Заживо погребенные

Смотрю на клетчатые листки, разбросанные по полу. В них вся моя жизнь. Странные, негармоничные, с пробелами. Мой дневник. Да, если бы я вела дневник, он был бы именно таким – разорванным. Как и все, что было. Но я не вела… А лишь изредка делала заметки на огрызках. И как им удалось сохраниться здесь, на дне почти забытого ящика внизу шкафа?
Жизнь – это то, что происходит урывками, мгновеньями между скучным завтраком и путешествием с работы, между ненужным «спокойной ночи» тысячи раз изученному затылку и «прощай», как бы с болью,  первому встречному.
И вот сейчас эти листки лежат передо мной. Мои квартиры, хаты, палатки, ночлежки, случайные двери, двери изученные настолько, что и сейчас, спустя столько лет я вижу их такими в коричневом дерматине, потертые драные, с зацепкой на левой стороне. Вижу шероховатость пластикового глазка и лицо (лица) в нем, глупые, счастливые… Друзья, знакомые, попутчики, родственники…
В мои годы нужно иметь мужа, ребенка, приличный доход. Что у меня есть? Дочь, которая уже сама по себе, и кучка тетрадных листков. И теперь уже не всегда тот, с кем опрокидываю рюмку, - это именно тот, с кем бы хотелось ее опрокинуть.
Лиска. Я все еще вижу твое лицо, два глаза – огромных и темных. Эту пропасть любви и отчаяния внутри меня. И маленький комочек плача. А иногда улыбку, за которую я и сейчас бы отдала все. Но мне нечего тебе предложить, а ты иногда заскакиваешь на недельке, такая взрослая и чужая. И ты была моим телом, требовавшим постоянно всю меня без остатка, всегда рядом, и на руках твое тепло. А сейчас холод в несуществующих проводах телефонной трубки.

Повседневность

Мне 22 года, образование высшее, экономическая польза от него пока небольшая, зарплата 21 700 руб., рабочее время 36 часов в неделю плюс 5 часов обеденных перерывов, на которых тоже приходится работать, минус 15 мин. опоздания каждый день (итого 1 ч. 15 мин. в неделю). Итак, общее рабочее время в месяц составляет примерно 156 часов по договоренности и 172,5 часа чистого рабочего времени.   А это значит, что шоколадка, которую я сейчас ем, стоимостью 20 руб. обошлась мне ровно в 9,5 мин. моей жизни. Как вы уже, наверное, догадались, благодаря несложным вычислениям я определила, что час моей жизни оценивается в 125,79710144927536231884057971014 руб. (125,8 после округления). И то, что позвякивает в моем кармане – бесценные мгновения, потраченные впустую.
На мне сейчас одеты: сапоги (70 часов жизни), кофта (12 часов жизни), юбка (8 часов жизни моего родителя) и колготки (1,5 часа за 5 пар). Сумку мне подарила бабушка (но для нее это окупается всем прошлым, а именно пенсионным настоящим, что будет смотреться слишком страшно после вычислений, т.к. ее трудовой стаж 52 года).
Выйдя из института с престижным дипломом модной профессии психолог, я поняла, что таких, как я, много и имя нам легион, так что устроилась в школу. Как и обещали при моем поступлении на службу, на детей и на бумажки я трачу одинаковое количество времени (просто я заполняю не все бумажки).
Живу я в съемной квартире на окраине города, где располагаю всеми удобствами – кроватью, 2 полками в шкафу, 15 вешалками, крючком в коридоре, 2 книжными полками, столиком и личной корзиной для грязного белья, а также частью полки под обувь. Снимаем квартиру в складчину. Я сплю в комнате с двумя девчонками (познакомились 2 месяца назад), в комнате рядом располагаются пара ребят (нас познакомил совместный быт).
Будильник. 7.20.
Окна никогда не закрываются – рамы сломаны, ручек нет. Мы все пропитываемся эстетикой холода. В моих руках всегда чашка кофе, на плечах плед. Я впервые понимаю, что мороз может быть красивым, что эта гребаная зима, растянутая на столетия, внедряющаяся в тело и разъедающая его до костей, может быть красивой. Мы сами создаем эту красоту, но, по сути, есть ли у нас иной выход? 
Путешествие до работы – 14 мин. (бегом на каблуках) и 20 мин., в неестественной позе стоя с книгой в наглухо забитом вагоне.
Время опоздания: 3 мин. 12 сек. (да-да, серьезно это считают опозданием). Прокрадываюсь к входу.
Бег. Бег. Галоп. Монотонно. Никому не нужно. Уже не помню, что я сегодня делала.
Разбитая и уставшая еду домой.
По всему дому развесили таблички, призванные облегчать совместный быт. «Не забудь спустить воду», «Выкидывай окурки», «Сними обувь», «Не трогай мое печенье, мудак»…
Мужики всегда гадят. Такое впечатление, что смысл их жизни в том, чтобы оставить после себя как можно больше вещественных доказательств пребывания на планете. Или даже так, своих действий. Убирая крошки, воссоздаю в голове их меню завтрака. 
В дни мужеского дежурства старательно гажу сама. Получайте.
Время 19.30. Постепенно в домик начинают возвращаться жители.
Ужинаем. Откупориваем бутылочку. Становится тепло и радостно. Сегодня хорошее настроение. Достаем еще бутылочку. Далее пара затяжек гаша для крепкого сна и, собственно, сам сон.

