***

             Мнение-рецензия о повести Андрея Иванова "Кризис" (Звезда,5,2011)


  Сказать про себя Иванов, кажется, то же, что призваться, когда уже и перрон опустел от курточек, кроссовок, комбинезов, и пары-двух шинелишек лейтенантов сопровождающих в неизвестно куда солдат.
 Живя в Москве Иванова не дозоветесь. Привычно искать Ивановых в Москве, как свести с Ивановым Таллин…  Кто-то его сюда призывал, листал бумажку, когда придет срок, чтоб послать нейтральную повестку, собирайся… Этот неровно, будто поперек ясно отлицованных горизонтальных линий текст, своей продуваемостью во все стороны - как хочешь так и читай - доносит обязательностью прочтения.  Таллиннская фирма, где работает главный герой Степан Ракитин, в тексте, в основном, не проявляется. Просто быть, функционировать, что-то производить, из текста, фирме мало, у нее редкая мало исследованная фобия, склонность к прочтению себя, как она выглядит в глазах Степана Ракитина, она сама мельтешит у него перед глазами, почти просит. У Ракитина поставлено дело так, что она и сама не знает, какой ей нужно быть, чтоб быть хорошей. Для нее уже становится ясно, что коэффициентом труда тут не отделаешься, какой там коэффициент…, с этим коэффициентом как раз и напорешься на его, личный, аморфнообразный комок ракитинских критериев, про себя только и держащих на плаву эту неизвестно про что работающую фирму. «Кризис» (по уговору) поэтика: Виллем (коллега Степана Ракитина, главного героя) спрятался за решеткой от ветра, впился в нее, на свое место как администратора, он тоже смотрит в творческом ключе, поэтому планируя, вдохновляясь, он не забывает о должности, заглядывает в  административное дно и собирает себя расплывшимся на воде, здесь штрих, там черточка. Каким он любит себя, эта любовь придает ему уверенность, нежит, он не стряхивает канцелярскую пыль, он просто распрямляет плечи, пыль слетает сама, ее у него много. Неважно, что рамки его обязанностей кем-то определены – в конце концов, не этот кто-то определяет дело, не он нашел Виллема для этой профессии,  Виллем сам объявил себя в ней, От нее бегут тропки к нему как к Администратору, так что он еще покажет  им всем.
  Этот симбиоз мы будем наблюдать на протяжении всего ракитинского кризиса -  сквозь житейский сюжет, проступает героизм повествования. Ракитин любит своих героев, он их не отдаст даже самим себе. Виллему может и в струю попозировать в компании, - эх, я такой, сякой так ведь не я – сама жизнь… Он синоним жизни, Виллем в этом не сомневается. Ракитин не отдает ему такого безоблачного в своей житейской браваде Виллема, - он смотрит на него сквозь очки с тем интересом, который наводит к мысли сквозь те-же стекла взглянуть на себя. Драматизм иронии Ракитина назвать и тут-же дать непутевому смыться, в дежурной лодочке с всегда начеку спасительным легким словом. «Скользкий Виллем» «выруливает» всегда, не только у него у многих ракитинских героев в плоти циркачество… Разве что Виллем больше других его подсидел, и за это ему больше других достается, Степан не шутя сердится, и оставляет Виллему от себя, осадок, который конечно осядет, когда разойдутся тучи «химеры» – так Ракитин называет Виллема. Химера растает и Виллема придется дорисовать, вернее ему придется самому себя дорисовывать. Как? Из текста, Виллему наверное придется раньше ли, позже прочесть этот текст и взбодриться, подышать ивановским воздухом. Его ведь в «Кризис» пригласил Иванов, так-же как и Ракитина.
  Я иду вдоль забора, Ракитина спасенного институтом от армии, грустных институтских лет, позера-писателя, семьи побитой молью страха, питающихся у заправки сторонних полузнакомых, незнакомых людей, с их клыками, мимо кофе с виски разбавленным нещадно, мимо Пашки поедающим дорогие стокманнские салаты, знакомой матери помогшей в Англии с работой, Англией съевшей страх, эстонца-политика-и-мужа, эту тройню так и не придется разъеденять. Когда надо у Иванова запотевает сюжет, а чтобы носами не елозили, глазами перед самым носом не водили.               
  А дальше дышащий колбасным духом отец, что-то не сказанное, которое больше ничего и не скажет, потому что здесь сказанное собирает ненадеванную речь, одежду от которой все отказались. Способ поделиться непередаваемой, самой дорогой ни за что лени, непереводимых душевных усилий отлынивания от работы. Жанр «Кризиса» ленивый текст, для непонятливых повесть. Это текст когда не о чем писать, о том что тебя неврирует (все правильно).
