Кундалини джаз

В холодных пластах существующего есть все. И ледяные ключи забвения, и горячие источники эндоморфинов. Все, что происходит, происходит на границе сред. Ассимилятивная транссубстанциация. Иначе – перерождающее взаимопроникновение. Неизбежность химии удручает, но и заставляет отнестись к себе с пренебрежительной строгостью.
Так вот. В холодных пластах существующего есть все. В том числе и «Кундалини Джаз». Переродившись от взаимопроникновения на границе сред, границе, что проходит по листу между мной и тобой, он шипит и покрывает радужной пеной синие пни старого леса. Леса столь старого, что его уже и не переродишь взаимопроникнув.
А точка-капля протыкающего внимания – игла понимания – наш общий перерожденный глаз, достаточно ценен сам по себе, и давно, давным-давно из инструмента взаимопроникновения превратился в предмет искусства. Ну и нечего дергаться. Искусство – это тоже хорошо.

ЧАСТЬ .1.

"Папазиану захотелось гроппнуть, но человеческое тело для этого не приспособлено, и он улыбнулся."

Роберт Шекли


Само явление зимы, с ее снегом и холодом, и этот кусок стекловаты, что висит припорошенный на голой трубе за окном, и даже само удручающее «вата» - деморализует.
Не хочется бриться, но нужно и я отрезаю себе голову. Так проще. Смерть приходит, как избавление, потому сразу лето и птицы, и стекловата становится мокрой. Кто-то всегда успевает позаботиться о главном.
Яблоки лежат под яблоней и какие-то свиньи их жуют, очевидно не зная, что осенью всех зарежут. Но это нормально и нужно радоваться плодам, пока они есть.
Я – крошечная рыбка в темном пруду. Здесь большая гнутая ива и покрышка от трактора «Беларусь». Это настолько хорошо, что преогромный дохлый червяк на ржавом крючке не нужен, и рыбак, и собака, и голая мулатка в мятом журнале, и близкие горы, и даже корова, пусть даже белая, пусть даже рога ее – лира.
Пусть даже рога ее – лира, и у нее дочь – Чернушка, и у нее внук без имени пока. Но это случится непременно, его назовут, и откормят, и сдадут на мясо. Зачем называть, если на мясо? Это садизм и тупая жестокость жизни. Никогда не давайте детям имен. Никогда. Мы – рыбы. Мы прекрасно такое понимаем. Мы никогда не даем детям имен. Никогда, потому, что мы – рыбы.
Вот и домик на пять комнат. Четыре больших и крошка, которую не сразу сыщешь, как пятую ногу или сторону света, которых девять, а вот пойди-ка найди. А у косого крыльца две ноги всего, а у яблони – одна, но яблоня вообще совершенное и ко всему живое – плодоносит. И не только свиньи и коровы, собаки и дети – еще одна старуха собирает и сушит на зиму. Много сушит и ей хватает.
Старуха яблочная на чердаке живет. Она – тонкое образование. С материей не очень, прямо с духом и дух ее от сушеных яблок – хороший. А имени у нее нет и значит она из воды вышла, что тоже очень хорошо. А зимой здесь все или спят, или умирают.
Зимой лучше быть человеком со средствами в шапке на лыжах и без большого крена в голове. Люди очень страдают от крена и еще от страха, от любви, от скуки, от несправедливости, от неправильного питания, от озоновой дыры, от маниакально-депрессивного психоза, от пьянства и когда рыба не клюет.
Зимой лучше в шапке на лыжах по снегу с ружьем, без крена большого за волком под солнцем через лес тихий до звона на ресницах и сосулька в бороде, от дыхания пар. Все скрипит и лыжи – не лыжи, а так, снегоступы – старорусский вариант. И не по лыжне, а по дикому, зверьми не мятому насту – не насту, а так только, с южных, поджаренных солнцем сторон.
И в голове крен не крен, а так, просто серый волк, что деду служит. Тому деду, что на горе живет и зовется – учитель. А волк серый его больше коровы в холке и разумом больше тебя в макушке, и аппетитом, что естественно при таких размерах, серьезным наделен.
И что говорят про него – дураками питается. Дураки видно не переводятся в местах наших, от того и вымахал на человечине, и шкура лоснится-переливается, и глаз красный востер, видит, что на уме, дурак – не дурак, отличает. Опыт имеет богатый.
И как тут на снегоступах под небом звенящим в пару да при ружье – бердан типа «аркебуза», что болванкой серебряной заряжен, определиться можно – дурак ты, или что еще? Дурак пожалуй. А то и не дурак вовсе? Просто крен в голове.