БОМЖиха

Не ожидала увидеть ее на пороге. Она пришла вся в иллюзии случайной встречи, как будто невзначай проделав столь долгий путь. Впускаю. У нее нет ничего, только спортивная сумка. Я знаю – это 44 года ее жизни. Все, что сохранилось. А еще я знаю, что ко мне она пришла, потому что к другим стыдно. Это не делает комплимента мне. Я моложе, но у меня тоже нет ничего своего. Нас отличает только то, что я все еще любимая комнатная собачка, а ее уже выкинули.
Меня не так интересуют подробности, все понятно. Узнаю, что ее выгнала квартирная хозяйка, дав два дня на сборы, она просто велела съехать. И ведь с ней не поспоришь. Мне не нужно объяснять, что такое снимать квартиру без контракта и зачем это делается.
Как-то странно она не вписывается в атмосферу нашей скромной подростковой коммуны-общаги. «Подростковой». А мы ведь и правда все еще убеждены в том, что нам по 16, хотя многим уже под 30.
Выделяю ей диванчик в углу гостиной и тумбочку. Здесь можно потеряться. В этой квартире при желании не трудно прокатиться на велосипеде, но мы этого не делаем. Помещение на разграбление нам отдал один буржуазный художник, и мы этим воспользовались, за 6 месяцев превратив отличную «сталинку» (к слову, просто произведение искусства) в помойку.
Пьем коньяк с чаем. Она сидит напротив. В тусклом свете свечи (вчера кто-то разбил лампочку) почти не видно морщин на лице. Мало говорим, и я знаю, она за это мне благодарна. Ей страшно, ей стыдно, хочется сбежать.
Я знаю ее историю. Сама она из Одессы. Когда ей было 14, отец выгнал из дома. Сначала уехала к тетке в Саратов, но та, потерпев пару месяцев, велела искать новое пристанище. Познакомилась с компанией «хиппарей», колесила с ними по городам, пока не осела у какого-то престарелого филантропа, прожив на его содержании до вожделенных 16. Дальше работала на хим. заводе. Экстерном закончила школу, поступила в ПТУ, но не закончила. Обладая прекрасным голосом, мечтала петь. Даже совершила турне с какой-то вскоре развалившейся группой. Приехала в Москву (там у нее была еще одна тетка). Те два года вспоминает с ужасом, а тетку ненавидит до сих пор. Нет, старуха не выгнала ее, но за привилегию совместного проживания настолько истрепала нервы, что прощения так и не заслужила. Четыре года работы уборщицей, обучения вокалу и постоянных ссор с чужим, старым и неприятным человеком. Ушла в никуда. В прямом смысле, ночевала под мостами, на скамейках, перебиваясь случайными заработками. К зиме положение резко  ухудшилось. Стала шляться по барам в надежде найти «спонсора» и вскоре набрела на своего первого мужа, военного, высокого и грубого, как и многие из них. Потом еще 4 раза была замужем, закончила педагогический, теперь учится на дизайнера одежды. Работает в маленьком садике за копейки, еле хватает на комнату и вещи.
Я смотрю на нее и знаю, что дело даже не в этой мерзкой ситуации с квартирной хозяйкой, а в том, что у нее их будет еще много, а своего дома уже не будет, потому что не будет денег. Знаю, что когда ей исполнится 50 (или 60, или 45) она останется одна, на улице. Из вежливости никому не позвонит (а если и позвонит, что тогда?). Ни детей (не было денег и стабильности), ни родственников (они уже тогда выгоняли). Друзья? Кто сможет содержать ее в старости? Большая часть жизни отдана «теневой» занятости, хотя и «в белую» пенсии мизерные.
Я смотрю на нее и вижу человека без будущего. И мы не говорим о том, что будет. И не вспоминаем (там все тоже не ахти). Мы молчим.
Она ушла через неделю. Нашла квартиру. Ей, кажется, было стыдно за то время, что провела у нас. Во всяком случае, больше она не появлялась. И я ее не искала, хотя хотела бы увидеть, узнать, что все в порядке. Сознание работает, как в детстве и хочется верить в хеппи енд. А если не видишь человека, как-то проще думать, что у него все наладилось.
И еще я помню, как-то раз мы говорили о счастливых снах. Она долго молчала в такт моему щебетанию, а потом, вдруг, сказала:
- Я в пустыне. И вокруг ничего. И я начинаю строить из песка казино. Делаю арки, выкладываю светящиеся надписи, потом сажусь на камень и смотрю на свое творение. И вот уже разносится музыка и смех, и крики. Подъезжают машины… И, знаешь, я даже не могу войти, меня не пускают внутрь.

