, ни после он сказать не мог... потешно скакал, избегая встреч с Понюшкиным, Бредневым, Уделовым... и ужасно горевал, оказываясь в их теплой компании, ибо в очередной раз убеждался, что становится безнадежно глуп рядом с этими непотребными людьми.

                ***

Туманным и сырым вечером, в круге света под фонарем Уделов остановился посмотреть на красивую женщину, которая громко всхлипывала, размахивая большой кожаной сумкой.
- В чем дело? - спросил он. - Что с вами случилось?
Ее красота была чрезмерной и пугающей, даже отталкивала. Вертелся, естественно, вопрос, не нуждается ли она в помощи, однако Уделов повременил с ним, ограничившись пока соображением, что он вполне готов помочь  и что это само собой подразумевается. Но помощь последует, если незнакомка слишком горячо откликнется на его добрую любознательность, а он как раз надеялся, что этого не случится, поскольку, правду сказать, в этот вечер не был расположен кому-либо помогать. Но всплывала из глубин сознания мысль, что у него и вовсе нет ни малейшей предрасположенности к добрым поступкам, - состояние, в котором прожить невозможно. Поэтому необходимо, умозаключал он, перемениться, стать другим, начав с неотложной любви к ближнему и сострадательного внимания к его горестям.
- Боже мой, если бы вы знали, если бы вы знали... - принялась рассказывать женщина, и не думая унимать слезы и как будто даже распаляясь пуще прежнего. – Кот! Умер, бедняжка, и я похоронила его. Вот в этой сумке, - она показала, - я отвезла его за город и на пустыре закопала. Пустырь! Больше у меня ничего нет. Я в пустыне. Если бы вы знали, что это был за кот... Умер! И я осталась одна-одинешенька на всем белом свете.
- Белый свет! – воскликнул Уделов, уже посильно участвуя в трагическом пафосе незнакомки.
- Вы что-то сказали?
- Котов много, вы можете взять другого, - возразил Уделов.
Женщина достала из кармана плаща платочек и высморкалась в него, искоса поглядывая на Уделова.
- Может быть, и могу, но вы не знаете этого, умершего. Бедный! Другого такого нет. Ничего подобного быть не может. Допустим, я возьму себе другого... но вот сейчас и здесь я бесконечно одинока!
Ее уверенность, что у нее был кот невиданный и небывалый, выдавала сущность этой женщины: бабенка, помешавшаяся на собственной страсти к животному, воображающая, что ее-то четвероногий самый лучший в мире. Уделов же знал, что достоинства и недостатки кошачьего племени распределены примерно одинаково среди всех его представителей и у них встречаются выдающиеся индивидуумы, но говорить о какой-либо исключительности того или иного кота не приходится. С другой стороны, когда кто-то в его присутствии начинал расхваливать своего кота, им скоро овладевала неприязнь к этому человеку, поскольку у него самого был кот, которого он любил, и менее всего он был склонен соглашаться, что у кого бы то ни было кот лучше. Так, так… Погружаясь в задумчивость, Уделов поднял руки на уровень груди и составил из пальцев ладную пирамидку. Показать бы опешившей бабенке, что он на многое способен… Но как обескуражить без того, чтобы не раздражиться прежде? А раздражаться на эту незнакомку, неподдельно страдавшую из-за своей утраты, ему не хотелось, и чтобы этого не случилось, но и не успев, кстати сказать, обдумать вдруг созревшее у него решение, он предложил ей:
- Пойдемте ко мне. Я живу тут неподалеку. У меня есть кот, и он вам понравится. Это во-первых. Во-вторых!..
- Что же? – осведомилась незнакомка с любопытством.
- Я напою вас чаем, вы согреетесь.
- О-о!
- Ну, и в-третьих…
- Очень интересно!
- Мое общество. Вот вы и перестанете чувствовать себя одинокой.
Если начистоту, упомянутый кот – существо вполне обыкновенное, хотя он, конечно, красив. Но ведь все коты красивы, особенно домашние, ухоженные. Если бы у него не было собственного кота и по каким-то причинам он не имел возможности завести его, Уделов, пожалуй, не делал бы между ними вообще никаких различий. Он любовался бы ими без разбора. Он ходил бы, на манер иных полоумных старушек, в парки и на пустыри подкармливать их. Но, имея своего кота, он, в сущности, понимал, как у человека происходит, что он вдруг начинает видеть в своем питомце не просто славное животное, а настоящего друга и достойного собеседника, чуть ли не равного ему умом.
Между тем кот вздумал тереться о ноги женщины, чью красоту Уделов расценивал как отталкивающую, подозрительную и опасную. Теперь уже все вокруг раздражало его, но у его гостьи было горе, и он не решался обрушить своей гнев на ее голову, поэтому избрал жертвой кота.
- Приходящий, вечно шляется где-то! – кричал он.
И бегал за котом с нарочито выпрямленной правой ногой, заготовленной, чтобы выдать доброго пинка бедному животному. Незнакомка хохотала. Кот ей понравился. Ее звали Ириной.
Уделов устало свалился в кресло, стер пот со лба, уронил лицо в раскрытые ладони. Не потрудившись снять пальто, зато перестав плакать и сейчас уже улыбаясь во весь рот, Ирина у его ног играла с терпеливым, с известной долей высокомерия принимающим ласку Васькой. Насилу Уделов уговорил эту стиснувшую кота, грузно переваливавшуюся с боку на бок, сучившую ногами женщину отвлечься от ее зоологических упражнений и выпить чаю.
- Непостоянство, гордыня, эгоизм, похоть, склонность к воровству, - продолжал судить хозяин своего четвероногого друга.
Пока они сидели за столом и пили чай, кот не сходил с Ирининых колен, впрочем, он и не смог бы этого сделать, так вцепилась в него женщина. Характер у Васьки независимый и крутой, и он никому не позволяет обращаться с ним без должного уважения, но тут он, как бы почувствовав, что особым образом нужен этой женщине и что его долг - содействовать ее утешению, покорился и сидел смирно. Уделов обратил внимание Ирины на это обстоятельство.
- Вы думаете, дело в его интуиции?
- В интуиции? - глуповато переспросил Уделов.
Ирина усмехнулась.
- Да, вы так думаете, - сказала она, - и это ваша ошибка. Вы недооцениваете своего кота. Милый Васька все понял. Васька! Он понял. Ну, мое горе. Он верно оценил ситуацию, прикинул и рассудил, что я нуждаюсь в его обществе, в обществе такого, как он, потому что это несет мне успокоение.
- Ну, понял и понял… Рассудил… Да как же он понял-то?
- Все, что ему для этого понадобилось, он прочитал все в моих глазах.
До этой минуты сам Уделов ничего не читал в глазах Ирины. Он даже избегал смотреть в ее сторону, не желая испытывать свое терпение. Однако теперь ситуация изменилась, гостья заговорила о своих глазах, и это был намек, что они достойны внимания. И он уже не мог находить опору в Ваське, в том, чтобы бить его, подвергать нравственному суду или говорить о своей великой любви к этому дивному созданию. Мысли его спутались. Помышляя не о способности Васьки к чтению в человеческих глазах, а о том, что высказанное Ириной предположение побуждает его, хочет он того или нет, к более детальному изучению ее особы, Уделов поднял взор и долго смотрел, оцепенев, с головой ушедши в каменную пучину неподвижности. Он знал о женщинах почти все и предпочитал не доверять их красоте. Ирина легко перемещалась в пространстве, она, не вставая со стула, плыла по комнате, устраиваясь так, чтобы постоянно оказываться в поле зрения Уделова. И как он застыл, так и она застыла в конце концов, с приятной улыбкой поместившись в некой словно бы рамке, изящной и извилисто бегущей золотистыми струйками. Тонкая работа, туповато подумал Уделов, сам Старостин мог бы позавидовать. Ему неожиданно пришло в голову, что Старостин в изготовлении рам был великим мастером и жизнь, стало быть, страшна именно тем, что этого мастера уже нет на свете.
Не столь таинственная, как в тусклом свете уличного фонаря, Ирина в обстановке обыденности была просто хорошенькой дамочкой, ее присутствие утешало и обнадеживало, о нем можно было сказать с уверенностью, ничтоже сумнясь, что это присутствие хорошего человека. Васька на ее коленях зажмурился, уплывая в сонливость. Уделова радовало, что Ирина больше ничего не говорит о своем драгоценном покойнике и все свое внимание сосредоточила на его коте. Она, ни на мгновение не останавливаясь, гладила его черную шерстку, и прохвост мурлыкал, если можно так выразиться, во все горло. У хозяина была кое-какая работа, которую он предполагал сделать ночью. Он ведь задумал написать роман. Постелив гостье, которой уже все равно было поздно идти домой, он отправился в кухню, взбадривая себя намерением уставиться на чистый лист бумаги и, когда в голове зашевелятся дельные мысли, взяться за перо. Но вскоре он бросил свою затею, вернулся в комнату, лег и стал смотреть в темноту, бессмысленно силясь не мигать. Вдруг кто-то зашептал возле его уха. Васька? Ирина? Старостин? Мурашки поползли по его спине, он заворочался, сдавленно вскрикивая. Сюда, отчетливо произнесла Ирина. Уделов побежал. Они отлично провели время. Когда он встал утром, его уже ждал завтрак, Ирина у плиты варила кофе, Васька был накормлен и с довольным видом покоился на стуле.
- Я поговорила тут о тебе…
- С кем? – крикнул Уделов.
- С ним, - сообщила Ирина, указывая на кота.
- Что он сказал?
- Он сказал, что такого хорошего хозяина, как ты, еще надо поискать.
- Браво!
- Почему ты не спрашиваешь, как он это сделал?
- И как же?
- Я спросила его: хороший у тебя хозяин? А он ответил: мяу.
- Вполне вероятно, что он имел в виду что-то другое.
- Я тоже так думаю.
- Неужели? Но почему?
- Коты очень похожи на людей и тоже частенько говорят одно, а подразумевают другое. Это так обидно чистосердечным, прямодушным натурам.
- Ну, что же, - угрюмо спросил Уделов, - конфликт?
- Что конфликт!.. Бывают вещи и похуже. Конфликт! Васька! Вот мы сидим и говорим, кофе пьем. Кофе! Ты да я. Когда пробьет мой час, не останется у меня ни человеколюбия, ни религии, ни принципов, ни силлогизмов, я из общего свалюсь в частное. Выпаду из Гегеля… Платон! Идея моего «я» - это одно, мое действительное «я» - это другое. С этим и умирать, с маленькой любовью к себе на руках. Так кот, которого я похоронила вчера. Своей смертью он сказал только то, что мог и должен был сказать своей смертью. Вот истинно прямое действие. И теперь мне кажется, что то же он говорил всей своей жизнью. Значит, дело не только в смерти, но и в жизни. И что-то уберегает от преждевременного конца. Ты говоришь: конфликт. А всякий конфликт чреват преждевременным концом. Нет, говорю я. Всепобеждающая любовь! Она все перетрет. Мне жарко. Меня прямо в жар бросает! Я влюблена. Я полюбила тебя с первого взгляда. Не рассуждая! В моем сознании мгновенно все слилось воедино. Ты, прекрасный, как бог! Мертвый кот, живой кот. Постель. Газовая плита. Кофе. Ты уходишь на работу. Обед. Я – стряпуха. Вон на подоконнике листочки, и на верхнем написано: роман.
- Не трогай мои листочки, сука! – заорал Уделов.
- Любовь все перетрет. Ты напишешь роман.
- Я нигде не работаю.
- Временные трудности.
- Я бросил прежнюю работу, ищу новую, уже давно ищу. Я неудачник. А мои листочки ты все же не трожь.
- На завтрак – кофе с огурцом. На обед – чай с помидором. На ужин – стакан воды с морковкой. Проживем!
Томясь и тоскуя, подумал Уделов: а ведь я собирался этой ночью взяться наконец за свой роман… обделать первую главу… или две сразу… а что вышло?.. чепуха вышла!
- Когда мне удастся тебя выгнать?
- Ты сказал не то, что думаешь. Но я отвечу: не скоро. Я нужна. Не тебе, так Ваське. Роман! Напишите. Не ты, так Васька. Все взаимосвязано. Будем умирать – каждый останется со своей маленькой любовью на руках. А пока у меня любовь большая, на всех хватит. Квартира! Тоже занятно. Любопытная планировка, интересные перспективы…
Уделов решительно встал и отправился на поиски работы.

