Паустовский

   Это было в июне 1960 года.
   Наша группа геологов заканчивала учебу в Донецком политехническом, и уже было известно, что украинское Министерство геологии хочет оставить нас в Донбассе, на разведке угольных месторождений.
   Однако время было романтическое, и оставаться на исхоженном и обжитом пятачке Донбасса было для нас просто невозможно – не для того выбрали мы такую профессию. Тем более, что за время производственных практик и каникул между курсами мы успели пройти на плотах и веслах по Кубани, Северной Двине и Енисею, поскитаться с рюкзаком, ружьем и молотком по Кавказу, Крыму, Восточным Саянам и европейскому Северу, поработать в геологических партиях на Урале, в Сибири и в Заполярье. Манили нас нехоженые тропы и великие геологические открытия в местах глухих и неизведанных...
   Я специально защитил диплом на месяц раньше остальных ребят и выехал в Москву – добиваться в Союзном Министерстве для нашей группы назначений на Север и Дальний Восток: именно там, как мы себе представляли по книгам Арсеньева, Пржевальского, Потанина и других исследователей Сибири и Севера, именно там эти самые нехоженые места и находятся в изобилии. Вся группа сбросилась из последней стипендии на эту мою поездку...
   Было очень жарко. Июньское солнце плавило асфальт, накаляло стены высотных домов, загоняло в тень. От этой липкой жары можно было укрыться только в метро – прохладный ветерок вентиляторов возвращал, хотя и не надолго, бодрость и желание двигаться.
На улаживание дел с назначениями в Министерстве геологии и других имеющих к этому отношение конторах потребовалось всего несколько дней. Каждое утро я уходил из гостиницы с тренировочным чемоданчиком в руке (там были документы) и пиджаком (на случай дождя) через плечо и приходил обратно только поздно вечером, Я узнавал в киосках справочных бюро адреса нужных мне учреждений, объезжал их, убеждал, доказывал, торопливо перекусывал в открытых кафе под тенистыми деревьями на свежем воздухе, а по вечерам, когда закрывались двери всех контор и москвичи спешили домой, я уходил к Москве-реке, садился на скамейку и отдыхал, думая о прошедшем дне и о том, что нужно будет сделать завтра. Мне нравилось подолгу сидеть там, у стен Кремля, обостренно ощущая себя в центре необъятной моей страны, огромность которой я, как полевой геолог, уже успел испытать. В такие минуты все вокруг казалось каким-то особенно торжественным и многозначительным.
   «Милая Москва, – вспоминался Паустовский, – милая, грустная Москва». Я не знал, почему грустная, но я ведь тогда вообще видел Москву впервые. Я только чувствовал, как эти скупые слова близки тихим прохладным сумеркам над Москвой-рекой, мерным всплескам ее воды о гранит набережной и опрокинутым в эту воду далеким огням Замоскворечья,
   В студенческом общежитии над моей кроватью висели три портрета, которые я нарисовал тушью на четвертушках ватмана. Это были три моих любимых писателя, не просто любимых – три идола, три учителя жизни, на книгах которых я вырос: Джек Лондон, Маяковский и Паустовский. От первых двух остались только их книги, третий был ещё жив и продолжал писать. И я мог увидеть его живьём, мог пожать ему руку, мог перемолвиться словом.
   Практически это казалось таким же несбыточным, как пожать руку Чехову, потолковать с Буниным, посидеть в «Гамбринусе» с Куприным. Но ведь он ещё жив, Константин Георгиевич! Он не только их, этих классиков, современник, он мой современник тоже, и осознавать это было даже как-то странно...
   Мы, студенты-геологи, зачитывались его «Романтиками» и «Блистающими облаками», чуть не наизусть знали «Золотую розу», обожали пронзительные его рассказы о людях необычной судьбы – писателях, моряках, композиторах, путешественниках, написанные чистым и звенящим, как родниковый ручей, русским языком. А я так вообще мог читать и перечитывать Паустовского до бесконечности. Во время учебы в институте, когда не ладилось ежедневное, когда падало настроение и тускнела жизнь, я бросал всё и открывал «Романтиков»: «Не пристраивайтесь к жизни. Скитайтесь, будьте бродягами, пишите стихи, любите женщин, но обходите за два квартала солидных людей». Я попадал в дымное веселье греческих кофеен, я слушал гулкое дыхание моря, я дышал запахом полыни причерноморских ночных степей. И уже через полчаса забывались житейские передряги, казались смешными сиюминутные трудности и приходило ощущение, не однажды озвученное героями этого мастера: «А все-таки жизнь прекрасна!»