Трасса

Настает слепая черная ночь, ее приближение не остановить и не замедлить. Льет проливной холодный дождь. Мы плетемся, вымокшие до нитки, усталые и голодные. Трасса, как назло, почти пустая, редко освещается ярким желтым светом безразличных моторов. И хоть бы одна тварь остановилась!
Меня мучает сильный легочный кашель. Редкий момент, когда даже не хочется курить, но я все равно достаю сигарету, лишь бы чем-нибудь себя занять, а, может, просто по привычке. Бездумно курю. Я уже давно перестала замечать процесс курения, он превратился в какой-то автоматический транс. Никки рядом сгибается под тяжестью своего рюкзака. Я знаю, что сейчас мы одинаково ненавидим всех автомобилистов. Мы еле передвигаем ноги по грязному и мокрому асфальту и думаем о том, как будем взрывать эти металлические колымаги. Я почти вижу, как подхожу к одной из машин солнечным летним днем, распахиваю дверь и жестоко пизжу водителя. Как четко ходят мои ботинки по его серому лицу, по ребрам… И мне становится его жалко, я думаю о его семье, о мещанском уюте и паре спиногрызов, плачущих, - «папа не вернулся к ужину».
- ****ь.
- Нужно падать где-то здесь. Уже никто не остановится.
- Черт.
- Не ругайся при ребенке.
Лиска, терпеливо и молча, сносила все перипетии дороги, и сейчас идет, потупив голову, похожая на мокрого взъерошенного воробушка, с выражением лица, достойным митингующего шахтера.
- Ты как, крошка?
- Нормально.
Она насуплена, но терпит. Если даже мне, взрослому человеку, сложно это выносить, даже представить страшно, что чувствует она. От этих размышлений на меня накатывает глубокое чувство вины, и становится еще паршивей.
- Если мы вернемся, напишу об этом рассказ. Он будет полностью посвящен человеческой черствости. Эти гады даже и не подумали остановиться. Ненавижу всех, кто сейчас ужинает в тепле.
Сворачиваем в лес, отходим немного и при свете зажигалок боремся с палаткой.
Ложимся мокрые, плотно прижимаемся друг к другу. Моя Лиса посередине. Ее волосы пахнут мятой.
- Есть чего-нибудь?
- Во фляжке еще осталось мальца.
- Может, Лиске дать, пускай погреется?
- Никки, ты дура, - легко констатирую я и на этом заканчиваю пустой диалог. Я знаю, мы обе пьем сейчас и думаем, что однокомнатность палаток – огромное конструкторское упущение.
- Расскажите что-нибудь…, - Лиска не может уснуть. Я приучила ее когда-то слушать «жизненные сказки». Это, когда мне окончательно скучно стало читать ей всякие глупые книжки, я начала рассказывать истории, правдивые и не очень. О жизни.
Рассказываю.
Она всегда очень смешно сопит во сне, поэтому с легкостью можно определить момент ее ухода в царство Морфея. Но я уже для себя скорее, рассказывала, чтобы не страшно было одним в шорохах леса.
- Дай еще глотнуть.
Теперь мы лежим молча, я вижу, как вздымается грудь моей попутчицы.
Мужчины никогда не умеют так ценить женщин. Моему благоверному Никки не нравится, но он не сечет, она само совершенство. Это я могу так говорить, потому что она мне не подруга. Совокупляться с друзьями для меня нечто сродни инцесту, но она, близкая приятельница, мое вожделение. Мужчины не умеют ценить ее маленькую грудь (беззащитную - «грудки», нечто сродни атавизму, настолько они миниатюрные), ее большие бедра, и, кажется, что они могут вобрать в себя весь мировой океан, ее  ****ские раскосые глаза, огромные, как башенные часы (иногда такие тоскливые, что хочется плакать, иногда злобные, как у маленького затравленного зверька, иногда пустые, упертые в одну точку). Они никогда полностью не оценивают ее упругие ноги, короткий ежик волос, линию руки, уходящую под лопатку, гладкую кожу, веснушки. Я могла бы утонуть в каждом изгибе ее тела, в каждом его милом несовершенстве. Обожаю косточку у нее на загривке, которая так мило торчит, когда Никки наклоняет голову, всегда похожая на задумчивого первоклассника, всегда насупленная. У них не хватает фантазии оценить ее браваду, ее грубость, ее пьянство (им нужны прирученные), ее похотливость и горячее желание.
Я целую ее в татуировку на запястье.
Мы уснем невинным сном младенцев, подавляя желание наброситься друг на друга, лаская и терзая, много сладости и влаги, чуть-чуть боли.
Никки рассказывала, что с мужчинами ей всегда больно. Это от отсутствия возбуждения. Они не умеют ласкать женщин (многие из них, хотя есть и исключения). Своего мужчину я долго учила. Он тоже был, как школьник, но такой милый, мне долго пришлось посвящать его в тайны женского тела. В первый раз он был похож на собачку, быстро, с пыхтением и довольный сполз, оставив меня негодовать в полном непонимании. Я на таких скоростях не работаю (даже не успела тогда отследить, что произошло). Сейчас он умеет и благодарен за то, что у меня хватило тогда честности признать. А Никки не повезло. Она слишком скромна, закомплексованна, чтобы признаться в том, что они все делают неправильно. Трахается со многими, со случайными, вечно разочаровывается и помногу мастурбирует. И я хочу ее такую, неуклюжую, смущающуюся, страстную, развратную, дешевенькую, милую, близкую, умную, страдающую, кипящую… Я хочу ее научить любить, ценить себя, свое тело, свой ум, а для этого нужны руки, нужны губы, нужны все изгибы тела, чтобы почувствовать каждый уголок, каждую точку…
Думаю о том, как будет хорошо, когда мы доберемся до Одессы. Хотя там будет муж… Он не ревнует, но всегда расстраивается… А зачем? Все-таки он старомоден, милый мещанин. Его интересует верность, а мне бы хотелось, чтобы он тоже любил, многих…

Автомобильный террор

Узкий серый переулок между обветренными боками девятиэтажек. В одной руке коляска, и в ней спит мой Лисенок, в другой – увесистая пачка подгузников (чем больше, тем дешевле). Въезд на тротуар забит машинами, и я спешу по проезжей части, тоже забитой машинами. Внутренний двор спит, только с пригорка раздаются крики детей и лай собак. Промозглый ветер раздувает мое легкое не по сезону пальто, но застегнуться нечем, руки заняты.
Слышу сзади подкрадывающееся шуршание шин и ускоряю шаг, чтобы поскорее воткнуть коляску хоть в какую-нибудь щель между плотно припаркованных тачек, но, как назло, ни одного зазора. Снова сигнал. Лиска потягавается и открывает щелки глаз, с любопытством водит сонным еще носом. Почти бегу и, наконец, всовываю коляску в щель. Машина, которая кралась за мной, останавливается, медленно опускается тонированное стекло, и толстый дядька в кожаном кресле кроет меня матом. Я отвечаю такой же забористой руганью, но легче не становится. Сжимаю руку на ручке коляски и вижу, как белеют костяшки пальцев. Потом долго курю, почти машинально, не чувствуя вкуса, у подъезда.
Меня давно бесит, что съезды для колясок постоянно заставлены навороченными катафалками, но этот тип умудрился покоробить мою вежливость не на шутку. Дома до вечера не могу отойти от злости, той, которую не успела высказать вслед удаляющимся колесам, которую не донесла ни до одного из хозяев этих гребаных жестянок.
Кладу ребенка спать и при белом свете (ненавижу эти экономичные лампочки) отсутствия кухонной люстры затачиваю отвертку.
Колеса нужно протыкать быстро и, если не получилось с первой попытки, оставить до следующего раза. Респектабельная женщина с коляской завязывает шнурки на застегнутом молнией сапоге. Опускается на корточки, а дальше, главное, четко и быстро. А потом заворачиваешь за угол и, если что, врешь с невозмутимым видом. У них в голове не укладывается, что эта девушка в черном пальтишке и с пучком на голове может такое сделать.
Сколько их на моем счету? Думаю, десятки. Ничего не изменилось, но удовольствие получено. Полчища машин сменяют друг друга, и я так и не знаю, дошли ли мои послания до адресатов. Спустя годы из солидарности к новообращенным в мамочки, или просто из шалости, я продолжаю этим увлекаться.