                ***

Понюшкин говаривал рассеянно:
- Старостин, сами знаете, вечно сокрушался, вздыхал: ах, среда заедает! Мечтал вырваться. Выкручивался как мог, чего только не предпринимал. Мало ему показалось рамы изготовлять и пользоваться заслуженной славой у художников, вздумал картины писать и попользоваться славой всенародной. А я, было дело, взял да и вырвался.
Я подумал, что я по натуре не скопидом, не вертопрах, не прохвост какой-нибудь, что мне полезно переменить обстановку и самый образ жизни, хотя бы на время, а подумавши так, запер квартиру и уехал в глухие леса, где устроился лесником в маленькой угрюмой деревушке. Разумеется, мой случай - это когда ветер гуляет в голове, согласен. Но как ни живешь, все-таки греет теплота собственной жизни, и тем большая, чем сильнее сознаешь в себе некую остроту и всего себя в целом, а я в этом порыве в чужие края, что бы он собой ни представлял, чувствовал свое существо почти так же, как, бывает, чувствуешь какой-нибудь разболевшийся зуб. Я уехал, полагая, что среди природы таинственной и величественной словно бы даже в естественном порядке поднимусь на высоты подлинно художественного отношения к бытию как таковому. Но мои иллюзии быстро рассеялись. Начать с того, что лесничий, как только я перед ним предстал, заявляя о своем желании трудиться под его мудрым руководством, воззрился на меня с какой-то важной и тяжелой пытливостью. Так и образовалось наваждение. Я засновал по отведенному мне участку, и, куда ни сунусь, там уже стоит, покрыв голову капюшоном, лесничий и смотрит на меня, как бык. Среди девственной природы, среди топей и в глубине березовых рощ, под кронами высоченных дерев, из жутковатых хитросплетений бурелома или над зарослями малины вставая медведем, спрашивал он меня, с трудом подавляя раздражение, прищурившись:
- Что ты крутишься, что ты мельтешишь, парень?   
Было непонятно. Понял я лишь одно: пусть я мастер на всякие диковатые проделки, а этого лесничего мне не переплюнуть. Убежал я от его загадочности, спрятался в своей избе, затаился. Но, отбывая в суровый, малолюдный край, я не учел такое важное обстоятельство: куда мне без хмельных кутежей с их, мягко говоря, легкомыслием и развязной болтовней? Разве я сумею обойтись без общества всякого рода утонченных собеседников, без того, чтобы мои циничные рассуждения принимали за перлы чудесного остроумия, а пьяные сетования - за духовную устремленность к земле обетованной, к небу, к вселенской любви, к мировой скорби и тому подобным вещам? Так вот, не сходились у меня концы с концами, а тут еще этот лесничий, непонятный, загадочный, страшный. Мне нужен был кто-то, кому я изливал бы душу, кто сидел бы долгими зимними вечерами со мной, задумчиво глядя на огонь в печи и нежно кивая в такт моим словам. Я торопливо и нервно написал в наш город одной особе, с которой у меня никогда не было ничего серьезного, если не считать отвлеченного, как бы из более мужественного будущего, и глуповатого восхищения, с каким я смотрел на нее в эпоху заката моей никчемной юности. Угнетенный лесничим, может быть, уже только образом, неким призраком его, я рассыпался на бумаге в деликатных предложениях и заманчивых обещаниях. Я посулил девушке горы золотые, не без веселой небрежности я посоветовал ей перебраться к моему далекому очагу и возле него, а не у маменьки под крылом, скорбеть о грехах человечества. Ума не приложу, зачем я написал именно ей, да еще с заведомым убеждением, что она не приедет и просто сочтет меня безумцем. Побежал на почту отправить письмецо. Там лесничий. Ничего он мне не сказал, только посмотрел на меня хмуро и скрипнул зубами.
Я не сомневался, что девушка ознакомит с моим посланием наших общих знакомых и, когда я вернусь, меня встретят дружным смехом. Становилось все страшней. Мне казалось, что лесничий бродит по снегу вокруг моей избушки, подстерегает меня. Однажды я задремал, сидя за столом, и кто-то шепнул мне в ухо: он идет.
С криком я проснулся и вскочил на ноги. О девушке я больше не думал, только о спасении, быстро собрался, оделся и бросился бежать.
И тут – как в сказке, как во сне – приехала девушка, приехала как раз тем долгим зимним вечером, когда страх вынудил меня удариться в бега; она ничего не побоялась, ни в чем не усомнилась, все бросила и приехала, пройдя сквозь вьюгу и бездорожье, и мы встретились под стройными соснами, тотчас выпрямившими мою душу. Я мгновенно позабыл свои нелепые страхи, забыл о лесничем.
От смеха, что ли, не знаю, - а без смеха нельзя ведь было и подумать о том, что случилось с этой девочкой из-за моей дурацкой выходки, о том, как мой высокомерный зов подбросил ее, как он перевернул ее нехитрую жизнь, - меня потянуло на высокий слог.
- Инна, - сказал я своей как бы обновленной подруге во время ужина, после того, как немного улеглась пыль сумбурных воспоминаний, - попытайся вообразить, куда ты попала. Ты забралась в невероятную глушь, и здесь нет у тебя более дорогого существа, нежели я. Если ты приехала с мечтами о романтических приключениях, забудь их поскорее, выбрось из головы. Все трудности и приключения я беру на себя, ибо они не стоят твоего благородного порыва, я бы сказал, подвига. Все трудности, все приключения, кроме одного, Инна. Видишь вон то ложе? Нам придется его делить.
- Я для этого и приехала, - прошептала она в ответ.
- Для этого? - усмехнулся я, и моя рука, на миг уподобившись куриной лапке, пошла тихо и неловко гулять по лицу, пытаясь стереть с него набежавшую тень невольного сомнения в полезности героизма моей внезапной гостьи.
- Я хотела сказать, дружище, что ехала сюда не с мечтами, как ты выразился... Нет, ехала с мыслью поступать сообразно обстоятельствам. И если надо делить с тобой ложе, больше похожее, если прямо сказать, на лежбище, я сделаю это.
Она была маленькая, хорошенькая, гибкая, тонкая. И так настроилась поступать сообразно обстоятельствам, что была совершенно спокойна. С убедительной невозмутимостью смотрела в будущее, свое и мое, с потрясающим хладнокровием шла навстречу моим пожеланиям. А я, глядя, как она небольшими пальчиками держит куриную ногу и обгладывает ее острыми зубками, такая слабая и беззащитная, но все же уверенная в себе, прошедшая сквозь вьюгу, понял, что глубоко люблю ее, и даже мелькнуло в моей голове, что любил, не отдавая себе в том отчета, всегда. Попробуй пойми, что побудило ее приехать сюда... да она и сама вряд ли понимала! Думаю, в нашем городе, сидя у реки или в кафе, она мало сокрушалась, что живет в плену провинциальной скуки, а не в грандиозных вихрях мироздания; теперь, сидя на стуле в убогом домишке, слушая хлопанье ветра за окном и мои разъяснения, она так же мало сокрушалась. Я пошутил: кинулся перед ней на колени, пролепетал:
- Родная, единственная, мой свет...
- Уже пора? - спросила она, откладывая куриную ногу. Улыбка озарила тонкие черты ее лица, вычерчивая в них свои легко скользящие светлые линии, и она стала на редкость хороша собой.
Романтика ее приезда исцелила меня от страха перед лесничим, но не от пустого тщеславия. Мне мало стало посвящать себя всецело ей, Инне, или устройству нашего гнездышка. Она говорила, что нас удерживает в этой почти заброшенной деревушке только одна причина: нам хорошо вместе и нам безразлично, где мы находимся, лишь бы вместе. Я помню, как она, бывало, собиралась в магазин, который стоял в пяти километрах от нас, в другой деревне, а я упрекал ее за чрезмерную храбрость и даже пророчил некую неосуществимость ее замысла. Мол, ты затеяла немыслимое, Инна. Тебе нельзя шататься одной по этим глухим местам. Пойду я! Но не успеешь оглянуться, она уже исчезла, оставив мне только  эхо своего голоса, а потом долго не возвращалась, с ней вечно в этих походах происходили всякие несообразности. То встретит медведя, то подвернутся скверные, опасные людишки, то привидится что-то небывалое, сказочное. Правда, из всех этих напастей она выходила с поразительной, почти неправдоподобной легкостью. Я выбегал за деревню, ждал, высматривал ее, не уходил с поста, пока она не возвращалась. Я больше так не любил никого и не буду любить, как любил ее. Мы мечтали, как там же, в деревне, официально скрепим узы и всю брачную ночь просидим перед печкой, потягивая вино, то болтая, то предаваясь глубокомысленному молчанию. Так вот, я ужасно мучился теснотой этого неожиданного счастья. Однажды она сказала мне:
- Ты называешь себя циником, а я вот здесь с тобой, в твоей власти, и ты мог бы опробовать на мне свои бесчеловечные теории...
- Когда же это я называл себя циником? - перебил я.
- Да вся твоя гордость... ты же гордишься собой, дорогой?.. она говорит за тебя, она выдает тебя с головой! И при этом ты ведешь себя очень благородно, ты просто очень здорово себя ведешь. Я словно в раю. Как ты это объяснишь, мил человек?
- Любовь, - ответил я.
- Любовь поднимает людей на более высокую ступень, облагораживает?
- Не исключено, что именно так и обстоит дело. Послушай… Посмотри на природу, она ведь беспрестанно творит и нас призывает к тому же, а разве мы творим?
Инна не слушала меня.
- Но если, - продолжала она доискиваться до главного сюжета бытия, - людей силой спихнуть с этой высокой ступени в грязь, в какое-то животное существование, станут ли они как звери?
- Думаю, станут, если сильно спихнуть. Если покажется им мало, что их спихнули, то добавить еще несколько щелчков и тогда уж точно станут как звери.
Инна помолчала, потом снова:
- Забудут, что любили когда-то и будут только как звери?
- Забудут или не забудут, это не так уж важно, - сказал я убежденно, - но будут просто звери и ничего больше.
- Ну, это ты брось. История говорит нам...
- Я хочу, - снова перебил я, - слушать тебя, а не историю. А ты говоришь чепуху. Что мне история, когда есть ты? Но я-то, я уже ни на что не годен?
- Ну, а если и нас спихнут?
- Нам тогда никакая история не поможет, - рассмеялся я. – Эх, мне бы хоть рамы делать. Делает же их Старостин. Вот бы и мне.
- Так делай рамы.
- Давай я буду делать рамы. Увидишь, это станет выходом, а иначе я задохнусь. Ситуация перестанет быть безысходной, если я начну делать рамы.
Она нахмурилась, и я подумал, что нужно как-нибудь непременно и быстро ее утешить, показать, что никто ведь и не покушается испортить ей жизнь, но она нахмурилась вдруг непосредственно в мою сторону, прямо мне в лицо, и сказала:
- А тебе не кажется, что ты слишком легкомысленно к этому относишься?
Я улыбнулся:
- Инна, я безумно счастлив, что ты так серьезна! И я не легкомыслен. К чему бы мне легкомысленно относиться? К рамам? Как это может быть?
И я не лгал. Я любовался своей женщиной и предполагал некоторым образом поместить ее в кстати изготовленную раму.
Утром я вооружился топором и отправился в лес срубить дерево. Я воображал, как некий ствол под моей легкой рукой превращается в раму изящной работы, украшенную гениальными завитушками.
А за моей спиной уже таился помощник лесничего.
- Лесничий думает, что у тебя в голове пусто, - сказал он вдруг, - что ты из напрасно растущей молодежи, из ее гнусного наплыва.
- Вот уж не предполагал, что лесничий мыслит, - пробормотал я обескуражено. – Мне всегда казалось, что он только смотрит, ну, как большое животное, как лесная чаща, как леший…
- Лесничий считает, что людям вроде тебя не место среди нас. Он дважды это подчеркнул. Первый раз, когда согласился, вопреки здравому смыслу, принять тебя на работу. Второй – когда пришел к разумному выводу, что пора кончать. Он поставил на тебе крест.
Я тревожно заозирался, пытаясь по тем или иным признакам уловить правила, по которым в здешнем краю ставился на человеке крест. Но никакие признаки, кроме глупо ухмыляющейся физиономии помощника лесничего, не бросались в глаза. Я повесил голову и уныло побрел домой.
Завидев меня в окошко, Инна вышла на порог и закричала мне в лицо, в мой скорбный лик, сунувшийся к ней из снежной пыли:
- Какая дикость! Вернуться без ствола! Это первобытно-общинный строй? Ты похож на пещерного человека, ты мамонта не убил, ты оставил свою семью без закуски! 
В общем, мы решили, что с нас довольно дикости и сугробно-вьюжной экзотики, вернулись в наш город, в мой просторный дом, тянущий на баснословную сумму; моим родителям он влетел в копеечку, а мне достался по наследству. Я и зажил барином, стерев в памяти неудачи своего прозябания на лоне природы. Каждый вечер выпивши, шляпа набекрень, во рту сигара, дым коромыслом, игра всю ночь напролет, замусоленные карты, шулерские выигрыши, обидные проигрыши. Инна, слюнявя пальчик, отсчитывала в том или ином направлении банкноты, приговаривая: не дело, не то, дикость, разврат. Почему какое-то средневековье? Где развитая культура? Отчего мы не в театре? Не на шумном балу? Один неприкрытый обман! И оголтелое воровство! Кто-то спер мои новые туфельки! Мои тоже унесли под шумок. Я бегал босиком по ночному городу, дыша, как дракон, желая испепелить пламенем взъяренной души предполагаемого вора. Несколько времени спустя азартно сошлась Инна с одним моим знакомым и бросила меня. Это не обошлось у нее без драмы, неистово забилось ее сердечко, поскольку она очень уж увлеклась всякими кричащими противоречиями нашего разрыва, обернулся он для нее непомерным надрывом и мучительной тягостью, она страдала, а я-то словно не понимал, что происходит, и стоял столбом. В какой-то момент она завопила: люди, посмотрите, этот человек стоит стеной, он не пропускает меня, он думает удержать меня силой! Она ушла, я остался один в большом доме и не хотел никого к себе брать, не теряя надежды, что возлюбленная моя вернется. Однако она не возвращалась; до меня доходили слухи, что она счастлива со своим новым другом и они даже ждут прибавления, то есть она, Инна, уже как будто чуть ли не с пузцом и вовсю готовится стать матерью. А я будто и не ведал никогда, что такое счастье. Происходило со мной что-то невероятное, теперь я совершенно потерял умение жить один и, когда возвращался в свой пустой дом, на меня нападал панический страх, особенно по ночам. Однажды я ввалился к ним в их новое семейство пьяный и доказывал, что являюсь истинным отцом будущего ребенка Инны и что имею неоспоримое право забрать его, когда она им разродится. Новый друг Инны сказал, горделиво расправив плечи: у меня полная обеспеченность, и моя хата – полная чаша, а не притон, как у тебя. С ним, мол, Инне будет хорошо, а со мной она пропадет. Пузатая Инна, послюнявив пальчик, прикоснулась им к моему лбу и тут же отдернула руку, показывая, что моя голова с воспаленно ворочающимся в ней бредом обжигает. И они захохотали. Чу, вдруг воскликнул мой победоносный соперник, слышите, мальчонка в утробе тоже смеется. И они, округлив глаза и заворожено улыбаясь, прислушались. Вернувшись домой, я рухнул на диван и уснул. Утром явился он, этот ужасный человек, отнявший у меня Инну. Я, сказал он, нарисовал, как мы усмехались, слушая смех нашего будущего ребенка, а ты изготовь раму, помести в нее рисунок и отдай нам. Я выхватил из его рук рисунок и разорвал, бросил клочки бумаги на пол и растоптал их ногами. Они тут же смешались с грязью. Потом, несколько дней спустя, подходя к своему дому, я заметил, что окна одной из комнат освещены, черт возьми, что тут со мной началось! я ужасно обрадовался, она все-таки вернулась! не зря я терпел одиночество и никого не брал, рассчитывая на ее возвращение! Но это всего лишь я забыл погасить свет, когда уходил. Никого не было в доме, и в тоске я завалился на кровать, ругаясь на чем свет стоит.