   Уехать из Москвы, не увидев любимого писателя, я не мог.
   Я тогда уже знал, что буду писать. Но в то время, на заре 60-х, когда кроме юношеских стихов, опубликованных в студенческой газетке и областной молодежке, у меня не было за душой ничего, я понимал, что еще – не литератор. Но я верил, что буду им. Непременно буду...
   Паустовский прожил долгую и, судя по тому, что он писал, очень интересную жизнь. Опыт его безмерен, думал я, он знает людей и знает, как никто, писательский труд. Есть какие-то истины, какие-то секреты мастерства, до которых мне нужно будет доходить самостоятельно, но которыми он, маститый писатель, овладел в совершенстве. И мог бы передать, как эстафету, сократив мне тем самым период самостоятельного их постижения...
   Так думал я тогда, наивный мальчишка, на пороге будущей творческой жизни, не зная ещё, что ничего такого «передать» нельзя, что через всё нужно пройти самому и что писательский труд – это как раз и есть собственное постижение того же самого, что в той или иной мере постигли собственной жизнью и опытом твои предшественники...
   Я знал, что Паустовский серьёзно болен. В каком-то журнале мне попалась случайно статья, в которой он благодарил создателя ионизатора – прибора, якобы вернувшего ему, почти умиравшему, не только жизнь, но и силы. Значит, дело плохо. Нужно спешить, раз уже сейчас требуются уникальные средства для поддержания жизни этого столь дорогого для меня человека...
   – Паустовский Константин Георгиевич. – Девушка в кабинке «Справочного бюро» вертела в руках заполненный мною бланк. – Сколько лет?
   - Это писатель, девушка, Константин Паустовский! – Я не мог себе представить, что в справочном бюро этом, как и вообще в любом другом месте, нужно что-то еще объяснять о Паустовском. Я искренне полагал, что Паустовского должны знать все.
   Но девушка не знала Паустовского. Пришлось указать примерный возраст, исходя из того, что «Романтики» были начаты 24-летним писателем в 1916 году. Впрочем, я по сей день так и не понял, почему, чтобы по справочнику найти адрес человека, нужно знать его возраст...
   Через два (!) часа, которые я просидел на бульварной скамейке напротив будки «Справочного бюро», у меня в руках был долгожданный адрес: Котельническая набережная, дом 31в, квартира 84 и телефон: Б-7-48-49.
   Я поехал на набережную. Было ещё светло, но дневная жара заметно спала. Запах остывающего асфальта и сухой пыли всё ещё напоминал, однако, о раскалённом дне.
   Дом 31 – высотный, огромный дом. У него несколько корпусов: А, Б, В (не помню уж, были там или нет Г, Д и т.д.), соединённых между собой переходами. Я нашёл корпус В, нашёл нужный подъезд. Сухая старуха - лифтерша, видимо, или консьержка, – молча подняла на меня глаза от книжки и вновь уткнулась в неё, ничего не спросив. Я стал пешком подниматься по лестнице на пятый этаж. Лифт был исправен, но мне хотелось собраться с мыслями. С чего начать? Потом, в разговоре, я буду задавать вопросы, их у меня накопилось немало. Но что я скажу в первый момент, когда увижу живую легенду своей юности и услышу: «Ну? Что вам угодно?» – или что-нибудь в этом роде?
   Я так ничего и не придумал...
   Тяжелая резная дверь с барельефным номером 84. Никогда не забуду торжественно-нерешительный этот момент – я стоял перед дверью, за которой был ОН, и стоит мне позвонить...
   Я позвонил.
Щёлкнули какие-то щеколды и массивная дверь приоткрылась – ровно настолько, чтобы можно было увидеть... странное создание. Это была миниатюрная старушка с птичьим лицом, покрытым слоем белой пудры. Мне показалось, что и рука её, которой она придерживала дверь, тоже была вымазана пудрой чуть не до локтя.