Маньяк

Слушаю плеер.
Зимой темнеет быстро. Прохожие редки. Собаки воют тоскливо, снег скрипом режет уши. Ветер нагоняет панику. Слушаю плеер.
Только потом я поняла, что уже тогда видела перед собой спину. Метр, другой. Черная спина. Сворачиваю на тропинку и бреду мимо серого длинного тела нежилого дома. Спина исчезает на другой дорожке, но потом я снова вижу эту спину, которая обогнала меня и поворачивается лицом.
Лицо движется медленно, сокращая расстояние между нами. Вынимаю наушник и с вежливой улыбкой готовлюсь отвечать, что ни хрена не знаю в этом районе, спросите у другого. Но лицо молчит и подходит в упор. Лицо обхватывает меня руками и тащит на обочину, к кустам. Я даже не успеваю испугаться. Я упираюсь руками и ногами, как коза, и лепечу, что не надо, что я беременна, что мне нельзя. И я не могу драться, и я не могу пнуть его, мне нельзя получать в ответ. И где-то там внутри меня есть жизнь. И ее нельзя так ломать. Нельзя ее так уродовать. И я предлагаю забрать  ему все, что у меня есть. Кошелек, телефон, плеер… Пожалуйста, только не надо.
Лицо валит меня в снег кустов, лицо облизывает мои губы и щеки. Лицо где-то шевелит руками. Пугаюсь собственного оглушительного крика, но удар не последовал. Ору еще громче, ору во всю мощь, преодолевая сопротивление закостеневшего тела. Ору просто по инерции. Это как детская игра. Теперь важно только орать, ни о чем не думая, не обращая внимания на чужую слюну на моем лице.
Когда он слезает с меня, продолжаю кричать. Кричу, когда вижу его удаляющуюся фигуру, кричу, когда подбегает огромная добрая собака. Я уверена, что она добрая. И я ползу к ней по свежим сугробам, собирая коленями скрипучие серые хлопья. Я хочу обнять эту овчарку. Ее хозяйку, стоящую рядом с еще одной собакой и ребенком, маленькой девочкой лет восьми. И я ползу к ним, не оборачиваясь на сиротливо свисающий с веток кустов плеер.  Хочу до них дотянуться. Они стоят, как апостолы, на асфальте в тусклых лучах фонаря.
Они проводили меня до моста. И я не знаю, как их благодарить, не знаю, что я могу для них сделать, хочется сделать так много, чтобы они были счастливы, но я ничего не нахожу, и мы расстаемся у дуги моста.
Оставшуюся дорогу преодолеваю, шатаясь от подступающей тошноты, хватаю с обочины снег и втираю его в щеки, в губы, чтобы поскорее избавиться от въедливой липкой слюны. Прихожу домой, глажу кота и не плачу, просто трясусь. Сильно трясусь. Я даже сидеть не могу, все тело, как нашпигованное током. Пью чай и не понимаю, что пью. Потом сворачиваюсь калачиком и долго не могу уснуть.
Он пришел и зажег в соседней комнате свет.
- Привет. Не спишь?
- Нет.
- Как провела день?
- Я очень устала.

Конец

Конец.
Там, где кончаешься ты, начинаюсь я…
Листья кончаются осенью, снег – это новая кончина, растянутая на четыре месяца безысходности. Я смотрю на когда-то зеленые трупы под своими ногами, и перебираю шуршащие ворохи ботинками. Странно, в детстве казалось, что эти кипы разноцветных листьев на асфальтовых дорожках огромные, как сугробы. И я швыряла их с силой, стараясь сделать так, чтобы улетели выше головы. Наверное, я выросла.
Эта странная дилемма. Есть конец. И есть начало. И начало одиноко и предано.
Конец есть у тебя. У меня в каком-то смысле он тоже есть. Но, вдруг, стало очевидно, что после твоего конца, почти не осталось моего начала. Конец есть у улицы, на которую ты пошел, и у нее есть начало, конец есть у того заброшенного дома, на который ты взобрался, и у него есть начало, и, когда ты столкнулся с концом того  подоконника, ты обязательно врезался в начало мостовой, и это тоже был конец.
Конец есть у стрелы, у ножа, у пули, у меча, у жизни, у палки. Начало есть у реки, у Земли, у жизни, у нитки, у дороги, у любви… А мы бывали, как небо, без конца и без начала. И там, где кончался ты, столько раз начиналась я.
У вас так всегда. Вы помните только конец, вы любите только конец, но мне же иногда казалось, что ты полюбил начало. Что ты понял равновесие. Жизнь стала страшной, когда конец поработил начало. Тогда растоптанная богиня-мать пала к ногам бога-конца и погрязла в забвение. Конец всегда выигрывает. И сейчас я остаюсь со своим началом. Но зачем оно без конца?
И сейчас, швыряя ботинками кончающиеся листья, я думаю, что мне невыносимо трудно будет без твоего конца.
Твое любящее начало.
Знаю, мы уже никогда не встретимся.

Наш ответ Чемберлену

Он ввалился уже среди ночи, пьяный и усталый. Я лежала в кровати, но сон не шел. Когда он вошел в комнату, я по привычки приветственно открыла правый глаз. Он стоял, шатался и смотрел на меня.
- Привет, там ужин можно подогреть.
Его молчаливое шатание начало настораживать. Я приподнялась на локте и даже открыла оба глаза. Тишина длилась минут семь, пока он не подошел ко мне вплотную и не схватил за волосы. От шока я обмякла и даже не попыталась сопротивляться или что-либо спрашивать. Тупой удар моей собственной головы о стену оглушил, и я краем глаза только и успела заметить стремительно надвигающуюся тень. Поспешно свернувшись в клубок, единственная почти неосознанная реакция, которую произвело мое тело, я затихла на полу и уже боком почувствовала, как в меня врезается нога с такой силой, что корпус мой полетает, отрывается от холодного по-зимнему пола. Дальше он схватил ремень, лежащий на тумбочке, и стал лупить мою спину, неистово, беспощадно. Я стиснула кулаки в молчаливых рыданиях, вспоминая родовую боль и убеждая себя, что ничего страшнее еще не придумано, но это не помогло, и, когда я открыла глаза, в их застыло полное ужаса лицо Лиски в дверном проеме. Ее лицо было сковано, как в конвульсии.   А потом она крикнула. И только тогда он, видимо ее заметил.
«Мама! Мамочка!!!», - навсегда диким ужасом отпечаталось у меня в ушах.
Он еще попинал мое ватное тело и ушел на кухню. Лиска подскочила ко мне и прижалась горячим лобиком к шее. По моему жаркому от ударов боку стекали бессильные слезы самого дорогого мне существа. И я сама рыдала без слез, озлобленно от бессилия и ненависти, от нежности к дочери, от ощущения своей полной парализованности ситуацией.
Мы просидели так на холодном полу, обнявшись, наверное, час. Потом я с трудом встала и решилась на разведку. Лиска удерживала меня хрупкой ручкой, но я настояла. Пробравшись в кухню и пережив несколько метров ужаса, мы увидели его, спящего на столе, уронившего голову на крепкую красивую руку.
Решение пришло само. Я даже не задумывалась.
Подруга долго не брала трубку.
- Можно я приеду к тебе с Лиской через час? Извини, подробности потом. Этот милый мальчик избил меня до одури.
Мы убежали.
А ведь все могло быть иначе?
Отведя Лиску обратно в спальню, я нашла бы два крепких на вид ремня, нож, палку? И вернулась бы в кухню. Я поступила бы, как ребенок. Как может только слабый с сильным, как нужно с врагом.
Я бы так хотела…
И мы бы безалаберно кидали в сумки вещи (благо их немного), а из кухни отчетливо раздавались скуление и всхлипы.
Я покидала второпях что-то в чемодан.
Дверь не закрыла.
В такси ехали, молча. Я прижимала Лиску к себе.
У подруги мы втроем долго отпивались чаем и говорили, говорили, говорили… И еще молчали.
Недели через две я получила от него емейл. Я ничего не ответила. И никогда больше его не видела. Вспоминались только вещи. И плакать хотелось в те моменты, когда думала о забытом на кухне зайчике. Глупо как-то…
Хорошо, что за прошедший месяц, за эти пятнадцать дней совместной жизни, я не успела его полюбить.  Сейчас я даже не помню его имени.