                ***

Понюшкин, лежа в постели с Симой, печально бил себя в грудь кулаком, рассуждал, тревожно озабоченный:
- Грехи наши тяжкие, судьбинушка наша причудливая, напасть-то какая, ну и ночка, ну и дела, как только ответ мы держать будем… Что это? Как так?
- А какой это ответ нам держать, - глухо откликнулась Сима, - перед кем? Зачем ты, братец, пугаешь меня такими своими словами? Я никакого ответа держать не желаю. Меня на испуг не возьмешь. 
- Безответственность? А ты рассуди с предельным человеческим морализаторством. Ты же мне сестра… Ну! Как же могла случиться самая что ни на есть распоследняя вещь, этакое углубленное свинство?
- Не знаю… Сама ничего не понимаю… По правде, так волосы дыбом на голове встают… Холодком по спине тянет… - отвечала Сима, тоже взволнованная до глубины души.
Главное, подумал Понюшкин, не впасть в отчаяние.
Стоит впасть – вызверишься. А вызвериться после случившегося – значит, показать сестре свое истинное лицо.
- Грех… Нарушение элементарных законов общежития… - пробормотал он. – Но как? Почему? Ты хоть помнишь, с чего все началось?
- Все?
- Да, все.
- Ну, как бы это… Известно, с чего все начинается. Родила нас мать…
- Нет, не так.
- Ты старше меня, тебе и держать ответ.
- Ты бы еще с Адама и Евы начала. Нет, ты мне про вчерашнее…
Сима вздохнула:
- Все твои беды, братец, от водки. Ты пришел вчера вечером, сказал, что переночуешь у меня. А то тебе дома скучно. Ты мне велишь: рассуди, - а почему сам не рассуждаешь? Вот и рассуди, что ты, словно в виде экспроприации или контрибуции какой, занял одним собой всю домину, мне, между прочим, тоже завещанную, а я, разведшись с Бобиком, обретаюсь в конуре. Что за несправедливость?
- Дальше, дальше…
- А сам такой веселый вчера пришел! Напевал! Пританцовывал, задом вертел.
Понюшкин спустил ноги на пол, посмотрел на них безучастно, покачал головой.
- Видать, понравился тебе, приглянулся. Мыслишка у тебя на мой счет мелькнула, коварная и злая, безнравственная, сверкнула ведь, а?
- Пел про самовары, про сапоги гармошкой. И разве поймешь, что у тебя на уме? Что в башке твоей? Говорил, что теперь твоя жизнь резко изменится, потому что удача тебе привалила, какая-то огромная фортуна. А какая – не хотел сказать. Ну, развеселился ужасно, хохотал, щипал меня. В общем, мы баловались, затеяли шуточную возню… а там… не знаю уж как… все это перешло…
- Понятно, - перебил Понюшкин, - можешь не продолжать. Так бывает.
- Только не со мной.
- Теперь и с тобой.
- Я про самовары не напевала, задом не виляла…
- Вот так оно и бывает, а начинается, как правило, с шутки… Сима!
- Что, родной?
- Сима! Сима! Ты пули в лоб от меня не дождешься. Я про свой лоб. Я не застрелюсь. Мне совестно, но я руки на себя не наложу. Про тебя не знаю, мне ход твоей мысли неизвестен. Кто знает, ты, может, убиваться уже решила, руки заламывать или прямо в петлю лезть. Ничего посоветовать не могу. Я пошутил с тобой, только и всего. Вот как бывает. 
- Что-то я не слыхала, чтобы подобное бывало между братом и сестрой! – грозно крикнула Сима.
- Бывает, в книжках об этом пишут, в романах. Еще как бывает! В газетах тоже пишут. Говорю тебе, я пошутил. А что шутка вышла дурного тона, боюсь, это не только моя вина, и даже совсем не моя. Какая вина может быть у ветреного человека? И главное, знаешь, не отчаиваться. Ну, случилось, так случилось. Будем хранить это в тайне, понятно? Это теперь наше сокровенное. А вот худо, что я на поезд опоздал. Мне ведь сегодня в Питер надо было ехать. Проспал из-за тебя, бабенки. Не знаю, но, правду сказать, напрашивается думка одна, возникает подозрение, что ты та еще штучка, яснее выражаясь – ****ь.
Сима спрыгнула с постели, побежала, голая, по комнате, всплескивая руками:
- Ой, братик, не смеши. Додумался, так сказать, выразиться! Надо же! Назвал ****ью такого несмышленого и невинного цыпленочка, как я! А кстати, о литературе. Ты-то сам не пишешь книжек?
Понюшкин задумался. О чем, он и сам не знал. Но со стороны можно было подумать, что он копается в памяти, соображая, не написал ли он в более или менее обозримом прошлом каких книжек, а если да, то о чем они и достойны ли внимания такой серьезной читательницы, как его сестра Сима.
Она собирала на стол, хотела выпить чаю и угостить брата, накормить его, одинокого и неухоженного.
- Хорошую книжку я бы почитала. Так-то в общем и целом все ерунду пишут, хотя ума у человека предостаточно и уже давно могли бы написать что-нибудь в самом деле интересное.
- Тебе не о книжках теперь надо думать, - возразил Понюшкин. – Сама видишь, что стряслось. Тебе надо теперь думать, как жить дальше.
- Я неплохо устроена. В магазине продавщицей… Или этого уже недостаточно?
- Смотря для чего, - ответил Понюшкин задумчиво.
- Ну, вообще для всего… Чтоб все такое… Продукты… И внешний вид…
- А совесть? А духовный аспект?
- Я могу даже и на подтанцовках быть. Знаешь, эти седобородые шансонье, они любят, когда вокруг них гибкие девушки дрыгают ногами. Надо только, чтоб кто-то помог мне туда, на сцену, протолкаться.   
Понюшкин засобирался.
- Куда ты? Не поевши! Садись за стол! Один ты у меня теперь остался… – всхлипнула Сима.
- На вокзал, куплю билет на завтра.
Когда он шуршал уже у двери, Сима задумчиво осведомилась:
- Послушай, а про какую удачу ты вчера толковал?
Понюшкин хитро ухмыльнулся:
- Узнаешь в свое время.
Но Понюшкин и сам не знал. Удача? Не припоминал он, чтобы в последнее время ему как-то особенно везло. Должно быть, это я просто так сболтнул, подумал он, выходя на улицу.
Был пасмурный холодный день, дул пронизывающий ветер, и Понюшкин, кутаясь в ветхую курточку, брел куда глаза глядят. Он уже и не думал о том, чтобы пойти на вокзал за билетом, теперь только происшедшее у него с сестрой будоражило, перевертывало душу. Надо же! Страшило Понюшкина случившееся. Но он словно не видел себя в этой истории, не беспокоился о себе и своем моральном облике, а думал только о сестре, о том позоре, который выпал на ее долю. В падении Симы, как оно ни ужасало, заключалось, однако, что-то бодрящее, ибо он знал уже, что должен не судить ее и проклинать, а прежде всего как-то позаботиться о ней, сделать все, чтобы случившееся никак не отразилось на ее дальнейшей участи. Ее нужно поскорее выдать замуж, решил он. А не выдать, так чего же и ждать тогда от нее? Баба распущенная, бездумная, без тормозов, оглянуться не успеешь, как она пустится во все тяжкие. Стало быть, решено, выдать – и никаких. Но за кого? Понюшкин пришел к выводу, что на роль жениха сгодится Воробышкин. 