   - Я вас слушаю, – сказала она неожиданно хриплым, похоже – прокуренным голосом. – Ну! Что вам угодно?
   Спохватившись, я попытался объяснить. Без всякого выражения выслушала она несколько моих сбивчивых фраз, которые в конечном счёте сводились к одному: я хочу видеть Паустовского.
   - Это невозможно, – сказала она бесстрастно, – он нездоров и в Москве не живёт.
   - А где же он живёт?
   - На даче.
   - Вы можете дать мне адрес дачи? Я приехал специально из Донбасса, чтобы его увидеть, – соврал я, хотя не так уж и соврал, – и поэтому разыщу его где угодно.
   - Нет, этого сделать я не могу. Вы можете позвонить утром, и если его жена найдет нужным, она сообщит вам этот адрес. Я в этом доме чужой человек, и ничего не могу для вас сделать. Скажите мне вашу фамилию.
   Я назвал фамилию. Дверь закрылась.
   Несколько минут я стоял на лестничной площадке, соображая, что делать дальше. Паустовского нет в Москве. Оставаться ждать его или искать где-то в пригородах я не смогу – у меня кончались деньги. И так последние дни я жил впроголодь.
   Я долго спускался по лестнице, медленно перебирая перила и глядя под ноги. Лестничные пролеты были длинными и их было бесконечно много – гораздо больше, показалось мне, чем по пути туда...
   Внизу сидела на стуле все та же худенькая старушка в очках и читала, склонившись, свою книжку. Я прошел мимо, спустился на асфальт. Спешить было некуда, и я остановился, соображая, куда теперь деваться – до утра надо было дожить...
   - Вы что хотели, молодой человек?
Я не сразу сообразил, что это ко мне. Голос был приветливый, теплый какой-то, старушка заинтересованно смотрела на меня поверх очков. Я подошел. Она улыбнулась, и мне вдруг захотелось все ей рассказать. Она слушала, иногда кивала, как бы соглашаясь со мной, и когда я закончил, вдруг сказала, вздохнув горестно:
   - А ведь Паустовский дома.
   Я опешил.
   - Как дома?! Ведь эта женщина...
   - Дома, дома. Берегут его, сынок. Больной он. Часов в девять они с женой прошли наверх, и я слышала, как он отослал шофера домой. Стало быть, сегодня уже никуда ехать не собираются. Да и трудно ему. С сердцем у него что-то сильно неладно, или с легкими, я уж не знаю. Но сильно неладно, сынок. Так-то вот...
   Ну что ж, думал я, это правильно, что его берегут, ограждают от волнений, от посторонних людей, от переутомления. Только как же мне быть теперь?
   Старушка будто бы прочла мои мысли.
   - Я, сынок, давно тут живу, да здесь, видишь, на вахте подрабатываю, вижу все. Оно, может, и верно, надо поберечь человека, да ведь люди-то едут к нему, повидать хотят. Не убудет ведь... Я судить не берусь, а все ж нехорошо как-то. Человек вон откуда приехал, а она ему – «нету дома». Я, знаете, ученица Марии Ильиничны Ульяновой. Да, сынок, не удивляйтесь. Все мы у нее учились – людей уважать, понимать душу человеческую. Двести человек нас у нее было, а немногие из них остались ей верными до конца. Сколько раз говорила она мне: «Ты, Наталья, никогда не считай себя лучше какого ни на есть человека. У каждого внутри своя жемчужина есть, ее только расшевелить надо. Подойди к человеку душевно, помоги, чем можешь. Глядишь, и проявится в нем жемчужина эта, скрытая грубой жизнью. И всегда верь в хорошее в людях». Да... Мария Ильинична. Сейчас, поди, мало осталось, кто ее знал – большой души был человек.