Ганджасиськи

Кухня проливает тусклый свет в окружающую ночь. Мы не вынесли крика. Мы сидим на кухне и
курим, каждый думая о том, что возвращение неизбежно, что утро неизбежно, что работа неизбежна, что есть комочек слез в соседней комнате, что его нужно утешать, что это повториться и это неизбежно. И нам не нужно говорить ни о нашем чувстве вины, ни о злости, ни об отчаянии. Мы перехватываем эстафету срывающегося крика, готовые сорваться сами, мы появляемся именно тогда, когда другой уже готов совершить ошибку в приступе бессильной злобы. А когда оба не выдерживаем – идем курить.
- Может, все-таки ганджасиськи?
Я бы попробовала, если бы это помогло. Гребаная цивилизация наложила запрет на опиум, на тряпку с вином, на бегство, но не дала никакого рецепта. Терпи, ты же мать! Будь нежна, ты же мать!
А ганджа успокаивает, а ганджа поднимает настроение.
И мы курим. И маленький комочек боли надрывается за стенкой. И маленький комочек любви в нас разрывается от бессилия.
И в эти ночи на кухне мы были близки. И в эти ночи молчания мы были каждый в себе. И когда комочек страха замирал, все погружалось в нестерпимую тишину. И я трогала ладонью ее нос, чтобы оставить на руке отпечаток ее живого дыхания. И мы засыпали, как могут спать только те, кто не видит выхода. И это повторялось, и тогда ты спрашивал:
- Слушай, может, ганджасиськи?

Листок

И это ее номер телефона.
В куче разрозненных записей, на клетчатом листке, вырванном из блокнота, я нахожу ее номер телефона. И он написан крупно и твердо красным карандашом. А я и так знаю эти цифры.
413-99-62
Длинные гудки…
413-99-62
Длинные гудки…
У нее был больной красный телефон с вращающимся набором цифр. Такой старый, что сейчас о таких не помнят. Сейчас он в тумане прошлого кажется  каким-то даже ненастоящим. У меня в детстве был резиновый надувной телефон с таким же вертящимся кольцом для набора.
И я звонила ей.
И было время, когда она брала трубку. И когда не брала, когда было точно понятно, что там она трубку уже никогда не возьмет, я все равно звонила.
413-99-62
Мама.
Наш дом, каждая клеточка которого – это клеточка меня. Каждый запах – мой. Даже если он твой. Мама. У меня твои руки. И когда я смотрю на них, я думаю, что в них слишком мало тебя.
Я помню твои вечные двадцать. Когда я была маленькой, ты старела так медленно. Время тянулось медленно, у него не было власти над тобой, а потом оно понеслось, помчалось, как укушенное, но в моем мире тебе всегда двадцать. И ты всегда подходишь к телефону.
413-99-62
Я помню твои худые колени, о которые так удобно было опираться и тянуться к твоему большому телу, когда ты говорила по своему красному телефону. Тянуться к большой маме, потому что мама всегда большая. К большой маленькой маме.
И так странно потом было ощущать твои хрупкие плечи в моих длинных руках. Ощущать тебя маленькую, на несколько сантиметров ниже меня ростом.
Твои глаза – это море. И зеленые, и голубые, и серые… Это море в лучах солнца и на нем не бывает непогоды. И даже когда между мной и твоими глазами пролегли эти годы страха, борьбы, ненависти, непонимания, отчуждения, море было спокойно и солнечно.
И я боюсь твоего постаревшего лица, и я боюсь своего постаревшего лица. Я знаю тебя ту в растянутой папиной толстовке с взъерошенными волосами, заспанную. С той черно-белой фотографии из обувной коробки. Ты помнишь?
Ты так любила спать. А я не берегла твой сон, хотя, по рассказам, могла долго играть одна в ожидании твоего пробуждения.
Ты всегда с чаем и кроватью. Такая телесная. Ты – это тело, твое молодое гибкое тело. И ему всегда двадцать, даже когда ему минуло пятьдесят.
413-99-62
Длинные гудки. Где твой бодрый голос в трубке? Я хочу воскресить тебя молодой.
Мама – это первый признак нежности. Это первое понимание тепла. И даже когда кричит, когда плачет, когда страшно, ее руки потом всегда превращаются в тепло. Так было.
413-99-62
Я верила, что после наших ссор ты все сможешь мне простить. Но твои руки больше не одевают меня теплом. А я чертовски скучаю по твоим рукам.    
И слишком поздно после всех обвинений я поняла тебя, мама. И я сама теперь мама. И Лиска меня тоже не понимает.
413-99-62
Ты не возьмешь трубку. И я не уткнусь маленьким лицом в твои колени, и ты не скажешь, что все будет хорошо, что ты всегда будешь рядом.
Когда я буду мамой
По обеим сторонам натыканы вульгарные в своем осеннем карнавале деревья. И дорожка рядом с детским садиком кажется бесконечной.
И Лиска швыряет огромные цветастые листья, стараясь подбросить их выше головы. И она счастлива. А я курю. И смотрю на нее.
Она бегает неровными зигзагами по тротуарам и швыряет пестрые кучи, а потом падает в осенние лиственные сугробы. И она вся измазалась, но не замечает этого, потому что в детстве мы никогда этого не замечаем.
Ей было весело в садике сегодня. Это видно по тому, как задорно подпрыгивает в маленькой ручке плюшевый зайчик.  И он тоже разгребает листья.
А потом Лиска, вдруг, останавливается. И смотрит на меня долго своими огромными серьезными глазами, как будто знающими столько лет жизни в свои крохотные пять. А потом она говорит:
- Мама, а когда я буду мамой, ты будешь листиком.
И я смотрю на нее по-серьезному молча. И медленно погружаюсь в свои мысли. А она уже скачет по газону и швыряет листья. И зайчик в ее руке задорно подпрыгивает. Я долго любуюсь ее игрой в тишине и закуриваю еще одну.

