Конец Гришки-зэка

 "Пятый лишний..." Эту поговорку, странную на первый взгляд, я услышал в больнице. К нам в палату положили четвёртого. Гриша-зэк, начифирённый до «нормы», подсел в обед к нашему столику и, как всегда, витиевато матерясь, сообщил:

– Ну, чо, зажранцы, бля... поздравляю... Не было печали, так...

Здесь я делаю пропуски в предложениях, ибо Гриша произносил непотребные слова. Но как он их произносил! Это надо было видеть. Да-да, я не оговорился, именно видеть. Движение бедер, мимика, а руки?.. Мат без слов, и только! Когда Гриша выходил покурить, на лестнице собиралось пол-этажа. Такого отточенного мастерства мне ещё не доводилось встречать.

Мы так и замерли с набитыми кашей ртами, отчётливо представляя себе, что такое лежачий больной. А Иван Лукич, домбытовский фотограф, навалившись впалой грудью на трость, сердито замычал, этим выражая своё отношение к сказанному.

Дня четыре "четвёртый" не вставал. Были только видны заострённый нос, уныло торчащий из-под одеяла, худая, с вздутыми венами, рука да старенькая, день и ночь вопросительным знаком согнутая, капельница. Четыре дня и ночи ему не давали покоя: кололи, поили и кормили лекарствами, куда-то увозили на каталке, а в перерывах между процедурами он спал... спал, словно торопился напоследок отоспаться за всю прожитую жизнь.

На пятый день он встал. Сухощавый, приземистый, совсем не лысый, лет за семьдесят человек смотрел на нас васильковыми глазами. Звали его Тимофей Степанович. Шахтёр-пенсионер из Абашева. Ненадоедливый и немногословный, он пришёлся всем по душе, только вот... Вначале мы не придали этому значения.

Перед едой он обязательно выбивал ладонями по столу чечётку, приговаривая скороговоркой: "Пятый – лишний, пятый – лишний..." Ел основательно, бережно подбирая заскорузлыми пальцами хлебные крошки. Эта странная присказка у него – как молитва у верующего.
Первым не вытерпел Гриша-зэк. Сгорая от любопытства, как-то спросил его:

– Степаныч, ты чо, бля... поминаешь всё какого-то пятого? Пришил кого?..

Я опять делаю пропуски в предложениях...

– Ну, милок, в жизни никого не тронул, – смущённо запротестовал "четвёртый".

– Ты же говорил, бля, что воевал. Неужели никого не...

– Воевал. В артиллерии. Да там разве увидишь кого... И провоевал всего-то... чуть меньше года: в сорок втором попал в плен под Миллерово. Трое нас осталось от всей батареи, да одна винтовка с одним патроном.

По тому, как лежащий к нам спиной Иван Лукич перестал шебуршать газетой, стало понятно, что разговор сейчас превратится в общий.

– Погнали нас, как стадо баранов, прямо в саму Югославию, – продолжал "четвёртый". – Поначалу не кормили. Кто ослабел и не мог идти – пристреливали. Это потом уже буханку ржаного хлеба на четверых стали давать. Не дай бог кому оказаться пятым – день, ну от силы два, и каюк тебе! Почему, говоришь, не делились? Эх, милок, потопай-ка весь день на своих двоих... за краюху хлеба. Люди от голода зверели: друг у друга норовили отнять, а ты – делиться. Трое нас с батареи, да ещё один пристал – вместе и держались, а не то...– Тихо выбив ладонями чечётку на острых коленях, он глухо добавил:– Вот тебе и "пятый – лишний", Григорий, а ты... при-ш-шил.

Минуты через три Иван Лукич снова зашелестел газетой. Меня позвали в ординаторскую. Заведующая давно обещала показать меня профессору.

Профессор брезгливо мыл руки и бурчал при этом:

– Где это вас так угораздило? Гм... с радиацией имели дело? Гм... нет? Гм... с химией? Гм... лет десять назад... гм... с таким заболеванием было примерно столько же... гм... сколько дважды Героев Советского Союза... гм... редкая болезнь, да. Ну, гм... в ко-мандировках были? Гм... Рассказывайте, где?

Я назвал десятка два городов, и он сокрушённо качнул крупной головой:

– Гм... Вы знали, что в Белом Камне... гм... был маленький Чернобыль? Да, в печати не сообщали об этом... гм. Да, понимаю, но больше туда не ездите... гм. Договорились?

Идя по коридору, я ловил любопытные взгляды больных и рассуждал про себя. "Какой же пожар они собираются у меня гасить? Профессор так и сказал: загасим... гм, но лежать придётся... гм... долго".

В палате, кроме "четвёртого", - никого. Я навзничь, как подстреленный, бухнулся на кровать и отрешённо уткнулся в стенку.

– Не спите? – сквозь затуманенное сознание пробился голос "четвёртого".

Я резко перевернулся на спину. Он сидел рядом на стуле, подложив под себя ладони:

– Не берите в голову, всё образуется – вот увидите.