Ох шоколадка моя неоновая нежная, написал я тебе, да ты не ответила. Может с адресом что не так, может долго в Бразилию письма идут. Я оттерплю еще, а там и рвану в ОВИР не в ОВИР, границы все пересеку, лапушка, ради слова твоего ласкового, моделька моя глянцевая ненаглядная Клео Рамирес.
А сазан все по середке ходит. Удка коротка. Да жирный, не меньше локтя. Как уху заварим к ужину, лапушка черноглазая моя, гамак большой в саду развесим под яблоней, звезды сыпаться станут. Сосчитаем и собьемся, и еще сосчитаем полной пригоршней. А утром в ручей обливаться-мыться, шоколадочка.
Корову заведем, может двух. Свинок тоже, али нутрией заняться? Клюй рыбка небольшая и побольше. Может гостей Бог пошлет, а я без рыбы. Клюй рыба сазан, клюй рыба карп.

Собака всегда страдает от врожденной скромности – она не позволяет себе мыслить, так, иногда, чуть-чуть, не больше того. Опасно перед жадным человеком и не с руки. Может извести. Собака как кашалот. У того девять килограмм мозгу и масса тела ни при чем, нейроны-то такого же размера как у всех.
У кашалота этика крепче китайской – скромность, покой дороже амбиций. Пусть режут – просветленному все равно. Для андреналина кальмары есть, а человек – низменная тварь, сухопутная, пустая. Человека заметить – себя не уважать. В человеке мозгу – плевок, от того и гоношится-убивается.
Собака очень страдает от врожденной скромности, но если в лесу на дикой траве и никто не видит, а волк больше коровы и смотрит доброжелательно – сытый, то и подойти заговорить с таким собаке интересно. Собаки любознательны.
- Привет красавчик.
- Привет, кроха.
- Ты не маньяк случаем? Могу я не бояться?
- Можешь, мне лошади нравятся.
- Кошмар…
- Кошмар.
- Это ты директора заповедника в том году съел?
- Я.
- Кошмар…
- Кошмар.
- А какой у тебя радиус действия?
- Неограниченный.
- Кошмар… Я приду еще?
- Приходи.
- Пока, кошмар.
- Пока, кроха.

А была когда-то старуха светлой девицей. Скакала по лесу на белом коне, орехи на скаку обрывала, смеялась и не боялась ничего, потому что бояться ей было нечего. Песни народные пела и собственного сочинения, и лошадь ее вроде единорога была, а она сама вроде ветра цветочного встречного.
И ехал на тракторе «Беларусь» парень белобрысый крепкий, соляркой перемазанный. Тащил его трактор здоровенное дерево бензопилой срезанное, дуб неохватный, реликтовый, что на седом склоне пять тысяч лет стоял, а может и больше. Когда зимы не было, дерева по одному кольцу в сорок лет нарастали. Не спешили.
И встретились, как споткнулись. Конь встал и машина заглохла. Светлая девица закраснелась и парень крепко смутился, что в соляре по уши и дуб старый в лесу украл. Нехорошо стало, стыдно и боязно, что накажут. А еще больше, что накажут не спросясь, не узнав, что и как заколдует лесовичка-красавица тракториста молодого, только из армии, по крови – казака справного, и шашка дедова и нагайка – все прихоронено, родное, кровное.
А девушка-птица, как в сеть попала. Не скажешь даже, что весне мешает-помагает, к лету красному клонит. Тут и бабахнуло. Дуб непростой медиатором послужил, или что еще, только коротнула жила зеленая. Схлопнулась.
Трактор – железка – в порошок, только покрышку одну в недалекий пруд впечатало. Конь белый серым волком стал, а девушка вообще тонкой старушкой неустойчивой. Кабы не дух добрый яблочный, за неделю бы растаяла. Парень, казачья кровь, как инфероиды со всех сторон полезли, за гаечный ключ и в драку. Потому, ни коня, ни девицу не скушали. Не успели.
Трактористу молодому битва эта тоже даром не прошла. Затащил вихрь клыкастый парня в область здешнюю, да невидимую нам, черную. Ключ на тридцать два ему перекусили в трех местах. Пришлось с земли раскаленной невесть что подымать и махаться с нечистыми насмерть.
Не смогли его сразу взять, да и бросили. У инфероида ум короткий. Мыкался казак по миру злобой и голодом искаженному пятьдесят четыре года. Чтобы воды добыть – слизь процеживал. Особенно тяжело было с почесухами. Те вообще на человека охоту объявили. А они ядом плюются.
 Чему казак научился, да чего все это стоило – не разговор, только вышел-выбрался в родную зелень-сень в тот же миг, как и утащило его. Выбрался седым стариком в рубище, кости жилами увитые, да глаза страшные. Не посмотришь в такие попросту.
Ветерок цветочный-яблочный ему на ушко шепнул и канул в листве золотой, волк серый служить ему стал, лес кормить, а я у окна замороженного себя при голове нашел по прежнему небритого, да солнце, не смотря на зиму яркое и понятно, что не будь меня, рыбки дохлой в том лесу невеселом, и свадебку лесоруб-казак с девушкой-наездницей отыграли бы, и деток здоровых-умных нарожали.
Попал я туда свидетель непрошенный, как таракан между клеммами. Виновник замыкания я, искалечил любовь хорошую, погубил людей красивых. Стекловата вонючая.