Атмосфера

И мы несемся на велах по ночному городу. И город прекрасен, и тепло вгрызается с ветром в лица. И мы развиваем бешеную скорость. И мой друг убежден, что это и есть свобода.
И мой друг сошел с ума от наркотиков.
И мой друг съехал с катушек от своих экспериментов.
И поэтому мы несемся на велах втроем. И за нами поспешает криволапый друг моего друга. И я не вижу его. Но его видит мой друг. Потому что он сошел с ума от наркотиков. Но для того, чтобы сойти с ума от наркотиков, нужно сначала сойти с ума от безумного мира, и долго слушать «Дэд Кеннедиз». И мы слушаем.
И мы останавливаемся на пригорке с видом на ночную панораму кишащего города и пьем вайн, как древние римляне, разбавляем минералкой.
И только то, что мы сходим с ума, позволяет нам видеть красоту. И мой друг эстет. И он знает улицу. И мы поджигаем еще одну помойку и любуемся разрастающимся пламенем. И уезжаем быстро, заслышав крики Вавилона. И у меня слетает с вела цепь. И мы быстро накидываем, а потом несемся, упиваясь своей неуязвимостью. И свободой. И теплый ветер бьет в лица. И мы кричим. И мы не видим дороги центрального проспекта. И мы почти теряем друг друга из виду, пока не оказываемся вместе на чуднопанорамном пригорке со стаканчиками дешевого вайна, как у древних римлян.
И мы любуемся сверху горящей помойкой. И как же это чертовски красиво, живой огонь  в центре наэлектризованного мертвыми огнями города.
И мой друг говорит со мной. И говорит со своим выдуманным другом, который нас преследует. И этот маленький корявый урод тоже хочет поджечь помойку, и он прыгает, стараясь удачно чиркнуть спичкой, но у него ничего не выходит. И когда мы сами поджигаем помойку, друг моего друга со злостью кидает коробок в прекрасное пламя. А потом стоит и смотрит, пока мы удираем. Наверное, ему не тоже не чуждо желание любоваться красотой. И его не схватят, ведь его не существует.
И мой друг совершенно пьян. И мы скачем на велах по трамплинам, пока мой друг не срывается и не катится вниз. Я нахожу его свернутого в клочок, ободранного, окровавленного. И он встает. И ему больно. И мы собираем его вел и пробуем разогнуть обратно раму. А потом мы сидим на холме и пьем вайн с минералкой, любуясь на горящую помойку, последнюю на сегодня.
И мы слушаем «Дэд Кеннедиз». И у нас нет плеера. Но мы слушаем. И кривой тупой друг моего друга сидит с нами и пытается допрыгнуть до бутылки с вайном. А мы смотрим, как он корячится и иногда пинаем его ногами.
И мой друг сошел с ума от наркотиков.
И нам сложно разговаривать. Но у нас есть красота. И свобода. И мы гоняем на велах и проводим поджоги.
И друг моего друга плюется своими зубами на теплый летний асфальт, потому что в нем почти не осталось кальция.

Мама

- Почему тебя всегда тянет во всякое дерьмо? – и ее перекашивает от этого слова, от слова, взятого совсем не из ее лексикона.
Мама…
И я писала все это, и я жила так. И я не хочу, чтобы ты это видела. Потому что я уже давно уже сделала свой шаг на темную сторону. А к тебе я всегда приезжаю в единственном приличном костюме, и укладываю волосы, и говорю цензурно. И такую меня ты любишь. Но ты знаешь, что я на самом деле не такая. А я устала тебе врать, мама. Но и сейчас я одеваю этот серый шерстяной костюм и повязываю горло шарфиком.
И я предала твои французские романы и твое сытое советское прошлое, потому что мое прошлое девяностые. И потому что оно ни хрена не сытое, и потому что я нарушила все твои запреты. Я все сделала наоборот.
И я все еще боюсь опечалить тебя, мама.
И я пишу.
Пишу, как и ты и хотела, но не то, что ты хотела. Потому что того, что ты хотела нет в моей жизни. А того, о чем я пишу, слишком много. И я не хочу, чтобы ты знала, о чем я пишу.
И ты боишься и брезгуешь моей темной стороной. Ты не выносишь ее даже в литературном плане. А я разрешила своей дочери все, что ты мне запрещала. Потому что я знаю, каково это ездить стопом, когда тебе тринадцать. И я знаю, что это неизбежно.
И сейчас Лиска пытается сделать свой шаг на светлую сторону.
Я люблю тебя, мама. Хотя ты и бросила меня ради миров Ф.Саган. И хотя я предала тебя ради Буковски и Сартра.
И мы все еще можем обсуждать Брехта, хотя понимаем его слишком по-разному…