  Иногда надо перевести дух, не до жанров. Тогда это является. Записываешь себя, потом понимаешь, что  водишь ручкой по бумаге, а где там твой въедливый слушатель, сейчас, все читатели пошли. Дальше писать начинаешь. Все как есть. Сказал, записал, после пишешь. О том, что происходит в Эстонии, знает кто? И так-ли уж равноценны переживаемому Ракитиным слову, происходящие там и сям сопутствующие этому слову события. Ракитин приодевает окружающую его раздражающую, настораживающую, чужую реальность в слова, возможно, подозревает, что и они вскоре, заговорят о своем, и он останется – между собой, задетым за живое прибалтом (попробуй обрусеть с такой фамилией) и тем, непереводным – переводным не заинтересуются. Иванову лень переводиться с Ракитина, поэтому его, сейчас, с него и переводят. За ракитиным начинаются малопроходимые, ленные, заказные края. В Ракитине, он еще, где-то, местами, рассчитывается за себя, рассчитывается … Я бы не сказал, что вхожесть Иванова в полудреме разлинеенный, неровный, пропадающий архитектурный повествовательный план согревается затравленностью - когда сюжет как загоняемый полуумалишенный заяц косит своих преследователей  зрачком смиренности в ожидаемой предсказуемости судорог сколько-то страничного письменного забега. Иванов забегает с туманности – вплывающая лень труда и чувства меры – собирает за прогнозом метеосводки Таллина, за «русской культуры в Эстонии нет, потому что нас нет…», за пишущих в Эстонии русскоязычных, за не ощущением их присутствия в Эстонии…, - что-то не заказное,  не привитое, порывистое не школьным, усидчивым, в своих сходах-подъемах гармонической лесенки из аз в ять…         
  «Ракитин знал, что его немощь связана с взращенным в нем страхом, он его носил в себе с детства»...
  «Что-нибудь вроде Степан Алексеич, здрасте…», так Ракитин называет себя голосом своего приемного сына, Ракитин может не отозваться на него, не только потому, что это воображаемая фраза, в действительности Саша произносит «да вот, мам, я его вижу», его… Того кто живет с его мамой, с кем они сейчас пойдут смотреть в Космосе Ледниковый период 3, потому что там не то что в Кока Коле Плазе, пусть  даже в Кока Коле … лучшая слышимость, удобнее кресла. Ожидая Сашку Ракитин почувствовал, что что-то сжалось в груди потом отпустило. Ракитин хочет увидеть то, что перед ним, он хочет контакта с реальностью, глазок действия в какой-то момент запечатлевает его не только таким каким мы его видим, но и таким какое это действие в действительности есть, жаль это не видит никто кроме Ракитина. Он произносит «нет, в Космосе…» не только потому, и то, что там тоже можно кушать попкорн - следя действием, одновременно звучит  ощутимой пульсацией, неслучайности речи, это как-бы когда ты весь поглощен вниманием, при этом это внимание каким-то образом распространяется на еще не произошедшее с тобой, на то, что за углом….    
  Ракитин додумывая за остальных (в чем он признается), неосознанно хочет быть узнан. Его додумывание, второй (в чем-то дополняющий, частью замещающий необходимый план, семантизм его отношений с реальностью), сурдоперевод для неких воображаемых, остальных, затея необъяснимая, странная. Используя то, что под рукой, расставляет свои вешки… Всего лишь вешки не от разочарования в подлиннике, его, Ракитин, - одновременно с усидчивым, осторожным, по наитию выпадаемым стихозвучанием, по его выражению, как «снег сквозь свет фонарей» – не заискивает. Он, кстати, и курит, так бытово, что грустно, - неизвестно куда ведет его курение, но что оно курится где-то недалеко от «жестов» его старшего брата, продуваемого ими насквозь – идущим, сидящим, влюбленным в ту кого Ракитин любит сам. Сигареты  пресность, тот еще аккомпанемент для штрихов про брата такого гордого, книжного до того, что и не может быть. Да нет, может… Ненаписанный Ракитиным рассказ про брата, подсказывает, куда он заводит свое это в пару десяток страниц, что он вмиг зачеркнул своим не-рассказом, но тогда чем – ведь буквы по страницам бегают, воображение работает, и сюжет, и мысли, и тут на тебе… Не важно что не рассказ - повесть - все одно, ненаписана, ага, вот она наша знакомая лень приступает, куда ж без нее, вроде как не впивайся в букву, не книжка запрягает, а сам, смотри поэтому.