Клеопатра Рамирес – сладкий цветок побережья, получала кучу писем на разных языках. Мама Клеопатры была официанткой, потому письма читала приходящая училка Лера Абрамович.
Клеопатре Рамирес вообще много читали. Особенно Достоевского и Ерофеева. Так повелось. Клео обожала диких русских. К несчастью ее нынешний спонсор был американцем. К несчастью американец любил нюхать и покусывать ее трусики. И только. Так повелось. Психотерапевт ему все объяснил и американец чувствовал себя в норме.
Но жутко ревновал. Запахи чужих мужиков приводили американца в скупость. В ужасную скупость. Так случилось, что Клео накопила денег и страсти, черной прибрежной страсти, практически одновременно. Она не стала отвечать на письмо, она просто купила билет на самолет. Это был подвиг мотылька летящего в раскаленный прожектор. Но Бог ее хранил.
Как раз тогда, когда Клео добралась до Ростова, я и отрезал себе голову вновь. Дабы не бриться больше никогда. Дабы растворяясь в здесь и везде положить все за святой долг, не знаю как, но сделать хорошо всем, кому уже успел сделать плохо.

Вот и домик на пять комнат. Четыре больших и крошка, которую не сыскать. И крылечко на двух ногах ореховых. И человек в шапке на снегоступах последний раз оборачивается на тепло посмотреть, на человечье жилье с печью и посудой для случая. Ведра там, тазики, кружки железные, одеяла, лампочки, заморочки, коврики и стол круглый. Удобно все и с лаской расставлено-разложено. Живи-зимуй.
Но несет его мужество по снегу глубокому в лес неблизкий, что вокруг горы. От уюта и сладкого сна до полудня, к старику страшноглазому, которому волк дуракоед служит. Несет безудержно потому, что старик этот – учитель. И не какой-нибудь гуру отмороженный, а твой тонкий учитель, твое всезнающее и всемогущее «Я», к которому пробиться – уметь надо.
Пробиться костей не растеряв, для того бердан-аркебуза, а в нем пуля не пуля, а так, серебра кусок. Как под воду нырнуть воздуха не набрав – там косяки тресковые, кашалот прямоугольный, черный. Огоньки бегут по «М4» между Ростовом и Батайском, на низенькой полосатой железке-оградке девушка сидит – плачет.
И подходит к ней страшный рыжий с бородой нечесаной в куртке джинсовой, залатанной и в штанах таких же. На ногах ботинки гавнодавы. Но не знает она еще их назначения, вся сжимается, от того, что выбросили ее только что из машины, которую девушка наняла, чтобы до места доехать.
   Ограбили лихие люди, все отобрали, и деньги, и карточки, и документы, и колечко с сапфиром, что американец подарил, и пистолетик перламутром инкрустированный. Этим пистолетиком еще и в глаз двинули, чтобы не кричала по-испански, от чего большая гематома расплылась в шоколаде. Ограбили и выбросили на обочину плакать дикие русские.
А тут страшный рыжий в гамнодавах, при рюкзаке небольшом, спрашивает чего-то участливо и отдает Клео рыжему свое последнее сокровище – мятый конверт с письмом рыбака Ерофеева-Достоевского. На теле хранила. Научили девушку уважать свои запахи.
Рыжий понюхал и задумался. Девка не русская, щуплая, чистая обезьянка. А цирк уехал. Личико лапками птичьими закрывает, горько-прегорько всхлипывает. Проститутки на трассе так не косят -  хрипатые все и запах не тот. А тут аромат и голосок без жилы. Всхлип не всхлип – котенок маму ищет.
Вздохнул бродяга, махнул рукой и встал перед ним КамАЗ не КамАЗ, а так, фура солью груженая в Пятигорск едет. Анвар, саньяси, добрый отшельник соль возит. Песни поет Анварские на Анварском языке. Дверь распахнул.
- Садись, друг – говорит.
- И подругу не забудь.