Холод

- Мне неполную.
Я пью с ними. Они мне не нравятся, у нас нет ничего общего, но в этой стране, где на четыре месяца тепла выпадает 8 месяцев холода (и из них четыре мрачного мороза), нужно пить. Поэтому мы пьем.
Такая погода ассоциируется у меня исключительно с водкой. Солнце ослепительно яркое, но не греющее, а режущее глаза. Хотя, после 150-ти можно снять куртку. И все расцветает. И в голове непроходимая тупость. И барахлит вестибулярный аппарат, даже когда не пьешь. А мы пьем.
В такие дни я всегда быстро пьянею. И всегда хочется большего.
Они несут всякую хрень об РПГ играх. А я настолько самоотверженно люблю реальность, что класть хотела на их выдуманных бизонов. Самый шумный и громоздкий создал себе героя-импотента, чтобы не попадать под действие женской харизмы. Он орет об этом на весь двор так, что на нас с интересом поглядывают унылые прохожие. И мрак в его голове хоть кому-то дарит улыбки.
А я просто пью и смотрю на бег канала, на загаженный берег в ожерелье консервных банок и перебираю бездумно жухлую траву под моей задницей.
Потом откуда-то появляется гитара и хлеб с майонезом. И мы наслаждаемся обедом. И кто-то бежит еще за одной. И все орут песни о Ленине, хотя их ни хрена не ****, кто такой Ленин и почему о нем пишут песни. И я уже с трудом говорю. Но мне это и не нужно.
А потом мы едем в трамвае с каким-то светловолосым эльфом и пьем уже пиво. И выясняется, что едем мы на футбол, а я не могу вспомнить, как на это подписалась. И вообще я футбол не выношу. Эта игра призвана отвлекать рабочий класс от его борьбы. И к тому же скучно.
И мы премся в этом трамвае. И на повороте я въебываюсь головой в железный поручень. Я не чувствую боли и, видимо, слишком долго смотрю в глаза бабульки на сиденье. Наверное, у нее есть повод так на меня коситься, ведь время всего два часа, а я уже в слюни и моя куртка безнадежно испачкана в земле, а шарф я, вообще, проебала.
А эльф поет хвалебные дифирамбы моей внешности. И пытается нашептывать мне на ухо. А я глотаю у него пиво и говорю, как можно более вежливо:
- Я с насекомыми из сказочного леса не сплю.
И, кажется, он хочет съездить мне по морде. Но вовремя останавливается. И я шлю его с футболом. И дальше еду уже одна. И я не знаю, где я, поэтому вылезая на неизвестной остановке, звоню своему другу. И оказывается, я даже близко от него. И я долго еду к нему на троллейбусе. А он уже стоит на тротуаре. И он тоже датый. Поэтому мы берем самые дешевые пельмени, майонез и пол литра.
После пельменей мы оба трезвеем. Какое-то время сидим молча и пьем чай, а потом откупориваем новую бутылку.
Мы смотрим какой-то фильм, в котором в вампиров кидаются гондонами со святой водой, и засыпаем в одежде, так и не узнав, чем все закончилось. А потом к моему другу приходит мама и начинает выносить ему мозг. За объедки, за водку, за меня, за свою ***вую жизнь. И он закрывает дверь своей комнаты на ключ. И со стены в нас всматривается выцарапанный символ анархии. Мой друг достает откуда-то плед и мы снова засыпаем.
Мне страшно представить, как наутро я встречу его маму. Но все обошлось. Она рано отбыла на смену. И мы еще сутки бухали с кем-то уже по инерции.   

Стена

Я стена. И у меня есть пол и потолок. И есть противоположная стена, в которой есть окно. И я смотрю на нее. Я мужская стена, потому что стремлюсь вверх, потому что во мне нет дыр и отверстий, я совершенна в своей монолитности.
А у другой стены есть окно. Там есть вход и выход. И для кого-то это вход, а для тебя это выход. И почему из всех возможных отверстий ты выбрал именно это?
И я стена. И сейчас во мне нет ничего. Только царапины времени и отметины-гвозди, как боевая раскраска индейского вождя. А стена с окном чистая. Ее не нужно украшать. В ней и так есть все, потому что в ней есть вход и выход.
И я знаю, что ты должен был, черт возьми, взобраться по мужской стене, как паук. Тебе так было предначертано, но ты так любил окна. И ты выбрал выход.
Лиска злилась на тебя. Я уверена, она до сих пор тебя ненавидит. Она не хочет понять, что окно было для тебя открыто только на выход. А я могу. Мне приходится. Лиска считает, что это твое предательство. Но я помню твои предательства, и они были не такими. Просто ты не мог стоять, и ты ушел, и теперь я стена, и во мне нет слез, как в тебе больше нет понимания.
Есть только две стены. И между ними пол. Непримиримая дистанция. Ты преодолел ее, выбрав окно. Теперь я пытаюсь превратиться в противоположную стену, чтобы понять тебя.
Лиска считает, что я свихнулась.
А я в сотнях других лиц ищу отражение тебя, в прикосновениях тел не нахожу ощущения твоих рук. Я простила бы тебе дни без тебя, но ночи…
Я не пришла на похороны, я не припала в рыданиях к твоему холодному телу. Они решили, что я бесчувственная. Как та стена. Но во мне были литры слезной влаги. Просто в твоем теле уже не было ничего, что можно было бы любить, и к чему можно было бы припадать. По этой же причине я ни разу не пришла на кладбище. Там все нагоняет на меня тоску. А я хотела сохранить к тебе только наше подлинное и еще печаль, такую новую, как платье, которое не хочется носить, но раз уж куплено…
И мы никогда не встретимся. Наше отсутствие религии это запрещает. И я не грущу, что не сказали на прощанье.
Знаешь, моя мама всегда за всех тревожилось. И было в этом что-то такое. Как будто человек не имеет права умирать, пока он молод, пока не продлил себя в детях, пока не пожил, пока, пока... Но сейчас я понимаю, как это неправильно, какая это ложь! Право на смерть должно быть у всех. И не стоит обесценивать часы, дни недели мелких восприятий, игр, прогулок, пиво на скамейке, летний вечер на даче, шашлыки, морской воздух…
Сейчас все как будто пытается обесценить мою жизнь. Особенно сериалы, фильмы, беллетристика… Как будто, если я не стала свидетелем преступления, или если злая свекровь не украла у меня ребенка, то все, аллез, деточка, ты жила зря. Но сейчас я знаю точно, что даже если бы умерла в пять лет, моя жизнь того бы стоила. Каждый вздох, каждое мгновения любви, боли, отчаяния. И тебя я прощаю.
Я полностью отдаю себе отчет в том, что не свершила ни одного «подвига». Но моя жизнь была наполнена, и тобой в том числе. Я даже ни разу не была в Европе (кроме отдыха в детстве один раз), но это не важно. Я исколесила стопом пол страны. Мы оба исколесили. И ты подарил мне Лиску.
Наверное, поэтому, мне и сложно тебя видеть. Но что-то есть в этом, что превращает меня теперь в глухую стену.