                ***

К Воробышкину, которого взял на заметку Понюшкин, неожиданно, как это и было у нее в заводе, вкатилась толстенькая и едко посмеивающаяся соседка по этажу, особа совершенно непростая и в жизни Воробышкина играющая, можно сказать, роль роковой женщины. Ее звали Маринованной, и она имела устойчивое обыкновение, широко расставив ноги и подбоченившись, устремлять на Воробышкина презрительный взгляд. Между тем Воробышкин был по-своему правильным человеком, с нормально сформированным черепом, аккуратными, как у мыши, ушами и похожей на обрывок электрической проводки шеей. В ранние годы он, послушный воле родителей, ходил в музыкальную школу, осваивал большой и малый теннис и размеренно питался здоровой пищей, а достигнув зачатков зрелости, стал учиться по-взрослому – и жизни, и всяким полезным наукам. Но вот с этим учением как раз вышла незадача. Воробышкин все учился и учился на разных курсах, в регламенте которых значились такие существенные понятия, как «подготовка», «переподготовка» и даже «повышение квалификации», а в результате то и дело выходило, что Воробышкин знает много всякой всячины, но ничего не умеет.   
Он с неудовольствием взглянул на упитанную и наглую Маринованную. Произнес длинную речь, смысл которой сводился к тому, что гостья ему с некоторых пор не по душе и он просит ее не мешкая удалиться. Однако старая карга и ухом не повела на всю эту риторику; пока хозяин говорил, в высшей степени язвительная ухмылка блуждала на ее мокрых, словно бы сальных губах, а когда тот умолк, она проговорила в нос, не только насмешливо, но даже и не без глубокомысленности:
- И все-то у вас, молодых, одни сомнения кругом, сплошные философские вопросы…
- Не знаю, как у других, - с воодушевлением подхватил Воробышкин, - а у меня именно так. Это вы не в бровь, а в глаз! Сомнения страшные. И ни шагу без вопроса: кто мы, откуда пришли, куда идем?..
- Если одни вопросы, а ответа и дела нет, можно все проворонить и в один прекрасный день проснуться униженным и оскорбленным, - веско заметила Маринованная. – Как же вы собираетесь обустраивать государство и жить дальше в нашем тревожном и противоречивом мире?
- О, с этим никаких проблем! – воскликнул молодой человек, посреди темной, как бы заполненной каким-то гнилым туманом комнаты становясь в позу трибуна. – Дайте мне власть, и я за два дня обустрою государство. Тут главное иметь верное и четкое понятие. А у меня такое понятие, что чиновник – не воруй, законник – живи по закону, писатель – пиши книжки, а токарь – работай на токарном станке. В этом смысле мир, как он ни сложен, меня не раздолбает, мозги мне набекрень на свернет и дух из меня не вышибет.
Маринованная посмеивалась и, не сходя с места, все же какие-то движения делала, рядясь под милую уточку.
- Сейчас, дружок, пошла мода на разные общества, благотворительные организации, проводят громкие кампании. Много говорят о милосердии. Я тоже не осталась в стороне. Чем же это мне может быть нежелательна доброта, филантропическая направленность? Уж поверь, кто многое пережил, выстрадал, тот не только себе на уме, но великодушен и правильно трактует гуманизм. А после того как муж меня бросил, я, Митя, много чего повидала и вытерпела... О, я познала все грани добра и всегда готова петь дифирамбы любым его проявлениям.
- Дифирамбы, полагаю, поют живым людям, а не…
- Я, Митя, так пою, что и неодушевленные предметы заслушиваются. Ты вот что, ты, парень, выслушай меня внимательно, навостри ушки. У меня дочь, Чехардой кличут...
- От меня? - спросил Воробышкин быстро и отрывисто. Он, как ни странно, никогда не встречал этой дочери, упомянутой соседкой, но теперь все его сознание внезапно почернело, омывшись Бог знает откуда нахлынувшим опасением, что был, поди, грешок в его рвано разделенном на трезвость и нетрезвость прошлом.
- Чего не знаю, того не знаю. Насчет фамилии… Чехарда – фамилия такая, она досталась мне от мужа, а к дочке прилипла навроде прозвища, так что имени ее никто уже как будто не помнит. Ну вот и я ведь не Маринованная по происхождению, но присосалось же, приросло, только и слыхать, что Маринованная. А хоть бы и так, мы не обижаемся. Мы с ней, с доченькой моей, кровь переливаем, открыли специальную станцию... Фирма у нас специфическая, и такого, чтоб голый материализм, мы не практикуем. Приходит к нам, скажем, малокровный, изможденный субъект, кожа да кости, а мы его наполняем, наливаем в него как в бутылку. А требуется ему духовная пища – пожалуйста, мы и тексты притчеобразные зачитываем, и колдовства разные изображаем, и в бубны стучим. Вообще-то кровь людская, известно, не водица, на всех не запасешься, ну так мы пользуемся всякого рода заменителями, иногда просто краской. Приходи к нам. У нас намечено расширение штатов, и мы тебя возьмем в дело.
Воробышкин был приземистым человеком, с пузцом; он не знал, что иной раз в опьянении выглядит даже роскошно. Он сказал соседке, с трудом подавляя гнев:
- Нечего меня втягивать, мне ваши авантюры неприятны, даже слышать о них досадно. Я не знаю ваших истинных намерений на мой счет и не хочу знать. Я скажу одно: не по мне стоять посередине, для меня вопрос "или-или" решен бесповоротно...
Старуха удобно устроилась на диване и вскричала, радостно смеясь, вскричала вдруг тем ночным болотным голосом нежити, от которого непритворно холодеет душа:
- Решен, говоришь? В пользу пустых грез, мечтаний, бреда? Напрасно, очень напрасно. Сейчас самое время жить, сочувствовать эпохе, шагать со всеми в ногу. Или ты веришь в бессмертие души?
Воробышкин склонился над ней и выкрикнул прямо в ее ужасную физиономию:
- Я верю!
Она злобно захохотала, с необыкновенной прямотой, ибо знала, что свою веру Воробышкин сейчас заявил лишь для красного словца.
Смеясь, она смотрела на молодого человека оловянными глазками. Абсолютно непостижимое, пугающее существо.
- Допустим, твоя душа бессмертна, - продолжала она развязно, - но цель-то ты перед собой видишь? Полагаешь, она откроется тебе в раю или в том конечном пункте судеб человеческих…
- Стоп! Что такое? Что за пункт?
- Ну, где все прояснится, где мертвые воскреснут из мертвых и соединятся с живыми для последнего суда. Чудесная утопия, но... - в паузе ухмыльнулась Маринованная, - как же, жди! Оглянись… Людишки вокруг снуют. Много ли значат их упования? Так ли уж это важно - суд над грешниками и праведниками? Человек - нуль. Твои мысли, не правда ли?
- Это ваши мысли, - резко бросил Воробышкин и скрестил руки на груди.
- Но они не чужды тебе.
- А ты кто? Кем ты себя возомнила? Ты значительна? Ты важна? - крикнул молодой человек в умоисступлении. – Хоть ты и кровосос, чем особенным запомнится суд над тобой? Что ты выиграешь, даже если твоя кличка прогремит на весь мир? Что вообще с тобой будет? Ты же... пиявка, комар! Кому ты служишь?
Она ответила, может быть с достоинством, а может быть, так, в насмешку:
- Я мать.
- О, ты в рабстве у дочери, ты для нее плетешь паутину и хочешь меня завлечь…
- Ты такой трепетный, такой жизнеспособный! – пропела Маринованная с притворным умилением.
- Мои взгляды переменились, переменилось в корне мое мировоззрение, - сказал Воробышкин. – Еще лет десять назад я шел бы в колонне манифестантов и с гордостью смотрел бы на реющее над моей головой знамя. А сейчас меня тошнит и терзают подозрения, когда я вижу, что где-то собрались двое, трое… Вас двое, а мне вы предлагаете стать третьим. Это оскорбительно! 
- Друг мой, не говори чепухи. Уверяю тебя, перемены в твоем сознании не столь радикальны, как тебе представляется. И уж совсем нельзя назвать их необратимыми. Пожалуйста, говори со мной серьезно, я этого заслуживаю.
- Серьезно? - Он пожал плечами. - Не знаю... разве между нами возможно что-то серьезное?
Парень смекнул, что гарпия, остросюжетно барахтаясь в кровавой купели, завлекает его в ловушку, вот только зачем, что за цель она преследует? Лицо ее, круглое и плоское, густо налилось синевой, она по локоть засунула руку за спинку дивана и спокойно проверила, не спрятано ли там что-нибудь. Воробышкин вскипел, застучал в пол ногами, выкрикнул:
- Я тебе разобью голову, разобью в лепешку, если ты сейчас же не покинешь мою квартиру!
- Зачем так грубо? Будь приличен, держи себя в руках, голубчик. И угрозы твои, надо сказать, гроша ломаного не стоят. Напрашиваешься ведь... А погибнуть, знаешь, погибнуть-то легко. Вопрос весь вот в чем: как погибнуть? Только это тревожит щепетильные, рафинированные души. Хочется как раз покрасивее, то есть сложить голову, я об этом... Ты вот, наверняка же мечтаешь сгореть в чистом пламени, а?
- Я больше не груб. Я только хочу спросить… А у тебя-то какая цель? - спросил Воробышкин и пронзительно усмехнулся.
- Не предаваться иллюзиям, - возразила Маринованная веско, - не внушать себе, будто смерть - не смерть и полное разложение и гниение, а духовное вознесение из обители земной в небесную. Я знаю, как дважды два, что мое тело в земле сожрут черви и ничего от меня не сохранится, ни души, ни плоти, ни разума, ни зрения. Но останутся другие, те, кого я люблю сейчас, они будут жить, они будут любить тех, кто останется после них. Потому что я люблю, потому что я сумела, по мере сил своих, поднять с земли грубый камень, придать ему форму и вложить его, как лепту, в стену, которую возводит все человече... извини, живые существа... - Старуха подняла руку и закончила с пафосом: - Вот почему я готова в любой момент хладнокровно, с достоинством, без стона встретить смерть.
- Живые существа… А что же человечество?
- Знаешь, и вымолвить стыдно. Как будто приходится говорить о чем-то бессмертном, а бессмертия нет, не существует в природе. Так что мне предпочтительнее толковать о живых существах. Тут уж на виду, что оно сегодня живо, а завтра – ножками вперед.
Воробышкин понимал речи старухи по-своему. Он думал, что она не столько прячет за набором красивых слов истинные свои убеждения и знания, презирающие его слепоту и его незнание, сколько высмеивает философию теснящегося в нем испуганного, ограниченного человечка. Он присел на краешек стула, устало свесил на грудь голову и почувствовал: застывает он в этой позе. К счастью, отдыхавшая после своих высказываний Маринованная не торопила его с ответом. Коготки ее насмешки остро вонзались в его душу, а вместе с тем возвращалось что-то прежнее, что было некогда между ними, всплывало какое-то прежнее безграничное доверие, заставлявшее Воробышкина видеть в этой женщине породу, печать непостижимого и недосягаемо высокого. Теперь он задумался над ее словами и, завороженный, старался обратить их в некую улику против нее, он напрягся и подобрался весь, вспоминая свое детское время, когда он безоглядно плясал под дудку этой бестии. Она забавлялась им как хотела, тиранила, вульгарно хохотала, видя его взмокшим, озабоченным, смутно напуганным не совсем детским характером их развлечений. Он вечно стонал и отдувался. Тяжелые картины действительности, созданные Маринованной, причудливо продолжались в его сознании, уходили в глубину, где на темном дне соприкасались, без света и озарения, с адским пламенем. Роковое соседство с самого начала обрекло его на непростую жизнь. Он безвольно устремился в беспрерывность и нескончаемость этого фантастического существования, и при этом ему странно было жить с ощущением, что он уже скомкан, выжат и должен быть брошен или что ему не остается ничего иного, как только обрушиться в некую бездну. Но у Маринованной были на него свои виды. Не то что бросить, она и выпустить его из рук не думала, не думала о своем и его освобождении. Она умело восстанавливала его силы и терпение, ставила его на ноги, когда он ослабевал, а когда падал духом, просветляющее указывала на такие счастливые для человека открытия и откровения, как солнечный денек, шелест листвы за окном и полет птиц в высоком небе. И не понимал Воробышкин, почему сам он, играющий в теннис человек, музыкально образованный отрок, не восходит огненным шаром из ночной тьмы, почему не везут его на залитые солнечным светом курорты и что мешает ему парить птицей в поднебесье. Аккуратно лепилась под родительским и школьным надзором его голова, но шею морщила, корежила удавка искушений и испытаний, а тулово необратимо плющилось в уродливую карикатуру. Маринованная же взгромождалась с гиканьем на его скромные плечики и заставляла, лупя пятками в бока, носить ее из комнаты в комнату, от стены к стене. А он изнемогал. Но тогда речь не шла о таинственной дочери, тогда был идеализм. Славное было времечко! И что там ни кипятилось и ни булькало в некой глубине, на видимом пространстве все же стояло, как ни крути, чистое и гладкое озерцо, в зеркальной поверхности которого отражалось лишь невинное и последовательное становление нашего героя, прекрасного во всех отношениях господина. Сейчас оброненные Маринованной слова о дочери могли вызвать у него представление, что его ум безнадежно поврежден и настроен на убогий и пошлый материализм, они сами по себе были темны. Так что же это? Что за время наступает? К какому порогу он подошел? И что его ждет? Он почувствовал себя, свою слабую плоть, тяжесть головы на испорченной шее, свои тихо пошевеливающиеся руки и ноги, которым, однако, хотелось, чтобы он судорожно дрыгал ими и чтобы он весь одержимо ворочался в тесной и жгучей тьме, и все это лишь потому, что от слов Маринованной – Боже! Боже! – исходил гнусный плотский душок. Маринованная уже не была роковой женщиной, она сжалась в старуху и раздалась в смехотворного пузана, но ее роковым образом грянувшие слова внушали Воробышкину грязные сомнения на свой счет, отталкивали, побуждали отшатнуться и вымыть руки, как после прикосновения к некой слизи.   
- Не знаю, может быть, ты и права, - сказал Воробышкин. - Не знаю, верить ли тебе, но некоторые твои слова звучат искренно. Я всегда восхищался тобой. Ты подавляла меня. Я смотрел на тебя снизу вверх, как на существо высшее, могущественное. Я постоянно замечал в тебе то, чего отчаянно не хватало мне. Когда я был мал, а ты была замужем за своим Чехардой, я полагал, что мне не хватает такой письки, как у тебя. Я подрос, преобразился в чистого и неискушенного юношу, а ты развелась с мужем, и меня всецело поглотил вопрос: почему я не такой, как ты, почему Создатель лишил меня твоей красоты? Почему я пуст и гниловат, почему моя плоть не лучится, не смеется, не так хороша и священна, как твоя? Но я верил, что ты готова вознаградить меня за мою тоску, за мое томление. И ты вознаграждала, поэтому я не испытал страха, когда ты внезапно состарилась и превратилась в грузную морщинистую бабищу. Меня и сейчас не отпугивает твоя старость. Ты уродлива, ты похожа на сгнивший качан капусты, однако твоя душа по-прежнему интересна, и я, следя прежде всего за ее проявлениями, смотрю на тебя тепло и с удовольствием. Но знаешь, в чем беда? Я слишком поздно понял, что между нами никогда не было настоящей близости.
- Ну, полно врать-то! – рассмеялась Маринованная.
- Не было!
- Когда же ты понял это?
- Когда другие ушли далеко вперед. Когда я страшно отстал и потерялся. Когда мне уже поздно стало что-либо менять в своей личной жизни. Посмотри на меня. Мне, нынешнему, мне ли обзаводиться женой? По мне ли теперь детишки? Поздно! И ты напрасно думаешь обвести меня вокруг пальца, намекая, будто Чехарда моя дочь. Твои слова…   
- Звучат они прекрасно, - подхватила Маринованная.
Выбежала она, танцуя, на середину комнаты.
- Согласен и с этим. Но…
- Так пожми мне руку, друг!
Как же это случилось? именно то, чего она требовала? Как-то так... Оба они уже словно кружились в танце, и Воробышкин с восторгом пожимал протянутые к нему руки Маринованной. Он не сознавал себя, не видел со стороны, что помогло бы ему сообразить, что время властно и над ним, обозначая в нем реальные перемены и подводя его к опасности больших потерь и настоящего отставания; но все же он и радовался каким-то образом, и радость его была наивной и подлинной.
Он напевал. Но был и момент безмолвного ликования, когда они замерли перед зеркалом, держась за руки и смакуя друг друга и обоюдное миролюбие, внимая возбужденному багровому смеху их отражений.
Воробышкин не понимал толком, как это все случилось, но ведь отнюдь не протестовал и не конфузился, не жеманился, а Маринованная, судя по ее отличному, разгладившемуся до молодости облику, и вовсе попала в родную стихию. Вдруг она воскликнула:
- Идем, идем же!
Прокричала она это в упоении, и ласково обволакивала Воробышкина ее разгоревшаяся чувственность.
- Куда, родная?
- Как куда? Переливание у нас… Станция, кровь. Будешь третьим!
Воробышкин шагнул к свету, и теперь можно было видеть, что он далеко не так молод, как могло казаться, пока он стоял в тени.
- Вот я и сообразил... о, я понимаю... мерзкая старуха!
- Почему бы тебе, Митя, не стать нашим партнером?
Пустился Митя толкать ее в шею, она покорно сносила, увлеченная своими проектами и привычной миссией влиятельной особы.
- Что ты делаешь? - тихо осведомилась.
- Уходи, уходи поскорее, чтоб духу твоего тут не было!
- Почему ты удивлен? Мы с дочуркой приглашаем тебя к деловому сотрудничеству, что ж тут такого?
Она знаками показала, что растеряна, в недоумении. Показала, что не знает, как ей вести себя в сложившейся обстановке недоверия. Спросила:
- Ты меня упрекаешь? за что? почему гонишь от себя?
- Все пошло, низко, подло...
- Ты с ума сошел!
Воробышкин покрепче толкнул ее в спину, и они криво побежали к двери. Она не роптала; в дверях задержалась на миг и, пока хозяин выделывал угрожающие жесты, мягко вымолвила:
- И все же я надеюсь, что ты почтишь наше заведение своим присутствием.