Когда умолкнут все песни, и ангел все печати снимет, я выйду из могилы для того, чтоб перечислить имена, меня возивших не за деньги. Прости им остальное, Вседержитель.

Малышку подобрал дракон. Она летела. Во сне волшебном заживал синяк, все забывалось, начиналось нечто совсем другое, может быть любовь. Там, на другом конце разомкнутого круга ее ждал принц, гамак, рыбалка, ручей и яблоня, и дом, в котором крошку-комнату не сыщешь.
- Спит. Где такую взял?
- На трассе подобрал…
- Везет же людям!
- Людям – да…
- А я ушел от всех, как дервиш. Соль вожу.
- Солью не наешься.
- Зачем солью! Вот хлеб, помидор. Кушай, друг.

Корова – чудо. Есть такие, что сами щеколду снимают на калитке. Особенно корова белая – от белой молоко в два раза слаже. Корова – тот же кашалот, но только кормит преданно и бескорыстно прирученных из жалости хозяев. Святее зверя нет.
Мулатке снилась белая корова. У старого колодца на поляне двояковогнутой, заросшей чистотелом и ромашкой, светилось ласковое рыло с рогами лирой и пятнистым носом. Жевала яблоко, и уши шевелились, как крылышки лохматые.
И Клео подошла погладить эти уши. Корова наклонилась к травке и кто-то за плечо потрогал Клео. Мулатка обернулась. В нимбе солнца, пред ней стояла Божья Мать. Младенец Иисус тихонько улыбался, а Богоматерь ей сказала
- Иди, дитя. Иди, и ничего не бойся.

Уже тогда, когда Анвар простился с ними, в малышке Клеопатре что-то было. На Павловской развилке их подобрали «Жигули» и долго вслед печальными глазами смотрел одетый в теплое гаишник, но АКС его потертый болтался рылом вниз и ждал чего-то.
Собака за окном в одно стекло, холодным, что в пятой комнате сидит под снегом на снегу. Ее большие уши – два сугроба и нос горячий. Ей нужен человек, который даст борща вчерашнего с картошкой, или сушеной рыбы. А человек за тоненьким стеклом на падающий снег глядит и плачет. Тяжелый снег ложится на собаку.
От Павловской развилки до Кореновска святую с бродягой довез Геннадий Евсеевич Бородин на стареньких своих «Жигулях». Человек бедный, пожилой, молчаливый. Это был последний рейс пенсионера. «М4» на Краснодар ушла огоньками усыпанная. Луна же, наоборот, к лесополосе опустилась мерцать и подглядывать.
Здесь, под Кореновском, конкретное распутье. Из переполненных спесью, совсем немногие питаются правильно. Из питающихся правильно лишь малый процент правильно мыслит. Из тех же, кто верно мыслит – единицы являются реально необходимым элементом мироздания.
Так повелось, что паразиту необходимо чувствовать себя необходимым. Платиновые вши, например, очень убедительно рассуждают о познании и прогрессе, о высшем разуме и любви, о своем байково-ситцевом пространстве-времени, о духе и величии кровососа.
Головные вши, для них – дикари, а вши-черепашки – порождения тамоса, тупые, прожорливые невежи. Реальное счастье человечье – это отсутствие вшей. Любых. Костер, баня и дуст – реальные предвестники счастья.
Здесь, под Кореновском, на реальной обочине реальной дороги, реальная трава по пояс небольшому велосипедисту. В траве кто-то шуршит и шевелится, а когда смотришь краем глаза, и Луна светит, и ветер вдруг, то даже рэвэ та стогнэ.
 Это Карлос Кастанеда вращает своими фасетками. Зачем христианину насекомые сельвы? Просто крен в голове. Кант про такое хорошо говорил. Только переводили его плохо. Без учета местных Кореновских особенностей. Это вам не Ростов. Бандит в Кореновске искренний, не лицемер, не ханжа, никого не уловляет, не обманывает, просто обрезком ржавой трубы по неосторожной голове сзади бьет.
Так случилось и на этот раз. Клеопатра выспавшаяся у Анвара, костер жечь, ночевать – наотрез. По дороге дальше пешком и рыжий, куда деваться, за ней. Вышел тихо Кастанеда из высокой травы, вышел сзади незаметно и завалил мужика бородатого, трубой по макушке завалил.
Платиновые сразу обвинили в случившемся черепашек, а головные, от сотрясения, гниды пороняли и окуклились. Хотел Карлос вначале бабу обыскать, мужик-то полежит. А к бабе не подступить, светится вся, что твой прокурор, только круче. Два пальца сложенных, указательный и средний над головой вознесла и шипит непонятное. Совсем не Кастанедовское.
 И от латиницы этой структурные спазмы в области малого таза. Чего-то рассасывается. И уже не убежишь, потому, как на колени упал. Фасетки стрекозиные – в пыль. Из под них глаза человечьи беспомощные, благодарные, ясные, видят что к чему, ужас и счастье где. Катарсис.
Клео святая тоже на колени опустилась, рыжего по голове погладила и в миг волшебный две сотни мотыльков покинули бродягу. Неровным облаком ушли в траву преобразившиеся вши. Духовных практик польза очевидна.
Бродяга рыжий сел и улыбнулся. Конечно же ему хотелось гроппнуть. А Карлос был на самом деле Вася. В глубокой юности измучен энурезом, он света Божьего не видел от зачатья. Любил избить очкарика соседа, украсть чего-нибудь и выпить. А позже стал бандитом при дороге. Ну а теперь родился, как умылся. И отогнать его от мамы Клео ни кто и ни чего уже не сможет.
Они пошли втроем на Усть-Лабинск. Безумная мулатка, проводник и преданный Василий. Луна неполная светила на асфальт, где лужа крови и трубы обрезок. На степь, где травы, мотыльки и ветер. На безголового, что ногти грыз и плакал.
 