Заболела

 - Ненавижу мальчиков. Как же хорошо, что у меня девочка. Послушай, они же не затыкаются ни на секунду.
И правда. Женщина в комьях слипшихся от пота волос за двумя прожилками окон в дверях уже пятый час носит на руках по палате достаточно крупного мальчика лет пяти, а он кричит так, что становится звонко, что нам приходится повышать голоса.
Моя соседка, кажется, резка и безапелляционна в своих суждениях. И встреться мы на воле, вряд ли бы долго друг друга вытерпели. А в рамках больничной блеклой зеленой конуры, удачно пьем чай.
Она, кажется, действительно ненавидит мальчиков. Наши девочки спят.
- Девочек готовят ко взрослой жизни. А эти. Им вечно вытирают сопли, поэтому мы и получаем.
Да, мы получаем. Пять лет борьбы за навык пользования корзиной для грязного белья.  Два года – за мытье перед сексом (шантаж минетом). И еще куча мелочей, из-за которых я даже как-то кинула табуретку в стену. В дребезги.
- Мамочки. Меряем температуру и за лекарствами.
Опять 38,9.
Но в руках уже нет мандража.  Во-первых, это уже не 40. Во-вторых, за столько дней привыкла. Привыкла даже к тому, что Лискина бьющая через край активность вывернулась наизнанку, и я получила лежащее тело, глядящее в потолок.
Я больше не борюсь за свободу. Я согласилась быть ее коровой. На время, конечно. Но я послушно подставляю груди и терплю, когда меня теребят, как соску. И я нашла в этом наслаждение. Может, это сейчас мне нужно. Постоянно чувствовать твое дыхание, твой жар, от которого проходит мой извечный озноб.
Я не сплю уже почти три дня. Редко выскакиваю покурить (раза три в день). За символическую плату. Охранник прелесть.
А мальчики орут. Они не умеют терпеть боль. Но в женщине, видимо, боль заложена изначально, живет в нас, и мы ее проще переносим. Но это не значит, что мы ее любим. И наши женские крохи, правда, взрослее крох мужских.
Впервые за долгие годы потеряла интерес к гигиене. Наверное, я сама не понимаю всю глубину собственного отчаяния, но мыться хожу через силу, заставляю себя. Нужно мыться в инфекционном отделении. Я даже не смотрюсь в зеркало. Мое тело чужое. Лискино?
За двое суток я превратилась совсем в иную мать. Теперь ты познала от меня «нельзя» во всем. Раньше я почти все позволяла. Но сейчас я впрыскиваю тебе шприцем в рот очередное лекарство. И мои руки жесткие, как когти сказочной птицы, настолько они коряво одеревенели. И, видимо, поэтому я не злюсь. Шприц – это способ выразить гнев. И так выражают гнев сотни рук за стеклянными окнами дверей.
- Пожалуйста, не целуйте детей в попу, - врач прекрасная женщина. Смотрю на нее, как на бога.
Она рассказывает о новом веянии целовать детей в попу перед прививками. От этого мамочки заражаются. В единственном отхожем месте на этаже стоит не проходящая вонь, я не стремлюсь туда заходить. Обсуждаем, как неудобно гадить стоя.
Правда, там иногда пахнет коноплей. Я спалила эту мамочку. Духи ей не помогли. Но я ее понимаю. А еще находим в баке для подгузников банки из-под импортного пива. Мамы тоже люди.
Всем этажом обсуждаем мужчину из 216-й. Он лежит с двухлетним мальчиком. Думаю, многие мужья моих соседок его проклянут. Он тихий и в очках. Когда укладывает ребенка спать, подолгу сидит в «Мамочкиной комнате» (столовой) и пьет чай, молча вперив взгляд в мороз улицы. Говорят, он по три часа терпеливо носит своего кричащего сына на руках.
- Мой бы не выдержал. Обязательно бы поставил в угол, или отшлепал, - она курит нервно и ее рыжие волосы ерошит ветер. Мы встретились на лестнице. В приемные часы под прикрытием личных встреч, мы выносимся босые больничные днем выкурить сигаретку. 
Лиска начала вставать и постоянно бьется лицом о железные прутья кроватки. От этого на висках ее два симметричных синяка. Она не плачет. Не обращает внимания. Стойкий малыш.
Дом ожидает меня грязью и кучей дел. Ощущение, как будто здесь гостил панк-бэнд и постоянно убивался. Следующие двое суток по возвращении пытаюсь очистить все. Лиска еще больна. И я убираю и одновременно слежу за ней, и сама не знаю, как мне это удается. И постоянно вспоминаю больничную соседку.
«Ненавижу мальчиков, ненавижу мальчиков…» 

Романтика

Он заставляет ее брить ноги каждый день. Он заставляет ее красить волосы в белый цвет (от этого так резко выделяются на бледном лице ее монгольские скулы). Он заставляет носить ее эти страшные лиловые платья. Он орет на нее, потому что у них так принято. Он считает, что в любви нет места диалогу.
Он уходит от нее раз в неделю. Он возвращается к ней раз в три дня. И я не понимаю, как она терпит, пока не осознаю, что сама терплю многое.
А я знала ее еще до. До светлых волос, до исцарапанных от постоянного бритья ног, до духов «Пятое авеню», до сапог на шпильке, до него.
Он сильный, крупный, мужественный, у него волевой подбородок и мягкий, почти детский, рот. Он не курит и занимается гандболом. Он обожает свою мамочку. Он вознес ее на пьедестал. Он преклоняется перед ней. Он осознает, что ни одна женщина не сможет с ней сравниться.
Он считает, что рабочий день в 10 часов – слишком много для него. Он не выносит грязи и неприготовленного ужина. Он мало получает. Он отказывается есть, если в тарелке нет мяса. Он купил дорогой телефон. Он водит ее в кафе, где собирается «свой круг». Он хочет, чтобы она танцевала и улыбалась.
Она танцует и улыбается и глаза ее полны слез. Ее татарские огромные очи становятся мокрыми, но она танцует. И движения ее просты и отточены, как у профессионалки. И она даже не задумывается над тем, что делает. Она работает на автомате.
А я смотрю на  нее и мечтаю. Мечтаю, что рука ее коснется столика, возьмет бокал. И сотни игристых брызгов расколются о его голову дешевым стеклом. Но она молча движет красивыми округлыми бедрами.
Она не любит себя. Ее не устраивает собственное тело, такое гибкое, стройное, женское на все 100, даже больше. Она вся состоит из округлых плавных линий. Когда она сидит, видно, что дышит она грудью. И маняще ходят плотные бугры, вздымаясь-опускаясь.
Она хочет иметь другие глаза, другие бедра, другой вес, другие скулы, другой размер ноги. Она хочет иметь иную жизнь. И когда он правит ее, как неудавшийся текст в Ворде, она покорно ему повинуется.  Она думает, что с ней так и надо. И только бесы в огромных татарских глазах противятся этому насилию. Но губы, предательские губы улыбаются, демонстрируя оскал ровных крупных зубов.
… И она танцует. Ча-ча-ча.


Рецензии