  Он и по-писанному пишет, так, у него, в разговорах, проскальзывает, когда он общается с Верой, ей, от заполошного стеснения, он так и говорит, дескать, еду далеко, неважно куда, зачем важно, но потому что, пусть не с Верой, не к ней лицом, где-то сбоку, понимает, что важно и «куда», что захватил своим осторожным веслом сухую воду неблизкого от этих его переживаний письма, дающего(ся) ему по отстранении, не сразу, заступающего в отстаивании чувств к Вере, к себе. Следующее немое пространство от самовыражения «вздора» (разговор какое-то время спустя с Верой, в библиотеке, в кафе, в нем Ракитин сообщает ей, что собирается отсюда уехать, чтобы кем-то стать, потому что здесь это невозможно), скрывает «вздор» с причиной по которой он («вздор») все-таки был записан и воспроизведен слово в слово. Музыкальность «Кризиса» по мере расхождения кругов приглушенного экзистенциального звучания в несваренности смыслообразовательного пасьянса письма, странно оказывается удобоварима. Кажется, все-таки, Иванов определяет дело. Дело не в том, что Иванов с Ракитиным не в ладах, иначе, Ракитин, музыкальный ключик  ансамбля музыки с поэтикой, музыка здесь говорит на своем языке, и, немного, была б невосприимчива к трудновоспроизводимым поэзийным тонам, другого голоса (Ракитин снижающий напряженность, что он к Вере чувствует, «перечеркиванием», всего ей сказанного, спокоен, его поддерживает авторская уверенность, Уравновешенность Иванова, несет замещение, бесплотное неоформленное предисловие, оговорку в речи, невстроенность…, всеобъянимость). В ней (Ивановской уравновешенности) канет  стилистика ракитинского «прегрешения», за которым, провал, пропадение, неузнанность, только секунду несет беззвучный голос…, он зазвучит в полифонии.
  За писанным ракитинским «вздором» стоит ивановская потребность написать, странная необходимость заключать черточки-кружочки букв в смысловые канавки на листе, просто сказать, что этот полиморфный островок слов обитаем, что его населяет живое существо, мало, Иванов, впуская «вздор», чего не видно, природоведёт. Сквозящее недовольство формальным обращением с словом, с тем какое дано, сквозь сюжет просеивается, создавая ощущение, что про сюжет нам до конца и не нужно, разве только что-то нам подсказать…, так подсказать, что угодно может… Мерцалка монотона в интонационно предсказуемом конфликте сына и отца, брата с братом не огорошивает. О ожидаемости такого цвета напряженности прямо в тексте ничто не говорит, а мы натренированы, и все б разрешилось новым готовым конфликтным листом (ну отцы, ну дети…), и мы уже к такому конфликту готовы… почти.               
   А здесь: «…Он поставил кипу тетрадок на полку, откуда выпало несколько книг (в припадочном поиске чего-то, что могло сравниться с ограблением себя самого)…». Чей отец…? Из каких букв сложилось: его папа (из тех же что в книгах, которые он читает или читал,  и х  библиотека, которая, как кто-то считает,       кого-то с т р о и т ,  меня, отца, брата, окружающих – или крадет, у себя, у меня… - (((ваш читатель, книжки, лежит сейчас на диване с торчащей из под одеяла ногой (спящий отец во время его посещения)  с каким выражением…))  - что-то важное, в самоограблении, они, эти (книги), получат прозвища недоношенных))). Его папа ему чужой…? Какой конфликт поколений… Он кто…? Папа…, его отец… Прозвище встроенное в странный не близкий ряд наименований…, тех книжных, что грабят сами себя… Его – об этом говорит сальный халат, мусор, собранные окурки, такое знакомое выражение лица, «смесь протеста, недовольства и жалобы одновременно… . Степан понял, что ему придется наводить порядок. Распахнул окно…»                «Во всем присутствовало ощущение какого-то нарушения. Помимо беспорядка, все как будто было смещено, слегка сдвинуто, привычное расположение предметов было нарушено, и жуть была в том, что нарушено непоправимо».
    В комнате отца Ракитина встречает запах московской колбасы. Запах колбасы как продолжение комнатных книжек, которые то и дело будят обоняние, обещают, развязку. А она не наступает. Приходится додумывать.   Не важно, что мы не только читаем, но и слушаем, что-то говорим. Может он ничего не имеет против этой московской колбасы, просто мало ему разных слов, которые должны обозначить ту пропасть. Здесь отец, там он. У отца кроме слов есть очевидные вещественные признаки, которые отличают его от остальных включая его сына, например засаленный халат, плащ, который он накидывает на голое тело и так идет по своим делам. Это его фирменные отличия, по ним его знают. А Степан, ну еще слово, и еще одно. Колбаса ж вещественна, тем более, такой запах. Он моментально выдумал ее, запах, неважно, что она лежала на столе до его появления и вся квартира пропахла ей. С этого момента запах московской колбасы стал тем, к чему он не хочет иметь никакого отношения. … И мысли о какой-то отдаленной возможности иметь собственный угол… - признался, как-будто взял выходной,  и от не своих мыслей, и от чужих подозрений, которые - не проговори он вслух про их с отцом и братом, кажется, совместную собственность (не произнеси, встройся в  него по уши скользкое, вслух морализаторствующее…) – неприняты.