Зима, она неожиданно приходит, и снег сыплет, и воду замораживает. Ты один сидишь, от осени листочки-ягодки по углам. Рыбу не половить – все в пруду или спят, или умирают. Старуха на чердаке сухофруктами шуршит, мышей гоняет. Шакалы ближе к жилью по ночам воют.
И крен в твоей голове за точку невозвращения уходит. Элероны клинит. Пилот укуренный грызет педали. Белые тапочки на рога штурвала надеты. И ты берешь гитару и бзденькаешь что-то тоскливо-беспардонное. Раз за разом, день за днем. И ждешь – может рассосется что в малом тазу, может проплавится что сквозь фасетки?
Там и ночь, и шакалы музыкальные ребята, только ритмически невыдержанные. Геннадий Евсеевич Бородин приходит поболтать. Он тебя не слышит, как и все тонкие образования свое мелет, зануда. Про немецкий десант, дивизию «эдельвейс», партизан, пещеры заминированные, лошадей съеденных, перевалы-пропасти.
 Скажешь ему
- Ты дед, волка гигантского, что дураков ест, видел?
А он
- Волку в тот год много было перестреляно немцами и шакала тоже. Немец зверей наших боялся до одури. Вот было на Рождество…
И понесло старичка через тернии к очевидной морали – «немец – тьпфуй, а мы тут – огого!» И как его волк не съел? Спасся дед по закону больших чисел. Что интересно, при жизни молчал пенсионер плотно, а как умер – стал реять и бессонный народ смущать. Так бывает, когда без попа хоронят, эфир засоряют.

На подходе к Усть-Лабинску догнал идущих милицейский ПАЗик. Догнал и перекрыл дорогу. И выскочил из ПАЗика гаишник вспотевший-красный в расстегнутом бушлате и с АКСом на ремне.
Он автоматом потрясая закричал
- Не бойтесь! Стойте! Я подвезу вас! Вам куда!
И было видно, что мужик работу бросил, и если здесь ему откажут, то всех перестреляет от обиды. Такое может быть, когда жена не любит и каждый оштрафованный сопляк, как только отвернешься кажет фак.
  Главное – это чувствовать себя на своем месте. А место у нас одно – резервация задавленных жабой, но смутно чающих избавления. Утилизация жаб – единственное предназначение. А лозунг – «выплюнь жабу» сияет во все небо, если кто потрудится посмотреть.
В полнеба облако с розовым брюхом. Закат потрогать можно над головой. Отроги на горе – тюлени, мех зеленый, плывут над лесом тихим-далеким. Гора – камень замшевый в мелкую складочку. Ветер. И орел на Солнце одним глазом смотрит-ждет, когда колокол бухнет-вспухнет-поведет. Вибриссы на рысиной морде в росе невидимой, да и ее саму не разглядишь никогда.
Да. Еда вот, брусника в меху тюленьем и дождевики с кулак. Сырыми можно, только шкурку сними. И ботинки сними, в обуви нечестно, да и без обуви не всегда хорошо. Да. Есть еще места. Места еще есть.