Я смотрел в эти васильковые глаза – они словно баюкали, и мне вдруг сразу захотелось, чтобы он говорил, говорил как можно дольше.

Почувствовав, что я слушаю, "четвёртый" продолжил:

– Сколько мне довелось пережить – не приведи Господь кому... Три раза сажали: один раз немцы, два наши. До пятьдесят первого долбил уголёк в Осинниках за лагерную баланду. Потом таких, как я, определили вроде... на поселение, чтобы два раза в неделю отмечались у "кума". Меня отправили в Зыряновку. Вдвоём с одним бедолагой соорудили землянку. Почему, говоришь, домой не вернулся? Так нельзя: по пятьдесят восьмой ведь проходил. Списался с родными – сам я с Кубани. Отец с фронта не вернулся, следом брат младший... Мать умерла в сорок седьмом. Жениться не успел. Была одна, дочь наших соседей, так столько лет прошло с тех пор. А тут познакомился со своей Татьяной...

Он вдруг прерывисто задышал, стал торопливо шарить рукой в карманах. Пыхнув несколько раз ингалятором, виновато произнёс:

– В Югославии... заработал. В горах там даже летом холодно, особенно ночью. Ну, так вот... – дальше продолжил он, – в шахтовой столовой она работала. На десять лет её был старше, а полюбила...

"Четвёртый" смущённо махнул ладонью, Васильковые глаза его налились такой синью, что я невольно подумал: "Да за такие глаза женщины с ума сходят".

– Моя Татьяна в молодости, – снова донёсся его тихий голос,– складная была: черноглазая, цыганистая, одна коса чего стоила – во всю спину! А родня её так и не приняла меня: "За зэка замуж! Вон сколько парней сохнет – только моргни глазом".

Пошёл я, как положено, в конце недели к "куму": так, мол, и так – жениться приспело, а жить негде. Да и родня её житья нам не даст. А я не пил, не курил, лишнего не болтал, ни-ни... и на работе были мной довольны. Сведения, конечно, у него обо мне были. И вы верите: помог ведь. Перевели в Абашево, на другую шахту. Комнату дали в бараке, и зажили мы душа в душу. С получки купили гармонь – отец мой в станице был первым гармонистом, меня научил играть.
 
На втором месяце она была, когда забрали меня. Пятьдесят восьмая сразу по двум пунктам: измена Родине и шпионаж в пользу иностранного государства. И загремел я на двадцать пять лет в северные лагеря. В третий раз!

Когда увозили, Татьяна моя добилась-таки свидания. Сама бледная – лица на ней нет. Лучше бы я пятым лишним... тогда, в сорок втором...

Он вдруг опять стал ловить посиневшими губами воздух. Молчание затягивалось. Я уже и не надеялся услышать продолжения рассказа, когда "четвёртый" с видимым усилием, будто свело горло, заговорил:

– Сказала: "Ждать не буду, прости – молодая ведь ещё". А ещё сказала, что ребёнка не будет... И ушла, ни слезинки в глазах. Эх... мать честная!

В пятьдесят седьмом вернулся, а у неё уже трое... Где увидит, ревёт горючими слезами – шибко она любила меня. Муж её, дебошир и прогульщик, пить ещё больше стал. Узнал я, что собирается он с дружками подкараулить меня. Так Татьяна моя тенью за ним ходила, чтоб со мной чего-нибудь не случилось.

Всё-таки поймали они меня. Прижали к стене железными прутьями. Думаю: "Васильченко, всё: смерть твоя пришла". Откуда ни возьмись – она! Встала между нами и грозит ему: если что со мной случится, то сегодня же от него уйдёт. Навсегда! Лучше бы они порешили меня. Ради такой женщины, на что угодно пойдёшь.

Через полгода женился – ламповщицей у нас работала. А через год, когда у меня двойняшки родились, муж Татьяны зимой замёрз пьяный, как собака. Жена ревновала меня на первых порах: вся ведь улица про мою беду знала.

Он надолго замолчал, очевидно, вновь переживая случившееся с ним много-много лет назад.

Вдруг из своего угла подал голос Гриша-зэк:

– Бля, а духовку-то... прочистил ей?

Увлечённые разговором, мы не заметили, когда он успел проскользнуть в палату. И Иван Лукич, повернув к нам из-за спинки своей кровати правое ухо, уже давно с напряжённым вниманием слушал.

– Какую духовку? – внезапно покраснев, спросил "четвёртый".

Иван Лукич неожиданно для всех с завидным проворством хватил своей изящной тростью Гришу-зэка по спине.

– Я те покажу, бля, как по-людски говорить. Тюремщик проклятый!

Мне пришлось встать, а то Гриша стал не на шутку заводиться. Да и Лукич – тоже хорош: под конец такое загнул, что Гриша-зэк сразу смолк, с изумлением разглядывая своего обидчика.

А через неделю в палату – были только мы с Лукичом – вбегает взволнованный Гриша-зэк.

– Вы чо... бля... сидите?

– А что?

– К Степанычу... бля... его бабы пришли. Одна на костылях... бля...

Четвёртый как-то проговорился, что жене два года назад отняли ногу – что-то с со-судами...