                ***

Понюшкин полагал, что устроить брак Симы с Воробышкиным будет проще простого, а на самом деле это было куда как непросто. Что такое Воробышкин, обученный Маринованной вкривь и вкось, не познавший с нею близости? Понюшкин полагал, что этот малый вовсю стремится к брачному игу, а тот даже и не питал сколько-нибудь приметного, из ряда вон выходящего расположения к женскому полу. Свою потребность в женщинах он удовлетворял сумбурно, связи с ними устраивал на манер каких-то нечастых случайностей. Он все больше занимался философскими вопросами, подумывал, не написать ли некий трактат, и шел ухабистым путем воспитания в себе религиозного отношения к жизни, а когда организм принимался снизу вверх проталкивать до самой его головы свои известные запросы, он, после короткого размышления, говаривал: э, да лучше выпить. Между тем женщины, как будто совершенно не чувствуя воробышкинской враждебности, довольно-таки жадно липли к нему. Изможденный бесплодностью вышептанных, с хрипом и скрипом из горла вышедших отказов, он прибегал к дружкам и жаловался: я сам по себе, я в своем праве, в своем гнезде, в родном болоте, а они плюхаются и утверждаются и думают угнездиться навсегда!
Странно было Понюшкину и прочим дышать одним воздухом с женщинами, кладущими глаз на уродливого Воробышкина. Чуялся тут какой-то подвох, что-то маскарадное, карнавальное. Но после ночи с Симой Понюшкин настроился на серьезный лад и менее всего мог ожидать, чтобы жизнь сыграла с ним дурацкую шутку. Не думал он, что в квартире Воробышкина, когда он заявится туда со своими скороспелыми планами, будет кувыркаться некая дама, своевольно и яростно пользующаяся отсутствием хозяина.
Однако Понюшкин был проницателен. Он тотчас постиг суть происшедшего. Его рука выдвинулась вперед, показывая даме раскрытую и готовую упереться в нее ладонь, - Понюшкин как таковой этим показывал нежелательность для его сознания и тем более его планов иметь связи и дела с разного рода лишними людьми. Дама, между тем, не стушевалась. Понюшкин был принужден выразиться следующим образом: мой жест недостаточно красноречив? я не убедил вас? Он приготовился развивать свою собеседницу до полного усвоения ею железной правды его кратких и емких идей на ее счет. Он был великолепен. Но уже закралось подозрение, что дама отличается невероятной цепкостью, что она именно из тех прилипчивых особ, на которых всегда так громогласно и горестно жалуется Воробышкин. У нее цель. Эта цель никому из здравомыслящих, вольноопределяющихся и миловидных людей не ясна и не может быть ясна, но она обнаружит великое упорство в достижении ее. Понюшкин стал хуже понимать происходящее. Вслушиваясь в разносившиеся под низким потолком крики, он задавался вопросом, не решила ли эта мегера утвердиться как бы даже взамен улетучившегося Воробышкина. Так и есть! Дама намерена убедить его, что она – не кто иной, как сам Воробышкин. Но в свете ее намерений и возможностей Понюшкину было не совсем понятно поведение его приятеля. В какой-то момент он даже подумал, что совсем не понятно. В самом деле… Если разобрать вероятные мотивы… Не исключено, Воробышкин, прежде чем исчезнуть, предположил, что незнакомке донельзя хочется жить в его квартире; возможно, это и послужило причиной исчезновения. Воробышкин уяснил: ей совершенно не хочется жить там, где она жила до сих пор. Чем не мотив? Но это объясняет, скорее, поведение дамы, а не Воробышкина. Но даже и с дамой не все до конца ясно. Как истолковать, например, ее пожелание выдать себя за его приятеля, а то и натурально преобразиться в него? Не женить же ее на Симе? И если дело впрямь идет к законному оформлению отношений, где же гарантия, что здесь самое место пристроить Симу? Не к тому ли идет, что браком придется сочетать Воробышкина с Воробышкиным же? или его, Понюшкина, с одним из Воробышкиных? А разве так водится у добропорядочных граждан? Ей-ей, соображал Понюшкин, моему приятелю Воробышкину ой как случается бывать чересчур уступчивым и мягкотелым. Теперь он – два в одном. Вот так результат! Вот так путаница!
- Давайте разберемся, - смущенно предложил он. – Меня интересует Воробышкин…
- Сбежал!
- Вы уже почти добилась своего… Да… Вопрос: принял ли он надлежащие меры, защищающие его квартиру от вероятных меркантильных поползновений предприимчивой дамы?
Вопрос прозвучал в его голове, но Понюшкин, рассеянный и недоумевающий, повторил его, словно эхо.
Вот когда дама не замедлила показать себя настоящей бестией. Истерия поперла из ее недр, как фарш из мясорубки. Понюшкин успокаивающе помавал руками. Он был готов сделать жалобное, страдальческое лицо оттого, что бешенству тесно в женском естестве; он с тревогой вслушивался в треск материи, облекавшей женскую плоть. Дама плотно вошла в новую фазу истолкований своего присутствия в квартире Воробышкина и своей общей роли в сценках бытия. Она повела яркий рассказ о своей великой ревности. Она жутко ревнует Воробышкина, ревнует ко всему на свете, ко всему живому, даже к кустику, цепляющемуся за его брюки, и ревность ее выражается припадками буйной ярости. Это было изображено. Как она кричит нечеловеческим голосом, как топает ногами, как швыряет в Воробышкина все, что подворачивается под руку и что ее рука способна поднять. Тут Понюшкину, вздумавшему глянуть мудрой совой, в голову полетели ножницы, вазоны, туфли, чашки, утюги. Понюшкин понял, что его собственное поведение ничем не мотивированно. Он полагал, что разнообразные метаморфозы и превращения собеседницы умудрили его, сделали достойным и внушительным созерцателем чудес и таинств жизни, а оказалось, что голова у него на плечах лишь для того, чтобы послужить мишенью залютовавшей бабе. Зачем же он пришел в этот дом? Легкий, веселый, он практически беззаботно парировал вазоны и чашки и не боялся утюгов, тем не менее ему было тесно в рамках подобного отношения к его персоне, и он, скучая, спрашивал себя, в чем же смысл его упований на Воробышкина и как этот неуловимый, постоянно меняющийся, даже фальшивый Воробышкин мог бы сблизиться с Симой. Он знал: если дама полюбит его, ему тяжко будет переносить ее любовные порывы, ее стремление доказать, что она души в нем не чает, боготворит его, как бы носит его на руках. Но этого знания было мало, чтобы объяснить пытливой части его ума, как в другой его части, не рассуждающей и едва ли не заброшенной, сфабриковалась логика этого путешествия по душу Воробышкина. Как глупо! Как абсурдно!
- Прошу вас, перестаньте, - попросил он и жестами показал, что устал бороться за сохранность своей головы.
Он был не прочь поговорить по душам. Объяснить свое положение, указать на то, что Сима, находящаяся на перепутье, - это для него как открытая рана. Сима рискует оступиться. Сима может пасть. И вот сейчас перед ним женщина, которой не откажешь в своеобразной искренности, даже в прямодушии, даже в готовности изобличать зло, бороться с ним. Она вполне готова бороться с дурными задатками Симы, со всем тем, что изобличает в его сестре ее сомнительные наклонности. В ее власти предотвратить падение Симы. Но она – сумасшедшая, и это Понюшкина тяготило. Это разверзало у него под ногами пропасть. И снова раздвоение. И рана, и пропасть. Под силу ли его собеседнице устроить так, чтобы они слились? В ее пользу говорило то, что зло она различает тонко и в большом многообразии; она точно из тех, кто везде и во всем находит почву для титанической борьбы, для какого-то дамского донкихотства. Но разве это достаточное основание, чтобы довериться ей? Сомнения не оставляли Понюшкина. Допусти такую в свой мир, посели такую в своем доме – и она дни напролет будет бездельничать, надоедать, тянуть жилы. Из пропасти доносился голос, твердивший, что ему не осуществить свою мечту. Его сестра погибнет. Рана горела. Понюшкину хотелось выпить; он мучительно вспоминал, сколько времени прошло после последней выпивки. А разве эта сучка нальет? У нее нервы, обнаженные и зудящие, она опутывает ими воробышкиных, понюшкиных, весь мир, ей скучно без нервов и скучно с нервами, она рвет и мечет, безобразничает. Пусти ее в свой дом, она будет безвылазно сидеть дома, затаится как паук; я раскусил ее; плетя паутину, будет она для отвода глаз мазать на холст моей совести все новые и новые несуществующие провинности и придумывать мне новые казни, пока не слопает целиком. А совесть у меня нежная, бархатная, мягонькая. Спору нет, огромная сила ревность! Но велика ли тут любовь к Воробышкину, о которой столько криков? Или только и надо кому-то, что попить моей кровушки? А кто мне нальет? И как же Сима? Не знаю, где истина и в чем ее секрет, подумал озадаченный Понюшкин. Зато шума много. Истина возможна, истина уместна, но она, так или иначе, заглушается бессмысленным шумом.