Виадук еще не продуман до конца, как фонема. Потенция этой ритмической фигуры превышает суразное. Достаточно несколько раз прочесть – виадук, виадук, виадук, и станет необыкновенно. Вообще любое движение глазами имеет смысл только как духовный опыт. От того встает реальное существо затемно и к реальному рассвету уже готово жить.
Звезды над головой тише становятся. Луна краснеет и спешит спрятаться за горизонт от противовстающего Солнца. Такое бывает не часто, только на границе сред, когда бежишь по крутому тюленьему боку босиком. По рассветному инею, по мороженной бруснике, по раскаленному краю неба не неба, земли не земли, а так, просто Большой Тхач на исходе полной Луны.
Бежишь не глядя под ноги через трещины-ямки и ухухай – вперед ногами в пустоту нежданную. И рефлекс-ожидание удара твердого спиной-затылком – группируешься, и виснешь вдруг за воротник пойманный железной рукой из ниоткуда.
Вытаскивает тебя из трещины старик высокий, страшный, на ровное ставит, как котенка и растворяется в Лунно-Солнечных тенях. Просто исчезает, глазами сверкнув, такими глазами, что не забудешь.
Мама-папа-страна-школа! Сколько окостеневших микросудорог, что с малолетства сводят внутреннее пространство, нежно зазвенев от стресса, превратились в благодатные цветы свободы настоящей!
Отпустили-расслабились напряжения хронические и от них кругами счастье нормального покоя и каждый потрошок – «спасибо!» кричит, потому, как впервые в жизни питание полное получил и в гармонию жизни наконец включен. И ты на волка несуразно огромного смотришь, а бояться-напрягаться не хочется. Влом терять покоя-свободы состояние неожиданно-незаслуженное. Дурак-дураком.
А волк не серый совсем, под Солнцем-Луной белый с искрой, и даже, вроде как, конь. Зевнул во всю пасть и говорит
- Приходи молодец, как оклемаешься, я тебя съем не съем, а потягаемся силой разума. Я страж-слуга длинная рука твоего учителя тонкого, твоего истинного «Я» и к нему мимо меня не пробьешься ни как.
Осень на горе раньше начинается. Чем ниже, тем теплее массы воздушные одиноким Солнышком освещаемые. В лесу вокруг лето красное, плодоносит всякий куст, всякое дерево. Медведица медвежонка по ежевичнику водит, мыши летучие под скалками ночи ждут. По расщелинам кости белые немецкие, ручьями отмытые, бузина-смородина – благорастворение.
В ПАЗике милицейском на мосту, что за Усть-Лабинском сразу, над купами зелени вдольбережной, над водами Кубанскими желтыми, где рыба битком и кони гнедые пьют - мама Клео глазищами черными светит, молится Богородице.
А на дороге козы. Пять штук. И козопас здоровенный, лохматый. Глаза как у древнего грека, типа адыг небритый. И гаишник тормозит уже, но Клео на чистом русском кричит – «Нет!», узнала она безголового. Лица мужчин суровеют. Дверцу никто не откроет – выгребай братишка сам.
И козопас остался на дороге. Естественно, козы все попрыгали с моста, а он, заплакав, растворился. Наш ПАЗик газанул по трассе прямо. Там, впереди, был Белореченск. Отрицаюся тебе сатано, гордыне твоей и служению тебе, и сочетаюся Тебе Христе, во имя Отца, и Сына, И Святого Духа. Аминь.


ЧАСТЬ .2.


"Абсолютное начало любого процесса – неуловимо."

Карл Бэр


      Слепыми


Рецензии
Спасибо за "Большой тхач на исходе полной луны". Удивительно тонко переданы ощущения присутствия в наших горах. И парень, что дуб тянет, и инфероиды, и корова с рогами как лира,- всё так. И там я был, и мёд я пил... и у пруда того сидел.

Георгий Казак   20.10.2013 22:31     Заявить о нарушении
Это уже ностальгия. Сейчас заездили все, мухами засидели

Александр Иванушкин   01.11.2013 02:25   Заявить о нарушении