Мы вскочили на ноги и, не сговариваясь, гуськом заторопились к выходу. Я сразу признал в черноглазой женщине со смуглым румянцем на щеках его первую, которую звали Татьяна. Чуть тронутые сединой волосы были собраны на затылке в тугой чёрный узел. А с другого бока, прислонившись к плечу "четвёртого", сидела полная, с одутловатым лицом, одноногая женщина...

"Когда беда пришла в дом, – вспомнил я последний наш разговор, – бабы мои не на шутку сдружились. Татьяна придёт то пол помыть, то огород вскопать – я-то уже негожий был..."

Гриша-зэк так затягивался сигаретой, словно курил в последний раз, – он был, явно, не в своей тарелке.

– Во, бля... как жизнь закрутила всё в узелок. А я не поверил... бля... вначале.

На этом можно было бы поставить точку в рассказе. Но...

Через две недели выписали Гришу-зэка, а вернее, выгнали за нарушение больничного режима: в одну из самовольных отлучек он напился и попал в милицию. А я всё ждал, когда у меня потушат... как обещал профессор. Потом потихоньку ушёл Лукич, а за ним и "четвёртый". С ним мы не попрощались – меня перевели на дневной стационар, так что появлялся я в больнице два-три раз в неделю. Уже отцвела в прибольничных огородах картошка, а я всё ждал...

И вот через пять лет, как-то ранней весной, меня окликнули на улице. Длинноволосый, борода до пояса, щербато улыбаясь, подваливает ко мне... кто бы вы думали? И не догадаетесь – Гриша-зэк! На нём старенькое пальто с цигейковым воротником, кроличья шапка до бровей и глаза, не наглючие, как у окуня, а... "Фу ты, чёрт! А где же знаменитый Гришкин мат?"

Мы зашли в кулинарию – там была приличная забегаловка с горячими беляшами.

– Мне сока,– тихо запротестовал Гриша-зэк.

Я поставил на стол два стакана водки по сто пятьдесят, два стакана яблочного сока и по горячему, только со сковороды, беляшу.

– За встречу, – бросил я, а про себя: "Нечего тут рассусоливать, дома дела..." – и залпом хотел разделаться с водкой, и... Гриша-зэк отпил из стакана сока, к беляшу даже не притронулся.

– Ты чего?

– Великий пост ведь – нельзя.

– Ты что – верующий?!

– Родительский день, Василич, а мне ещё на кладбище успеть надо, к матери. Помяни-ка лучше Васильченко.

– Это который же? – холодея, спросил я. – "Четвёртый"?

– Да, Степаныч. На руках у меня умер, – снова отпив из стакана, пояснил Гриша-зэк.

– Ты как выписался – это мне старшая сестра сказала, Галина Михайловна, ей твои усы уж больно понравились, – через месяц я снова загремел в больницу. А следом и Степаныч... Мы ещё перекинулись с ним парой слов. Переживал он, что с тобой тогда не попрощался. А ночью...

Я придвинул ему стакан.

– Помяни.

– Не могу: я ведь обет дал.

«Какой ещё обед?» – удивился я, и мне вдруг уже расхотелось идти домой. Я всё-всё вспомнил, а главное, эти виноватые васильковые глаза. "Не попрощался со мной..." – с какой-то, непонятной мне, благодарностью повторял я.

– Эх, Василич, как они над ним причитали, как причитали... Веришь, даже позавидовал ему. Прости меня, Господи! – Гриша-зэк вдруг устремил свой взгляд в потолок и торопливо перекрестился. Я с опаской тоже посмотрел вверх. – И ещё подумал, Василич, кончать надо со всем этим балаганом. Кому я нужен на этой земле? До смерти жить в общежитии? Женщины? Нужны им мои красные глаза. Знаешь, какая у меня была кликуха на зоне? Окунь! Гришка-окунь! Хоть и не мёд нынешняя жизнь... – Он показал шершавые, в мозолях, ладони, задумался.

– А я-то думал: монахи только молятся, – наивно подивился я.

– Ну да! И камни таскаю, и землю копаю – за день так наломаешься.

Я был потрясён услышанным мной до глубины души! Гриша-зэк и монах. "Во, бля, как всё завязалось в узелок, сказал бы он, будь на моём месте", – с горькой усмешкой вдруг подумал я, а вслух спросил:

– Похоронили где?

– В Абашеве. Вся улица была.

Когда уходили, Гриша-зэк отнёс свой стакан водки двум алкашам, подрёмывающим за соседним столиком, и, что-то сказав им, перекрестил обоих в выпученные глаза... Мы вышли. Повернулись друг к другу и крепко обнялись. Гриша тихо шепнул на ухо:

– Василич, загасили?

– Загасили, – тоже прошептал я, и... мы разошлись. Он пошёл своей дорогой, а я своей.

Вот и вся история: про "четвёртого", Гришку-зэка, уверовавшего в Бога и ставшего первым монахом, встреченным мною в этом невероятном мире. Все имена я изменил, кроме одного...


Рецензии