                ***

Навязчивой бабенке, забравшейся в его логово, предпочел добрую выпивку Воробышкин; выкурила она его, он и побежал куда глаза глядят, счастливый. Светло и радостно было на воле. Всегда в такие минуты он восторженно осознавал, как трудно ему обходиться без общества, и не видел возможности выпивать в одиночестве. Памятуя, что одинокое празднование – фарс и ложь, а добрая компания собутыльников – истинное торжество и правда, он давно уже усвоил вполне соответствующие его широкой натуре замашки, прежде всего выпестовал потребность в постоянном притоке денег. И не на словах, он и делал деньги. Как мог, как научила жизнь. Когда же за ним время от времени гнались блюстители порядка или, так сказать, обманутые вкладчики, он утешался двумя соображениями. Во-первых, он, что бы о нем ни думали преследователи, добр, безмерно, безгранично добр. Во-вторых, родители, отдавшие себя полностью делу его воспитания, могут спокойно спать в могиле, ибо они нимало не повинны в некоторых дурных привычках своего отпрыска.
В приятном опьянении Воробышкин мечтал обитать где-нибудь – обитать спокойно, безмятежно и уютно – с умным, отзывчивым мужичком, рассуждающим по вечерам о нравственном законе, о Боге, о любви к человечеству. Чтобы этому блаженному обитанию не помешала досадная проблема финансовой несостоятельности, он согласился бы, попирая укоры совести, и на блистательную аферу, на глобальное надувательство, пошел бы, пожалуй, и на… Кровавое преступление? Воробышкин задумывался. Не слишком ли? Впрочем, лишь бы в славную, светлую голову мужичка никогда не закралась мысль, что им чего-то не хватает, что они-де прозябают в нужде! Никогда и никем сильно он не увлекался, и сердце его прозябало в ужасающем вечном холоде, но это не мешало ему испускать порой на ночном тротуаре тоскливые выкрики любви голодной и зовущей. Ибо, как ни крути, вполне страстно любил он образ мужичка, который оставался бы неизменно умницей и у домашнего очага выдавал перлы душевного красноречия. На этой почве Воробышкина посещали разнообразные и причудливые фантазии. Случалось, он измышлял, будто заветные мужички ютятся в подвалах на старых исторических улицах, и ходил по подвалам, взывая, пугая жителей и нарываясь на скандалы. Порой ему взбредало на ум, что мужичок сам откликнется, как только он облачится в рубаху глубоко черного цвета. И поясок знатный справит. А на ноги – лапти. Но весь этот декоративный романтизм, существенно подогретый вином, не выходил за пределы мелких лирических отступлений, а жизнь тем временем продолжалась. Идеализм тягался с материализмом, а Воробышкин служил канатом в их захватывающем соревновании. Ныне увидел он в каком-то кафе газообразного субъекта, словно вырвавшегося из огненного круга, который вращался перед его, Воробышкина, пьяными глазами; тот произнес многозначительно и скорбно:
- Митя...
Засучил Митя ножками, дробно забарабанил в пол. Загадочный незнакомец еще что-то говорил, пытаясь словами выручить Воробышкина из беды, вытащить из некой чреватости. Не тут-то было! Вдруг с бабенкой торгового вида устремился Воробышкин на решительный штурм собственной квартиры. Дебелая торговка амбициозно разгорячилась и порекомендовала даме, отдыхавшей после понюшкинского визита, не мешкая освободить помещение.
Дама немножко отдыхала также от своей жгучей влюбленности и беспримерной ревности. Воробышкин свою новую правду видел теперь в торговке.
- Нам с женщиной этой жить не мешай! – взвизгнул он.
- Боже мой! Караул! - запричитала дама. - Он хочет здесь жить! И с кем? Вот с этой потаскушкой? С этой девкой?
Баба смеялась басом. Но этот смех звучал словно где-то за ее спиной, а сама она вопила, надвигаясь на обидчицу мощной грудью:
- С девкой? Ну ты, шваль, я тебе покажу девку!
- Тише, девушки, тише, - зашелестел Воробышкин, - поумерьте пыл, здесь вам не балаган, а приличный дом.
Долго и воспаленно кричали. Воробышкин и торговка были навеселе, а дама – возможно, она была восторженной и неумеренной трезвенницей – в здравом уме и ясной памяти, что давало ей известные преимущества. Возбужденный, Воробышкин от слов перешел к делу: занес кулак. Правильно, завизжала торговка, давно пора, наподдай ей. Пусть убирается отсюда! гони ее взашей! Воробышкин не ударил, но побежал за дамой по каким-то лестницам, демонстрирующим некую словно бы симметричность, целый ряд симметричностей. Дама проворно улепетывала, а у Воробышкина сквозь пелену одури и гнева просачивалось подозрение, что он попал в заколдованный круг.
Беглянка громко зовет на помощь, требует, чтобы ее гонителя уняли. Воробышкин испуган, сломя голову летит он в темный переулок, а за ним торговка, крича: не делай этого! А чего именно? Никто не понимает, что делает Воробышкин.
Он потерял торговку из виду. Он руководствуется одним желанием: скрыться от погони, от грозы, которую навлекла на него дама, эта прекрасная незнакомка, духовная связь с которой прервалась, как только у него возникла потребность в доброй выпивке. Чудится, будто уже наступают на пятки, будто тяжелое дыхание преследователей обжигает затылок. Он начинает думать, что должен бежать далеко и навсегда.
Он заметил автобус, работавший на холостом ходу и с одинокой фигуркой водителя в кабине, прыгнул в него, проехал несколько кварталов и вдруг вылетел из этого автобуса в глубокую лужу, в разливы талого снега. Из жидких снегов изъяли его, встряхнули его, отвели, неизъяснимо оторопевшего, сначала в одно кафе, потом в другое. Это был воскресный вечер, и Воробышкин провел его великолепно – иному жителю смирной и замшелой окраины, откуда и сам он родом, хватило бы на месяц впечатлений.
- И врагу, - стал втолковывать ему некий гражданин, - и врагу не пожелаю пройти подобный путь познания. Чтоб он пролегал через тюрьмы и лагеря? Ни Боже мой! Тут не надо гневных или изумленных восклицаний, товарищ, не надо в недоумении разводить руками. Как бывает? Бывает, людей доводит до отчаяния знаменитый тюремно-лагерным быт. Они переходят на крик, на визг и писк, перестают владеть собой и плачут, как малые дети. И мне приходилось видеть таких. Но сейчас я хочу взглянуть на этот ад словно со стороны, так, как смотрит исследователь, которому ничто не мешает в его занятии. И когда-нибудь - когда я буду твердо уверен, что тюрьма и сума мне больше не грозят - я непременно сделаю это.
Ишь как складно говорит, восхищенно подумал Воробышкин.
- На, выпей, придурок.
Воробышкин с удовольствием осушил бокал, стремительно скользнувший к его губам по пятнистой глади столика.
- Я думаю о том, - заметил он, подпирая скулу кулачком, - да, друг мой, я думаю сейчас о том, как часто случается, что человек, одержимый той или иной страстью или пылко преследующий некую цель, воображает, будто он готов ко всему на свете, к любым испытаниям, лишь бы добиться своего.
- Мол, он уже не различает добра и зла, ты это хочешь сказать?
- Примерно. Да, мол, страсть настолько ослепила его, что он готов даже совершить преступление. И ему в его возбуждении представляется, что его преступление, конечно же, будет понято и оправданно на последнем, единственно верном и справедливом суде.
- А где он, такой суд? – удивленно спросил незнакомец.
- Ну, когда дело у нас дойдет до государственного обустройства, этот суд явится словно сам собой.
- Вот оно что. Ага… А если тюремные нары? Еще до суда. Или без всякого суда. Уверяю тебя, вдруг выяснится, что этот парень не готов и должен признать себя всего лишь жалкой игрушкой в руках случая. И тут снова вопрос: да где же он, этот твой последний благородный суд? Когда-то он еще будет, и будет ли вообще? А это – это рядом... Мир оказывается невероятным, действительность оказывается ужасной, когда они настигают человека в тесной сумрачной камере, похожей на склеп, в унылых лагерных бараках. Бывают люди и неслучайные, для которых этот мирок, эта среда - все равно что вода для рыбы. Но для нашего героя дело обстоит как раз наоборот. Он мнил себя готовым к любым испытаниям. А вот, видишь ли, непригоден к жуткому нечеловеческому существованию. Но вынужден его вести. Что же получается? Получается, он и цели своей не достиг в той, прежней, жизни, и ни к каким действительным испытаниям и лишениям не готов. Он случаен в гибельном для всего по-настоящему живого и здорового мире камер и бараков, а выйти из него не может, пока его не освободит стража или, скажем, смерть. Для чего же он продолжает жить? Казалось бы, смысла никакого. Однако же продолжает... Тогда-то ему и приходит в голову, что все то, что в прошлом казалось ему важным и нужным, в действительности не важно и не нужно. Что он случаен не только в этой тесноте жестоких и несчастных людей, всех этих бездушных, надменных негодяев, насильников, убогих прихлебателей, растоптанных петухов, всяких обиженных, опущенных. Что он чужд не только ссучившимся, но и продолжающим аккуратно блюсти свой мужичий статус тоже. Что он случаен и чужд вообще в мире, в действительности.
- Довольно, довольно… - замахал ручками Воробышкин.
- Я тебе про судьбу человека, а ты мне ласты свои тычешь?
- Но я уже понял… К тому же у меня собственная действительность…
- Она так же коротка, как действительность любого другого человека.
- Однако один проводит жизнь в тепле и уюте, в удовольствиях, а другой Бог весть почему терпит бесконечные муки и лишения.
- Хорошо, скажи, кто же, по-твоему, занят распределением, кто устраивает в мире такую людскую разность?
- Тот, кто до смешного мало считается с идеалами добра и справедливости.
- А я тебе говорю, что эта разность – исключительно дело случая. Как и всякая отдельно взятая судьба.
Высказав свои поучительные соображения, способные образумить и остудить сколь угодно горячую голову, незнакомец растворился в тумане, вдруг вышедшем изо рта Воробышкина.

                ***

Понюшкин продолжал свой честный и непростой путь от воспоминаний о непохвальной и по-своему утонченной (в книжках все-таки о подобном пишут) интрижке с сестрой к практичной, шумной и пьяной мысли выдать ее замуж. Мысль эта уже у него была, тем не менее путь к ней он еще в известном смысле не одолел, поскольку она пока никак не воплотилась в жизнь, а следовательно, не вошла прочно и в его плоть, да и выпил он, в силу разных обстоятельств, далеко не в таком количестве, чтобы почувствовать себя освоившимся в несколько по-новому сложившейся для него действительности. Теперь, когда Воробышкин выпал из колоды и ставка на него как на потенциального жениха утратила смысл, Понюшкин, еще разок повозившись между возвышенными воспоминаниями и низменной надобностью поскорее отдать сестру в надежные руки, разродился скромным и скучным, как бы даже туповатым решением сосватать Симу за Уделова.
Возвышенное и низменное… Понюшкин не выбирал ни того, ни другого, а сама жизнь их ему подсунула. К тому же еще вопрос, что сильнее, что преобладает в его душе – желание устроить будущее сестры или дерзкий порыв самому пристроиться возле нее? При всей своей безалаберности, бесшабашности Понюшкин умел тихо показывать изнутри, как некий таинственный свет, небывалую искренность, мудрое знание жизни и заодно такую чувствительность, что у иных при соприкосновении с этим человеком морозец пробегал по спине. Он твердо знал, что сестра цинична и развращена, она приворовывает, хамит покупателям, надувает простаков, живет в свое удовольствие. Сам он выпивает частенько, и ему это нравится; в сущности, он, как и подобает хмельному человеку, на все согласен. Почему бы и не сестрой?..
Поди разберись, где тут верх, а где низ. Но порой среди суеты и всякого безумия мелькал вдруг малоприметный, на поверхностный взгляд, случай, в котором Сима раскрывала столько заботы о нем, и настолько этот случай касался его одного, что он готов был остановиться на тротуаре посреди города, между людьми, и закричать: Сима, Сима, да я тебя люблю, но высокой, чистой, братской любовью! С другой стороны, ему казалось, что сестра видит его насквозь, всю его сущность, и провидит даже его будущее, и потому, что в этом будущем у него не могло быть, не должно было быть ее, сама мысль о том, чтобы выдать ее замуж представлялась ему предательской, ничтожной и низменной. Но, может быть, она полагает его будущее своим тоже? Может быть, ей нужно, чтобы они оба, дружно и весело, бок о бок, погибли, утонули в вине и разврате? Чтобы они с деньгами, или прямо в деньгах, которые зарабатывают праведными и неправедными путями, среди посильной роскоши, которой милая Сима любит себя окружать, подавились собственной блевотиной, захлебнулись, вопя ошалело: поделом это, по заслугам, потому что мы были грешниками, но нам было весело, мы любили друг друга, мы пожили всласть и ни о чем не сожалеем!
Все это так, осторожно и по сути притворно соглашался Понюшкин. Он шел между высокими домами главной улица, бормоча себе под нос разные слова. Да, все это так. Но недаром же человека грешного, порочного, пропащего сравнивают с псом, возвращающимся на свою блевотину. Обо мне, умозаключал Понюшкин, всякое можно сказать, но что я будто бы пес – этого никто не скажет, еще чего не хватало, любому голову оторву, если кто хоть намекнет на подобное. Вот и получается, что нет мне никакого резона давиться с Симкой этой самой блевотиной, не складывается у нас с ней такая картинка.
Между тем Уделов находился совсем не на том пути, с которого его легко было выхватить и перебросить в семейную жизнь. Он излучал жизненно важное намерение написать большой роман; ограничился пока сочинением рассказа, радостно вскрикнул, проставляя точку, и тотчас решил отнести свой опус в журнал. В довольно-таки громоздкий ком понюшкинских раздумий вплеталась и совсем уж скудная, убогая идейка выдать Симу, совершенно уже в крайнем случае, за жалкого, придурковатого Бреднева. Однако в неожиданно начавшейся гонке идей и жизнеустройств Уделов и в данном пункте некоторым образом опережал Понюшкина. Он позвонил Бредневу и попросил того сопутствовать ему в литературном походе, объяснив: для моральной поддержки. В редакции Уделов сказал человеку, принявшему их:
- Не знаю, как на небе, а в нашей земной жизни нет, на мой взгляд, удивительнее тайны, чем отношения между человеком и животным. О том, что поделывают между собой люди, написаны тысячи книг…
- Да, этот вопрос, кажется, в принципе исчерпан, - перебил редактор и многозначительно посмотрел на посетителей.
Бреднев растерянно хлопал глазами. Уделов говорил важно, и редактор имел важный вид. Бредневу казалось, что он присутствует при необыкновенном историческом событии, и мглистый мистический ужас накрыл его сердце.
Уделов гнул свою линию:
- Во всяком случае ясно: что о наших взаимоотношениях ни напиши и чего от людей ни требуй, от запусков тумана все равно никуда не денешься…
- Что вы подразумеваете под запусками тумана?
- Что у литераторов всегда все чуточку переврано и всегда что-то останется недоговоренным. А в результате не избежать подозрений, мол, что-то тут не так, какая-то закралась ошибка или даже прямая ложь. А все потому, что мы - с червоточинкой…
- Это вы о ком?
- И от этого тоже никуда не денешься, - охотно разъяснил Уделов. – От того, что все, буквально все с душком и хромают. Нет людей безукоризненных, совершенных. Люди не знают сами себя, но, вступая в отношения с себе подобными, выставляются людьми, как бы знающими все, знающими истину. В итоге получается мешанина, чрезмерные враки, карикатура. Только фантастическая жизнь в дни хороших праздников придает всему этому вид какого-то великодушного отчаяния, только тогда достигается, благодаря карнавалу, бессмертие человеческого духа, заброшенного и все-таки несгибаемого. Но в будни слишком много несносного. Человек вечно воображает себя совсем не тем, чем он является на самом деле. Я вам так скажу. Условно говоря, он может представлять собой пустое место, зато мыслить и подавать себя героем. И после того как жизнь накажет его, поучит уму-разуму, расскажет ему все о его ничтожестве, он, уже и зная себя именно ничтожеством, все-таки будет рад любому случаю прикинуться перед другими опять же баснословным, всюду и везде преуспевающим ловкачом. Так какая же тут возможна разгадка тайны? и возможно ли уважение к этой тайне, удивление и даже благоговение перед ней? существует ли эта тайна в действительности, или люди придумали ее, чтобы придать себе значительности?
- Вы что это такое рассказываете? – вдруг крикнул редактор.
Взглянув на побагровевшее лицо этого солидного, немножко картинного человека, Бреднев вздрогнул. Каким потрясением станет для нашего города происходящее сейчас на моих глазах, подумал он, и как странно, как удивительно, что я, вчера только валявшийся пьяный на полу, тоже в этом участвую.
- Я, - сказал Уделов, - веду к тому, что совсем другое дело – отношения с животными, в них все прямо и лишено двусмысленности, нет места туману, это отношения, если можно так выразиться, честные, без дураков.
- Допустим. Но во власти животного задрать, съесть человека, отменно закусить нашим мясцом и перемолоть наши косточки.
- Взять хотя бы моего кота. Он уже фактически старикашка, а сохранил, чертяка, безрассудство котенка. Все бы хорошо, но иногда он, черной масти бандюга, бесится страшно, как какой-нибудь адский уродец с картины Босха. Особенно, знаете, по утрам, позавтракав. Не желает, сволочь, мирно подремать, переваривая пищу. А я такой вовлеченный в духовную и творческую деятельность, что мне часто бывает не до игр. Я преисполнен серьезности, я сажусь писать роман. С некоторых пор для меня в романистике вся жизнь, без нее я просто умру, околею от скуки, понимаете? Но кот, подлец, шалит, носится по комнате, по столу, по этажерке, не прочь превратить в клочья мои рукописи, сшибает всякие предметы. Предметы, а, каково? Мне предметы необходимы позарез, чтобы я мог с некоторыми удобствами создавать свой роман. Кричать на меня бесполезно, - усмехнулся Уделов, заметив, что редактор в каком-то остервенении раздвигает побелевшие губы. – На кота тоже. Он не слушается. Разбойник  совершенно не боится меня, хотя когда я, потеряв терпение, устремляюсь к нему с угрожающим видом, он мчится прочь во весь опор, спасается бегством, да в такой панике, словно его жизни действительно угрожает смертельная опасность. Кот у меня красивый. Тяжко сознавать, что вот меня одолевает нежность к этому зверьку, а верного способа донести ее до его разумения, увы, нет. Но ничего не поделаешь… Когда мое терпение лопается, между нами происходят потасовки, настоящие бои. Я настигаю кота, коротко и ясно читаю ему мораль, затем с размаху опускаю ладонь на его зад. Бац! Я ощущаю под ладонью что-то утлое, робкое, трогательное, и мной мгновенно овладевает жалость. Каждый раз он вводит меня в заблуждение этой утлостью. Я с готовыми увлажниться глазами смотрю на бесконечно дорогое мне существо. Каждый удар отзывается болью в моей душе. Все труднее мне даются удары, все мучительнее переносить мне мысль, что я творю какое-то нехорошее, злое дело, что я поразительно жесток и бедное животное страдает исключительно по моей вине…
- Довольно, - перебил редактор.
- Я подозреваю, что вы не удосужитесь просмотреть мой рассказ. Дозвольте прочитать отрывок, так мне будет спокойнее.