   Давно стемнело. Теплые ступеньки подъезда, на которых я сидел, постепенно остывали.   Наталья Ермолаевна замолчала, задумалась. Я верил ей. Дом престижный, в центре Москвы, наверняка населен людьми непростыми. Скорей всего после Ульяновой в партийной номенклатуре была, не последние должности занимала. Почему бы и нет…
   - Весной, – снова заговорила она, – приезжали тоже, кажется из Донбасса... ну, может не из Донбасса, но тоже... молодые, три парня и девушка. «Хотим увидеть его, хоть ненадолго». А он жил тогда на даче. Я этих ребят к их домработнице по секрету послала, а она, тоже по секрету, адрес дачи им раздобыла. Они уж благодарили – винограду ей, яблок, еще чего-то, я уж позабыла, накупили, заставили взять. Поехали, стало быть, туда, а он в саду за оградой гулял. Увидели они его, позвали. Только он к ограде-то подошел, а она, жена его, тут как тут. «Костя, Костя, иди сюда!» Ну, и в дом его. Он сказал им: «Сейчас приду», да так и не вышел – не пустила, видно. Ждали они, ждали – ни с чем пришлось уехать. Вот я и говорю – нехорошо это. Если люди специально приехали – ничего, хоть и больной он, ему не будет от разговора с ними. Правильно говорю?
   Да, я тогда тоже думал, что правильно. Сейчас так не думаю, ибо знаю, как тягостны эти разговоры «за литературу» для человека, прожившего в этой литературе жизнь. Тягостны и неинтересны…
   Утром я позвонил из гостиницы. К телефону подошла, видимо, жена – голос был молодой, приятный и, против ожидания, приветливый. Я сказал ей примерно то же, что и той белой старушке в дверях, но волновался меньше и получилось доходчивее. Во всяком случае, она не бросила трубку, не пресекла категорическим «нет!», хотя я, честно говоря, этого ожидал. Она выслушала меня и сказала, что он каждое утро еще до жары уезжает и приезжает вечером, когда уже сравнительно прохладно. Она посоветовала мне позвонить именно в это время, после девяти, и тогда, возможно, он поговорит со мной... по телефону.
   - Это все, что я могу для вас сделать, – сказала она и повесила трубку.
   Нет, это не то. Это вовсе не то, что мне нужно. Мне нужно увидеть его! А по телефону... Для этого и в Москву-то не надо было ехать, по межгороду можно... Нет, такой вариант меня не устраивал.
   Но я напал на след. Из первых, что называется, уст я узнал теперь, что после девяти вечера он будет дома. И уже нельзя будет меня обмануть. Я постараюсь, я должен добиться этой встречи!
   До вечера делать было нечего, все вопросы в министерских кабинетах я уже порешал – мне удалось добиться назначений в геологические управления Новосибирска, Красноярска и Читы, ребята не зря скидывались мне на эту «командировку». Я пошёл на Котельническую набережную – пешком, потихоньку, просто так.
   Наталья Ермолаевна еще не сменилась. Мы встретились, как старые знакомые, и я узнал, что Паустовские только что, «пяти минут не прошло», уехали на дачу. Шёл я сюда более получаса. Значит, во время телефонного разговора он ещё был дома. Опять меня обманули...
   День тянулся невероятно долго. Я бродил по Москве, я весь день бродил по Москве, и уже начинало темнеть, а я всё сидел на бульварной скамейке и тянул время – хотелось наверняка застать его уже дома.
   В ветвях деревьев метнулся ветер, они глухо зашумели. Зашелестел редкий дождь, всё гуще и гуще покрывая асфальт крупными рябинками капель.
   Я поехал на набережную. Было какое-то решительное и взволнованное настроение – такое бывает, когда идешь на экзамен, зная, что подготовлен неважно.
   На звонок вышла пышная женщина в блестящем голубом халате. У неё был низкий приятный голос и приветливое лицо. Да, это был тот же голос, и примерно так я её себе представлял.
   Я представился.
   - Это вы звонили сегодня утром? – спросила она, впуская меня в прихожую. Здесь у небольшого круглого столика стояли два черных мягких кресла. Мы сели.
   - Да, я не только звонил сегодня, я приходил вчера. Мне сказали, что Константин Георгиевич живет на даче.
   - Это правда. – Она улыбнулась.
   - Но вы же... Вы же утром сказали мне, что после девяти вечера он будет здесь, дома...
   Она сделала нерешительный отрицательный жест, но я не дал ей возразить. Я понимал, что сейчас всё зависит от того, смогу ли я уговорить эту женщину. За дверью слышались мужские голоса.