   Скепсис Степана по ходу разговора с братом, о заказных двориках отца, куда, он, ни одного ни другого сына, так и не пускает, своим ходом втягивает его в разговор – слова как нескончаемые подступающие воротца машущие рукой, те кажущиеся такими важными – значения, которыми жили и продолжают жить разные окружающие его люди, и близкие и дальние. Люди, кажущиеся плотью этих значений, значений долженствующих, неизвестно почему управлять, да хотя бы его отцом…, уж сколько…, добрых полвека прячущегося за что? За героический аспект речи считанному из тело в тело, из поколение и пошло… - как в том или другом случае быть краше, приталинней к воображаемому мундиру общепринятого образца.
  - «Да никакой он не герой войны, — взорвался вдруг Игорь. — Наш отец возил трупы при госпитале, хоронил их с двенадцати лет. Всю войну при госпитале… На тележке… Лошадь звали Березкой, белая была, в пятнышко. За это получал двойной паек. Как санитар. Он не герой. Он героев хоронил… Какой он герой?!…»
  Правильная история и кто-то там, со своими далекими и от сегодняшней истории и от моделируемыми всеми мировыми и локальными историями нас – неписанными-неказанными мотивациями. Женщины, само собой, этот, кажется, самый большой интерес отца, открытый Степану Игорем (старший брат). Отец, как показывается, в своем роде, ханжой не был, подходы к женщинам разбирал со старшим сыном, делился опытом. С младшим, нет, не потому что тот младше. Нигилизм (характеристика отца) Степана, похоже, папу отрезвлял, и воображение, такой объезженный конек (и не только папин), а вот на тебе, ссаживал, бывало, и не на траву, и не мягко. Неочевидной стороной ракитинский нигилизм и так проявлялся:
   -  В мусорном ведре „Офицерская“, пол-литра, это как понимать? (Ракитин)
   -  Так он (приятель отца, Прохоров) с початой пришел… (Папа)
   -  Даже если так, ты бы о себе лучше подумал, прежде чем впускать его, - говорил Степан, - ему-то что, он тебя на пятнадцать лет младше.
   Ракитин раньше чем таким тоном про пол-литра заговорил начальствовать начал. «Офицерская» в мусорке, н е  о т ц а  в е д ь, не важно, что ее Прохоров принес, ну а если не Прохоров… Ч у ж а я   э т о  б у- т ы л к а,  и  П р о х о р о в  е г о  о т ц у  ч у ж о й. Хорошо б, еще, отец это понял... Бывает… Ошибся дверью человек... Вот ты его взял и выпроводил. А вот если, как в случае с папой и Прохоровым, вроде бы одного поля ягоды как тогда? Встретились и один другому головы дурят. И ведь знают, что дурят, где-то про себя, так ведь не признаются… Степан со своим нигилизмом, с н е в е р и е м,  в первую очередь, к папе, машет прощально рукой всей предыдущей расписанной разными диагностами «клинике», как под копирку: папа с Прохоровым таллиннские, русаки, живут скромно, одни, интересы схожи – для дружбы мало? Ракитин Прохорова упрямо отваживает, несмотря.
  «У Степана Ракитина были сложные интимные отношения с жизнью. Он ее боготворил, даже преклонялся. Но никогда не забывал, что она беспощадна и требует жертв каждую секунду, потому страдание считал неотъемлемой нотой своего существования и принимал как должное. Он устал плыть по течению в ожидании бед, катаклизмов, устал противопоставлять опасениям и тревогам свою веру в чудо, которая день ото дня становилась призрачней наваждения. Его вера в секретные пассажи в тексте жизни, его вера в тоннели в душах людей, в складки соблазнительных таинств, которые хранятся за скрытыми от глаз дверьми, вера в незримые глазу ключи стала утомительней рабочей рутины. Он устал взращивать этот противовес. Чем более невыносимой становилась повседневность, тем меньше оставалось шансов на возможность идеального дня, тем больше усилий приходилось прилагать, чтобы продолжать верить. Странным образом он считал, что порыв нежности может привести в движение незримые валики и шестеренки, которые поднимут занавес, и мир предстанет омытым росой гармонии. Без этой мечты (более абсурдной, чем выигрыш в Бинго, но несомненно порядком выше обывательского счастья) он не смог бы жить все эти годы. Он ждал чуда, заманивая его своим стремлением прожить один день идеально. Эта была его saving grace1, — и зародилась в нем эта странная вера вместе с рассказом, который он сочинил, когда они только познакомились с Ниной…»
               


Рецензии