                ***

Уделов зачитал следующее:
- «Вот как было однажды, во время нашей очередной драки. Я встаю рано, и кот обычно просыпается тотчас же вслед за мной. Я закурил, а он вспрыгнул на подоконник и серьезно посмотрел на холодную луну высоко в темноте зимней ночи. Я загасил сигарету, и тут он, прекратив единиться с нашептывающим ему что-то колдовское пейзажем за окном, обратил на меня - и против моего творческого труда - самые дурные свойства своего характера. Безобразия превзошли все, что бывало раньше. Я хорошенько всыпал ему, дал по заду так, что он даже присел в маленьком нокауте. Но быстро из него вышел, я и не успел довести до конца свое поучение. Я еще говорил: нельзя папе мешать, папа пишет книгу! - когда этот прохвост, совершенно не слушая моих назиданий, в полном бешенстве устремился на меня. И где же та нежность, с какой он, бывало, теснился ко мне, мурлыкал, домогался ласки? Он задрал хвост трубой, и этот хвост дрожал, судорожно двигался, как еще какое-то прибавившееся к нему отдельное животное; глаза у него помутнели от ярости; он разевал пасть и бросался на меня, царапал, кусал в неистовстве, смелый, как черт. При этом он часто поднимал голову и смотрел мне в глаза, явно желая, чтобы до моего бедного, плохо понимающего повадки и существо животных разума дошло, как он меня ненавидит, как хочет победить меня. Но мне некогда было анализировать эту эмоциональную морзянку, разбираться, действительно ли он фактически сознательно хочет сообщить мне о своем настроении, опасном для меня, или это прожигающее смотрение глаза в глаза всего лишь случайность. Я тоже вошел в раж, отбивался, взвизгивал, поддавал своему коту тряпкой и ругал его на чем свет стоит. Черт возьми, не он на меня, а я на него обиделся -  так, как если бы это был мыслящий субъект, который твердо положил помешать моей работе над романом. Каким-то боком сознания я даже причислил его в эту минуту к тем своим потенциальным врагам, которые, сидя в редакциях, готовы отказать мне в печатании моих будущих книг, пренебречь моим трудом, заявить, что мои романы заведомо никому не нужны, никому не интересны».
- Минуточку! – воскликнул редактор. – Допустим, я и есть этот враг… значит ли это, что вы каким-то боком…
- Об этом дальше, - перебил Уделов. – Вот, слушайте! «И кто же в данном случае выступил моим критиком-врагом? Кот! Тот самый, которого я кормлю, который целиком и полностью зависит от меня».
Редактор, толстенький, потеющий в своем сшитом на заказ костюме, топнул ногой.
- Нет, позвольте, это значит, что я, по-вашему, что-то вроде кота? Я здесь сижу, занимаю пост, вершу литературу, а вы… вы меня кормите?
- Оставайтесь самим собой. Не уподобляйтесь коту. Зачем вы сразу вступили со мной в конфронтацию? Сохраняйте спокойствие! Я же не все еще вам прочитал.
- Нет, лучше сразу определимся. Насчет кота… Вот если бы этот бессловесный человек, - указал редактор на Бреднева, - вот если бы вы о нем сказали, что он каким-то боком иллюстрирует ваши отношения с котом или даже является их наивысшим выражением…
- Что такое? – выкрикнул Бреднев. – Мне трудно, и я не все понимаю… Но я держусь, я сознаю важность, и я весь внимание…
- Но кто это? – не без ядовитой иронии любопытствовал вершитель. – Зачем он здесь?
- Это гарант моего творчества. Он гарантирует мой успех у читательской аудитории.
Редактор дрожал от негодования и смотрел на Бреднева как на какого-то четвероногого негодяя. Бредневу стало неуютно. Допустим, Уделов написал дурацкий рассказ, но он-то здесь при чем? Его ли вина в том, что Уделов дерется со своим котом? И если Уделов ставит на одну доску кота и редактора, отвечать за это Уделову, а никак не ему, Бредневу.

                ***

Придя к Уделову, Понюшкин увидел, что тот и Бреднев сидят за столом, выпивая.
- Да, надраться, - рассуждал Уделов, - надраться так, чтоб свете белого невзвидеть.
- Это всегда успеется, - возразил со смехом Понюшкин, - а пока я хочу предложить тебе не менее интересное дельце.
- Я написал рассказ и отнес его в журнал - тут же, с ходу, ни минуты не задерживаясь, даже горячась. Я не то чтобы торопился, а просто знал, что его непременно напечатают, и, может быть, даже в срочном порядке. Я жил светлой и ровной уверенностью, и она не только распространяла во мне свет, как мощная лампа в просторном помещении, я бы сказал, что она плотно лежала во мне огромным и смирным животным, свернувшимся калачиком. Мне хотелось, чтобы редактор видел эту мою уверенность, каким-то образом даже кормился от нее, разумеется в духовном смысле. Мы оба были в ударе. А, забыл сказать, Бреднев увязался за мной, захотел меня поддержать. Да вот он сам, Бреднев-то! Пусть расскажет.
- Рассказывай, но не так гладко. А то мне начинает мерещиться, что меня дурачат, - отнесся Понюшкин к Бредневу.
- Да ты разве неспособен оценить красоту моего слога? – изумленно крикнул Уделов.
Бреднев откашлялся и громко произнес:
- Мы были в ударе. Рассказ ведь был удивительно хорош, я в этом ни минуты не сомневался.
Уделов вскрикнул:
- Почему был? Он таким и остался.
- Я только хотел сказать, что Уделов весь выложился в нем, вложил в него душу. Конечно, когда-нибудь я увижу его недостатки и пойму, что Уделову по плечу написать еще лучше, но там, в редакции, у меня просто голова пошла кругом, когда он стал читать… Я был в ударе. Так… А где кот?
Теперь Уделов захохотал, как безумный.
- Был да сплыл! – закричал он. -  Помер! Никакого кота нет. Я его придумал.
Ну и дела, подумал Бреднев.
- Но мне отказали, - сказал Уделов. - Это фактически оглушило меня.
- Он был в ударе, - подтвердил Бреднев, многозначительно взглянув на Понюшкина.
- Да, удар был неожиданный и сильный. Я осознал, что нахожусь в гнилостном, осклизлом заведении. Первой моей мыслью было перебежать в другое, переправить рукопись в другую редакцию. Но переживания слишком, непомерно захватили меня. Они с такой силой овладели мной, что я ушел в них с головой. Фактически я выбыл из строя, из жизни, я перестал быть писателем, по крайней мере перестал ощущать себя им. Я перестал питаться в эти дни.
- В какие дни? – спросил Понюшкин.
Бреднев пояснил:
- Мы уже не первый день выпиваем. У нас тут, брат, пир горой.
- Сначала я пил много кофе. Поскольку Бредневу, как свидетелю моего несчастья, приходилось туго, я подкармливал его, но с пропусками, в иные мгновения как бы абсолютно не понимая потребностей живущего существа. А ведь он очень серьезно относится к вопросам питания, ты это заметил, Понюшкин? Недоумевает, гад, или даже сердится, если я отказываюсь эти вопросы решать. А по мне, так это полная и чудовищная несправедливость, что я будто бы должен решать проблемы других, когда никто не собирается помогать мне в решении моих собственных. Мой рассказ воистину замечателен, а его отвергли. Идиоты! какие сволочи! Иначе не скажешь... Я-то понимаю силу своего творения. И мощь своего гения. Как же получается, что не понимают меня? Я ищу объяснений, и воображение переносит меня в мир слабоумия, где… где… толпится чуждый мне народец критиков, издателей и их секретарш, надутых мэтров и литературных опричников…
- Эти люди печатают своих, - сказал Бреднев.
- Они создают свои кланы и династии, - сказал Понюшкин.
- Да, но что составляет существо редактора?
Понюшкин объяснил:
- Не что иное, как то, что он ставит автора, пришедшего с улицы, гораздо ниже себя, совершенно не понимая, что без автора он - ничто, ноль.
- Понюшкин, послушай! – вдруг крикнул Бреднев. – Ты ж мне друг! Ты мне первый и лучший друг! Брось ты всю эту хреновину, не болтай почем зря. Ты в редакции не был, а я был. Я повидал кое-что… Что ты это нам пудришь мозги, если ты живого редактора никогда в глаза не видел, а мы видели… Давай выпьем, брат!
- У меня есть взгляды, принципы, я за свободу, - воскликнул Уделов. - Я за высшую свободу, за свободу духа. Если уж на то пошло, я горд тем, что свободен от всякого рода идейных течений, догм, от всевозможных партийных пристрастий. Я не хочу быть узколобым, как все они, все эти идейные партийцы. А есть люди убеждений, люди узколобости, которые вместо того чтобы сидеть в разных там партийных ячейках или газетенках, идут работать в издательства, перебирают в издательствах своими подлыми руками наши рукописи и решают: это – подходит, а это – нет. Этим свиньям плевать на литературные достоинства произведения, на талант автора. Литература для них отнюдь не на первом месте. Как это жутко и отвратительно распространено у нас! Пора сказать об этом прямо. И я хочу кое-что сделать в знак протеста. Я сейчас подумал о нашем друге Старостине. Теперь я понимаю его правоту, правоту его решения поскорее отправиться к праотцам. Хватит закрывать глаза на правоту нашего друга!
- Налицо равнодушие нашего народа к плодам культуры, которые заботливо взращиваются его одинокими сынами вроде нас с тобой. И оно губит тебя, - сказал Понюшкин.
- Уже погубило.
- Конец! – охнул Бреднев. - Нет смысла продолжать существование, осталось только выбрать способ, которым мы лишим себя жизни. Ох, и глупость же! Но ничего не поделаешь, наше положение безвыходно... Безысходность. И нас уже ничто не спасет.
Уделов встрепенулся, приятная улыбка озарила его лицо.
- Смотрите, ребята, за эти горькие дня я успел кое-что настрочить, - сказал он, вытаскивая из кучи разбросанных по столу бумаг мелко исписанный листок. – Вот… «Злое насилие издателей погружает мою душу в мрак, а я не могу и не хочу в нем обитать. В своей беспредельной горести закрывая лицо руками, я мысленно прыгал от способа к способу, словно со ступеньки на ступеньку. Эту лестницу воздвигли и опробовали бесчисленные жертвы человеческого зла, сыны и дочери отчаяния, вдохновенные самоубийцы. Я показался себе самым вдохновенным из них. Может быть, это потому, что я был еще жив. Но способ, способ... Отравиться - это как-то по-девичьи, не про меня; пусть травятся эти издательские бабенки, редакционные крысы; я решил выброситься в окно».
- Я уже где-то слышал это, - с удивлением заметил Бреднев.
Писатель бросил на него грозный взгляд и продолжил чтение:
- «Следовательно, мне предстояла большая работа, кто знает, возможно, еще не существовало подходящего для моих целей окна, и я должен его прорубить или что-то в таком роде. Мои мысли путались, и это хорошо видно по тем нелепостям, что внезапно приходили мне на ум. Я мешкал. Меня предостерегающе мучила издалека, словно грозовая туча, надвигающаяся печаль прощания с котом, вечной разлуки с ним. О коте позаботится моя сестра, глупо дрожащим голосом вымолвил я вслух».
- А, - поднял руку Бреднев, - снова про кота! А был бы у тебя кот в действительности, а не только в твоем воображении, глядишь, все сложилось бы иначе.
- А сестра… она что, есть у тебя? – поинтересовался Понюшкин.
- Нет у меня никакой сестры.
- Зато у меня есть. Женись на ней.
- Зачем?
- Все лучше, чем таскаться по редакциям.
- А я не хочу жениться. Я хочу уйти к праотцам.
- Нет, был бы у тебя кот, ты бы точно не покончил с собой, - рассудил Бреднев.
Уделов снова поднес к глазам листок и громко прочитал:
- «В двух словах не расскажешь, как я с предосторожностями человека, готовящего себя к ужасу и величию гибели, выглянул в окно, как пронзительно и сокровенно осознал угрюмую беспощадность высоты. Ей-Богу, слишком высоко, а я не ветер, чтобы безмятежно летать между облаками и землей. Разумного и достойного способа покончить с собой практически нет, я лишен благоприятной возможности наложить на себя руки. Да, недоумение, оно пришло, а вместе с ним всегда приходит желание подзатянуть свою жизнь, сделать ее плавной, медленно уносящейся за горизонт рекой. Я почесал затылок. Мой взгляд упал на кота, который сидел возле холодильника и испытующе  смотрел на меня, ожидая кормления. Он, озабоченный только собственным голодом, не знал, что я, едва очнувшись от смерти, уже хочу есть, но меня подобное совпадение наших желаний привело в приятное возбуждение, и я шутливо щелкнул его пальцем по носу».
Бреднев удивился:
- Смотри-ка, опять про кота… Это ты уже заврался, шалишь… Нет кота!
- Он тебя за кота держит, - сказал Понюшкин с легкомысленной усмешкой.
- С какой стати?
- Держит, и все тут.
- Беспричинно?
- А кто его разберет. Ты вот лучше поразмысли… женился бы ты на его сестре?
- Нет у него сестры, значит, и толковать нечего.
Уделов вскочил; суча ножками, он стихийно претворялся в некое изображение удава, ибо страстно и неутомимо вытягивал шею, бросал на стол и страшно удлинял туловище; кричал:
- Шутки в сторону! За роман теперь сяду! Не оторвете!
- Зато у меня есть, - тепло сказал Понюшкин Бредневу. – Я о сестре. Есть у меня сестрица, и я хочу выдать ее за одного парня.
- За кого?
- За кое-кого.
- Нет, ты скажи.
- А ты угадай.
- За Воробышкина!
- Не угадал, - озадаченно и как-то осторожно возразил Понюшкин.
- Врешь, угадал я. Ты всегда хотел выдать за него свою сестру. Я потому и не люблю тебя, Симу и Воробышкина, что вы решили за моей спиной снюхаться, а меня оставить с носом.
- Как?! Ты меня не любишь? Симу, бедную, робкую, нежную, ласковую Симу не любишь?
Бреднев задумался. Трудно сказать, кого он любит, а кого нет. Сказать можно все что угодно, это факт. А вот отыскать в душе чувства, подтверждающие те или иные слова, это что-то из области, где с фактами проблема. М-да, задачка, поди-ка нашарь чувства, подкрепляющие слова, возводящие их на ступень необыкновенного развития, которой, может быть, и названия еще не придумали. Но где они способны, словно сами собой, превращаться в совершенные и практически законченные фразы, а то и в целые речи, украшающие летопись человеческого бытия, - о, это занятие не для всякого, дело, говоря вообще, в высшей степени непростое и для человека выпившего обременительное, оттягивающее момент приобщения к более насущным удовольствиям.   