   - Мне необходимо его увидеть, – горячо заговорил я. – Я специально для этого приехал из Донбасса, и просто не могу уехать обратно, не повидав его. Я прошу вас...
   - Да, но вы понимаете, что сейчас он не может читать ваших произведений...
   Ах, вот оно что! Она думает, что в этом чемоданчике у меня куча рукописей, и мне нужно, чтоб он их прочёл и что-то вынужден был говорить мне о них. Как я сразу не догадался!
   - Что вы, нет! – поспешил я её успокоить. – Я обещаю вам, что не покажу ему ни одной строчки!
   - Это правда?
   - Клянусь.
   - Я даже не знаю, что мне с вами делать. – Она улыбнулась с видимым облегчением. – Я пропускаю к нему людей, а потом мне за это от него же и попадает... Ну, хорошо, – решилась она, наконец, и встала с кресла. – Подождите здесь.
   Она ушла в глубину квартиры. Мужские голоса смешались, затихли, потом послышались снова. Я напряженно ждал.
   - Пожалуйста, пройдите!
   Женщина стояла в дверях и улыбалась. Боже, как шла ей эта улыбка!
   Хорошо помню, что, вставая с кресла, я потянулся за чемоданчиком – по инерции, как все эти дни на вокзалах, в метро, в учреждениях и везде, где приходилось сидеть и ждать, а потом подниматься и идти, прихватив чемоданчик с документами. Мало того, нужно было снять пиджак со сгиба локтя, где он пребывал всё это время, и оставить здесь, в прихожей. Я сделал это.
   Это моё секундное замешательство очень почему-то запомнилось. Как, впрочем, и всё, что происходило тогда со мною в этой важной для меня квартире...
   Я вошёл. Комната средних размеров. Посредине стол – кажется, круглый. И у стола – он. Паустовский. Небольшой человек с крупной головой, в легкой рубашке.
   - Здравствуйте. – Он протянул мне руку. Помню эту руку – худая, в веснушках, рукав рубашки казался непомерно широк для такой тонкой руки. – Сюда, пожалуйста!
   Он указал на стул у письменного стола в дальнем правом углу комнаты.
   Мы сели друг против друга. Горела настольная лампа, хотя верхний свет достаточно освещал комнату.
   Я смотрел в это лицо, такое знакомое по фотографиям и в то же время такое неожиданно новое. Высокий лоб, редкие седеющие волосы, зачесанные назад, крупный нос, но вовсе не такой крупный, как на портретах. Голубые глаза пристально смотрят из-под нависших бровей.
«Люди редко смотрят, – вспомнились мне слова Хатидже, обращенные к Максимову;. – Они или уставятся… или скользят по вас взглядом... А вы как будто видите в человеке то, чего он сам в себе не видит»...
   Поражали брови и губы. Брови от переносицы до половины были чрезвычайно густыми и длинными, как-то взлетали чуть вверх и торчали в стороны, как у хищной птицы. Губы... Более выразительных губ я тогда еще не встречал у людей. Сейчас я не берусь четко выразить, в чем именно таился их секрет, но в разговоре почему-то хотелось все время на них смотреть, и мне приходилось делать над собой усилие, чтобы оторвать от них взгляд, смотреть в глаза собеседнику...
   На диване справа сидел молодой человек с усиками, молчал. Его Паустовский попросил подождать, назвав по имени, как хорошего знакомого. Жаль, не помню этого имени, да и лицо подзабылось – может, сейчас это известный писатель, тоже проходивший тогда у мэтра свои университеты. Впрочем, не обязательно...
   Я не помню, с чего я начал разговор. Кажется, я сказал, что буду писать, что геолог, что уезжаю надолго в Сибирь, и перед дальней этой жизненной дорогой хочу получить что-то вроде напутствия от него…
   Он спросил, писал ли я уже что-нибудь, или только собираюсь. Да, сказал я, стихи, и они печатались даже, но с собою у меня нет ни строчки, я сознательно не взял никаких рукописей, чтобы не утомлять его незрелым своим творчеством. Я хотел просто увидеть его и получить напутствие. Мне показалось, что глаза его подобрели.
   Мы сидели с ним около получаса. Жена входила и выходила, потом встал с дивана и вышел молодой человек с усиками. Мы остались вдвоем.
   У меня было много вопросов, но от волнения в голове все смешалось, я торопился успеть спросить хотя бы самое главное, самое нужное мне, как казалось тогда, сокровенное самое. Как писалась удивительная проза его, велись ли дневники, по которым потом рождались и строились рассказы и повести...
   - Нет, дневников я никогда не вел, – отвечал  он. – Память – лучший помощник писателя. Она отсеивает всё, что второстепенно, и оставляет главное. Всё написанное мною – по памяти. Только по памяти.
   Я спросил, помнится, о журналистике – совместима ли она с писательством, помогает или мешает, на что Паустовский отвечал неожиданно категорично – неожиданно, потому что я знал, что сам он начинал именно с журналистики.
   - Если вы хотите писать, бойтесь журналистики. По двум причинам. Во-первых, вы никогда не сможете писать правду, вам придётся кривить душой, а с настоящей большой литературой это несовместимо. Во-вторых, газетная работа выхолащивает язык, делает его казённым и мертвым. Единственное достоинство здесь – постоянная связь с жизнью. Журналист всегда должен быть в центре событий. Но вы едете в Сибирь, и у вас такая профессия, что жизнь всегда будет рядом и без этого. Идите в жизнь. И не наблюдайте её, а живите сами.
   Я слушал его, затаив дыхание, ловил каждое слово, пытаясь ничего не пропустить, всё запомнить, чтобы потом, в собственной практике, всему этому следовать. Я искренне полагал, что это мне, только мне раскрывает учитель секреты мастерства, это было почётно и ответственно, как особая миссия наследника тайн и духовных богатств великих предшественников твоих. Мне было 23 года...
   Много лет спустя, уже серьезно занимаясь литературой и учась в Литературном институте, я узнал, что Константин Георгиевич несколько лет вел там семинар прозы и внушал своим студентам именно эти элементарные вещи, без которых вообще писатель не состоится, просто не может состояться как настоящий писатель. Вот, например, он говорил мне тогда:
   - Еще одно важнейшее правило для литератора – будьте щедрым. В ту вещь, которую пишете, вкладывайте всё без остатка, ничего не оставляя «про запас». Только в этом случае можно создать действительно ценное произведение. Ничего, что первое время после этого вы будете ощущать определённую пустоту. В такие моменты кажется, что весь «выписался», и что уже ничего дельного никогда не напишешь. Но проходит несколько дней, и опять появляются образы, замыслы, сюжеты. Кроме того, писать нужно каждый день…
   - Ни дня без строчки? – ввернул я знаменитую фразу.
   - Да. Именно так. Один писатель каждый день писал по одной строчке в специальную чёрную тетрадь. Потом из этих записей он собрал книгу, издал её и посвятил своей жене.
   Пока Паустовский говорил, я не отрываясь следил за его лицом, и потому смутно запомнились мне детали комнаты, письменного стола, одежды писателя. Но вот лицо… Лицо я и сейчас, закрыв глаза, ясно вижу перед собой.
   Говоривший поначалу как бы вынужденно, по обязанности, в ходе разговора Паустовский постепенно увлёкся, оживился, и я видел, что ему самому всё это хочется мне внушить. Хочется, чтобы я понял и запомнил, и не наделал ошибок, столь характерных для начинающих свой путь в литературу. И не важно, что видел он меня впервые, и вряд ли увидит ещё, и скорее всего так и не узнает, усвоил ли я этот его урок. Он приводил смешные примеры из газет, где коверкали русский язык, и улыбался. Я и сейчас помню эту его улыбку: мелкие морщинки от прищуренных близоруких глаз к вискам, крупный рот и эти удивительные губы…
   Но вот он вспоминает что-то дурное, к чему уже нельзя отнестись снисходительно, и тогда губы смыкаются неожиданно жестко, над переносицей залегает глубокая вертикальная морщина.