                ***

Отяготился Бреднев невозможностью, неодолимой и жалкой, дать Понюшкину путный ответ, и не шутя обременен этим стал, как бы окаменел, и не мудрено, что собственная оторопь показалась ему ужасным знамением, очернившим небо и землю. Отупел – и словно смазался, растворился в какой-то нежданно-негаданно свалившейся на его бедовую голову ночи. И все на свете в этой тягости представилось невыразимой умоисступленной глупостью, уподобляющейся вселенской черной дыре.
Наступила и настоящая ночь. Среди ее угрюмых теней обанкротившийся и обреченный Бреднев дико замычал. И Понюшкин скис бы наряду с некоторыми, бок о бок с такими, как Бреднев, когда б не принялся горячо выпивать.
- А жаден ты до выпивки, - пробормотал Бреднев, - как пес до дармовых харчей.
Не слушая критики, Понюшкин весело, беззаботно поглощал припасы осевшего где-то в своих вдохновениях Уделова. И выходило так, что в сложившихся обстоятельствах Бреднев обрел сходство с затупившимся темным топором, то ли облитым грязью, то ли кровью обагренным, а Понюшкин – с изящной тонкой пилой, остро и метко сверкающей в воздухе.   
Впорхнул легкокрылый Воробышкин, зачирикал, хлопоча у стола, и Понюшкин, оживившись, метнулся к нему, стремительно и как бы вкрадчиво спрашивая:
- А скажи-ка, дорогой, но положа руку на сердце скажи, принуждал ли я когда тебя снюхаться с моей сестрой Симой?
Понюшкин показывая крысиные зубы, а Бреднев топорно ждали ответа. Воробышкин загоготал, захохотал. Весел он не был, но хорошо чувствовал атмосферу, царившую в уделовском доме, и она заставляла его думать, что правильнее всего быть ему в этих стенах поддающимся лепке существом, с готовностью хлопающим крыльями и вертящим из стороны в сторону крошечной головкой.
Бреднев не выдержал грубости своего состояния, стал вывертываться и тяжеловесно молодечествовать.
- Ты еще тут!.. – заревел он вдруг в тупом и беспросветном негодовании и, словно молотом, ударил Воробышкина в грудь кулаком.
Того самого Воробышкина… Понюшкин как на странную пантомиму, как на гимнастику душевнобольных глядел на внезапно образовавшиеся перед его взором приключения. Тот самый Воробышкин, которого он рассчитывал подарить Симе… Парень вообще-то не отличался атлетизмом, но, получив тычок, показал и вовсе какую-то несусветную немочь, словно был ничтожной травинкой, безропотно поникшей в яростном разгуле грозы. А какие у Понюшкина основания считать кандидатуру Воробышкина окончательно отвергнутой? Воробышкин возник в поле зрения, и это в естественном порядке возобновляло планы на его счет. Но теперь… Теперь малый явно убывал. Он, правда, не упал и даже не согнулся, а только отступил поневоле к двери. Но как он пищал и всхлипывал! Как жадно глотал воздух разинутым ртом! Так не женихуют. К таким не сватаются. Такого не подсунешь родной сестре. Понюшкин презрительно пожал плечами. Он подумал о том, что как ухнул в грудную клетку страшный кулак, то если и была заключена в ней та или иная сила – мгновенно вся она ушла, улетучилась. Примерно так оно и было: отдышавшись, ощутил себя Воробышкин теплым, пустым и изнемогшим.
Проклятие, проклятие роду человеческому, мыслил он, покидая уделовское жилище. С трудом поплелся к своему логову. Хватаясь за грудь, поскуливая, брел по темным пустынным улицам, а все топорщился и топорщился впереди ровный и плоский дом, то ли бездушный, никуда не зовущий ориентир, то ли огромный палец, выставленный из земли самим сатаной. Много было бездумных, бесчеловечных, ничем не отличающихся друг от друга домов вокруг, и воспаленно разгоревшемуся воображению Воробышкина они показались наваждением, хотя среди них и провел он всю свою жизнь. И с каждым шагом и вздохом больней становилось в груди, образовался очаг на ребрах и разрастался, отзываясь мучительной болью на малейшее усилие.
Дома он на ощупь добрался до кровати и тихонько прилег, кряхтя и испуская глухие стоны. Дверь он забыл закрыть на ключ. Ни о чем не думал, не заботился о будущем. Бесшумно скользнула в его квартиру Маринованная, замерла на пороге комнаты, долго вглядываясь в темноту и дожидаясь, пока несчастный затихнет. Бессердечно слушала она, как в стоне возвышал Воробышкин голос. Стихло все как-то вдруг, словно могильная плита придавила скорчившегося на кровати человека и простую, неказистую обстановку его комнаты. Тогда Маринованная прошептала, повернув голову в сторону входной двери:
- Иди, дочка… Теперь он наш… Никуда не денется…   
Незримо зашуршала Чехарда, шмыгнула мышью мимо матери, промелькнул в пятнышке света острый локоть, а может – зуб сверкнул, мазнуло что-то пушистое по щеке родительницу, скрип раздался, всхлипнул в медленно текущем и беспробудном сне Воробышкин.
А тем временем, но часом раньше или часом позже, не столь уж важно, шагали в уличную пустыню верные друзья Понюшкин и Бреднев. Не вспомнившая еще людей улица этой предрассветной годины казалась им, одумавшимся и пытающимся заново одухотвориться, никчемной, нелепой и непригодной для разумного обитания. Гулко отдавались их шаги в колодцах каких-то подворотен и безднах невидимых дворов, отскакивало эхо от твердо и глухо спящих стен и больно било по ушам.
- Я все здесь на хрен когда-нибудь разнесу! – грозился Понюшкин.
- Одно томит и мучает – незнание, - проговорил Бреднев уныло. – Опамятуешься, восстанешь, воскресишь разум, растормошишь забывшуюся душу – и тотчас оказывается, что понять и осмыслить ничего нельзя. Ничего, что было с тобой прежде, в часы, которые предшествовали, а предшествовали они твоему пробуждению. Твоему и моему тоже. Даже скорее моему, чем твоему, потому что я о себе говорю. О себе плачу. Это, знаешь ли, вопрос совести.
Понюшкин возразил:
- Я могу.
- Понять, осмыслить? – встрепенулся Бреднев.
- Рассказать, что было с тобой.
- Не врешь?
- Нет. Разве я когда вру?
- Беспрерывно врешь.
- Хочешь, я могилой поклянусь?
- Чьей?
- Да чьей угодно.
- Ладно, оставь. Прибереги свой пафос для Воробышкина – все-таки будущий муж твоей сестры. А мне ты пыль в глаза не пускай. Мне сейчас правда нужна и больше ничего. Ну-ка, что же? Рассказывай, что было.
Понюшкин стал светел, как если бы тревога приятеля, коснувшись его, только соскоблила с его тела и души все мелкое, ничтожное и наносное и он предстал во всей своей светящейся красе и утонченной, безукоризненной невинности.
- Ты пил как лошадь.
- Скверно, брат, не годится так пить, не дело.
- Дальше – хуже. Пришел Воробышкин, и ты ударил его.
- Как, жениха твоей сестры? Где же он теперь?
- Ушел сразу.
Бреднев вздохнул:
- Беда… Ну, что ж, он с Симой утешится. А потом?
- А потом ты подумал, что тебе следует жениться на моей сестре Симе.
- Как?! Именно это и подумал? Вопреки всякой логике?
- А почему бы и нет? Ты что-то имеешь против?
- Против чего?
- Против того, что ты именно это подумал?
- Если подумал, это, знаешь ли, мысль уже, а что можно иметь против мысли? Мысль, она ведь что, она влезает в голову не спрашиваясь…
- Вступает.
- Вот! Именно вступает. Как войско в побежденный город, и против ты или нет – какое это имеет значение? Другое дело, что потом, глядишь, и нет уже ничего, как не бывало…
- Но ты говорил о своем незнании. Что ничего не помнишь. Я тебе подсказал.
- Значит ли это, что та мысль все же осталась?
- Вполне допускаю, что так может быть.
- А если я ее не вижу?
- Если ты ее не видишь, это, возможно, говорит не в твою пользу.
Бреднев задумался. Но цепляться за свою тупость и заслоняться ею, как это было ночью, он сейчас уже не мог, чувствуя приближение устойчивой и пугающе однообразной трезвости, а стало быть, ему предстояло либо высказаться о чем-то с полной определенностью, либо еще какое-то время идти дальше в неизвестность, бросая отрывистые, как бы лающие вопросы.
- Что же я, - крикнул он, - должен теперь в самом деле жениться?
- Ну, раз подумал, - ответил Понюшкин с улыбкой. – Мысль выдает тебя, выдает твои тайные желания. Тайное стало явным. Я тебя понял, понял и осмыслил. Весь ты мне теперь понятен, особенно в том, что касается моей сестры. Ты спал и видел, что женишься на ней. А может, и с ней уже спал?
- Убей, брат, не помню! И вообще… На ней, может, уже Воробышкин успел жениться, а мы тут, можно сказать, делим шкуру неубитого медведя.
- Он и не думал никогда на ней жениться. Это все твои домыслы.
- А разве ты сам не сказал…
Понюшкин перебил, снисходительно усмехаясь:
- Это ты сказал.   
- Запутал ты меня напрочь. А что же Сима… у нее надо, что ли, спросить?
- Какой с нее спрос? Ее дело маленькое, под венец – и точка.
Бреднев вздрогнул. Слово «точка» произвело на него неотразимое впечатление.
- Ну, в таком случае вопрос закрыт, - сказал он строго и торжественно. - Я готов.
- Это окончательное решение?
- Окончательное и бесповоротное.
- А прокомментируй его, пожалуйста, вообще этот резкий и неожиданный поворот и твое внезапное увлечение моей сестрой.
- Мой комментарий прост. Милее, чище и красивее твоей сестры я никого не знаю на этом свете. Знаю, с ней хорошо, уверен в ней, с ней и солнце иначе смотрится, с ней в тылу я уверенно буду смотреть в будущее. Не пропаду с ней, чертовкой, потому как умна что твой академик. А мне в моем положении другой не надо. Да другой такой и нет.
Впереди коряво серела полоска неба, наливалась красным, показывался горячий краешек неба.


Рецензии