   - Не спешите печататься, – говорит он. – Это приводит иногда к довольно неприглядным вещам. Очень часто ко мне приходят рукописи начинающих писателей и письма с просьбой: «Помогите напечатать!» или «Исправьте, что нужно, чтобы опубликовали!». Это чудовищно! Я вспоминаю, как мы, наше поколение, приходили в литературу. Если бы у меня возникла мысль послать Горькому или, скажем, Алексею Толстому, или Бунину рукопись с просьбой «помогите напечатать» – да я бы застрелился! Разве это путь в искусство... путь к мастерству? Вещь должна говорить сама за себя... и не нуждаться... ни в каких... рекомендациях...
   Голос Паустовского стал глуше, стал прерываться паузами, а затем и кашлем. Он прижал руку сквозь распахнутый ворот рубашки к груди, согнулся над столом, кашель перешел в хрип.
   Я спохватился – пора уходить. Оглянувшись, встретил укоризненный взгляд жены, стоявшей в дверях, кивнул ей и поднялся со стула.
   - Подождите, – остановил меня Паустовский, убрав руку с груди и тяжело переводя дыхание. – Простите, даже говорить стало трудно. Скажите мне вашу фамилию, я запишу.
   Я сказал фамилию.
   - Если напишете что-нибудь... важное для вас, да? – присылайте, – говорил он, делая пометку в настольной записной книжке, похожей на перекидной календарь.
   - Хорошо... если успею, – вырвалось у меня. Я осёкся, с ужасом осознав, какую бестактность ляпнул, но он понял меня и принял это спокойно.
   - Да, если будем живы, – сказал он и грустно улыбнулся.
   Я готов был провалиться сквозь землю.
   Писатель встал, подал мне руку. Я почти не слышал последних его слов – кажется, он желал мне исполнения замыслов и ещё чего-то хорошего. А я думал о том, что вижу его в последний раз, что эти глубокие голубые глаза под густыми бровями через какую-то минуту навсегда уйдут из моей жизни. Я ничего не видел, кроме этих глаз – мудрых, пронзительных, доброжелательных...
   Жена писателя проводила меня до выхода. По её лицу было видно, что она понимает моё состояние. Я поблагодарил её, попрощался и вышел.
   Внизу сидела на своем стуле седая ученица Марии Ильиничны. Увидев меня, она отложила книгу, спросила:
   - Ну как, видели?
   - Видел.
   - Ну и слава Богу. Повезло вам.
   Да, мне повезло. Я шел пешком до самой Таганской площади и размышлял о том, как неразумно (тогда мне так казалось) устроен мир. Человек живет, долго живет, постигает какие-то тайны – ремесла, искусства, самой жизни, и когда, кажется, постиг и способен на многое – жизнь кончается. Сейчас бы только работать, создавать, творить, однако нет – астма, усталость, смерть. Даже если ещё не смерть, силы уже не те. А у кого и силы, и молодость, и кураж – тот болван неумелый, ему всё с нуля начинать, с чистого, как говорят, листа. И повторится этот цикл неумолимо…
   Я шёл мимо темных силуэтов больших и малых домов, переходил широкие и узкие улицы, оставлял позади площади и перекрестки. Фонари сгущали темноту над домами, и небо казалось неестественно черным.
   Я прощался с Москвой. Прощался надолго, как час тому назад прощался с любимым писателем, величайшим романтиком времени, певцом моря, скитаний, певцом жизни, наполненной смыслом....

   С тех пор я прожил жизнь.
   Она была нелегкой и по-своему интересной, а временами – и переполненной той самой романтикой скитаний и всяческих преодолений, о которых мечтал в юности под влиянием книг любимых писателей. Я догнал по возрасту Паустовского, каким он был во время нашей встречи, и я уже намного старше Джека Лондона, кумира моей юности. Я многое видел в жизни, многое понял, многому научился, хотя достигнуть вершин, о которых когда-то мечталось, так и не удалось.
   Всё сказанное мне тогда Паустовским я помнил всегда, но это мало повлияло, я думаю, на то, как сам я писал свои книги. И вовсе не потому, что советы были неверны. Верны, очень верны, и я сам об этом же, и о многом другом говорил уже теперь своим ученикам, которых в жизни моей было немало. Просто приходит время, когда понимаешь, что и как нужно делать, и вопрос лишь в том, хватит ли на это сил и таланта.
   Научить писать книги нельзя. Научиться – можно. Именно на это и уходит целая жизнь – на то, чтобы научиться писать...


Рецензии